Читать книгу Валькирия - Мария Семёнова - Страница 1
Баснь первая
Варяги
1
ОглавлениеГой ты, берёзка
мы тебя срубили
сгуби и ты мужа
сломи ему голову
на правую сторону
с правой на левую
Русская песня
Я иду учить тебя смеяться…
Ритуальная песня
Гадюка была красивая: толстая, тугая, до кончика хвоста оплетённая замысловатым узором. И очень проворная к исходу солнечного дня. Прошуршав, она стекла с валуна в густую траву, растворилась в кудрявой зелени папоротника.
– Прости, змёюшка, – сказала я виновато, – не сердись на топотунью невежливую. Вернулась бы. Не мал камешек, не подерёмся.
Она жила здесь всегда, сколько я себя помнила. И всегда я говорила ей одни и те же слова. Но ни разу ещё змея не вернулась.
Я сняла с плеч замызганный берестяной кузов и тронула камень. Серый гранитный лоб отдавал ласковое тепло. Я взобралась и легла, блаженно вытягиваясь. Не очень легко было меня приморить, но с зари на ногах, да по горкам – умаешься. Вражда девке с кузовком, что не ходит он пешком!
Летние облака плыли над вершинами леса, предвечернее солнце понемногу их золотило. Облака сходились и расходились, а меж ними светила бездонная синева. Вот синий разрыв меж двух белых комков стал похож на токующего глухаря: не всякая человеческая рука сумела бы так вывести распущенные крылья, изогнутую шею птицы, закинутую головку… А вот зыбко возник вдалеке насторожённый, принюхивающийся вепрь… Облака сметанились, их края теряли чёткость и понемногу смыкались. За такими облаками частенько следуют страшенные тучи.
Скоро солнышку придёт пора отдыхать, прятаться с глаз за косматый земной горб. Поднимется по стволам густеющая темнота, пробудится в дупле сова, загорится во мраке зелёный глаз лесного кота… Если очень спешить, я, пожалуй, поспею домой до темноты. Но домой не хотелось. Совсем не хотелось.
Мягко скакнул большой зверь. Светлошёрстный, ростом в хорошего волка пёс встал надо мной, заглядывая в глаза. Влажный язык трепетал меж длинных клыков. Я лениво подняла руку, запустила пальцы в густой мех на его груди. Он зевнул и свернулся рядом, уткнувшись мне в бок головой. Я положила ладонь ему на загривок. Друг верный.
Все в нашем роду боялись леса. Все, кроме меня. Правда, был ещё дедушка Мал, прозванный за непомерную силу Ломком. Однажды в малиннике поднялся на него свирепый медведь; не растерялся дедушка, ответил объятием на объятие и палкой, сжатой в руках, переломил мохнатую спину, раздавил жирный загривок… Как раз в то лето бабушка родила ему старшенького – моего дядьку. А годик спустя и отец явился на свет. Всем хороши удались сынки, и как не удаться с такими-то именами: Ждан да Желан! Но начали подрастать, и оказалось, что силы великой не воспринял ни один. Покачал дед Ломок седой головой, уселся ждать внуков. Внуки не задержались. Третьим сыном порадовала дядьку жена, когда отец тоже привёл в дом молодую. Взялись ладить ещё избу, а поднялся новый сруб подле родительского – погадали. Увязали хлеб в шубу и подняли наверх вместе с матицей, потом перерубили верёвку и стали смотреть, как упадёт. Вещий хлебушко лёг славно, верхней корочкой кверху – к мальчишкам. Радовался отец, песни пел, выглаживая люльку для сына… но первенца подменили у матери в животе, и родилась я. Дядькины сыновья долго потом не желали считать меня за сестру, дразнили – ведьмин подкидыш… А стояла тогда, сказывали, страшноватая зимняя ночь, и огромные заснеженные ели почти доставали луну, а зелёные звёзды мерцали и прятались – с моря надвигалась метель… вот и назвали меня без большой затеи – Зима. Зимушка да Зимушка, пока бегала по двору в рубашонке. Рубаху сняла, Зимкой начали кликать.
А своих детей заведу, уважать станут, Зимой Желановной величать… да.
Все в нашем роду боялись чащобы. Сто лет уже мстил нам лес и совсем не собирался прощать, а если по совести, так было за что – потом расскажу. Лес мстил жестоко. Ещё жил дедушка, когда проклятие настигло отца. Рухнуло подсечённое дерево, да не туда, куда направляли… Опечалился дед Ломок и подался, постарел.
Меня он крепко любил. Все мужья спрашивают с жены сыновей, а сами баловать дочек рады-радёшеньки. А уж деды внучек – втройне. Умер отец, призвал дедушка дядьку Ждана и настрого велел ему взять мать меньшицею, не оставить меня в сиротстве, а её в горьком вдовстве. Дядьке что! И была у нас теперь полна изба младших сестрёнок. Восемь рук, восемь ног, четыре рта. Ручки, правда, покамест больше любили браться за ложку, а резвы ножки – бегать от дела. Зато рты болтали без устали…
Я раскрыла глаза, отыскала на небе солнце. Нет уж, не побегу домой. Пусть Белёна хозяйничает, ничего, рученьки не отсохнут. А то кашу стряпать она малое дитятко, а перед парнями вертеться – куда как взросла!
После деда я одна не замыкалась от леса крепким засовом. Было дело: мать в сердцах настегала меня, голенастую шестилетку, за праздность, за то, что весь день ловила в озере раков. Добыча вполне годилась в горшок и, наверное, погодя как раз там и оказалась, но мне уже не было дела. Зарёванная, встрёпанная, вылетела я за порог…
Ну и пусть, заходился во мне кто-то другой. Пусть обманет, уведёт незнамо куда обросший листьями Леший, утопит Болотный Хозяин, порвёт безжалостный зверь!.. Убежала я в тот день далеко. От усталости помалу иссякла обида, я вспомнила, что надо было бояться. Но, диво, никто не спешил рвать меня на клочки, не околдовывал, не пугал. Земляничная поляна осушила детские слёзы, мохнатая ёлка-шатёр поманила спрятаться от дождя… я и проспала под ней до утра, как на полатях. И ночь напролёт кто-то большой стоял подле, гнал всё злое прочь от меня и из моих снов… А утром, как это ни странно, я без забот нашла дорогу домой.
Тогда появилась у матери в волосах седина. Начало дитё непослушное убегать в лес на день, на два, только прикрикни… Учить проку не было, – что рукой, что хворостиной.
Я слезла с камня и подняла на плечи кузов. Помаешься с таким и запомнишь, что год был грибной. Смех сказать, день таскала – всё ничего, а отдохнула, вдвойне тяжелей стал.
Шатёр-ёлка, та самая, ждала невдалеке. Не ошибёшься в избе мимо печи, вот и я выйду к ёлочке хоть ночью, хоть в бешеную метель.
Пёс Молчан на трёх ногах поскакал следом за мной. Одна, покалеченная когда-то, под конец дня у него всегда уставала.
Когда мне пошёл шестнадцатый год, во двор начали заглядывать матери подросших парней. Разговоров многих не разговаривали, больше смотрели, ловка ли я у печи. Мать знай меня наряжала и чуть не под полом прятала пригожих сестрёнок. И всё было бы как у людей, не ощенись тогда дядькина белая сука.
Её детей охотно брали добрые люди, вот и в тот раз пришли из-за дальних лесов весские охотники, кто с чёрной куницей, кто с лисами. Унесли всех щенят, лишь один, слабенький, не глянулся никому. Показался негодным ни к племени, ни на охоту. Дядька и велел его утопить.
Братья были тогда уже все усатые, все женихи. А я кто? Девка плаксивая. Взмолилась не губить зря, попросила отдать никчёмного мне – посмеялись, прочь оттолкнули.
…Вот когда, кажется, в самый первый раз пробудилась дремавшая во мне наследная сила! Ой, как же я бросилась!.. И отстояла-таки, в чьей-то шапке унесла дрожащий мокрый комочек, и он до рассвета сосал мой палец, смоченный молоком, держал на весу переднюю лапку и плакал от обиды и боли… Я ходила с ним по двору, потому что в доме спали сестрёнки. И только потом, когда он устал плакать и затих, убаюканный, у меня на руках, я стала смекать и сама испугалась, поняв: шутки шутками, а ведь одна ринула здоровенных парней!..
С тех пор минуло время. Молчан давно вырос в большущего и очень гордого зверя и знать не знал никого, кроме меня. А ко мне присватывались каждое лето, но я ни с кем об руку не ходила проведать любимые ягодные поляны, никому не рассказывала про ёлку-шатёр… Нужны были мне все эти женихи и их матери, искавшие в свой дом ещё одни крепкие руки, послушную спину и детородное чрево… Я как будто поняла о себе нечто значительное и скрытое от других, и дело было не в силе, хотя и в ней тоже, конечно.
А шёл мне теперь, страшно вымолвить, двадцать первый год. Подружки жалели меня, говорили, что я кажусь моложе. Да и седых волос у меня было пока немного. Пять не то шесть на всей голове.
Радость-ёлочка стояла чуть на отшибе, касаясь травы тёмно-зелёным плащом, отороченным светлой, нынешнего года хвоей. На загляденье крепка собой и хороша. А придёт осень – вызолотит за нею ровненькие берёзки, обольёт румянцем рябины…
– Здравствуй, красавица! – сказала я ёлке.
Ветра не было, но дерево поклонилось в ответ.
Уходившее солнце освещало лишь самые лесные макушки. Я выпряглась из кузова и оставила его в холодке. Молчан первым нырнул под плотные ветки, проверяя, нет ли кого, не надо ли выгонять.
Здесь у меня был давно обжитый дом. Горбатой кучей пушилась многолетняя опавшая хвоя – мягкая перина любому доброму гостю. А поискать хорошенько, найдутся и кремень с кресалом, и миска с ложкой, и закопчённый горшок! И даже глиняный светильничек, чтобы в зимнюю ночь не скучать одной в темноте…
Совсем померк свет, чуть пробивавшийся извне. Я развернула тряпицу, вытаскивая хлеб-сало, и припомнила, как вздумала было однажды принести другую ложку – а мало ли! – и как потом махнула рукой и не принесла.
Вот и ещё одно лето одиноко уходило от меня прочь, на закат, падало за леса и болота, за великое море… я и вчера это знала, и позавчера, но тут как накатило – да что ж это со мною? За что мука такая?! И до того захотелось выпорхнуть из-под ёлки, прижать ладони ко рту, разорвать криком сгустившийся ночной мрак:
– Где ты?..
И затеплится вдали живой огонёк, протрубит серебряный рог, откликнется человеческий голос… Не может того быть, чтобы не отозвался… И раздвинет унизанные росою кусты, выплывет из тумана долгогривый уверенный конь, и выедет на поляну Тот, кого я всегда жду.
– Ты ли звала, девица? – спросит он, улыбаясь, а я слова разумного выговорить не смогу, только кивну… Я не умела представить ни голоса, ни лица, но не сомневалась – признаю немедля. И не забоюсь я его – да кого я боялась! А он будет сильный и большой, орёл против меня, птенчика желторотого. Что ж не быть птенчиком у такого-то под крылом. И взойдёт золотое, ликующее вешнее солнце, и покажется, что всю прежнюю жизнь я бродила в диком лесу, а теперь попала домой…
Я лежала недвижно, не раскрывая глаз, лишь тёплые слёзы текли себе из-под век, скатывались по вискам, противно ползли в уши. И кто-то другой, всегда живший во мне, смотрел как будто со стороны и кривился, насмешничал: развалилась кобылища, хоть в соху пряги, жди, сейчас кто придёт головку шёлковую гладить, слёзы жемчужные утирать…
Я не побегу никуда. И звать не стану. Глупости всё. Мечты. Не отзовётся никто, кричи не кричи. Орла заждалась. А вот осерчает дядька да сговорит долой со двора замуж за малолетку, сопли ему вытирать, на руках носить сонного на полати…
Молчан заскулил еле слышно, ткнулся холодным носом мне в щёку. Он не любил зря подавать голос, в жизни не лаял и редко даже рычал. А уж строгий был – не всякий раз допускал себя приласкать. Но вот уразумел горе хозяйкино и то, что за мою обиду некого рвать, что сродни она тоске зверя, глядящего на луну.
Я обняла доброго пса и скоро уснула. И будто кто шепнул напоследок: пройдёт двадцать лет, и вспомнишь, счастливая, всё нынешнее со смехом… Теперь я знаю, это нашёптывала мне сама моя молодость. Молодость склонна отчаиваться там, где нет повода для огорчения, и надеяться, когда уже и быть не может надежды.
Я спала и не слышала, как по лесу зашумел порывистый ветер, а после и дождь.