Читать книгу Доктор Х и его дети - Мария Ануфриева - Страница 1
ОглавлениеСовсем маленьким он думал, что умирает во сне, и всегда боялся засыпать. А потом понял, что сон – это только путешествие, или провал в черную яму, но только на миг. Все обратимо, по возвращении ждет родная комната, шум воды и звон посуды на кухне, запах свежеиспеченных шаников – пирожков с творогом или картошкой.
Когда просыпался, в полудреме привычно гладил подушку. Словно благодарил за ночное путешествие на далекую планету, название которой только что вертелось на языке, но вдруг исчезло из памяти, за прогулку с загадочными чудовищами гинтубубами и за то, что терпеливо ждала его возвращения здесь, в яви. Еще оставался в памяти побег от ведьмы по узким, извилистым коридорам подземелья: она ухала, лязгала зубами и вот-вот должна была схватить за рубашку, но в последний миг, в секунду, когда уже тянется и трещит ткань, он успевал проснуться.
Теперь он тоже боялся – не сна, похожего на смерть, а просто смерти. Во сне даже лучше, да разве ж так повезет? Впрочем, с чего это умирать? Не дождетесь!
Умереть он должен был пятьдесят два года назад от спинномозговой грыжи в возрасте шести часов. Такую напасть не брался оперировать ни один детский хирург в Камышине. Ни один из двух.
Младенец почему-то не умер в отведенный ему наукой срок. Словно ждал, что же решит его двадцатилетняя мать, которую три дня уговаривали отказаться от новорожденного, уверяя, что теперь в лучшем случае ребенок не доживет и до года, в худшем – останется инвалидом детства до старости. Чтобы ей было понятнее – неподвижным дебилом.
Вместо отказа она ранним утром четвертого дня спешно, как вор, пересекла двор роддома с туго перевязанным свертком, легкомысленно отданным ей набожной и ничего не смыслящей в медицине нянечкой бабой Ниной, и отправилась с ним за сто восемьдесят километров в областную детскую больницу.
Нейрохирург Топоров, о котором ей рассказала соседка по палате в камышинском родильном доме, в тот день не ушел домой вовремя – задержался из-за приезда начальства. Был он раздражен, если не сказать зол, а потому, осмотрев непонятно как выжившего в дальней дороге младенца, только хмыкнул и, не сказав растерянной мамаше и двух слов, ушел обратно в отделение.
Она свернула одеяло обратно в тугой аккуратный конверт и уже вышла во двор больницы, когда сообразила, что забыла на столе в смотровой единственные пока документы сына, не имевшего еще имени, а потому обозначенного как «мальчик, 50 см, 3600 г, грыжа в пояснично-крестцовом отделе позвоночника».
Документов в смотровой не оказалось, зато там оказалась медсестра, искавшая гражданку Христофорову и тут же отчитавшая ее за то, что она беспечно разгуливает со своим свертком туда-сюда, тогда как ей полагается занять чудом освободившееся место в хирургическом отделении Топорова.
В тот же день она подписала согласие на операцию, не гарантировавшую ее ребенку не то что здоровья, но и жизни.
Когда тщедушное тельце забрали у нее из рук, предупредив, что операция будет долгой, она поняла, что не может ждать в палате. Соседки все слышали и неловко молчали, желая угадать и боясь ошибиться: то ли еще обнадеживать, то ли уже сочувственно вздыхать. Она потопталась у застеленной кровати, хотела что-то сказать – не нашла слов, плакать – не плакалось. И она стала ходить.
В палате тесно, вышла в коридор. Ходила по нему из угла в угол, пока медсестра на посту неодобрительно не шикнула. Тогда она вышла из отделения и отправилась блуждать вокруг больницы. Мимо проходили деревья, дома и люди, диковинные в своей обыденности. Казалось, что она движется в скафандре, который отделяет ее от мира, защищает мир от нее, ведь тот, кто выпадает из привычного течения жизни, становится ему угрозой. Пахнущий горем человек похож на прокаженного, порой даже знакомые боятся протянуть ему руку: вдруг это заразно, вдруг горе – это что-то вроде лепры?
Однако до горя или радости был еще час – и она шла по нему, как акробат по канату, держа равновесие в каждом шажке-минуте. Шла и просила у неизвестной силы: верни мне его живым, верни-верни-верни-верни. С ее-то фамилией просить надо было у образов, да где же их взять в большом незнакомом городе.
Она прошла еще немного и увидела скульптуру: мать, читающая ребенку книгу. Подойдя поближе, двадцатилетняя Христофорова встала напротив памятника ровно и строго, как на пионерской линейке, и пообещала гипсовой советской Мадонне: если выживет безымянный пока младенец с грыжей, будет он лечить и спасать людей.
То ли не зря называли нейрохирурга Топорова врачом от Бога, то ли памятник гражданке с книгой и впрямь умел исполнять желания, но безымянный младенец выжил, избавился от грыжи и даже не стал дебилом вопреки науке и здравому смыслу. Напротив, с возрастом Иван Сергеевич Христофоров стал отличаться недюжинным умом и смекалкой.
Сам Иван Сергеевич понимал, что грыжа была, скорее всего, закрытая и, к счастью, вовремя замеченная опытной акушеркой по затянутому кожей пульсирующему пятну на спине, но как удалось прооперировать ее пятьдесят с лишним лет назад без описанных во всех учебниках последствий – не представлял.
На память о грыже и о чудесном избавлении от нее на спине остался узор в виде солнышка, который неизменно интересовал дам, имевших возможность лицезреть наготу тыльной части Христофорова. Рассказывать про грыжу было скучно, поэтому он каждый раз сочинял новые истории, одна другой фантастичнее – от попадания дроби на охоте (на которой он ни разу не был) до удаления невиданного доселе атавизма: «Представляешь, чешуя на спине стала прорастать, прямо как у динозавра…» Дамы верили и жалели Христофорова, а он жалел дам – вот если бы Господь сотворил их не из ребра, а из мозга Адама…
Данное памятнику обещание мать с годами забыла, но когда сын сдал экзамены в медицинский институт того самого областного центра, куда она привезла его на четвертый день после родов, что-то такое припомнила и подивилась ладности жизненной инженерии. Впрочем, женщина она была простая и такими мудреными категориями не мыслящая. Она просто порадовалась тому, что все складывается правильно.
Был у Христофорова отец – Сергей Николаевич. Далекий, почти мифический, живший в столице отец, которому почти двадцать лет все не выписывали повторную командировку в Камышин. Зато первая и единственная командировка на берега Волги принесла свои плоды: через месяц увидел свет доклад о повышении эффективности местного текстильного производства, а через восемь с половиной месяцев родился младенец, который носил фамилию матери, а отчество – Сергеевич.
Рождение сына Сергею Николаевичу не то чтобы пришлось в тягость – тягот он испытывать не привык и всячески себя от них берег. Скорее это было просто странно. Написанный по итогам командировки отчет убрали на полку и благополучно забыли. Жаль, нельзя было так же убрать и забыть мимолетную симпатию к работнице текстильной фабрики.
Вместе с тем человеком он числился приличным, от содеянного не отказывался и родство с сыном под сомнение не ставил. С облегчением поняв, что никто не ждет от него мелодраматических и уж тем более героических поступков, вошел в роль отца удобным для себя способом: периодически посылал бандероль с машинкой на Новый год и денежный перевод на день рождения.
Интерес к этой случайной чужой родне он проявил один раз, когда напился, что вообще случалось с ним редко, позвонил в Камышин и, словно лишь вчера вышел за порог, поинтересовался, как там поживает его доченька.
Как и всем людям, пьющим редко, изрядная доза непривычной крепости ударила в голову настолько метко, что он и забыл про покупаемые раз в год машинки и представилась ему отчего-то доченька с белыми кудряшками и голубыми глазами. Поднимая трубку, он даже решил, что завтра же поедет к ней и будет катать ее на плечах. Однако на второй день – как и все люди, пьющие редко, – он не потреблял ничего крепче кефира, а потому и намерение улетучилось, превратилось в смазанное многоточие, похожее на короткие гудки в трубке после вопроса о доченьке. А он его и не помнил – и продолжил покупать машинки на Новый год, не задумываясь о том, сколько лет сыну. Последнюю машинку десятиклассник Христофоров передарил соседскому мальчишке, тоже безотцовщине.
На втором году обучения Христофорова в мединституте, когда он вовсю интересовался обладательницами коротких белых халатиков и думал, какую специализацию выбрать, отец внезапно материализовался: сначала в виде телеграммы, а на каникулах – лично. Оказалось, жизнь не поберегла того, кто всю жизнь так берег себя сам.
Семьи он не имел и выглядел гораздо старше матери – тусклым, серым, обрюзгшим. Встреча получилась скомканной и вежливой. Пили чай, мать суетилась, Христофоров не знал, куда спрятать большие руки, и мял салфетку, а давно не ожидаемый гость держал такие же большие руки под столом на коленях и скользил глазами по стенам, будто приехал к ним, а не к сыну.
В конце чаепития гость все же сумел сфокусировать взгляд на Христофорове и принялся говорить нечто фантастическое: мол, человек он одинокий и больной, после смерти квартира достанется государству, так почему бы сыну не переехать в большой город – учиться на врача и там можно, а приличную работу найти гораздо проще.
Полгода прошли в хлопотах с переводом в Москву, казавшимся невозможным, но у отца обнаружились связи, и вот Христофоров уже ехал в столицу на боковой полке в плацкарте поезда Астрахань – Москва. Он глядел в окно на снежный наст под ярким февральским солнцем и пил чай с испеченными в дорогу шаниками. Добрая часть пирожков была отложена в пакет с запиской «Сергею Николаевичу». В Ртищеве на долгой остановке он расправился со своим пакетом. Делать в дороге было нечего, а Христофоров уже тогда отличался телосложением весьма крупным. Сам того не заметив, он запустил руку в отцовский пакет. Проехав Рязань, с сомнением оглядел последний пирожок с прилипшей к румяному боку запиской и, устыдившись столь скромного дара родителю, быстро проглотил и его.
По приезде выяснилась причина отцовской щедрости: со здоровьем у родителя оказалось неважно, к тому же возникло подозрение на хроническую сердечную недостаточность, которое быстро превратилось в уверенность. Словом, нужен был под боком врач – пусть начинающий, зато бесплатный и, как ни крути, родной. То, что сын собирался стать детским врачом, было неважно – в конце концов, что стар, что млад…
Христофоров поначалу так обалдел от столичного всего, что принял роль сиделки безропотно и покорно, как непременное условие свалившейся на него новой жизни. Вскоре он научился крутиться, уяснив со свойственной провинциалам быстротой, что суть столичного бытия и есть вечная круговерть.
Учеба, требовавшая отработки знаний в больнице, и отец, требовавший отработки сыновнего долга дома, не оставляли места для вольностей, украшающих студенческую пору. Отец, впрочем, болел сдержанно, переездом в столицу не попрекал и вообще вел себя так, будто прожили они в двухкомнатной квартирке бок о бок всю жизнь.
О том, чтобы выписать к ним и мать, речи не шло, да мать и не рвалась, за все время приехала один раз и ночевала у землячки, подавшейся в столицу на заработки. Сыном – детским врачом – она гордилась, но выбранной им специальности не понимала. Хирург вырезает грыжи, окулист выписывает очки, ухогорлонос лечит самые популярные у детей болезни, а что делает психиатр? Этим непониманием она мало чем отличалась от большинства родительниц, с которыми ему предстояло общаться в будущем.
К коротким белым халатикам интерес у Христофорова прошел вдруг и сразу на пятом курсе, тридцать первого декабря махрового какого-то года, в «башне смерти» – так называли городскую больницу, где он подрабатывал.
Оправдывая свое название, из года в год больница лихо срывала план Горздрава по увеличению числа выписанных трудоспособных граждан и с лихвой перевыполняла план Господа по числу граждан, ожидаемых на том свете. В одну из таких «урожайных» ночей он и дежурил.
Собственно, ночь эта отличалась от других подобных только календарно – Новый год как-никак. Хотя нет, еще было полнолуние. Больничное суеверие гласило, что на растущую Луну и покойников прибывает, а уж в полнолуние – туши фонарь, зажигай бестеневую лампу.
К лампам в операционной он никакого отношения не имел, потому что всего лишь санитарил. Ему с напарником и без ламп дел хватало. Вот и тогда, в канун Нового года, сломался грузовой лифт, в котором перевозили обычные для больницы грузы с четырнадцати этажей на первый – в морг.
Умирающим гражданам, как известно каждому работнику больницы, закон не писан, а потому плевать они хотели на здравый смысл, красные дни календаря и государственные праздники. Мрут, когда им вздумается, невзирая на ломающиеся лифты и неудобство, причиняемое персоналу.
Один такой только что прекративший свой земной путь гражданин, длинный и жилистый, и ждал их с напарником, немногословным узбеком Жоном, на четырнадцатом этаже «башни смерти». Христофоров с Жоном пытались было уговорить девчонок из неотложной хирургии отложить транспортировку тела до завтра: пусть в закутке на каталке до утра полежит, а там, глядишь, и лифт починят. Но те только руками замахали: где это видано, чтобы в государственной больнице лифт первого января чинили, да и встречать Новый год с покойником под боком – уж увольте. Как и с кем встретишь Новый год, так его и проведешь. А у них и так самое передовое отделение по числу жмуриков, отчего и премию им давно не платят. Так что будьте добры вынести упокоившегося гражданина до первого боя курантов.
Напрасно сточив мужское обаяние о железные аргументы, санитары переложили покойника с каталки, стоявшей возле бесполезного лифта, на носилки, взвалили их на плечи и засеменили к лестнице черного хода: Христофоров спереди, Жон позади.
Первые четыре этажа покойник вел себя прилично, но уже на десятом начал потихоньку съезжать с носилок, упираясь холодными пятками в горячий, взмокший затылок Христофорова. Последний, поворачивая голову, видел болтавшуюся у своего уха бирку на пальце покойника, из которой следовало, что того звали Василий.
– Ну и тяжел же ты, дружище Василий, – пыхтел Христофоров.
– Чего-чего? – переспрашивал Жон.
Василий молчал и щекотал пятками шею.
В это время снизу навстречу им поднималась Лидочка – небесное создание, милая молоденькая врачиха из приемного отделения, полгода назад окончившая институт. Лидочка была терапевтом и, конечно, знала, что ее пациенты имеют неприятное свойство умирать, но происходил сей печальный факт обычно без ее прямого участия, а потому с покойниками она была на «вы», не то что разбитные девицы из хирургии.
Углядев в лестничный проем мелькавший затылок Лидочки, сразу опознанный по аккуратному пробору, Христофоров на секунду остановился на шестом этаже, чтобы удобнее перехватить носилки и расправить плечи.
Лидочка нравилась всему мужскому населению больницы от главврача до пациентов урологического отделения, которым от деликатных и мучительных медицинских проклятий вообще-то было не до баб. Нравилась Лидочка и ему, Христофорову – совершенно бесперспективно, конечно. Но он все же надеялся – настолько, чтобы не желать представать перед ней в новогоднюю ночь в виде больничного Деда Мороза, несущего за плечами вместо мешка с подарками носилки с покойником. В связи с тем, что уже через один пролет встреча была неотвратима, он решил остановиться, положить носилки на площадку между этажами и поприветствовать Лидочку.
Остановка оказалась неожиданной для Жона, и тот, продолжая спуск по лестнице, толкнул застопорившегося Христофорова. Василий, словно того и ждал, резво проехал вперед и оседлал своего носильщика.
В эту минуту на этаж выплыла Лидочка, подняла глаза – и заорала. Прямо перед ней возвышалась конструкция из тел, напоминавшая бременских музыкантов, вставших друг другу на плечи, чтобы заглянуть в домик разбойников: взмокший и растерянный Христофоров, у него на плечах белый как полотно, навеки оскалившийся в предсмертной судороге голый Василий с биркой на ноге, а над ними повторяющий нараспев «вай-вай-вай» чернобровый узбек Жон.
Но самым ужасным было не это, а лужа, которая растекалась у ног застывшей Лидочки. Перестав орать и обнаружив лужу, она стремглав бросилась вниз. Санитары проводили ее взглядами, постояли, водрузили на место злополучного Василия и, ни слова не сказав друг другу, потащили его в морг.
В ту ночь Жон оправдал свое имя, означавшее на родном ему языке не что иное, как «душа». Он то и дело трогал за плечо Христофорова, прикладывал руки к своей груди и сокрушенно качал головой, выказывая поддержку и душевные переживания. Христофоров злился и отмахивался от напарника, как от настырно вьющейся над кучей дерьма мухи, ощущая себя той самой кучей, хотя виноват ни в чем не был.
* * *
Дверь на первом этаже хлопнула и наконец-то впустила удава. Шнырь узнал его по шороху, да и время появления всегда было одно и то же. За неимением часов в коридоре время легко распознавалось по острому, выворачивающему наизнанку запаху хлорки, который появлялся строго после завтрака, а вслед за ним можно было отсчитывать минуты до того, как хлопнет дверь.
Шнырь замер и сжал бедра: он волновался и в волнении за себя не отвечал. Удав дополз до первого лестничного пролета и остановился передохнуть. Не так-то просто забраться старому, страдающему одышкой удаву на третий этаж по высокой лестнице.
Выбежала лошадка. Похороводилась вокруг удава, поплясала на тонких ножках и отстала. Растворилось цоканье подковок в гулких коридорах под высокими сводами второго этажа.
Удав пополз выше. Шорох неспешно поднимавшегося тела превратился в шарканье: медленное, знакомое, за семьдесят дней ставшее привычным. Зазвенели ключи по ту сторону дверей. Вот он гремит тяжелой связкой, чтобы вставить в замок самый важный ключ – гладкий, без зазубрин.
Дверь распахнулась, Шнырь зажмурился, втянул голову и потек горячими струями к ногам вошедшего.
– Ты чего, Шнырьков, опять?! – строго спросил Христофоров, впрочем, не удивившись.
Лужи Шнырькова каждый раз заставляли его вспомнить Лидочку, хотя та история затерлась в памяти множеством других больничных переделок, в которых ему довелось побывать за двадцать пять лет службы. Однако странное дело – загадочная игра психики: коллеги женского пола его с той поры всерьез не интересовали, какими бы короткими ни были их халатики и длинными – ноги.
– Извините, Иван Сергеевич, – выбежала женщина в белом халате. – Буянят там. В игровой. Не уследила… Опять он тут напрудил! Чего тебе, леший, от Ивана Сергеевича надо?
Она поспешно выковыряла заскорузлую ветошь из-за батареи и кинула ее к ногам вошедшего.
– Уко-о-ольчик, – сморщился и загнусил Шнырь, стараясь не смотреть на ручей, устремившийся в глубь коридора по руслам трещин в затертом, вздыбившемся линолеуме.
Как всегда, при виде Христофорова мысли его запутались в самих себе. Страшная тайна, которую он хотел сообщить первым, исчезла из памяти, словно вытекла вместе с горячей водицей и теперь удирала в сторону палаты, где и была подслушана, или увидена, или придумана… Шнырь попытался догнать уплывавшую тайну, но запутался окончательно.
Его начинало потряхивать и заводить изнутри. Когда повернулся ключ в дверном замке, одновременно сработал и замок зажигания в самом Шныре, будто он и закрытая на ключ дверь были связаны. Мотор ускорял обороты. Шнырь знал: его надо привязать к кровати или сделать укол, иначе он за себя не ручается. Он уже достаточно взрослый, чтобы понимать это. Целых двенадцать лет.
– Аминазин, – крикнул Христофоров в белокафельное пространство процедурной и кивнул медсестре на подпрыгивавшего на месте Шныря.
– Он уже просил у меня с утра, – сообщила медсестра. – Но я говорю: доктор уколы назначает, за два месяца пора бы запомнить.
– Спаси-и-ибо, – вновь загнусил Шнырь. Он окончательно упустил тайну, но не забыл, что так хотел урвать внимание Христофорова, и с надеждой, будто в первый раз, спросил: – Когда вы меня выпишете?
Медсестра уже прищуривалась, наполняла шприц прозрачной жидкостью и безлично приветливо улыбалась: то ли Шнырю, то ли Ивану Сергеевичу, то ли шприцу, то ли мелкой вороне, застывшей на ветке клена, почти упиравшейся в окно парашютами пожелтевших с краев листьев.
– Как же тебя выписать? – в деланом изумлении развел руками Христофоров. – Ты каждый день бьешься головой о стену, катаешься по полу. И дома то же самое будешь делать, мама опять тебя сюда привезет. Какой раз? Давай-ка вспомним, четвертый или пятый?
– Я вас умоляю, выпишите меня… – упрямо тянул Шнырь, не очень интересуясь ответом и не выпуская из виду медсестру. Она уже наполнила шприц и теперь со скучающим видом смотрела в окно на ворону, которой, видимо, все-таки и предназначалась ее улыбка. Улыбаться доктору бесполезно, это она поняла еще в первый год работы, а теперь шел пятый.
Ворона, наклонив голову, тоже смотрела в окно немигающим черным глазом – на медсестру, Шныря и Ивана Сергеевича. Когда Шнырь ухватил Христофорова за рукав, ворона все же моргнула, на мгновение затянув перепончатым третьим веком свой угольный цыганский глаз. Медсестра зевнула и опустила пыльный роллет, скрывший декорации ранней осени.
– Ну, значит так, Шнырьков, – Христофоров почесал бороду, выдерживая паузу. – Вместо укола ты сейчас пойдешь к воспитателю Анне Аркадьевне, попросишь книгу Пушкина «Руслан и Людмила», она у нас есть. Скажешь, доктор велел тебе вступление выучить. Придешь ко мне, расскажешь наизусть – выпишу.
Шнырь бросил взгляд на шприц в руках медсестры и застыл на пороге.
– В журнал запись еще не сделали? – осведомился у той Христофоров. – Отлично! Аминазин в четвертую палату, там к нам новенький поступил. Фамилии не помню – на посту уточните. Вонючий и волосатый, сразу узнаете. Утверждает, что он Существо, а Существу банные процедуры противопоказаны. Сегодня стричь будем, но не расстраивайте его раньше времени. После укола разберемся.
Шнырь поплелся переодеваться, повторяя про себя три незнакомых слова «пушкин», «руслан», «илюдмила» и радуясь простоте задания, открывавшего путь домой.
Христофоров вошел в свой кабинет, откинулся на спинку жалобно пискнувшего под его тяжестью стула, достал из стопки историю болезни Шныря. Пролистал знакомые каракули и подумал, что поступил правильно. Знать Пушкина никогда не лишне, а пока Шнырьков выучит вступление, пройдет необходимый месяц, а то и полтора.
Месяц, который он на последнем родительском дне клятвенно обещал его несчастной, молодой еще родительнице, мечтавшей выскочить замуж за кстати нашедшуюся очередную жертву, пока не обнаружилось отягчающее любовь обстоятельство в виде необратимо больного сына. Месяц, который и без того был необходим Шнырькову, чтобы подействовали новые лекарства. Христофоров так и сказал ей, что планы насчет ближайшего будущего ее сына у них совпадают, но она не слышала: плакала и благодарила, благодарила и плакала и все просила понять ее, ведь ей всего тридцать и шансы еще есть.
«Да никто и не сомневается, – устало думал он тогда, стараясь не слушать родительницу даже вполуха. – Пока человек жив, шансы у него всегда есть. Родить второго Шнырькова – уж точно». Но, конечно, и слушал, и успокаивал, и обещал.
Отказывать плачущим мамашам он так и не научился, чем они неизменно пользовались, сменяя друг друга, а подчас и возвращаясь вновь, что только подтверждало правильность выданных на недолгое прощание с их детьми диагнозов, которые, словно ветви дерева, вели к общему стволу.
«От осинки не родятся апельсинки», – написал бы он на этом стволе. Вырезал бы перочинным ножиком объяснение для осин, удивляющихся, почему из смеси хламидиоза и авитаминоза, неуточненной генетики бритого паренька из соседнего подъезда, поздно обнаруженной ранней беременности и непонятного слова «гипоксия» не родились благородные сочные плоды. От осин пускали побеги такие же хилые осины с ветвями-заболеваниями, в ряде случаев начинающимися с буквы F, согласно международной классификации болезней.
В первый год службы, когда родительницы называли его «психиатор», он надеялся – шутят, но потом услышал «педиатор» и уже не в теории, а на практике уверовал, что не будь диагнозов взрослых – не было бы и многих детских.
С осинами все понятно, но попадались ему и другие родительницы – березы, сосны и даже баобабы. Природа – та еще стерва, и породистым родителям она порой с убийственной ухмылкой выливала целый ковш дегтя в бочку медовой личной жизни, приправляя выпестованное социальное благополучие совершенно невероятным букетом сложенных в их долгожданных чадах «неудачных» генов.
А у кого-то генетика была ни при чем. Просто не повезло, не сложилось, разладилось… Здоровье – штука тонкая. Душевное здоровье – тончайшая, колышущаяся паутинка на сквозняке житейских невзгод.
За двадцать пять лет материнские лица с распухшими от слез носами, подмокшей тушью, спускавшейся черными ручейками на замшевые от пудры щеки, превратились для него в одну личину, подобную лубочной маске расписной матрешки, и ее непропорционально большая голова неизменно отзывалась гулким деревянным стуком, когда от нее отскакивали мячики звучных латинских фраз, которыми он так любил жонглировать.
Он уже отложил пухлую карточку больничной летописи Шныря, когда раздался звонок местного телефона.
– Что вы там Шнырькову почитать выписали? – недовольно пробасила в трубку Анна Аркадьевна. – Пока шел, все забыл. В Руслана из первой палаты пальцем тычет и ревет, того и гляди опять обоссытся.
* * *
«22.06.2041 год. Германская Нацистская Федиративная Республика – ГНФР.
План нападения на Россию.
1. Операция начинается в 4.00 утра.
2. Вначале должна лететь авиация для бомбежки русских городов. Потом танки и пехота.
3. Главный удар наносить на Санкт-Петербург. В операции участвуют 1, 10, 15, 26, 16-е армейские корпуса.
4. Действовать четко по плану.
5. В русских городах устраивать растрелы гражданского русского населения.
6. Евреев растреливать на месте.
7. Все мужское население в концлагеря.
8. Довести приказ до войск.
Возможны изменения…»
– Отлично! – воскликнул Христофоров, потягиваясь и переворачивая страницу. – Логика не нарушена. Интересуется историей, ошибок почти нет. Ну, подумаешь, «феди», подумаешь, «растрелы»… Та-а-а-ак, а вот это уже хуже…
«План теракта в детском доме № 34.
1. Найти лафет, ствол и собрать пушку.
2. В день рождения купить торт, подсыпать отравы и отравить всю группу и директора.
3. Взять руководство детским домом на себя.
4. Поднять пушку наверх.
5. Бомбить соседние дома.
6. Трупы спрятать.
7. Действовать по плану.
Испытать пушку до 22 сентября 2014 года».
Христофоров взглянул на календарь с лупоглазой китайской собачкой, приклеенный скотчем к двери: 14 сентября.
– Ведите! – сказал он в трубку местного телефона и откинулся в кресле, уже окрестив про себя новичка Фашистом.
Щуплый подросток вошел в кабинет и, теребя край растянутой больничной футболки, остановился возле порога. Христофоров небрежно вскинул правую руку к виску и скомандовал, указав глазами на стул:
– Setzt dich[1].
Подросток сел напротив и нахохлился. Пшеничного цвета чуб взбит коком. Славянский Элвис Пресли.
– Wie ist dein Name?[2] – пролаял Христофоров и сам удивился, как меняет голос немецкая речь: ни дать ни взять – душегуб-эсэсовец из фильмов про партизан.
– Денис, – пролепетал Фашист и съежился.
– Hast du «Mein Kampf» gelesen?[3] – гнул свое Христофоров.
Пошевелив губами, подросток начал по-немецки, но, тут же запнувшись, перешел на русский:
– Я вот приехал… Они сказали, я все взорвать хочу…
– Hast du «Mein Kampf» gelesen? – рявкнул Христофоров.
– Я плохо знаю немецкий язык. Не понимаю, о чем вы меня спрашиваете… А теперь у меня еще и самоучитель отобрали, когда сюда повезли.
Христофоров вздохнул с облегчением: его запас немецкого тоже был исчерпан. Он перегнулся через стол, приблизил лицо к Фашисту и сказал сквозь зубы, щурясь и припуская характерный акцент:
– Ты есть предатель нации. Ты не читал книгу великого фюрера. Может, ты еврей?
– Я русский, – подросток почти плакал. – Русский я.
– Ну что же, посмотрим… – не поверил Христофоров.
Он медленно поднялся. Вышел из-за стола, взял в руки треугольник и принялся измерять уши Фашиста.
– Ты знаешь, что я делаю?
– Знаю, проверяете меня на расу.
– Молодец! Но ты все-таки не читал «Майн Кампф», и у тебя уши как у еврея. Ты не человек.
– Мне папа говорил, что фашисты не такие! Они за людей.
– Папа был прав. Но ты не человек. А что с такими надо делать?
– Сжигать.
– Как ты писал в твоей тетрадке, которую у тебя нашли воспитатели в детдоме?
– Да.
– Отлично!
В дверь постучали. Не дожидаясь ответа, в кабинет заглянула Анна Аркадьевна с томиком Пушкина. Она уже открыла рот, чтобы сообщить Христофорову, что поэму «Руслан и Людмила» пустили на бумажные самолетики самые младшие пациенты отделения – тихие одиннадцатилетние шизофреники Толик и Валик. Узнав об этом, Шнырьков то ли обрадовался, то ли расстроился – не понять, но катается по полу и требует укола. Может быть, вступление к безвозвратно утерянной поэме можно заменить отрывком из «Евгения Онегина»? Начало там короткое, да шибко бессвязное – она уже посмотрела. А вот письмо Татьяны очень даже ничего. Не хуже, чем «У Лукоморья дуб зеленый…» Да и Шнырьков успокоится.
Ничего этого, однако, она сказать не успела, потому что Христофоров сделал страшные глаза и обратился к ней незнакомым голосом, кивнув на понурого подростка:
– Группенфюрер! Вы вовремя. Допросить – и в крематорий.
Фашист побледнел и принялся раскачиваться вперед-назад. Анна Аркадьевна замерла с книгой в руках. Куда только не водила она своих подопечных: и в душевую, и на горшок, и в спецшколу, и на комиссию по делам несовершеннолетних… Но чтобы в крематорий…
Христофоров давно знал, что случайных совпадений не бывает и какой-то всеобъемлющий закон нанизывает события на шампур человеческой жизни в правильной последовательности, даже если правило это становится очевидным много позже. Но в следующий момент он едва удержался, чтобы не хлопнуть себя по ляжкам, когда на излете немой сцены женский голос с металлическими нотками сообщил откуда-то сверху: «Внимание! Сработала пожарная сигнализация».
Фашист встрепенулся и посмотрел на него, собираясь что-то сказать, но Христофоров жестом остановил его и с интонацией гестаповца штурмбаннфюрера Франца Маггиля из фильма «Вариант «Омега» с сожалением произнес:
– Ну вот, наш крематорий опять сломался!
Конечно, у любимого актера Калягина получилось бы лучше, но и у него вышло ничего, судя по лицам Анны Аркадьевны и Фашиста.
– Группенфюрер, допросить – и в газовку! – скомандовал он, пока воспитатель не испортила произведенный эффект неуместными вопросами, и, обернувшись к подростку, по-немецки спросил: – Знаешь, что такое газенваген?
Фашист совершенно побелел:
– Я знаю, мне отец рассказывал. Я не больной, я нормальный. Нормальный!
– Ну, это мы непременно выясним, – обнадежил его Христофоров. – У нас с тобой будет много дней, чтобы во всем разобраться.
Дней впереди и правда было много – не меньше, чем листов в толстой тетради с рисунками пушки, виселиц и подсчетов юного фашиста, сколько «русских свиней» ему придется истребить. Первый этап реализации нападения на Россию – план теракта в детдоме № 34 – тянул на два месяца пребывания в детском психиатрическом стационаре.
Христофоров открыл тонкую пока историю болезни и улыбнулся. Ему тоже пришел в голову план – план лечения Фашиста. Но им можно будет заняться через пару дней, сейчас есть дела поважнее.
* * *
– Славыч, сильно занят делами государственными? Просьба есть. Не телефонная. Ты психическим здоровьем нации ведаешь, так это по твоей части. Срочно? Думаю, да. Давай на днях после работы пива попьем?
Опустив трубку, Христофоров попытался вспомнить, когда он в последний раз обращался к однокурснику, ушедшему далеко вперед по административной линии, и не смог. Может быть, когда его поперли с заведования отделением из-за сбежавших по водосточной трубе двух детдомовцев? Нет, даже тогда не обращался. Но сейчас иной коленкор.
Каждый раз, когда он заходил в палату № 4, в него упирались немигающий взгляд черных глаз и вежливая улыбка на неподвижном, как маска, лице миловидного мальчика, тезки Ванечки.
Он разговаривал с юным пациентом в палате, вызывал к себе, приглашал на беседу с психологом. Пацана смотрели детские психиатры в провинции и разобраться не смогли, предоставив эту привилегию именитым столичным коллегам. Его смотрели все без исключения специалисты их больницы. Разводили руками и не знали, какой диагноз ставить, ежились под его прямым спокойным взглядом и неизменной улыбкой, качали головами, читая «послужной список» пациента, и хлопали Христофорова по плечу, словно говоря: это твой мальчик, Иван Сергеевич, тебе и разбираться.
Ванечка действительно был «его мальчиком» – одним из шестидесяти подростков, которые лежали на отделении и делились между двумя врачами. Присланный после долгих просьб им в помощь практикант не в счет: чаще, чем в отделении, тот появлялся в отделе кадров, куда исправно приносил свои больничные листы, чихал, шмыгал носом и деликатно выкладывал на стол коробку конфет. Вид у него и правда всегда был какой-то бледный и невыспавшийся. Христофоров с напарником вели за него истории болезни и жалели – до тех пор, пока практикант не решил их отблагодарить.
– Вы ко мне в клуб приходите, – топчась в дверях и не собираясь проходить в ординаторскую, сказал он. – Я там, это, в баре работаю.
– А что ты тогда в детской психиатрии делаешь? – хохотнул Христофоров.
– Так, это, высшее образование, – объяснил им практикант и протянул два флаера с изображением стриптизерши у шеста. – Тут недалеко совсем. Вся выпивка для вас со скидкой двадцать процентов, а так по пригласительному только пять процентов и только в будни.
Когда практикант закрыл за собой дверь, Христофоров повертел в руках флаер и посмотрел на напарника.
– Двадцать процентов, ёпть, – сказал тот и придвинул ему стопку историй болезни.
Скинуть Ванечку было не на кого, разве что обратно, на тихую его опекуншу, которая отвезет загадочного ребенка домой – к соседскому мальчику, так и не научившемуся прыгать с крыши вопреки уговорам, к сестренке, отказавшейся поиграть с оголенными проводами, и к опять народившимся во дворе котятам, потому что не всех еще кошек в округе Ванечка поджег и сбросил с крыши девятиэтажки.
Словно чувствуя, что доктору не отвертеться, Ванечка спокойно сидел в его кабинете и безмятежно смотрел прямо ему в глаза. Неопытному человеку, вроде их пропащего практиканта, могло бы показаться, что Ванечка издевается. Но это было бы полбеды, Христофорова не проведешь: он знал, что мальчик действительно спокоен и безмятежен, в его глазах не отражалось эмоций и только этакая приятненькая улыбка поднимала уголки губ, хотя – можно биться об заклад – тот не испытывал никакой радости.
«Омен», – окрестил про себя мальчика Христофоров и с каждым днем убеждался в уместности этого прозвища все больше. Когда же Омен научил всех малолетних пациентов отделения ловить «собачий кайф», стало ясно, что справиться с тезкой ему одному не под силу.
* * *
Компания в палате № 4 подобралась отменная: новенькие – Фашист и Существо, старожилы – Омен и Шнырь. Самых проблемных пациентов отделения Христофоров поместил вместе неслучайно. Каждый из них по отдельности являл больше разума, чем обитатели всех остальных палат. Что, как не разум, порождает проблемы человека? Тот, кто не в силах совладать со своими проблемами, сам становится проблемой для окружающих.
Исключением был только дебильчик Шнырьков – теперь его следовало бы отселить, но он очень привязался к «своему» месту, ведь занимал его не впервые и каждый раз просился именно в «четверку», к окну, на негласных правах всегда возвращающегося в заведение постояльца.
Особняком в отделении стояла и блатная палата маменькиных сынков, доставших маменек до печенок. Верховодил в ней внук известного профессора, отказывавшийся сам одеваться и помешанный на перевоспитании, которое изволил задерживать. Он каждый раз упрямо раздевался до трусов в узком предбаннике перед комнатой свидания с родственниками, чтобы заставить мать, бабку и трясущегося от благоговения перед единственным внуком профессора заново и самим одевать дитятко, как были приучены им с младенчества.
– Что вы носитесь с ним, у нас он сам одевается, – повторял Христофоров.
– Он же болеет, доктор, – поспешно отвечала мать мальчика, застегивая наследнику ширинку, пока тот ухмылялся, обхватив ее шею руками. – Вот вылечится, тогда и будет сам одеваться.
Митрофанушек следовало отделять от суицидников, детдомовцев и завсегдатаев отделения с устоявшимися диагнозами.
В двенадцать часов дня по коридору поплыл запах горохового супа, и Христофоров пошел в столовую снимать пробу – дегустация обеда входила в обязанности дежурного по отделению. Суп был обжигающе горячим, наваристым, на дне огромной кастрюли гуща слегка подгорела, но это только добавляло супу особой, не больничной пикантности, казалось, что варили его на костре, в походе.
Разговор с новым постояльцем «четверки» решил перенести на вечер: пусть Существо вздремнет после аминазина, а потом оглядится по сторонам. Взяв заведенную в приемном отделении карточку нового пациента, Христофоров попытался вспомнить, были ли в его практике «существа». Если существо инопланетное – хоть отбавляй, взять хотя бы теперешнего посланца с Сириуса. А вот иного рода, пожалуй, не встречались.
Опыт помог дорисовать картину, таившуюся за скупыми строками карточки. Мать долго закрывала глаза на то, что мальчик прогуливал уроки, отказывался мыться, стричь волосы и ногти, а свою комнату с зашторенными окнами покидал только затем, чтобы взять еду на кухне и снова вернуться в полумрак к тускло мерцающему монитору. Компьютерной зависимостью кого сейчас удивишь, а отличником он никогда не был.
Полное затворничество пришло не вдруг, оно обволакивало мальчика коконом, росло вместе с его ногтями и волосами, длина которых поначалу казалась его личным правом выбора. Когда спутанные волосы опустились ниже плеч, а ногтями можно было загребать еду из тарелки, стало казаться, что длинную бобину эволюции раскрутили назад и за homo sapiens проглянуло обезьяноподобное существо.
Терпение матери лопнуло, когда сын отказался получать паспорт, как положено в четырнадцать лет. Он прямо сказал ей, что уже не человек, а Существу паспорт не нужен. Тогда она поняла, что без психиатров не обойтись, но еще две недели опасливо приглядывалась к Существу, плакала по вечерам, а днем на работе, стараясь, чтобы никто не заметил, читала про карательную психиатрию и про то, как детские врачи ставят опыты над неокрепшими детскими мозгами.
Она боролась с собой и с необходимостью вызвать психиатрическую службу до последнего, но когда Существо перестал разговаривать голосом ее сына и, словно сказочный волк, перековавший у кузнеца голос, чтобы обмануть доверчивых козлят, вмиг сменил тембр, она поняла, что бой проигран.
– Я – Существо, – хрипел бледный, заросший волосами мальчик. – Люди не смеют соваться в мои дела и заходить в мое убежище.
Дождавшись, когда сын заснет, мать нарушила правила жизни с Существом, прокралась в его комнату и осмотрелась, пытаясь понять, чем он тут занимается.
По монитору плавала заставка с инопланетными монстрами, взгляд ее ухватил растрепанную общую тетрадь на тумбочке. Она потянулась за ней и, стараясь не шелестеть замусоленными исписанными листами, принялась читать. Потом так же тихо вышла, отправилась на кухню и стала искать бутылку водки, оставшуюся с Нового года. Выпив две стопки, от которых не полегчало, она приставила стул к шкафу и достала с дальней полки альбом с детскими фотографиями. В восемь утра она набрала 03 и сказала, что ее сыну нужна срочная психиатрическая помощь.
* * *
– Ну что ж, давай знакомиться. Как тебя зовут, молодой человек? – спросил Христофоров у подростка, беспокойно оглядывавшего просторный кабинет и елозившего на стуле.
– У меня нет имени. Я – Существо, – прохрипел тот, враждебно уставившись на него из-под длинной челки.
– Это твой обычный голос? Ты всегда так разговариваешь?
– Все Существа так говорят, – отрезал подросток. – Они не могут разговаривать как люди, это их нормальный голос.
– Хорошо, но вот в карточке твоей написано, что тебя Павлом Владимировичем величают. Павел, Павлик. Я могу тебя так называть?
– Нет, это уже не мое имя. Я – Существо.
– Когда же ты превратился в Существо?
– Не помню.
– А зачем на фельдшера с ножом накинулся, помнишь?
– Они ворвались в мое личное пространство. Люди не имеют права входить туда, где живет Существо. Каждый человек имеет право заниматься тем, чем он хочет!
– Так ты же не человек, ты – Существо.
Помолчали.
– В школу почему не ходил?
– Существу там не место.
– Я в твоей тетрадке прочел – ты уж извини, мне ее вместе с тобой доставили: «Я не живу, а просто существую». Поэтому ты решил, что стал Существом?
Подросток уставился в пол и замолчал. Не дождавшись ответа, Христофоров вздохнул и продолжил:
– Голоса были? Кто-то в голове с тобой разговаривал, убеждал тебя, что ты – Существо?
– Не было! – энергично замотал головой подросток. – Меня все спрашивали. Врач, которого мама позвала, и врач, когда сюда привезли.
– Ты точно помнишь, что не было? – с большим удивлением в голосе спросил Христофоров.
– Не было.
– Ну, так я тебя поздравляю! – радостно воскликнул Христофоров. – Это значит, не все так плохо. Значит, к мысли о том, что ты – Существо, ты, дружочек, пришел путем псевдологических заключений!
– Нет, я – настоящее Существо, – обеспокоенно заявил подросток.
– Ну, с такими волосами и не мытый целый месяц, как я могу судить по твоему запаху, это точно, – милостиво согласился Христофоров. – Кстати, ты находишься в стационаре, а тут так нельзя, поэтому сегодня у тебя по плану банный день и стрижка. Ногти сам подстрижешь или воспитателя просить будем?
– Вы не имеете права!
– Я не имею права оставить тебя в таком виде. У меня тут шестьдесят детей. Вдруг ты с такими когтями набросишься на кого-нибудь, как сделал это с санитарами? А если у тебя заведутся вши – ты еще не знаешь, что это такое, – мне придется обрить тебя наголо. Что ты выбираешь: аккуратную стрижку или бритую голову?
– Когда меня отпустят домой? – свесив голову, спросил подросток. – Что для этого надо сделать?
– О, вот это деловой разговор. Все очень просто. Тогда, когда ты перестанешь быть Существом и превратишься обратно в Павлика. А точнее, в Павла Владимировича. И пойдешь получать паспорт.
– Но я – Существо! – упрямо повторил подросток.
«Острое полиморфное психотическое расстройство с признаками шизофрении», – прочитал Христофоров запись, сделанную в истории болезни при поступлении, задумался и поставил карандашом знак вопроса.
* * *
Еще утром он увидел на столе записку с просьбой зайти в женское отделение, но до сих пор делал вид, что запамятовал, не желая признаться самому себе, что идти туда ему не хочется.
Отделение для девочек он не любил. Может быть, потому что всегда втайне боялся быть туда сосланным в ходе больничных кадровых перипетий. Такое назначение хуже ссылки в приемный покой.
С парнями, которые лежали в его отделении, все просто. Даже самые трудные детдомовские подростки принимали его стиль общения: мужицкий разговор по душам. Они-то и сдавались первыми, подтверждая, что многие душевные болезни в их возрасте являются болезнями духовными, объясняются обыкновенной педагогической запущенностью, отсутствием любви и лечатся добрым словом, которое доходит до источника духовной боли медленнее, чем лекарства, но, в отличие от лекарств, не выводится организмом.
С девочками дела обстояли сложнее, как он мог убедиться, когда приходилось замещать тамошнего врача и изредка дежурить по их отделению. Там царили склоки, сплетни, истерики и драки из-за нижнего белья, что для его отделения было в диковинку.
«Малолетние проститутки», – звал он их про себя, и на восемьдесят пять процентов эта оценка, скорее всего, соответствовала действительности, по крайней мере, со строго гинекологической точки зрения. Правда, и природа раннего взросления была все той же, что и у его парней: сиротство или жизнь с пьющими родителями, попадание в детский дом и нежелание мириться с его дисциплиной. Драки, побеги, попытки суицида и – детский психиатрический стационар.
Однако если у мальчиков все это было еще по-детски, с романтической мечтой о приключениях, завоевании мира – пусть хоть во главе фашистской армии, с убеждением в своей инаковости – пусть хоть за счет отказа от мытья и стрижки отросших волос, то у девочек – более взросло, остервенело, обреченно, до дна.
Если бы Христофорова посадили по обратную сторону его же рабочего стола и откинувшийся на спинку его стула психиатр докопался до истины, то Христофоров-пациент с удивлением узнал бы, что не любит женское отделение, потому что боится этих рано повзрослевших девочек, не знает, как себя вести, пасует перед ними.
Галантность пятидесятилетнего мужчины не позволяла ему гаркнуть на четырнадцатилетнюю особу женского пола, даже если она выла, строила рожи и показывала неприличные жесты. Он не мог положить девочке руку на плечо, чтобы успокоить, сесть на край кровати, чтобы поговорить по душам. Не мог побороться с девочкой, как иногда позволял себе с пацанами в игровой комнате: они висли на нем гроздьями, лишь бы помахать кулаками и получить настоящий мужской подзатыльник – такой, какой могли бы дать отцы, если бы они у них были.
На отделении девочек он мог только делать записи в истории болезни, выписывать лекарства и тоскливо надеяться на то, что очередная «обезьяна» не выкинет в его дежурство ничего, кроме обычных для психиатрической больницы женских шалостей: стриптиза на подоконнике перед редкими мужчинами, проходящими по глухой улице мимо больницы, и вспыхивающих, как спичка, ссор по пустякам. Надо отдать им должное, побеги среди девочек случались крайне редко, что еще раз подтверждало практичность и дальновидность женского ума: бежать дальше детского дома, откуда тут же привезут обратно в стационар, многим было просто некуда.
Что женскому отделению понадобилось сегодня? В надежде, что неизвестное дело рассосется само собой, он, чтобы отсрочить время, вызвал на очередную беседу Омена. От него нового ожидать не приходится, чего нельзя сказать об отделении для девочек: женщина – вечная загадка.
Через две минуты Омен уже сидел перед ним, сложив руки на коленях и чуть склонив голову набок, всем своим видом выражая готовность слушать и словно слегка недоумевая, зачем он понадобился, хотя на беседу с психиатром его вызывали почти каждый день.
– На чем мы с тобой в прошлый раз остановились? – сразу перешел в наступление Христофоров.
– На чем? – безмятежно переспросил его Омен.
– На том, что ты кошек и котят по округе собирал. Поднимался на крышу своего дома и вниз их сбрасывал.
– Котёнки убегали…
– Неправда, умирали твои котёнки, кишками наружу. А соседи приходили к твоей опекунше жаловаться и в милицию обращались.
– Убегали котёнки… – повторил Омен.
– Все убегали?
Омен задумался и признался:
– Нет, не все.
Христофоров взял руку Омена и пощупал пульс:
– Как у Штирлица! Характер нордический. Ты в курсе, что таких, как ты, называют живодерами?
Омен вздохнул и уставился в белую стену.
– Хомячков зачем душил – дома и в школе, в живом уголке?
– Я не душил, я за шкирку брал.
– Так они мертвые после этого были. Зачем ты это делал?
– Чтобы у них изо рта все валилось.
– А тебе от этого весело было?
Омен задумался и кивнул головой.
– В чем заключалась твоя игра с сестрой?
– Я с ней не играл.
– Правильно, не играл, ты ее душил. Сколько ей лет?
– Четыре. Я ей собачий кайф хотел сделать.
– Но отпустил. Почему?
– Боялся, что она задохнется.
– Нет, врешь, ты ее отпустил, потому что она сумела вырваться и закричала.
Омен сидел не шелохнувшись и смотрел мимо Христофорова.
– Вот выпишу я тебя… Как ты дальше жить собираешься, Ваня?
Вопрос отскочил от пустого взгляда, как горох от стены. Помолчали.
– Ты ничего мне больше сказать не хочешь? – на всякий случай спросил Христофоров.
Мальчик помотал головой и улыбнулся.
Значит, пора идти в женское отделение.
– С собачьим кайфом покончено? – спросил Христофоров на прощание. – Ты мне обещал тут им не заниматься.
Омен кивнул и улыбнулся.
* * *
У девочек дежурила Маргарита – «женщина с харизмой императрицы и четвертым размером бюста», как определял ее для себя Христофоров, сомневающийся в таких же внушительных параметрах ее профессионализма. Чуть что, она сразу обращалась к Христофорову.
«Ну, как поживают ваши мандавошки?» – вертелось у него на языке приветствие, пока он спускался по лестнице на второй этаж. С утра к нему уже подходила медсестра с женского отделения, но о надобности ничего не сказала. Значит, просьба от Маргариты.
– Что стряслось? – заменил он саркастическое приветствие на хмурый вопрос.
Маргарита сидела за столом, располагавшимся в кабинете строго под его столом, на этаж ниже: если топнуть ногой посильнее, тщательно уложенные волосы статной Маргариты запорошит известкой. Хотя зачем же топать? На собраниях трудового коллектива она здоровается с ним кивком головы, а в день рождения от нее даже приходит сообщение с поздравлением на мобильный телефон. Конечно, поздравления с утра вывешивают на общей информационной доске в холле больницы, но ведь не всякий прочитает и поздравит. Вежливая дама, зачем же известку…
– Ничего страшного, Иван Сергеевич. Посоветоваться хотела. У вас опыт, у вас талант. У меня девочка четырнадцати лет, не детдомовская, из приличной семьи. Но вот темнит что-то… Вы же разговорить умеете, не как психиатр – как психотерапевт.
– Суицид?
– Он, родимый…
– Вены или таблетки?
– Таблетки.
– Без фантазии…
– Говорит, сама не понимает, зачем сделала. Объяснить не может. Вы поговорите с ней у меня в кабинете, а я по отделению пройду. – Маргарита царственно кивнула ему на свое место за столом.
Христофоров хотел по привычке развалиться на стуле, но вовремя вспомнил, что он все-таки не у себя, с опаской оглядел тонкие алюминиевые ножки и уселся на диван – для беседы по душам так даже лучше.
Девочка имела вид бледный, но упрямый, а главное, была рыжей – плохая примета. Огненных пациентов, а тем паче пациенток в больницах опасаются не только анестезиологи, которым тонкокожий рыжик может выкинуть остановку сердца или другой сюрприз при наркозе. Психиатры нутром чувствуют бесовщину.
– Имя у тебя странное, – уставился Христофоров в карточку. – Элата! Древнегреческое?
– Злата, – девочка покосилась на карточку. – Вы букву перепутали. «З» надо, а не «Э».
– Надо же, – удивился Христофоров. – Жаль. Красиво было бы – Элата. Да и Злата красиво. Это тебя по цвету волос назвали?
– В честь певицы Златы Раздолиной, мама и папа на ее концерте в Ленинграде познакомились, – девочка накрутила на палец кудряшки рыжих волос.
– Не тошнит тебя больше?
– Нет. Меня же из обычной больницы перевели. Там промыли.
– Живот не болит?
– Нет.
– А болело что-нибудь до этого?
– Сердце болело.
– Отчего это у молодых девушек с красивыми именами болит сердце? – сделал заход Христофоров, но по упертому в него взгляду понял, что постучался не в ту дверь.
– Не знаю, – серьезно ответила ему девочка. – Просто ныло. Я маме сказала, мы даже УЗИ делали и кардиограмму. Все хорошо. Эффект роста, говорят.
– Сколько таблеток выпила?
– Я не считала. Все, что в аптечке нашла, высыпала и выпила.
– Видимо, у тебя мало болеющая семья. Ты в курсе, что таблетки разные бывают?
– Да.
– Ты хотела умереть?
– Тогда – да.
– А сейчас?
– Сейчас – нет.
– Почему тогда хотела?
Девочка вздохнула и уперла взгляд в его переносицу.
– Ну, ты же умненькая девочка. Что случилось? Зачем тебе понадобилось умирать?
– Ничего не случилось. Просто смысла нет.
– В жизни смысла нет?
– Да.
– В твоей или вообще?
– В моей, наверное. Я долго здесь буду?
– Не знаю, – честно признался Христофоров. – Может, месяц, а может, и три.
– А как же школа, я же отстану!
– Да зачем тебе школа? Ты же хочешь умереть.
– Я тогда хотела, а теперь – нет, – терпеливо повторила девочка. – Когда меня отпустят?
– Ну, голубушка, это не разговор. Мы тебя выпишем, а ты опять передумаешь. Женщины такие непредсказуемые! Рано пока о выписке говорить. Нам же гарантии надо иметь.
– Гарантии чего? – спросила девочка очень серьезно, закусив дрожащую губу, и Христофоров вдруг увидел, что разговаривает с ребенком.
– Гарантии того, что ты нашла смысл жизни, – вздохнул он. – Ну, или хотя бы попыталась. У меня тоже смысла жизни особо-то и нет, и таблеток под рукой море, и я знаю, какие пить. Смысла нет, а жить хочется. Понимаешь?
* * *
Есть в медицине неписаный закон парности случаев, и работает он чаще не в помощь, а вопреки. Нет чтобы двое подряд прооперированных больных выздоровели без осложнений или финансирование больницы не разворовали два раза, а надвое умножили… Этот закон хорошо знают работники экстренной медицины: привезли в начале дежурства больного с гнойным перитонитом – жди в ту же ночь второго.
По этому же закону Христофоров с напарником Жоном тащили в морг еще одного нетерпеливого гражданина в далекую новогоднюю ночь, изрядно подпортившую ему жизнь. После выходки покойника Василия и казуса с Лидочкой служебные романы у Христофорова не завязывались, а неслужебные сходили на нет, не успев дотянуть до звания романа, поскольку почти все время он проводил на службе, думал о службе, жил службой.
Встречается парность случаев и в психиатрии, но какого черта именно в его дежурство?.. Долго решали вопрос, куда класть новоиспеченного суицидничка. На отделении Христофорова все забито под завязку, и всем – от одиннадцати лет. Новенькому – десять, но поступок совершил почти взрослый.
Заплаканная мать, мнущийся и виноватый отец. Мелкий, уже промытый, похожий на невыспавшегося отличника бледный пацаненок таращил глаза. Успел врачам рассказать, что травил себя потихоньку, подбирал дозу и вот подобрал-таки, но чуть ошибся. Куда класть?
Христофоров распорядился: Шнырькова – к шизофреникам, товарищам по несчастью, пусть не обижается друг сердечный. А этого – в «четверку», вроде не буйный. Там как раз интеллектуалы.
До двух ночи Христофоров писал истории болезни, затем полез в Интернет и, стуча одним пальцем по клавиатуре, нашел то, что пригодится ему для лечения Фашиста: успех не гарантирован, но попытаться стоило.
Около четырех утра он заснул на диванчике, хотя спать дежурным врачам запрещено, особенно после обмусоленного журналюгами изнасилования ночью в палате тринадцатилетнего шизофреника Николая пятнадцатилетним дебилом Степаном – спасибо, не в его смену.
Узнав тогда новость, Христофоров удивился: его познания в этой области носили сугубо медицинский характер, но здравый смысл подсказывал, что содомия требует некоторой сноровки, которой при степени дебильности долгожителя отделения Степана ожидать было трудно. Он и ложку с трудом держал.
Вскоре оказалось, что вся история – не что иное, как попытка коварной мамаши Николая срубить денег с больницы, и не первая. Весть об «изнасиловании» дошла до детского интерната для особых детей, куда мамаша регулярно определяла Николая: там сочувствовали коллегам, переживавшим подобные неприятности впервые. Сами Николай и Степан ничего внятно объяснить не могли, а толковать мычание и извлекать из него аргументы следователи еще не научились, в отличие от журналистов. Зато пристрастно и не единожды исследованное анальное отверстие Николая несомненно показало: врет мамаша.
После нашумевшего и уже забытого обвинения распоряжение, запрещавшее прикорнуть дежурным на пару часов, никто не снял, хотя и проверять его исполнение не спешил. Привычно подумав о том, какие же журналюги все-таки падлы, Христофоров почмокал губами, представил большой брусничный пирог и заснул.
* * *
Борис Вячеславович, а попросту Славыч, был в своем репертуаре. Функционер в Славыче проклевывался еще в студенческие годы, а теперь окончательно вылупился и оперился в костюм тонкой полоски и нежного сиреневого цвета рубашку с таким же сиреневым галстуком, только на тон темнее.
Христофоров решил не снимать куртку. Он пришел не со смены, а потому в свежей рубашке, но мятой настолько, что было неловко даже ему, считавшему, что число извилистых складок в мозгу компенсирует равное им число складок на одежде. Мать сдала в последнее время, и выстиранное белье слоеным пирогом нарастало на гладильной доске…
Однако в кафе было жарко, и сидеть в куртке оказалось еще более неприличным, чем снять ее. Славыч скользнул взглядом по брючному ремню Христофорова и широко улыбнулся.
– А я его помню!
– Кого?
– Да ремень твой! Мы же им двери в электричке перематывали, чтобы они не открывались? Помнишь? На последней электричке ехали с девчонками!
Христофоров выудил из памяти: свист теплого ветра в открытых форточках, портвейн пацанам и игристое барышням, всклокоченным после купания, почти доступным и волнующе чужим. Пировали в вагоне одни – двери из тамбура не открывались, стянутые его ремнем, и редкие в поздний час дачники, чертыхаясь, послушно шли в соседний, не желая связываться с шумной молодежью.
– Никогда не забуду! – не унимался Славыч. – Я ж ботаник такой был, с конспектами все, в профсоюзе, а вы мне показали, что такое студенческая жизнь! Да я и женился потом через полгода…
Разделив восторг однокурсника и изобразив на лице печаль по поводу его давно развалившегося брака, Христофоров краем глаза глянул, что же держит брюки Славыча. Темно-коричневая полоса кожи глянцевой выделки с аббревиатурой JF. Он подтянул свой ремень – очень даже еще ничего, кожаный, доставшийся в наследство от отца, с массивной металлической пряжкой и глубокими поперечными трещинами по всей длине. Таким же растрескавшимся ремень был и в славном своем прошлом, что позволило Славычу без труда опознать его.
Христофорову было невдомек, что в гардеробе отца ремень лишь дремал, а принадлежал еще деду – Алееву Николаю Никаноровичу, земскому врачу города Шацка на Рязанщине, активному участнику Общества русских врачей в память Н. И. Пирогова. Впрочем, о деде по отцовской линии Христофоров ничего не знал, поскольку родитель его не придавал большого значения кровным узам в отношении не только потомков, но и предков. Как бы там ни было, теперь ремень земского врача поддерживал штаны Христофорова и, поскольку история его была сколь славна, столь и долга, вид имел весьма печальный.
Заказали по кружке чешского темного. После первого же глотка Христофоров начал отвечать на незаданный вопрос Славыча, ради чего он вытащил однокурсника на встречу. От Славыча ему нужна была либо административная поддержка, либо рекомендация плюнуть и не связываться. Ни того ни другого ожидать на первом глотке не приходилось, и Христофоров принялся рассказывать историю Ванечки, которого он не решился с ходу назвать Оменом, чтобы не сложилось предвзятого мнения.
– Мальчонка ко мне поступил занятный. Издалека направили, как в последнюю инстанцию. Но в глаза ему смотрю и вижу: не по зубам он мне. Аж мурашки по коже…
Факты биографии Омена он излагал со слов опекунши, видевшей в столичном докторе Христофорове спасителя. Родился мальчик в деревне Большие Березняки в семье потомственных алкоголиков. Мать его любила мужиков и водку одновременно, но водку больше, поскольку мужиков своих она, напившись, резала ножом. Первое убийство в восемнадцать лет признали самозащитой при попытке изнасилования. Второму сожителю повезло больше: он успел выхватить нож из рук беременной двадцатичетырехлетней возлюбленной и отделался порезами. Заявлять не стал, у самого рыльце в пушку, просто свалил подобру-поздорову, ни разу впоследствии не поинтересовавшись родившимся от него ребенком – Ванечкой.
У Ванечки меж тем уже был старший брат, отца которого не помнила, а может, и не знала сама мать.
После Ванечки, перед тем как загреметь надолго, она успела родить дочку, отец которой вскоре умер от пьянки, а также, как постановил суд, убить собственную мамашу. Во время ссоры схватила с печки чугунную сковороду и хлопнула старушку по голове, ничего плохого не имея в виду: просто хотела, чтобы та перестала упрекать ее водкой, мужиками, детьми от мужиков и тунеядством.
Старушка замолчала, но была еще жива, когда, дождавшись темноты, дочка выволокла ее за калитку стоявшего на сельской окраине дома и усадила в сугроб. Утром старушку нашли мертвой односельчане, но не удивились: от такой жизни она давно тронулась умом, заговаривалась, вполне могла выйти из дома ночью и забыть дорогу обратно. Сделанное для соблюдения формальностей вскрытие показало, что умерла она от переохлаждения, что было чистой правдой.
Обо всех фактах своей биографии мать Ванечки поведала по пьяной лавочке соседке. За язык ее никто не тянул, разве что черти, которых к тому времени она видела наяву так часто, что хоть здоровайся. Сказала куме, та – борову, боров – всем Большим и Малым Березнякам, а там и до следователей в городе дошло. Позже она отнекивалась, включала несознанку, уверяла, что спьяну оговорила сама себя, но бог любит троицу: на третий раз ее лишили свободы и того, что было ей нужно меньше всего, – родительских прав.
Родственников у детей не оказалось: отцы в бегах, бабка умерла. Мать и ее родной брат – мотают сроки. Причем дядька тоже за убийство: в шестнадцать лет изнасиловал и задушил соседку, старушку шестидесяти лет.
Вся эта история тянет на басни подлого журналюги, сочинившего их для бульварной газетенки, даже для опустившихся людей слишком много в ней криминала, чтобы быть правдой. Однако всё – правда, хочется нам этого или нет.
Детей уже оформляли в детский дом, когда в темное царство их жизни заглянул луч света. Родная тетя младшей сестренки Ванечки оказалась женщиной набожной, она и стала опекуншей.
Точнее, дело было так. Сперва душа ее болела за девочку – родную кровинушку, но органы опеки поставили ей почти мушкетерский ультиматум: одна за всех и все за одну. Трое или ни одного. Своих детей у нее не было, и бог все-таки любит троицу… Она решилась – и увезла к себе в город двух молчаливых братьев и пугливую девочку, которая в три года говорила невнятными слогами, причем солировали не традиционные «ма-ма», а что-то похожее на «мля-бля».
Старший мальчик, хмурый, сутулый подросток, опекуншу слушался и, похоже, уважал. За год он подтянулся в учебе настолько, что сумел стать крепким середнячком в классе, да и физически окреп. Проблем с ним не было.
Девочка через год осмелела и уже командовала опекуншей на правах младшего члена семьи, что бывает только у благополучных родителей.
Не изменился лишь Ванечка. Он по-прежнему мало разговаривал, был тих, вежлив, но каждый день с ним сулил новые открытия. От старшего брата опекунша узнала, что Ванечка ни разу в жизни не плакал и мог посреди дня лечь на кровать и долго лежать, скрестив руки на груди и безотрывно глядя в потолок. О чем Ванечка думал, оставалось загадкой.
Вскоре она смогла убедиться в том, что одной загадкой Ванечкина натура не исчерпывается. Во время обеда он писал в штаны и продолжал есть как ни в чем не бывало. Гуляя во дворе, тихий Ванечка неожиданно залезал на дерево и оглашал округу отчаянным воплем: «Помогите, убивают!»
Внезапно проснувшаяся страсть к чтению была у Ванечки избирательной и носила конкретное имя: Агата Кристи. Любовью к детективам она объяснялась с трудом, ведь никакие иные авторы и книжки мальчика не интересовали.
Подаренный соседом самодельный аквариум из оргстекла для хомячков то и дело пустовал. Хомячки в нем почему-то не заживались: то ли сквозняки их губили, то ли присущая этим суетливым грызунам неизвестная смертельная болезнь. Когда хомячковый мор перекинулся на живой уголок школы и опекуншу вызвала классная руководительница Ванечки с целью поинтересоваться, как мальчик относится к домашним животным, она заподозрила неладное и решила не покупать больше хомячков.
Те странности в поведении мальчика, которые раньше списывались на тяжелое детство, стали приобретать иные, самостоятельные, черты. Согласно медицинской карточке, Ванечка был здоров, насколько может быть здоров ребенок, забранный год назад у матери-алкоголички. Со школьным психологом мальчик был немногословен и вежлив, как и с другими. Мокрые штаны и внезапные выходки неизменно объяснял двумя словами: «Просто так». Потом, правда, изобрел более весомый и убедительный детский аргумент: «Побаловаться захотелось».
Пропажу бездомных кошек в округе не замечали. Когда стали исчезать хозяйские, на столбах в районе появились объявления.
Однажды на детской площадке к опекунше подошла соседка с семилетним сыном и сказала, что двенадцатилетний Ванечка позвал ее мальчика поиграть – на крышу девятиэтажки. Ванечка обещал мальчику, что научит его летать, и в доказательство сбросил вниз жившую в подъезде кошку, которую прикармливали жильцы с восьмого этажа. Услышав про «поиграть», разговорившаяся к тому времени сестренка Ванечки, коверкая слова, сказала, что играть с Ванечкой неинтересно: он предлагал ей тыкать в стену палочки и держать их за кончики, но она лечила куклу и отказалась.
Опекунша заинтересовалась игрой в «палочки» и нашла под Ванечкиной кроватью тайник: задвинутый в самый угол ящик, в котором лежали оголенные провода и штепсель. Сам Ванечка додумался до этой игры или где услышал – Христофоров не добился от него до сих пор.
На ура освоил Ванечка и еще одну игру, играть в которую можно даже в одиночку, но на пару интереснее. Называется «собачий кайф», «на седьмом небе» или «космический ковбой».
– Не слышал? – уточнил Христофоров у Славыча. – Популярная игра у наших школьников. Уже несколько смертельных случаев было.
Славыч сделал большие глаза: помилуйте, он воспитывался в хорошей семье, был отличником медицинской и политической подготовки. По всему видать, у Славыча благополучные дети.
Так, значит, ликбез. Не зря началась их встреча с обсуждения ремня…
– Собачий кайф – не что иное, как известная еще с восемнадцатого века игра с асфиксией. Статистика по смертям от удушья ведется только в Америке. Я изучил этот вопрос: за двенадцать лет умерли восемьдесят два подростка, преимущественно парни, средний возраст – тринадцать. Впрочем, многие считают, что статистика сильно занижена: внешне такую смерть сложно отличить от самоубийства. Есть данные, что за десять лет в мире от игр с удушением погибло больше тысячи человек. У нас статистику не ведут, хотя под Москвой уже погибли двое школьников – доказано, что обе смерти стали результатом «собачьего кайфа».
– И давно так кайфуют?
– Я же говорю: с восемнадцатого века. У нас так играли в пионерлагерях и советских школах, в перестройку и нулевые. Только раньше технику сжимания сонной артерии передавали из уст в уста как городские страшилки про черную руку, а теперь включил компьютер и беспрепятственно вступил в сообщество любителей «покайфовать», где все расскажут, покажут, ободрят и одобрят. Дети даже соревнуются: кто соберет больше обмороков за день. В Интернете тысячи видеороликов – тренируйся на здоровье. Все, что требуется, – веревка, шарф, ремень или скрученное жгутом полотенце для затягивания на горле. И отсутствие мозгов. Раньше просто надавливали друг другу рукой на грудную клетку, резко ограничивая приток воздуха. Сейчас кайф стал экстремальнее – в ход пошли удавки, что и приводит к летальным исходам.
– Ну, так как они это делают? – допытывался недогадливый Славыч.
– Сначала повышают давление частым дыханием: один садится на корточки спиной к стене и дышит часто, по-собачьи. Второй, помощник, стоит рядом и затягивает на шее веревку или ремень, а потом вовремя удавку ослабляет. Механика понятна: гипоксия, краткосрочная ишемия мозга, потеря сознания на несколько секунд. На этом фоне могут появляться галлюцинации: кто-то видит Эйфелеву башню, кто-то мчится в звездолете на Марс… Когда удавку снимают, к мозгу резко приливает кровь – вот тебе и особые ощущения, состояние эйфории у этих космических ковбоев, вернувшихся с седьмого неба. Высшим пилотажем считается получать кайф в одиночку, самостоятельно затягивая на шее удавку, – это сложнее и опаснее, с седьмого неба можно и не вернуться. И этой милой забаве предаются целыми классами, обычные дети, которым нечем себя занять, но уже хочется получить от жизни чего-то эдакого.
– Да уж, детские шалости… – Славыч допил пиво и заказал еще. Христофоров последовал его примеру, хотя и знал, что не стоило бы.
– Почему же только детские? – невозмутимо сказал он. – Вот ты фильм «Убить Билла» видел?
Славыч попытался что-то такое припомнить и неуверенно кивнул.
– Билла тоже «собачий кайф» убил? – сделал он осторожное предположение.
Христофоров в восторге хлопнул себя по ляжкам: такой прозорливости от Славыча он не ожидал.
– Да вроде того! Ну, то есть в фильме его баба заколола, но актер, который его играл, сам себя в семьдесят два года задушил по неосторожности.
– Как это? – не поверил Славыч.
Принесли пива, и Христофоров продолжил ликбез.
– Поехал мужик фильм в Таиланд снимать. Нашли повешенным в гостиничном номере, в шкафу. Думали, убийство – так в номер никто не входил. Думали, самоубийство – так уж больно мудреное: одна веревка на шее завязана, а другая – на члене. Экспертиза показала: аутоасфиксиофилический несчастный случай во время специфического самоудовлетворения. Это не совсем «собачий кайф», конечно. Мужик хотел не обморок словить, а банально кончить.
– Банально, – хмыкнул Славыч. – Лучше бы таечку снял. Их там пруд пруди на каждом углу. Зачем в шкаф-то лезть…
– Небанально, – согласился Христофоров. – Творческий человек не ищет легких путей. Неужели он за свои семь десятков таечек не видел?
Славыч подумал, что и не смотрел «Убить Билла», и теперь уже не будет. Он против шкафов и веревок в Мекке секс-туризма, это же тебе не глухая российская деревуха, да и в ней-то здоровый представитель нации вышел бы из положения…
– Revenons nos moutons[4], – сказал Христофоров, вспоминая, как схватил на четвертом курсе трояк по французскому и лишился стипендии, пришлось брать больше смен в «башне смерти». Славыч тогда воспользовался миниатюрными, исписанными вязью латинских букв шпаргалками и получил пятерку.
– Да, вернемся. Значит, твой Ванечка тоже увлекся собачьим кайфом?
– Еще как. – Христофоров отправил в рот гренку с чесноком и почесал бороду. Исторический экскурс позволил ему собраться с мыслями, и теперь медленно, но верно разговор должен был перейти к главному. – Уж не знаю, кто его надоумил, да это и неважно: дурное дело – нехитрое. Друзей у него не было, тренироваться он стал сразу на себе. Однажды после очередного «сеанса» случился судорожный приступ, тогда его нашел старший брат, и Ванечка впервые попал под наблюдение психиатров.
Выйдя из больницы, он не оставил своих увлечений и продемонстрировал опекунше правдивость поговорок: «Что в лоб, что по лбу» и «Горбатого могила исправит». В нем как будто действовала заложенная программа: хладнокровно вершить судьбы. Творить зло его душе было так же естественно, как телу – есть, пить, вдыхать кислород, выдыхать углекислый газ и испражняться.
Кошек в микрорайоне теперь выводили гулять на поводке, как собак. Одноклассники мальчика сторонились. Опекунша боялась оставить девочку без присмотра после того, как та вырвалась от Ванечки, лишив его возможности поставить с помощью сестры рекорд – доставить собачий кайф четырехлетнему ребенку.
Она попыталась отказаться от Ванечки, но органы опеки не отступили от мушкетерского принципа, ясно дав понять тетке, что если она не справилась с добровольно взятой на себя обязанностью воспитания детей, то – всех троих. А значит, и в детский дом отправятся все трое. Рассказы о поведении Ванечки и выданная местными психиатрами справка, подтверждавшая факт нахождения в больнице, роли не сыграли: в конце концов, она знала, что берет в семью педагогически запущенного ребенка.
Время шло, а Ванечка не менялся. Ванечка не менялся, а время шло. И осталось его совсем мало – срок пребывания Ванечки в стационаре подходил к концу, Христофоров и так растянул его ожиданием действия подобранной терапии, хотя точно знал: нет лекарств, способных вылечить душу. Помог и ко времени объявленный карантин по ветрянке. Однако вечно держать мальчика в больничных застенках он не мог, как не мог и заколоть его до состояния растения – грехи Ванечки были еще не настолько велики.
Стало быть, предстояло ничуть не изменившемуся, отдохнувшему Ванечке возвращаться домой. Ну а лет через семь, а то и раньше можно было бы следить за криминальной хроникой в местных новостях, если хватит у опекунши сил взрастить мальчика под боком, или в новостях любого другого города – если не хватит и отправится он вместе с сестрой и братом в детский дом. Впрочем, Христофоров вспомнил спокойствие Ванечки и его ровный пульс: «характер нордический» – может, новостей о нем придется ждать и дольше.
– Фильм «Омен» про дьявольского ребенка смотрел? – спросил Христофоров. – Так вот мой Ванечка – один в один. В нем будто заложен неуловимый «ген преступности». Доказать это невозможно, пока мальчик не совершил серьезного преступления, но в том, что кошками и хомяками дело не ограничится, я уверен. Он людей резать начнет. А куда мне идти с этой своей уверенностью? И что можно сделать? Я никогда не встречал такого отчетливого проявления социопатии у ребенка, он уже сейчас опасен. Вот только социопатию убрали из перечня психиатрических диагнозов… Социопатию вы убрали, а куда девать социопатов?
Славыч еще не понимал, куда клонил Христофоров, но на всякий случай хмурился: что делать с социопатами, не знал и он, но то, что они не пропали вместе с диагнозом, конечно, непорядок.
– Спецшкола закрытого типа, – сказал Христофоров и значительно посмотрел на Славыча. – Ничего лучше я не могу предложить. Мальчик вернется в семью, но вместе с ним вернется диагноз «устойчивое расстройство поведения», больше я ему не могу поставить, интеллект у него сохранен, а уж свою устойчивость в поведении он подтверждает каждый день. Сам по себе этот диагноз – ничто, поэтому заключение должно быть на самом серьезном официальном бланке, – Христофоров возвел глаза к потолку.
Славыч с облегчением вздохнул: наконец-то цель встречи была понятна.
– Ну, а что Омену твой диагноз и мой бланк? Будет котов с полным правом с крыши швырять, никто ему ничего не сделает, раз справка есть.
– Так, да не совсем так. Дальше все от опекунши будет зависеть. Твой бланк в провинции дорогого стоит. Я уже объяснял ей, что, если мальчик не изменится, хорошего ей ждать не стоит. Она может пропустить мои слова мимо ушей и оставить все как есть, но женщина она вроде неглупая… К тому же шанс избавиться от этого мальчика и сохранить в семье остальных детей – есть. Омена надо изолировать до того, как он совершит что-то серьезное. Тут требуется возбуждение уголовного дела, а дальше механизм заработает сам: комиссия по делам несовершеннолетних, суд, мой диагноз на твоем бланке, который подтвердит, что государство уже обратило внимание на мальчика. Вряд ли местные вершители судеб захотят опростоволоситься в случае дальнейших подвигов, они же не могут за него поручиться. Он должен по решению суда оказаться в спецшколе закрытого типа, из которой вряд ли выйдет.
– А что с ним будет?
– Гены возьмут свое. Он продолжит делать то, что привык, но там другие законы. Это же зона для несовершеннолетних. Либо он сам порешит кого-нибудь, либо порешат его. Будет лучше, если среда сама поглотит мальчика.
– Вот бы в порядке исключения из закона Димы Яковлева отправить твоего пацана на усыновление в Америку. Там-то они к маньякам попривычнее будут. Одним больше, одним меньше… Омбудсмен отдыхает.
– Отдыхает однозначно. А что, как думаешь, – оживился Христофоров, – может, мне детского омбудсмена к Омену пригласить, можешь поспособствовать? Наше отделение по телику покажут, Омен домой героем вернется, я старым дураком окажусь – мне не привыкать, зато совесть-то чиста будет! В конце концов, я и правда старый дурак, а Омен – ребенок, я могу ошибаться. Ну и что, что я всю жизнь в детской психиатрии проработал, и на старуху бывает проруха. Может, глаз у меня замылился. Думаешь, мне очень хочется жизнь пацану ломать? Пусть он сам себе ее сломает – и опекунше, и другим. Я-то тут при чем, он и так семьдесят дней у меня как в санатории… И вообще, я, может, умру к тому времени, как Омен подрастет, и о подвигах его не узнаю…
– С омбудсменом ты брось. Тьфу-тьфу-тьфу, как говорится, упаси тебя бог от таких визитов…
– Может, хоть ты ко мне в гости придешь? Посмотришь сам на мальчика.
– Не хочешь в одиночку грех на душу брать? – прищурился Славыч.
– Не хочу, – признался Христофоров. – Уж больно скоро отвечать придется.
– А помнишь, как на турбазу зимой ездили? – спросил вдруг Славыч. – Староста курса надрался и окно там высадил на веранде. Сторож у нас тогда паспорта забрал, мы утром их выкупали за три бутылки водки. Еще сани финские угнали и девчонок до станции катили. А я правильный был, сани обратно потом повез и на последней электричке вернулся.
Христофоров попытался вспомнить – и не смог. Работал тогда, наверное.
– Ладно, приду. Заодно Маргариту повидать надо, – согласился Славыч, и Христофоров сочувствующе кивнул, как будто давний развод однокурсника сильно его опечалил.
* * *
Красивое имя – Элата, можно так теперь себя и называть. Второе рождение – второе имя. Девочка под одеялом подтянула ноги к животу. В палате было душно, но раскрываться не хотелось. Она упиралась головой в свод темной постельной пещеры и представляла себя сложившей крылья уставшей бабочкой, вокруг которой ничего нет.
Больница – то место, откуда легко представить, что мир исчез, растворился, сгинул. А тот его кусочек, что виден за окном, – забытая декорация.
Снаружи нет мира, в котором, как в гигантском шаре-зорбе, мчащемся по своей траектории, кувыркаются с ног на голову и обратно семь миллиардов человек. Может быть, этот зорб, сорвавшись с надоевшей за миллионы лет орбиты, мчится в никуда, подгоняемый космическим ветром, подпрыгивает на ухабах метеоритных потоков, чудом уворачивается от провалов черных дыр. Но девочка не в зорбе, она лежит в тихом, теплом ватном углу на краю Вселенной. Да, на краю, потому что невозможно представить, как эта Вселенная бесконечна, что бы там ни говорили ученые.
Снаружи нет города с его почти уже чертовой дюжиной человекомиллионов, скоро сто лет как испорченных квартирным вопросом, передающимся, подобно проказе, при первом соприкосновении с коренными жителями всем новоприбывшим. Словно Воландом втиснутые в Третий Рим миллионы проломили южные границы города и вывалились за его пределы в Новую Москву. Подобно отвергнутому супругу, отодвинутому на край кровати, но не желающему мерзнуть, они потянули на себя одеяло с красавицы столицы, и она уступила и поделилась своим покровом: черт с тобой, укрывайся и ты, только не лезь на мою половину. Будто комета с длинным хвостом, выглядели теперь очертания Первопрестольной с неба, но, куда бы ни летела комета Москва, для девочки, укрытой с головой одеялом, она не существовала.
Снаружи нет старого здания больницы с высокими сводами и запахом страха, заполняющим все существо, как воздух – надуваемый шар. Страха все больше, шар все шире. И лопнул бы – так нет: страх плещется внутри тошнотой. Чувство страха в больницах вторично, первичен запах страха, эти больничные миазмы – губительные, а не врачующие невидимые испарения. Одеяло глушило миазмы, и девочка представляла, что снаружи нет кислого запаха процедурных и острой вони хлорки, сливающихся в общий для всех больниц дух неблагополучия.
Снаружи нет палаты, в которой соседка рассказывает о чем-то смачном, называемом «за щеку», а другие понимающе ржут, и только дурочка на крайней от двери кровати невпопад подмемекивает.
Снаружи нет осени, которая зависла, как экранная заставка компьютера – серое небо, желтые листья, падающие картинно медленно, словно по кругу, в обход закона всемирного тяготения. Ранней осенью светло, а вот поздней будет тошно. Может быть, эту неминуемую позднюю осень она гнала от себя, когда пила таблетки? Да, и ее тоже.
Она лежала в белой пещере, устроенной за пределами времен года, где-то на краю жизни и времени. Было душно и тесно, как в чулане, но именно в чулан ей все время и хотелось забраться. Дома чулана уже не было, но была мамина гардеробная. Мама уже забыла про чулан, ей и невдомек, что Элата пряталась теперь под подолами платьев, среди туфель – как привыкла с детства. Прикрывала дверь и сидела под ворохом висевших платьев, представляя, что снаружи – не существует. И она сливалась с этим несуществованием и тоже пропадала, вылуплялась из женской оболочки и рождалась бесполым Голумом в своей скрытой ото всех и всего темноте. Если бы не надо было посещать школу и быть правильной девочкой, она не покидала бы квартиру, не раззанавешивала окна, вообще не подходила бы к ним.
Красивое имя – Элата, так она и будет теперь себя называть. Злата – для обычной жизни, Элата – в Зазеркалье. Похоже на Олю и Яло в старом детском фильме, который мама однажды нашла в Интернете, сказав, что это любимый фильм ее детства. Они смотрели его вместе. В первый и последний раз.
Соседки вскоре затихли. Та, что рассказывала про «за щеку», чмокала во сне губами: снился ей посыпанный сахаром рогалик с румяной корочкой – в детский дом однажды спонсоры привозили такие на праздник. А ее личные спонсоры водили иногда в «Макдоналдс» – там тоже вкусно кормили, но ни эти спонсоры, ни гамбургеры ей не снились.
Та, что у дверей, тяжело вздыхала во сне – она плыла в серых и теплых, как кисель, водах бесконечной реки, которая вытекает ниоткуда и течет в никуда. Как и та река, она не помнила родителей и не знала, что ждет ее впереди, с ее диагнозом этого и не надо.
Все вместе они двигались в похожем на комету городе навстречу темной сентябрьской ночи и новому, обещавшему толику солнца дню, а девочка с новым именем Элата крепко сжимала во сне кулаки – так, что утром, когда она проснется, на ладонях останутся налитые кровью лунки от ногтей. Они немного поболят, минут пять, не больше, а потом исчезнут до следующего утра.
Перед тем как заснуть, она успела сочинить красивый ответ доктору о том, что захотела расстаться с детством, сделать следующий шаг на пути к смерти после первого – рождения. С подростковой горячностью решила пройти этот и все другие шаги сразу, разбежаться и перемахнуть через них, как бабочка, но споткнулась и растянулась на краю пропасти, не успев ни перелететь, ни свалиться. Ударилась о землю и превратилась в Элату, совсем как в сказке, только не доброй, а наоборот, как и положено в Зазеркалье.
Хорошее объяснение. Но утром оно забылось.
* * *
Удав опять полз наверх слишком медленно. Шнырь устал считать за ним ступеньки и вздохнул с облегчением, когда рядом с удавом загарцевала лошадка. Все шло по знакомому сценарию.
Неделю назад его перевели из любимой четвертой палаты, но он продолжал туда заглядывать. Манил его загадочно спокойный мальчик Ванечка, притягивал, как магнит. Может быть, потому, что не говорил много слов, как другие дети и взрослые. Он вообще почти ничего не говорил и смотрел на стеснительно заглядывавшего в палату Шныря, как питон на кролика, уже запущенного в его, питона, клетку, за полчаса до обеда. Прожив с ним в палате дольше прочих, Шнырь знал маленькие и большие секреты Ванечки и даже хотел настучать о них Христофорову, но все никак не мог этого сделать: когда помнил о своих намерениях – боялся Ванечки, когда забывал о страхе перед Ванечкой – забывал и о его секретах. А теперь еще новая забота у него появилась – стихи Пушкина.
Брякнул замок, дверь растворилась.
– Теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать. Но вы, к моей несчастной доле хоть каплю жалости храня, вы не оставите меня, – нараспев, как учила Анна Аркадьевна, произнес Шнырь.
Первые две строчки дались ему с трудом, все время вылетали из головы, но когда засели, то уж прочно – как гвоздь в стене, по самую шляпку. Дальше пошло проще, и вот – целых пять.
– Ты чего, Шнырьков? – попятился от него Христофоров и привычно посмотрел под ноги. Лужи не было. Выходит, терапия начала действовать, и Шнырь, как и должно быть в периоды ремиссии, вновь выстраивает причинно-следственные связи: не хочешь описаться – вовремя сходи в уборную.
– Руслан Илюдмила, – торжествующее улыбаясь, сказал ему Шнырь.
– «Евгений Онегин», – мягко поправил его Христофоров и потрепал по плечу. – Ты молодец.
Сегодня он заступал на суточное дежурство – это значит, что вечером будет очередной сеанс с Фашистом, что требовало уединения в кабинете, невозможного днем.
Пока он на ходу лишь заглянул в «четверку».
Омен, как обычно, смотрел прямо, но не очень заинтересованно, не на него, а в него, как смотрят в «Черный квадрат» Малевича, сам по себе совсем неинтересный, но будто что-то внутри скрывающий.
Суицидничек сидел на кровати и шевелил губами, проговаривая каждое слово, которое выводил в тетрадке. Существо – умытый и подстриженный – лежал на боку и изучал крашеную стену.
Фашист при виде Христофорова встрепенулся и заулыбался: после нескольких вечеров, проведенных в кабинете, ему казалось, что он имеет чуть больше, чем другие, прав на внимание доктора.
Христофоров кивнул, но поздоровался с одним только Существом.
– Доброе утро, Павел Владимирович! А вам идет ваша новая стрижка.
– Я не человек и никогда им не стану, – прохрипел подросток, не оборачиваясь.
– Никогда не говори «никогда», – парировал Христофоров удачно пришедшей на ум фразой из телевизора (бывает польза и от сериалов, которые вечерами в соседней комнате смотрит мать). – Вы, Павел Владимирович, через час ко мне зайдите. Сейчас мне с карточками поработать надо, а потом с вами поговорить хочу.
– Вы, Павел Владимирович, – передразнил его уязвленный Фашист, выждав безопасное время, за которое Христофоров удалится от палаты. – Что же нам говоришь, что ты – Существо? Врешь, значит?
– Не вру.
– Чем докажешь?
– Я живу не как человек.
– Так что ж тебя тогда не отвезли в ветлечебницу, где животных лечат?
Даже Омен оторвал взгляд от стены и улыбнулся.
– В «собачий кайф» играл? – спросил он у Существа и, получив отрицательный ответ, добавил: – Хорошая игра. Человекам в нее играть запрещается.
– Я и не человек… – заверил Существо.
* * *
Опять с утра медсестра на лестнице поймала, просила поговорить с этой, как ее, Златой. Родители небось непростые… Они главврача дергают, он – заведующего, тот – Маргариту, она поручила медсестре обратиться к Христофорову, как будто, кроме него, заняться девчонкой некому.
Христофоров давно понял, что родственники пациентов похожи на неразумных детей, катающих на горе снежный ком, а потом скидывающих его с вершины: шум-гам, камушки в разные стороны, эхо по ущельям раздается. Толку от этой забавы нет, зато детишки при деле, и не ведают они о том, что спущенный ими снежный ком все равно полетит по спирали закона затухания административной ответственности и разобьется о лежащий внизу булыжник, давно скатившийся с горного склона… И вот снова несется на булыжник снежный ком, а он лежит и даже не пытается увернуться, ибо ему уже все-рав-но.
Вчера взлохмаченная мамаша нарисовалась под конец рабочего дня, в неприемные часы. С порога яростно:
– Психологи все – дураки, это я давно поняла. Тут есть кто-то, кто может мне помочь?
Христофоров привстал.
– Вы попали к психиатрам, почувствуйте разницу. Что вас к нам привело?
– Он не хотел жить!
– У нас тут половина не хотела жить. Каким образом не хотел?
– Он сел на подоконник и сказал, что спрыгнет, если я не включу ему компьютер! Мне никто не может помочь, я вынуждена отправить ребенка в это ужасное – вы понимаете, доктор?! – ужасное заведение!
Очередная мать-одиночка, еще один экзальтированный сынок. Но вот он, Христофоров, не грозился выпрыгнуть из окна в двенадцать лет. Правда, и компьютеров тогда не было, а вот отобрали бы – кто его знает…
– До трех лет мы его воспитывали по книжкам. А теперь я осталась одна, я работаю. Но ребенком же кто-то должен заниматься. А, доктор?
Говорить «это ваш ребенок, вы и должны им заниматься» Христофоров перестал еще лет пятнадцать назад, на практике убедившись в губительном влиянии сего откровения на родительские умы. После такого ответа одни мамаши, кто почувствительнее, начинали плакать прямо у него в кабинете, другие, кто по- злее, писали жалобы главврачу, кто принципиальнее – в комздрав, кто похитрее – приносили конфеты, кто дальновиднее – коньяк. Но так или иначе подразумевали, что заниматься ребенком в любом случае теперь его святая обязанность, коли попало их дите в это ужасное, ужасное, ужасное заведение.
– На вот тебе конфеты, я побежала, мне на права сдавать, – сказала одна такая мамаша в последний родительский день, сунула ждавшему ее весь день сыну в руки кулек и – была такова. Христофоров потом битый час с раскисшим парнем в игровой сидел – конфеты ел и в шашки играл, хотя рабочий день давно закончился.
Когда ты – булыжник, лежащий под горой, от обязанностей не поотлыниваешь, даже если изо всех сил пытаться убедить себя, что тебе «все-рав-но», потому что все равно стало еще пятнадцать лет назад, а теперь «все-рав-но» – это профессионализм.
«Все-рав-но. Даже если очень стараться», – хмыкнул Христофоров, предвкушая, как выйдет из отделения завтра утром и сразу завернет в хинкальную, где имел обыкновение пропустить стопочку-другую, а потом махнуть рукой и просидеть еще часа два в углу, делая вид, что читает газету.
Но до хинкальной еще почти сутки…
Взял из стопки «на выписку» первую историю болезни. Полистал, пробежался глазами по нехитрой типичной биографии одного из пациентов отделения: родился кое-как в семье алкоголиков, мать умерла, отец сидит, мальчик воспитывается бабушкой, оформившей опеку. Эпилептические припадки, деменция, навязчивые идеи.
Христофоров вспомнил, как парнишку привезли.
– Я прилетел к вам с Сириуса, приземлился в Пушкине, летающую тарелку уменьшил во-о-от до таких размеров. – Худосочный мальчонка сблизил ладошки. – Спрятал ее под кустами у памятника Пушкину. Создал себе из клеток человеческую кожу, но не хватило одного компонента – слёз. Ими надо кожу смазать, чтобы крепче стала. Вот меня сюда и привезли, тут они есть.
– У нас этого компонента много, тебя привезли по адресу.
– Вот это хорошо! Моя кожа должна быть как у вас, у людей. На моей планете этого компонента нет, вот я к вам, на Землю, и прилетел.
– Сириус – это звезда, – поправил Христофоров.
– Планета! – дернул плечом Худосочный и восторженно, дружелюбно заулыбался. – Я лучше знаю, я ведь там живу.
«К агрессии не склонен», – сделал Христофоров пометку в карточке. Большинство пациентов с бредовыми идеями горячо отстаивали свои фантазии и не терпели возражений. Отстаивали не меньше недели – до тех пор, пока не начинали действовать лекарства.
– Моя кровь – драгоценный минерал, – как по писаному продолжал пацаненок. – В своей летающей тарелке я оставил большое сокровище для вас, землян. Угадайте, что?
Христофоров сделал вид, что задумался, развел руки:
– Сдаюсь!
– Бактерии моего народа! Когда вы, земляне, вымрете, я ими все тут заселю. Вы не думайте, что я просто так, я тут как шпион бегаю, – хихикнул он и, очень довольный собой, мелко-мелко задергал плечами.
– А бабушку ты тоже с Сириуса привез? – осторожно спросил Христофоров и кивнул на дверь.
– Зачем? Ее я тут создал, обтянул кожей. Она же робот. Хорошо я вас обманул, да? Раз вы подумали, что она человек! – захохотал мальчик так, что бабушка приоткрыла дверь и просунула в кабинет голову.
Христофоров махнул рукой, дверь закрылась.
– Вот видите! Я ею управляю, кнопка управления у меня на руке, – мальчик поднял руку и указал пальцем на запястье.
Есть дети, которых надо разубеждать в ложности придуманных ими сюжетов, взятых на себя ролей. Это был не тот случай: лучше быть пришельцем с Сириуса, чем умственно отсталым сыном убийцы и алкоголички. Все, что он, Христофоров, может сделать, – подобрать лекарственную терапию, она подействует на время, потом эффект снизится, надо будет подбирать новую.
Он пожаловал к нам с Сириуса? Отлично. Сказать бабушке-роботу, чтобы просила у районного психиатра направление на медико-социальную экспертизу. В нашей стране можно быть трижды шизофреником и четырежды дебилом и не получить пенсию, которую теперь дают не по болезни, а по степени ограничения жизнедеятельности. Поди еще докажи ее, степень эту. Но пришельцу с Сириуса повезло, в этом районе амбулаторными психиатрическими делами ведает бывший сослуживец Христофорова. Позвонить ему, не забыть. Ну а уж в заключении он сейчас им напишет, пусть попробуют инвалидность не дать.
Христофоров приосанился, вспомнив скандалец, устроенный им на комиссии лет десять назад, когда пациента с последней стадией олигофрении обязали проходить медицинское освидетельствование каждый год для подтверждения факта ограниченной жизнедеятельности.
– Вы что, думаете, поумнеет он за год, что ли? – орал он в кабинете, забыв про притихшую за дверями очередь и подтащив поближе к столу, чтобы лучше разглядели, идиота.
– Идиоты, – заключил он, а послушный подопечный благостно улыбнулся: ему нравился знакомый голос Христофорова, хотя смысл слов он не понимал.
Следующий больной – Витя. Имбецильность средняя. «Итак, что мы имеем с гуся?» – проворчал Христофоров. Витя был получен им обратно от бесследно исчезнувшего практиканта. Хорошо только пять человек для пробы успел ему передать. Двадцать процентов в баре…
Читая дневник о поведении мальчика, который надо было вести раз в три дня, но практикант вел от случая к случаю, когда случалось ему побывать на отделении бодрым и выспавшимся после ночных смен, Христофоров все выше поднимал брови – до тех пор, пока, даже не глядя в зеркало, почувствовал, что похож на филина, уставившегося блюдцами глаз в темноту.
В темноту смотрел и Христофоров. Хорошо, что многочисленные проверки и комиссии никогда не вчитываются в дневники о стационарном житье-бытье пациентов. Им историй болезни хватает.
«В режиме отделения удерживается без грубых нарушений. Обслуживается частично медперсоналом, – читал Христофоров. – В течение дня ходит по палате, периодически кричит, успокаивается, когда дают еду. Увидев врача, залезает в карманы. Не найдя ничего съестного, становится раздражителен. Отталкивает доктора, ворчит. Учитывая получаемую терапию азалептином и галоперидолом, с целью профилактики возможных побочных действий к терапии присоединены таб. акинетона 0,002 по т* 3 р/д, с коррекцией дозы по состоянию».
Ну что ж, какова главная заповедь медицины? Noli Nocere. Практикант олигофрену Вите не навредил – и то хорошо.
Да и что он сам написал бы про этого благодушного имбецила? Так, это в другую тетрадь: «Агрессии не проявляет, но и к деятельности не стремится. Был на свидании с матерью, интересовался только продуктами…»
Еще десять карточек – и к бабам.
* * *
– Как тут у вас? – буркнул Маргарите. Графики у них, что ли, совпадают? В один день дежурят.
– Мать девочки… – начала Маргарита, протягивая ему тонкую еще историю болезни. Но Христофоров остановил ее жестом. Он знать не хотел ни noblesse oblige родителей девчонки, ни их самих. Ему своих дебилов достаточно.
– Ну как? – буркнул рыжей, вошедшей и усевшейся перед ним, как ученица на первой парте: рука на руке ровно по краешку стола, в рот глядит, будто он ей сейчас лекцию на час закатит.
Та пожала плечами. Никак, стало быть.
– Я подумала – но это не точно, – зачем я это сделала. Я… как бы… не хотела быть как все…
– Хм… запутанно выражаться изволишь.
– Оригинальной хотела быть.
– Оригинальной? – засмеялся Христофоров и хлопнул себя по ляжкам. – Так я тебя расстрою, девочка. Я вот только что статью читал с медицинской статистикой. В нашей стране за двадцать лет около миллиона человек успешно покончили жизнь самоубийством. Вот, например, в 2012 году почти тридцать тысяч. Чуешь, куда клоню? То есть миллиону удалось довести дело до конца, а сколько человек пытались, но были спасены? Умножь на три, а то и на четыре. Идем далее. В нашей прекрасной стране самый высокий в Европе уровень самоубийств среди подростков. В год кончают жизнь самоубийством полторы тысячи детей, и еще четыре тысячи совершают такую попытку. А как тебе такие данные: сорок пять процентов российских девочек и двадцать семь процентов мальчиков хотя бы раз в жизни серьезно обдумывали возможность самоубийства. И после этого ты мне говоришь об оригинальности?
– Никто из моих знакомых не хочет умереть.
– Ну так у них все впереди. И вообще, почему ты так уверена, что никто? А про тебя кто-нибудь мог сказать, что ты хочешь умереть? Если бы мог, ты давно была бы нашим завсегдатаем. Но это тоже впереди.
– Я не сумасшедшая и долго здесь не задержусь, – сказала девочка.
– Мама с папой вытащат? – сузил глаза Христофоров. – Не сомневаюсь! Но пока что тебя тут держат с их согласия, они твои законные представители, собственноручно подписавшие бумаги. Ты их здорово напугала, голубушка. Им нужны от нас гарантии, что такое не повторится. От меня им гарантии нужны. Чуешь? А мне от тебя. Что я, дурак, что ли, свою задницу из-за такой взбалмошной девицы подставлять? Мы с тобой один на один, оригинальная ты моя.
– Все равно…
– Все одно! – передразнил ее Христофоров и кивнул на окно, зарешеченное тонкими прутьями, деликатно выкрашенными в белый цвет.
– Вы не имеете права так со мной разговаривать.
– Я не только права, но и желания не имею, – признался Христофоров, добавив голосу сколь мог задушевности.
Девчонка встала. Тяжело поднялся со стула и он.
– Вот волосы у тебя рыжие – это оригинально, а ведешь ты себя не оригинально. Хотя, знаешь, взрослые женщины совершают самоубийства в шесть раз реже мужчин. Научный факт! – Христофоров поднял палец. – Ну, это потому что пьют меньше и о жизни меньше думают. Чем меньше женщина думает, тем она счастливее.
– Тоже научный факт? – спросила девочка, и Христофоров уловил насмешку.
Ну, предположим, не факт, а его личное убеждение. Разве личные убеждения не являются для нас наипервейшими фактами?
Христофоров вышел в коридор, раздраженный, но вполне довольный завязкой сценария «плохой следователь – хороший следователь». Сообщить о нем Маргарите? Не надо, она и так хороший следователь, особенно после звонков родителей.
* * *
– Можете сделать мне укол? Я не сдержусь, сейчас психовать начну! – кинулся к Христофорову один из мальчиков в игровой комнате. – А когда психую, я всех бью. А побью, вы меня домой не отпустите!
– Хорошо, что ты меня предупредил, – Христофоров сжал его плечо. – Я научу тебя сдерживаться без уколов. Сто минус три будет девяносто семь. Девяносто семь минус три будет девяносто четыре. Девяносто четыре минус три будет девяносто один… Всегда, когда начинаешь психовать и хочешь подраться, начинай со ста и вычитай по три, пока не дойдешь до единицы. Считаешь от ста до единицы в обратном порядке и успокаиваешься. Так же, как от укола, и даже быстрее. Укол пока подействует, ты вмазать кому-нибудь успеешь.
Он потянулся. У себя в отделении хорошо. Просто и понятно.
– Кому сегодня драть уши, бандерлоги? – спросил у тридцати затылков в игровой. Тут же увидел тридцать обращенных к нему лиц:
– Мне-е-е!..
– На том же месте в известный вам час.
– Хорошо-о-о!..
Человек пять запомнит и придет.
Закон парности, что ж… Пришло время поговорить с новеньким.
– Сколько тебе лет? – спросил Христофоров у Суицидничка из четвертой палаты.
– Десять.
– Почему ты хотел умереть?
– Потому что нет смысла жить.
– Когда ты понял, что нет смысла жить?
– Я вообще никогда не понимал смысла и хотел умереть, только не решался.
– Некоторые люди всю жизнь ищут смысл, для этого и живут.
Суицидничек сидел, ссутулившись, положив руки на колени, и напоминал Христофорову сухонького старичка – Петю Зубова из «Сказки о потерянном времени».
– Ладно. В тот день, когда ты выпил таблетки, что-то случилось? Со мной можно поделиться. Я никому не скажу.
– Нет, я просто решился.
– Ты знаешь, какой основной инстинкт у любого живого существа?
– Самосохранение. Но когда киты или дельфины на берег выбрасываются, почему он не срабатывает?
– При чем тут киты? Ты же не кит. Признался, что дозу долго подбирал. У китов сбой спонтанный происходит, а ты медленно травил себя. Со скольких таблеток начал?
– С четырех.
– В тот день сколько выпил?
– Тридцать.
– А теперь как жить будешь?
– Я понял смысл жизни. Буду жить из-за родителей.
– Это не смысл, а уступка, одолжение. Хотя им без тебя и правда кранты. Представляешь, ребенок умер… Мама тебя любит, она сама за тебя жизнь отдаст, не раздумывая. Ты маме песню сочинил?
– А вы откуда знаете? Письмо мое читали?
– Ну, краем глаза, – признался Христофоров. – Когда передавал. Работа такая: все про вас знать для вашего же блага.
– Я еще стихи сочинил.
– Бумагу, ручку дать тебе?
– У меня есть. Когда меня выпишут?
– Это ты погоди. Ты таблетки долго подбирал? Долго. Теперь я должен тебе таблетки подобрать, чтобы со спокойной совестью домой отпустить. А ты не только сам пиши, но и читай – у нас тут библиотека имеется. В книгах нет-нет да и проскользнет смысл жизни. Обсудить захочешь – ко мне приходи. Без смысла я тебя домой не отпущу.
– А у вас есть смысл жизни?
Христофоров хотел соврать, но по глазам мальчика-старичка понял, что тот задаст и второй вопрос, на который тоже придется ответить.
– Нет, – признался он. – Но это не значит, что я не хочу жить.
* * *
– Прочитал я вашу статью. – Христофоров пошелестел разложенными на столе бумагами.
Существо упорно смотрел в стену.
– Это та статья, что вы написали тут, у нас в отделении, на второй день пребывания, – пояснил Христофоров. – Помните, вы доказывали, что сами зарабатываете себе на жизнь, создавая статьи в Интернете, а вас держат в больнице и мешают заниматься бизнесом? Тогда я попросил вас написать статью в доказательство.
Существо кивнул.
– Так вот она. Узнаете? Тут в разных вариациях повторяются три предложения со словосочетанием «элементарные частицы». Я ничего не понял. Вам за такие статьи платят?
Существо взял протянутый лист, прочитал написанное и перевел взгляд на Христофорова.
– Это не я писал.
– Ну как же не вы? – поразился Христофоров. – Вот в этом самом кабинете сидели и писали, потом отдали мне лично в руки, а я в ваши документы положил. Я уже почти старик, но на память пока не жалуюсь. И порядок в бумагах люблю. Ошибки быть не может. Это писали вы. А вот что написано в учебнике по психиатрии. Открываем на букву «Б»… Так-с… «Бред – расстройство мышления с возникновением не соответствующих реальности болезненных представлений, рассуждений и выводов, в которых больной полностью, непоколебимо убежден…»
– Когда меня выпишут? – перебил Существо.
– Умный вы человек, Павел Владимирович, – начал Христофоров. – Ну, хорошо, пока еще не человек. Знаете, в определенном смысле вы правы. Зваться человеком – это еще заслужить надо: человеческое существо, гомо сапиенс. Умный, а туда же, заладили как все: когда выпишут… Покуда вы существо, разве место вам среди людей, дома? Сами же понимаете: на улицу не выходили, школу не посещали, в собственной квартире – и то сидели запершись. Что вам там делать? Выпишут вас тогда, когда человеком стать захотите. Но у меня есть для вас и приятная новость: насовсем отпустить не могу, а вот в домашний отпуск на выходные через две недели – может быть. Маман ваша очень за вас просит. Только, чур, уговор: с людьми без надобности в контакт не вступать. И вам это ни к чему, и их только напугаете, как захрипите в общественном транспорте.
– А две недели мне что делать? – жалобно спросил Существо.
– Ну, что, отдыхайте, общайтесь. – Христофоров выставил пятерню и начал зажимать пальцы. – Пришелец с Сириуса – раз. В первую палату еще не заглядывали? Там у нас злобная птичка Ангри Бёрдс живет, с компьютерными играми перебравшая, – два. С вами в столовой за одним столом кушает мальчик, который ложкой отказывается есть и вылизывает тарелки, он – собака, оборотень – три. Пока всё… Но ваши коллеги прибывают довольно часто.
– Я не сумасшедший!
– Обижаете, Павел Владимирович. Самого себя обижаете. Анекдоты любите? Я расскажу один, он мне особенно нравится. Мужик проезжает возле сумасшедшего дома, вдруг колесо у машины прокололось. Стал он менять колесо на запаску, и вдруг все четыре винта упали у него в люк. Что делать? Тут высовывается из окна сумасшедший и говорит: «Возьми по винту с каждого колеса и закрепи запаску на трех винтах, и на остальных колесах останется по три винта». «Ну, конечно, буду я слушать сумасшедшего», – говорит мужик. Но делать нечего, самому ничего в голову не пришло, попробовал – правда получилось. И он тому в окно кричит: «Что же тебя там держат, коли ты такой умный?» А тот отвечает: «Я сумасшедший, а не дурак!» Мораль сей басни какова? Чтобы сойти с ума, его надо иметь. У вас же есть ум?
– Есть, – кивнул Существо.
– Значит – чисто теоретически, – вы могли с него сойти и представить себя Существом. Так?
– Так…
– Ну, на этом пока и остановимся. Таблеточки, что вам дают, пейте, в тайники не прячьте. А то бывает у нас такое: кладов понаоставляют, а потом сами к этим кладам через месячишко после выписки и возвращаются. И опять на семьдесят дней – ждать пока терапия подействует.
* * *
– Сначала я молчать хотела. Поверьте, моего стыда вы не узнали б никогда, – талдычил Шнырь в игровой.
Христофоров, засучив рукава, замер в стойке. За каждым его движением следило четыре пары глаз. Никто не решается накинуться первым, а скоординировать свои действия им в голову не придет.
– Ну, – Христофоров выжидающе поманил к себе пальцем. – Смелей! Кто на толстенького?
«Кто на толстенького? Кто на толстенького?» – запел он, пытаясь подражать Андрею Миронову, но вышло не очень. Вдруг на миг показалось, что пол уходит из-под ног, спина покрылась испариной. Он сжал зубы и тряхнул головой, получилось как приглашение.
– Иииииии, – закричал Шнырь, отбросил книжку и, склонив голову, как бычок, ринулся на Христофорова. Тот выставил ногу, сделал подсечку и, одной рукой подхватив падающего Шныря, другой ухватил его за ухо.
– Одно есть! Тянем-потянем – вытянуть не можем!
– Ииииии, – верещал Шнырь, пока остальные нетерпеливо притопывали, боясь пропустить свой черед «драть за уши».
Через несколько минут из-за затворенной двери игровой доносились смех и визг, и сквозь всю эту кутерьму прорывались возгласы:
– Тянем!.. Потянем!..
Дверь приоткрылась. Послышалось: «Щк!» – и еще, для верности: «Щк-щк!»
Стоявший на карачках в расстегнутом халате, обвешанный детьми, как обезьянками, Христофоров оглянулся на звук, но дверь уже закрылась.
Главврач поднял глаза на Анну Аркадьевну:
– Опять?
– Опять, – кивнула она. – В тесном контакте с детьми, вот…
Когда и эта дверь за ней закрылась, фотографии одна за другой, как стайка летящих птиц, перекочевали в начальственный компьютер: папка «Служебное» – папка «Отделение для мальчиков 11–15 лет».
Убедившись, что фотографии благополучно перелетели на жесткий диск, главврач вновь ощутил тревожное чувство, которое испытывает всякий, кто рубит сук под собственным задом.
Работать в отделении было некому. Даже его племянник не позарился на поднятую государством зарплату и сбежал обратно в свой бар. Утратив приставку «глав», остаешься с корнем «врач», а если зреть в этот самый корень, как советовали некоторые умные люди, то и сам в корень превращаешься. А где положено быть корню? Не цвести на поверхности, не качать кудрявой порослью на ветрах научных конференций и заседаний, а сидеть в земле, в самом что ни на есть навозе, имя которому – государственная больница.
На тревожные сигналы снизу надо реагировать, тем более в наше время, когда инструкции сверху летят в больницы, как птичий помет: не знаешь, когда прилетит, и увернуться невозможно, не ходить же все время с задранной вверх головой. Ну а если сигнал снизу, каким бы нелепым он ни был, попадет наверх – big bang разнесет твою карьеру в клочья.
Недавно в больнице работала комиссия. Искала то, что ищут по всей стране: коррупцию. Однако в их больничке Салернский кодекс – «встретив больного, договорись об оплате, ибо, вылечив его, ты ничего не получишь» – не работал. Возможно, потому что большинство больных психиатрического стационара не вылечивались полностью и встречать их приходилось вновь и вновь. Да, на каждом отделении есть по одной палате для съехавших с катушек митрофанушек, но трогать их маменек и папенек комиссия, конечно, не стала, ведь на то у нее и широко закрытые глаза.
Несолоно хлебавши проверяющие ушли, но чутье главврача подсказывало, что они еще вернутся, ведь не только коррупцию можно искать в детских больницах.
«В тесном контакте с детьми», – повторил про себя главврач и вздохнул. Проще, конечно, уволить с отделения подозрительную старую ведьму, так ведь она молчать не будет, пойдет трезвонить по закоулкам, еще и его в сообщники приплетет.
Извращенцы на каждом углу поджидают честных граждан, чтобы испортить им карьеру. Ведь у Христофорова и впрямь нет жены, детей своих нет, зато чужих – с избытком. Почитай, один отделение тащит, права не качает, жаловаться к нему не ходит… Внимание привлекать не хочет? Поди разбери… А как сверху придут разбирать, так уж поздно будет.
* * *
Осень в этом году разворачивалась медленно, степенно, надолго задерживая каждый свой кадр, как в авторском кино, словно давая возможность разглядеть на фоне плавно сменяющих друг друга почти одинаковых дней что-то неброское, но важное для понимания общего замысла.
До больницы почти не доходил гул города. Клены за окном желтели равномерно, и лишь один из них делал вид, что не замечает наступившей осени и своих товарищей, – так и стоял независимо зеленый, но потом, в одну ночь, словно пристыженный, пожелтел и он. Вся улица стала золотой – казалось, выглянет солнце и засверкает, заискрится, полыхнет огненными искрами на голубом небе. Но солнце не выглядывало, и по утрам вокруг стоял туман, истончавшийся лишь к полудню.
1
Садись.
2
Как тебя зовут?
3
Ты читал «Майн Кампф»?
4
Вернемся к нашим баранам (фр., крылатое выражение).