Читать книгу Это было - Михаил Русов - Страница 1
ОглавлениеПрозрение
187 420
Как легко попасть в палачи –
промолчи…
А.Галич
– Как сейчас жить? Порядка нет! Одни воры вокруг! Ах, как Сталин нужен! При нем перестреляли бы всех этих воров! В страхе люди жили, и порядок был
Я обернулся. Защитницей Сталина оказалась пожилая женщина с обветренным, загорелым лицом дачницы или крестьянки.
Она взглядом искала поддержки у небольшой очереди, в которой стоял и я. Старик с нечёсаной седой бородой с готовностью закивал.
Я не мог молчать. И, чтобы не ввязываться спор с немолодым, неумным и явно предвзятым человеком я ушел. Я знал, что доводы, которые приведу я, не убедят подобных людей.
Для меня имя Сталин было синонимом слова «палач». Который был виновен в гибели миллионов людей, среди которых были и мои родные.
Прадед мой был потомственным кровельщиком в небольшом городке. Мелких, юрких мужичков (такими были все, как на подбор, в этом роду) выдерживали любые крыши.
Лет с пятнадцати он работал. Занятие это было весьма доходное. Прадед рано женился, посватавшись к красавице-соседке, дом для семьи построил. Родились две дочери. Младшая – моя бабушка. Достаток в доме был полный, на подворье вся живность – от кошки до коня. И огромный огород. На нем, не разгибая спин, трудились женщины.
В 20-ые годы Советская власть руками завистливых соседей раскулачила деда, опустошив и дом, и двор. Дед, вернувшись из соседней деревни, где крыл крыши, в пустой дом схватился за топор и бросился в сельсовет. Председателя сельсовета от верной смерти спасла сноровка. Он успел нырнуть под стол, в который воткнулся брошенный топор.
От высылки в Сибирь прадеда спасло только то, что представители новой власти тоже хотели иметь добротные крыши. А он был единственным кровельщиков в районе. Его продержали месяц в кутузке, под которую отвели погреб. И выпустили, когда от сырости у него начали отниматься ноги.
Он вернулся домой, обматерил Советскую власть, рыдающих жену и дочерей, взял инструменты и пошел работать. Через год в дом вернулся достаток.
В 1929 году в этой деревне расположились на постой части Красной Армии. Офицеров расквартировали по домам местных жителей. Фамилию одного из этих офицеров я теперь ношу.
Со старой пожелтевшей фотографии – единственная память о дедушке – на меня настороженно смотрит красивый молодой человек с тонкими чертами лица. На нем форма с лычками, но я не могу представить его с оружием в руках – такой у него незащищённый взгляд.
Моей бабушке в тот год исполнилось восемнадцать лет. На выцветшем снимке – худая девушка, по-деревенски повязанная белым платком. Она сидит на лавочке у избы, сложив на нарядном переднике тяжелые, натруженные руки. Но взгляд у нее слишком жёсткий и холодный для неискушенной деревенской простушки.
Местные девушки охотно скрашивали досуг молодых офицеров.
Теплым июльским (судя по дате рождения отца) вечером парочка пошла гулять за околицу. Летние ночи наступают стремительно. Над головами влюбленных одна за другой вспыхивали звезды. Они казались такими крупными и тяжелыми – вот-вот оторвутся и упадут под ноги.
Сенокос только закончился, и поля были сплошь заставлены душистыми стогами. Офицер жарко обнимал девушку, и ее глаза блестели в темноте ярче звезд. Он торопливо бросил на сено свою гимнастерку …. Вернулись влюбленные в деревню только под утро.
Понимала ли моя бабка, что ждет ее дальше? Судя по ее взгляду на фото, не могла не понимать. И все же уступила нетерпеливому кавалеру. Была она до беспамятства влюблена в изящный профиль молодого офицера? Или это был холодный расчет дочери крестьянина, готового любой ценой вырваться из замкнутого круга тяжелого деревенского житья-бытья?
Прадед с проклятиями выгнал дочь из дома. Молодые люди расписались в местном сельсовете. Им выделили дом кулака, высланного в Сибирь. Но скоро армейская часть поменяла дислокацию, и молодой муж не дожидался рождения сына.
И не вернулся. И бабушка в одиночку, соломенной вдовой, растила малыша. Мать и сестра виделись с ней тайно, чтобы не вызывать гнев отца, не простившего дочь.
Малыш не всегда ел досыта, переболел чесоткой и скарлатиной, порой спал в собачьей конуре, но рос крепким и красивым, похожим на отца.
Когда ему исполнилось года четыре, к дому подъехала машина. За рулем сидел человек в военной форме.
Автомобиль в то время был в диковинку, и его тут же обступили ребятишки, бабы, старики. Офицер не узнал в толпе жену, пока она не подвела к нему сынишку, торопливо обтерев его грязную мордашку подолом юбки.
Отец осмотрел мальчика с нескрываемой брезгливостью и выговорил жене за его неопрятный вид. Пробыл он недолго, оставил жене денег, приказал отмыть ребенка, приодеть, купить ему игрушек.
Женщина молча взяла деньги, купила сыну грошовый леденец, а остальные деньги припрятала за икону (деревенский тайник) – нищая, тяжелая жизнь приучила ее к скупости.
Через месяц офицер приехал снова. На этот раз рядом с ним в машине сидела молодая женщина в городском наряде. Красная помада и черная вуалетка подчеркивали мертвенную бледность ее лица: она выглядела очень испуганной.
Деревенские бесцеремонно оглядели ее с ног до головы, обсудили наряд, шляпку, кружевные митенки и рассудили по-житейски: а офицер-то нашу дуру Ульянку на шалаву какую-то променял.
Дед протянул жене подарок – яркий платок – и кивнул в сторону испуганной женщины: «Я теперь с ней живу». Сыну он дал коробочку леденцов. И снова отчитал жену за то, что мальчик грязный, в обносках. Та молчала, низко опустив голову, но по тому, с какой силой она рвала шершавыми пальцами край подаренного платка, было ясно, с каким трудом она сдерживает гнев. Отец предложил сынишке покататься на машине. Мать, все сильнее теребя платок, не соглашалась.
Но мальчик, услышав о возможности проехать на этой потрясающей, с настоящими фарами и колесами, машине, и отказ матери, так разрыдался, что той пришлось уступить.
Счастливый, он под завистливые взгляды деревенских мальчишек забрался на заднее сидение. Машина сделала лихой разворот и исчезла в клубах пыли.
Только через полгода мать разузнала, куда муж увез ребенка. Но она не поехала забирать его, рассудив, по-своему здраво, что городская, сытая, необременительная жизнь – более счастливая участь для ее Мишки, чем тяжелое деревенское житье-бытие. Да и неожиданная свобода давала ей возможность позаботиться о себе.
Прошел еще год. И снова к дому подъехала машина. На этот раз рядом с офицером сидел круглолицый мальчик в новом матросском костюмчике. Он с испугом посмотрел на женщину в выцветшем платке, с плачем бросившуюся к нему, и прижался к отцу.
После недолгих уговоров мать согласилась, чтобы мальчик остался с отцом.
Тот был строг и не всегда был справедлив: нередко пускал в ход ремень – главный педагогический аргумент в те времена. Показывать родительскую любовь считалось слабостью. Детей растили в почтительном страхе, но так, в страхе, в предвоенные годы жила вся страна.
С матерью мальчик виделся редко, раз-два в год. Худая, изработавшаяся, рано постаревшая женщина с суровым лицом стала ему совсем чужой.
Летом 1941 года фашисты без боя вошли в город, где жил мой дед с семьей. Жарким июльским полднем запылила дорога под колесами десятков мотоциклов, на улицах зазвучала чужая речь. Люди в форме, добродушно ухмыляясь, по-хозяйски заходили в дома. Жители встречали их по-разному: кто-то с молчаливой настороженностью, кто-то с плохо скрываемой ненавистью, кто со страхом, были и такие, что с хлебом и солью.
Дед получил задание вступить в немецкую полицию и готовить диверсий в тылу врага.
Фашисты охотно брали местных жителей на службу, но оружия им не давали и домой не отпускали. Полицейские жили в школе, окруженной колючей проволокой.
Мальчик носил туда отцу обед. Тот, неузнаваемый, чужой в поношенном зеленом мундире, ждал его у забора, торопливо забирал еду, быстро, жадно ел. Мальчик хватал пустую посуду и бежал домой – подальше от пугающе изменившегося отца.
Но на пятый день отец к забору не подошел. Мальчик ждал час, второй, не решаясь ни позвать его, ни уйти. Тяжелые миски звякали в узелке. Через щель он видел, как несколько человек в такой же, как у отца, зеленой форме, торопливо закидывают землей какую-то яму.
Когда двор опустел, к забору подошел немолодой немец и жестом подозвал его. Взгляд его выцветших голубых глаз казался незлым, и мальчик подошел. Немец шепнул ему на ломанном русском языке: «Иди! Нет, твой отец здесь! Нет. Совсем. Не ходи еще, иди, иди».
Испуганный мальчик бросился домой. Мачеха пошла в участок и узнала, что кто-то из местных жителей донес, что отец – офицер Красной Армии. Фашисты заставили других полицейских закопать его живым. Мальчик был невольным свидетелем казни своего отца, но не догадался об этом.
Мачеха горевала недолго. Через месяц в гости к ней стал захаживать немецкий офицер.
Прошел месяц войны, другой, год, следующий. Стало казаться, что фашисты пришли в страну навсегда.
Но холодным осенним утром 1944 года мотоциклы снова заполнили улицы города, буксую в глубоких лужах, они покидали город. На этот раз люди в черных мундирах не улыбались.
Жители городка, выстроившись у дороги, наблюдали за их отъездом. Когда мальчик вернулся домой, там никого не было: мачеха уехала вместе со своим кавалером-немцем.
Четырнадцатилетний мальчик остался один. Никому не было до него дела. Проголодав неделю, мальчик решил идти к матери.
Он прошел полсотни километров без еды и денег. Только это спасло его от мародеров, бродивших по дорогам войны.
Голодный и измученный, он вошел в родной дом. Мать возилась на огороде, в хате по полу ползал годовалый братик. Увидев старшего сына, женщина недовольно сказала: «Мне тебя кормить нечем». Мальчик расплакался. Мать вытерла ему лицо подолом и сказала:
– И чего ты плачешь? Я ж тебя не выгоняю.
Она недавно овдовела – с фронта пришла похоронка на второго мужа – и снова в одиночку управлялась с хозяйством и домом.
До их городка, отрезанного бездорожьем, фашисты не дошли. Люди три года войны жили плодами своих трудов. Но после войны легче не стало. Мать, подстегиваемая бедностью и жадностью, работала не покладая рук и экономила на всем. Жили впроголодь.
Подростки войны, несчастное поколение неприкаянных, не успевших узнать ни любви, ни заботы, но увидавших слишком много смерти, крови, страданий. Жизнь научила их, рано повзрослевших, жестокости и цинизму, и почти не дала уроков добра и милосердия.
Весной 1946 года в деревнях начался лютый голод: власть забрала продукты для города, а земля еще была пуста. Деревенские мальчишки, измученные голодом, особенно невыносимым, когда тебе пятнадцать лет, взломали вагон на ближайшей железнодорожной станции в поисках съестного. Их схватили.
Законы сурового сталинского времени были беспощадны: расстреливали и двенадцатилетних. Отцу «повезло»: за грабеж в организованной группе он получил «только» 10 лет лагерей.
Так мой отец в числе тысяч других заключенных оказался в Норлаге – лагерь, организованном для строительства горнометаллургического комбината в суровых условиях Заполярья. Туда со всей страны свозили заключенных: нужны были и рабочие руки, и специалисты.
Условия в лагере были самые тяжелые. Зима на Крайнем Севере кажется бесконечной: снег выпадает в начале сентября, а тает лишь к середине июня. Полгода солнце на небе не появляется, полгода – не заходит. Зимой – сорокаградусный мороз и ледяной ветер. В таких условиях заключенные строили комбинат и город – Норильск.
В этом сталинском лагере, как и в любом другом, среди заключенных было много образованных людей. Соседями отца по бараку были инженер, учитель, священник, напарником на работе – профессор. Мужчины разного возраста, оторванные от семьи, друзей и любимого дела на многие годы.
Но ни тяжелый труд, ни изоляция не могут избавить человека от потребности в привязанности, от желания защитить более слабого и беззащитного. Отец годился им в сыновья. Узнав, что до войны он успел закончить только пять классов, соседи по нарам взялись помочь ему с учебой,
Инженер объяснил математику и физику. Профессор славистики читал ему на память стихи, пересказывал романы Толстого и Тургенева. И на всю жизнь заразил отца любовью к книгам. Именно благодаря этим людям отец узнал радость познания.
После смерти Сталина и кровавого Норильского восстания лагерь закрыли. Отец пошел работать на построенный им комбинат, окончил вечерний техникум, получил комнатенку в бараке и стал собирать библиотеку.
В единственном книжном магазине Норильска он заметил смешливую голубоглазую девушку. Моя мама поехала в Норильск по комсомольской путевке – в поисках романтики и заработка.
Простоватый, деревенский парнишка сначала не казался ей перспективным кавалером. Но он забавлял ее своим смущением и неловкостью, да и подруги с завистью посматривали на ладного, светлокудрого паренька, а это тешило ее самолюбие.
Через полгода она ответила отцу: «Да», и по пути с работы они расписались. Молодой муж привел новобрачную в свою комнатку. Там началась моя история.
Я родился в единственном роддоме Норильска под бесконечное завывание суровой таймырской вьюги. И рос вместе с городом.
Родители работали целыми днями, отец – на комбинате, мать заведовала книжным магазином. Для меня взяли няню – Марью Ивановну, простую деревенскую старушку. У нее были гладко зачесанные волосы, очки в тяжелой оправе, грубые, мозолистые, но теплые и ласковые руки. Она столько раз гладила ими меня по голове, что я, наверно, пропитался их теплом на всю жизнь. Как и положено образцовой нянюшке, она пекла вкусные пирожки, знала много колыбельных песенок и бесчисленное количество сказок. Однажды с детской непосредственностью я спроси: где ее дети? Она промолчала и погладила меня по голове вдруг ставшей тяжелой рукой.
Мое детство было заполнено ее любовью и заботой. Умерла она, когда мне исполнилось шесть лет. Родители скрыли эту смерть от меня, решили, что не нужно «травмировать ребенка». Мне сказали, что нянюшка уехала домой, потому что я уже большой и должен все делать сам.
Это была первая потеря в моей жизни. Я плакал и никак не мог понять, почему нянюшка уехала, не попрощавшись со мной.
Я пошел в первый класс в единственную норильскую школу. Из-за сильных ветров и сорокоградусных морозов уроки часто отменяли, и мне приходилось, сидеть дома. От скуки я забирался на подоконник и наблюдал, как метель закручивает бесконечные снеговые спирали, потом стал перебирать отцовские книги и увлекся чтением.
Тяжелый климат Заполярья разрушал здоровье моего отца, подорванное лагерем. Врачи посоветовали ему переехать. Родители легко решились на это – библиотекари и инженеры были нужны везде. После десятичасового перелета я первый раз в жизни увидел высокие, под самое небо, деревья, стайки непоседливых воробьев и неторопливых голубей, поразившие меня после скудной природы Таймыра.
Мы поселились в небольшом городке у родственников отца, они подыскали для родителей работу и жилье.
Отец пошел строить мосты. Мать работать библиотекарем. Оба много работали, но денег постоянно не хватало. Наверно, поэтому мне не покупали игрушки – родители называли их баловством.
Я рос обычным «хомос советикус». С девяти лет я с гордостью стал носить на груди звездочку с кучерявым мальчиком в центре, а с одиннадцати лет считал, что самым счастливым днем в моей жизни должен быть – 22 апреля – день, когда меня приняли в пионеры.
По праздникам на центральной площади нашего городка вывешивали один и тот же лозунг – огромные белые буквы на ярко-красном сатине: «Наши дети будут жить при коммунизме». И я всякий раз перечитывал его с удовольствием: ведь вот, как мне повезло – я один из этих самых детей-счастливчиков.
Но в те годы до «всем по потребностям» было далеко. Вся страна стояла в очередях.
Мой уголок – старая железная кровать у печки, стол, за которым я делал уроки. Над ним мама разрешила мне повесить любимые картинки. С одной из них задумчиво смотрел вечно прекрасными глазами царственный мальчик Тутанхамон. С другой – грозно хмурил брови Л.Толстой, мой любимый писатель.
Родители старались, как могли, чтобы в доме был достаток. В серванте, символе советского благополучия, поблескивали тщательно перемытые граненые рюмки, пыжился чайный сервиз в красные розы. Главным украшением дома был телевизор с двумя программами, накрытый кружевной салфеткой.
По вечерам мать подолгу возилась у прожорливой печи-плиты: готовила еду из добытой в очередях провизии. Но последнюю неделю до получки ужин нам часто заменяла тюря – черный хлеб, накрошенный в молоко. А порой не было денег и на молоко, и мама крошила хлеб в подсоленную воду, заправленную постным маслом. Отец возвращался с работы поздно, уставший, измученный. Он с трудом снимал сапоги, тяжелые от грязи, молча глотал незатейливую похлебку и сразу засыпал. Работал он до изнеможения, часто без выходных – на стройках социализма всегда был аврал.
Но его тяжелый труд оплачивался плохо. Школьный костюм из колючей ткани я носил года по три: мне сразу покупали его на вырост. Ботинки, тяжелые, жесткие, натирали кровавые мозоли, но я терпел. Других не было.
Но я не замечал диссонанса между тем, что видел вокруг и что узнавал в школе на политинформациях. На них меня убеждали, что наша могучая страна процветает, Советская власть заботиться о каждом гражданине, демонстрирую всему миру образцы человеколюбия. А в капиталистических странах бедняки страдают под гнетом буржуев-эксплуататоров. Я был впечатлительным мальчиком и очень жалел несчастных бедняков в далеких странах. И радовался, что мне повезло родиться в такой хорошей стране.
И я старательно помогал своей великой Родине: собирал макулатуры и металлолом – таскал с ребятами тяжеленые железки с полей, которые были сплошь заставлены брошенной сельхозтехникой.
Детская память с завидным упорством сохраняет радостные мгновения. Вот мы собираемся в гости. Мама такая нарядная в платье с разбегающимися по подолу васильками, в беленьких туфельках, освеженных мелом. Я так горжусь ею!
А вот отец нашел время поиграть со мной в шахматы, достает тяжелую доску-коробку с грубо вырезанными фигурками – бесценное сокровище. И я аккуратно расставляю пешки, остро пахнущие лаком.
Воскресенье я проводил в маминой библиотеке. На длинных стеллажах стояли сотни книг, лежали подшивки журналов. Я забирался в дальний уголок и часами перелистывал журналы, рассматривая фотографии – искал статьи о путешествиях, о дальних странах. Я любил свою родину, но не менее страстно хотел увидеть мир.
Повзрослеть меня заставляло горе.
Отец погиб на какой-то из строек социализма, когда мне было пятнадцать лет, как ему перед арестом. Прицеп с камнями, плохо закрепленный всегда пьяными дорожными рабочими, сорвался, понесся по наклонной и ударил его сзади прицепным крюком. Перелом свода черепа.
Я долго не мог принять его смерть: придумывал свое объяснение его отсутствию: отец уехал далеко, надолго – у него очень важная командировка. Он обязательно вернется, обнимет меня как всегда, и, молчаливый, неулыбчивый, объяснит, где был так долго.
Мама бурно переживала свое горе. Мое сердце разрывалось от жалости к ней. Но прошел месяц-другой, она успокоилась, очень располнела, опустилась, перестала следить за собой. «Не для кого мне теперь красивой быть!» – объяснила она эту перемену.
По вечерам в нашем доме стали засиживаться соседки, поболтать, пожаловаться на детей, мужей. И мне стало неуютно в моем уголке.
И как только я окончил школу, то сразу поехал в город – учиться. В советских вузах не было специальности «путешественник». И я выбрал исторический факультет, рассудив, что путешествия во времени ничуть не менее увлекательны, чем по планете.
Непросто было мне, наивному провинциалу, привыкать к городской жизни. Но удовольствие от учебы искупало все трудности.
Я с наслаждением и восторгом изучал нравы и традиции Древнего Египта, жители которого выстроили гармоничные отношения со смертью. Восхищался Вечным Римом, граждане которого были не только успешными завоевателями, но и старательными учениками покоренных народов. Я узнал, какая цена была заплачена за величайшее сооружение на Земле – Великую Китайскую стену.
В прошлом была так интересно, что я почти перестал замечать настоящее.
Страной правил «дорогой и любимый». Люди добродушно подсмеивались над его мохнатыми бровями и невразумительными речами. И неисповедимыми путями доставали итальянские туфли и американские джинсы – символы успешности и идеологической неустойчивости.
Сложившийся в стране порядок – очереди, дефицит, дряхлеющий старичок, ежедневно появляющийся на экране телевизора – казался неизменным. Вечным.
И вдруг внезапно начались перемены. Мне тогда, помню, показалось, что в помещении с затхлым, застоявшимся воздухом распахнули окна. Сразу стало легче дышать, и мне хотелось вдыхать и вдыхать этот прохладно-терпкий воздух полной грудью, но многих свежий ветер заставлял поеживаться.
Я окончил университет, поступил в аспирантуру. Готовил диссертацию и много времени проводил в библиотеке – собирал материал.
И вот однажды, просматривая подшивку газет, я наткнулся на заметку – десятка три строк в самом низу колонки. В ней упоминался мой родной город – Норильск. Я заинтересовался. Это были воспоминания заключенного Норлага. Он описывал первый – самый страшный – день в лагере: унизительная процедура досмотра заключенных, издевательства охраны и уголовников. Вновь прибывших запугивали, унижали и в открытую обворовывали. Эти воспоминания были пронизаны неизбывной болью.
«Я в упор смотрел на человека, на моих глазах забиравшего из моего чемодана теплые вещи. Ведь не мог он не понимать, на что обрекает меня на смерть в заполярном климате. Он встретился со мной глазами, но он не увидел меня, словно нас, граждан одной страны, разделила непреодолимая преграда».
Из этой заметки я впервые узнал о том, что в моем родном городе был сталинский лагерь. Я стал искать другие материалы об этом времени. И узнал, что всю страну покрывала сеть лагерей, в которых погибли сотни тысяч невиновные люди. В стране, с такой настойчивостью декларирующей гуманизм и защиту простого человека. Как такое могло быть?
Мне тогда показалось, что вокруг меня все рухнуло, и я стою среди бесформенных обломков.
Значит мне врали: и праздничные лозунги, и солидные дикторы по телевизору, и учителя. А мои родители? Ведь не могли же они не знать такой правды. И скрывали ее. Молчали. Почему? Считали, что она будет непосильной ношей? Боялись? За себя? За меня? Но я уже не мог получить от них объяснения и почувствовал себя преданным самыми близкими людьми.
Я решил расспросить кого-нибудь, кто был свидетелем тех событий. У меня были теплые отношения с вахтершой нашего общежития. Добрая, словоохотливая старушка относилась ко мне с симпатией и часто звала меня попить чайку в свою каморку.
Я купил сладостей и зашел к ней. Она обрадовалась, стала заваривать чай, а я, собравшись с духом, спросил: знала ли она, что при Сталине были лагеря, в которых гибли невинные люди.
Лицо ее исказила гримаса страха, и она стала торопливо оглядываться так, словно нас кто подслушивал. Я понял, что она знала.
Мне тогда показалось, что я подошел к краю пропасти, ужасающей своей бездонностью.
Мне долго пришлось уговаривать бедную вахтершу поделиться воспоминаниями. Она собралась-таки с духом и рассказала, как ранним весенним утром 1937 года в их поселок приехал крытый грузовик. Из кузова выпрыгнули неизвестные люди с наганами в руках и стали обходить избы. Везде забирали мужчин. Кузов быстро заполнился людьми. Задержанные молча покорялись, молчали и остальные жители поселка, наблюдая за происходящим. Напоследок грузовик подъехал к старой хатке на краю деревни. В нем доживали свой век параличный старик с полуслепой женой-старухой. В деревне беспомощных стариков жалели, помогали, чем могли.
НКВДисты зашли в домишко, и, потолкавшись в дверях, вытащили на одеяле старика и стали закидывать его в грузовик. Его безжизненно висевшая рука глухо стукнулась о деревянный борт.
И в ответ на этот звук завыла его старуха. И этот страшный плач-вой из уст старой женщины словно разбудил людей. Они перегородили дорогу грузовику и стали возмущаться:
– Куда вы мужиков забираете, ироды? Старика куда тащите? Он же умрет вот-вот.
Из кабины выпрыгнул молодой человек с серым от усталости лицом и полез в карман. Люди шарахнулись от него. Он вытащил из кармана какой-то мятый лист и протянул его людям.
– Вот сами читайте. Приказ у меня на сегодня: забрать в вашей деревне двадцать человек. План такой. Кровь из носу, а то сам пойду под суд. Старик ваш ведь все равно помрет, но в план-то мне зачтется. Если вам его так жалко, ладно, мы возьмем другого. Вам здоровые мужики не нужны? Посевная скоро… Мне ведь все равно, как план выполнить…
Люди замолчали. Он сел в кабину, грузовик проехал между расступившихся людей и, подпрыгивая на ухабах, скрылся.
– Так и не узнали мы: довезли Потапыча живым или нет. Никто из той машины так и домой не вернулся… никто, – закончила свой рассказ старушка.
Историю моей страны словно вывернули передо мной наизнанку. И под бархатным верхом, расшитым блестками и стразами громких лозунгов, открылось исподнее – драная мешковина с пятнами засохшей крови!!!
Ангелоподобный мальчик в центе красной звездочки, которой я в детстве так гордился, отправлял на смерть тысяч людей. Его последователь казнил уже миллионы.
Груз правды был особенно тяжел для меня потому, что я не мог понять, почему родителей никогда не говорили со мной об этом и позволяли жить во лжи? Ведь это было предательство.
Я решил отправиться на родину в Норильск и расспросить тех, кто хорошо знали их. Самыми близкими друзьями семьи были дядя Миша и тетя Вера Немцовы.
Ребенком я, случалось, ночевал у них. Тетя Вера, укладывая меня спать, пела смешную колыбельную песенку об усталых слонах. Была она такой уютной, доброй, и казалась мне счастливым человеком. Говорливая, светловолосая, улыбчивая, она, несмотря на почтенный возраст, совсем не казалась старухой. У них не было своих детей, и они были очень привязаны ко мне.
Мы встретились. Дядю Мишу, изможденного, седого, молчаливого старика, доедала неизлечимая болезнь. Тетя Вера поседела, постарела, но осталась прежней – улыбчивой и гостеприимной.
Дядя Миша выслушал меня и заговорил так, словно давно был готов к этому разговору.
Он и рассказал мне историю жизни моего отца – они вместе отбывали срок в Норлаге.
Рассказ и о себе. Он был третьим ребенком в большой – шесть человек – семье. Его старший брат, ученый-биолог, опубликовал статью с критикой взглядов всемогущего академика Лысенко. Брата арестовали. Через неделю забрали отца, мать, старших сестер. Всем приговор – пятнадцать лет без права переписки. (Только после их реабилитации в 1956 г. дядя Миша узнал, что этот приговор означал расстрел).
Младших детей отправили в детдома. А шестнадцатилетний дядя Миша получил 10 лет лагерей, как член семьи врага народа. И единственный выжил.
А милая тетя Вера работала завхозом в детском доме. Поздней осенью к ним привезли детей из семей врагов народа. Малыши жались друг к другу и плакали от страха, холода и голода. Ребята постарше смотрели затравленно.
У них не было теплой одежды. А в детдоме было холодно: дрова подвозили плохо. Верочке было их очень жалко. Она нашла на складе одеяльное сукно и сшила им зимние курточки. Они получились неказистые, но теплые.
Через месяц Верочку вызвала директор детдома. Когда она вошла в кабинет, то увидела за столом человека в форме НКВД, а на полу землистой кучей лежат те самые суконные курточки. Директор заорала на нее: «Как ты посмела потратить казенное сукно на детей врагов народа!» Верочка растерянно пролепетала: «Они плакали от холода…». Ее арестовали и отвезли в тюрьму, не дав даже накинуть пальто. В беленьком нарядном платьице. На допросах она отказалась признавать вину: моль портила сукно, а дети замерзли бы. Ей дали десять лет лагерей.
Она и в лагерь попала в этом белом платьице. И на нее обратил свое похотливое внимание начальник охраны, придрался к чему-то и отправил ее в карцер, где попытался изнасиловать. Она отчаянно сопротивлялась, тогда в наказание он «поставил ее на круг» – отдал на растерзание другим охранникам. Ее месяц насиловали и почти не кормили. Освободили из карцера, когда она уже не могла вставать. Она чудом выжила, но детей иметь не смогла.
Моя бедная, светлая тетя Вера… В чем она нашла силы не озлобиться, не заполнить душу ненавистью? Неужели такое можно забыть? Я не решился спросить ее об этом.
Дядя Миша рассказал о судьбе дяди Толи, еще одного друга отца. Я хорошо знал этого тихого, сухонького, всегда грустного человека. Он часто бывал у нас в гостях, и не помню, чтобы он хоть раз улыбнулся. У него всегда сильно болела спина, и он лежал на диване и молча, безучастный, отстраненный.
В июне 1941 года он, восемнадцатилетним парнишкой, как и десятки тысяч таких же почти детей, поспешно мобилизованных, оказался на фронте. И через неделю в хаосе массового отступления попал в плен. Немцы отправили его в Германию, как других советских военнопленных. Там он попал на ферму, где и проработал до мая 1945 года, благо его хозяева оказались людьми нежестокими.
В 1945 году он вернулся домой и сразу же был арестован по обвинению в предательстве.
На суде прокурор возмущался: как же он, советский солдат, посмел попасть в плен к врагу?
– Вы обязаны были застрелиться!
– Мне было восемнадцать лет, и я хотел жить, – ответил дядя Толя. Эта фраза стоила ему пятнадцать лет в Норлаге.
Там, долбя вечную мерзлоту, он стал почти инвалидом.
Горькой оказалась и судьба и моей любимой нянюшки.
В родном городке Марьи Ивановны советская власть решила отдать костел под овощной склад. Прихожане поклялись защитить его. Но к храму пришла только она.
Отважная женщина встала в дверях, вцепилась руками в косяк и громко молилась, призывая Господа помочь ей. Но Бог не услышал свою защитницу. Ее схватили и отправили в тюрьму.
Марья Ивановна усердно молилась и там. Звала она Бога и на суде. Он не услышал ее: ей дали десять лет лагерей. После Норлага она не захотела возвращаться домой: не смогла простить землякам предательства.
И своим одиночеством протестовала против несправедливости земной и небесной.
Рассказал мне дядя Миша о трагической судьбе маминой подруги – тети Нины. Я помнил ее – молчаливая, замкнутая женщина. В детстве мне казалось, что у нее на голову сидит облачко – так забавно пушились ее редкие седые волосы. Она говорила сдавленным, хриплым голосом и порой жадно ласкала меня, целую в лоб сухими горячими губами. Я смущался и старался избегать ее ласк.
До войны она работала делопроизводителем в администрации областного города. Когда подошли фашисты, сотрудникам приказано было эвакуироваться. Но на руках у тети Нины была тяжелобольная, лежачая мать, она не могла оставить ее одну. И не подчинилась приказу. Пережила ужасы оккупации: страх ареста, голод, потом смерть матери, единственно близкого человека.
В 1943 году городок освободила Красная армия. Тетя Нина вернулась на работу. И ее начальник, отсидевшийся в тылу хам, ухаживания которого она когда-то отвергла, публично обвинил ее в предательстве. Он назвал ее «фашистской подстилкой», заявил, что она обслуживала немецких офицеров. Девушка в слезах опровергала его гнусные обвинения: «Вы не имеете право говорить обо мне такое, я невинна». Она настаивала на визите к врачу. Начальник заявил, чтобы к врачу ее как подозреваемую отвезет сотрудник НКВД.
Конвоир вывел ее в коридор, впихнул в пустой кабинет, запер дверь и изнасиловал. Нина отчаянно сопротивлялась, кричала, звала на помощь, но никто не отозвался на ее крики. А насильник объяснил:
«Мне твой начальник заплатил».
Потом повез ее в больницу. Нина рассказала врачу, немолодой женщине, что с ней случилось. Но та молчала с каменным лицом. На основании выданной ей медицинской справки тетя Нина была обвинена в сотрудничество с фашистами и получила пятнадцать лет лагерей. От нервного потрясения она на всю жизнь потеряла голос.
Такие горькие страшные судьбы были у людей, которых я знал, среди которых рос. А сколько таких людей по всей стране? Десятки, сотни тысяч, миллионы? А тех, кто не расскажет свои истории – расстрелянных, замученных насмерть?? Страшные, невосполнимые жертвы. Разве можно забыть об этом и снова восхвалять главного палача?
Теперь прошлое выглядывает из-за угла, как рецидивист, готовый взяться за старое. Многовековая привычка к тому, что «вот приедет барин, барин наш рассудит» взрастила в покорность и страх перед свободой. И молчание тех, кто знал и видел ту правду, молчание моих родителей, могло обречь их детей на роль новых жертв?
А я не хочу превращаться в частичку гумуса, на котором будет произрастать уродливое растений, усыпанное шипами и покрытое кичливо-яркими цветами, – государство безропотных жертв и добросовестных палачей.
Бог не заметил…
«Я сразу различил лицо
старой, грузной женщины с побелевшими от мороза щеками и блестящими
неподвижными глазами. Она была закутана в тряпье: голова обернута в обрывки
шали или пледа, туловище неимоверно утолщал заплатанный просторный бушлат,
надетый поверх пальто, ноги-тумбы были обуты в огромные разношенные
армейские ботинки. Ей в плечо врезалась лямка от веревочных постромок,
привязанных к деревянным санкам – довольно длинным, но не настолько, чтобы
уместились ноги лежавшего на них навзничь мужчины. Они деревянно
вытянулись, оставаясь на весу, носки расшнурованных ботинок, неподвижные и
жуткие своей оцепенелостью, торчали кверху».
Олег Волков «Погружение во тьму».
Зареченск… Городков с таким незатейливым названием в российской империи было немало. И похожи эти городки были не только названием.
В каждом из них – центральная улица, длинная и благоустроенная. В середине ее располагалась церковь, а на приличествующем расстоянии заведение, соперничающее с ней (и весьма успешно!) в борьбе за кошельки людей – кабак. Между ними тянутся лавочки и магазинчики, главной достопримечательностью которых, особенно в изнуряюще жаркий летний день являлся сам хозяин, украшенный окладистой бородой и внушительных размеров брюхом.
На других улицах нет никаких достопримечательностей. Они разбегаются и расползаются от центра городишки, подчиняясь прихотям местного ландшафта. Домики то приближаются, то отдаляются, отстраняясь друг от друга пустырями, захваченными репейником. И каждый – визитная карточка своего хозяина. Вот тщательно выкрашенный крепыш, отгороженный от улицы железными воротами. Он не хуже генеалогического дерева рассказывает о нескольких поколениях хозяйственных, прижимистых, знающих себе цену мужиков.
А вот в конце улицы хлопает на ветру покосившейся ставней домик-бедолага, скрипит, жалуясь на своего хозяина давно уже некрашеная, висящая на одной петле калитка
Неглавные улицы обычно пустынны. Наполняются они людьми редко: по большим праздникам или на свадьбы да на похороны. А в обычный день проковыляет по улице сгорбленная, но все еще проворная старушка или промчится пацаненок. Да поздно вечером, натыкаясь на деревья и заборы, бредет домой хозяин дома-недосмотрыша, оглашая окрестности самым неистребимым наследием татаро-монгольского нашествия и возмущая местных блюстителей порядка – дворняг.
Вот на такой улице одного из Зареченсков произошло обычное, но всегда великое событие – на свет появился Человек. В небогатой еврейской семье родился шестой ребенок – девочка.
Ее отцу, местному счетоводу, было уже шестьдесят лет, и он стеснялся своего позднего отцовства, но все просил подержать на руках малышку, качал ее и тихо шептал-напевал еврейские песни. И когда ее забирали, лицо его было мокро от слез.
Когда Сонюшке исполнилось семь месяцев, отец навсегда покинул родной дом. Его неказистый гроб вынесли из дома, и двор огласился дружным плачем: таким неожиданно маленьким, каким-то детским показался последний приют человека, давшего миру шестерых детей.
Покойник лежал в нем со спокойным, примиренным со случившимся лицом. И лишь на кладбище могло показаться, что он досадливо поморщился, когда жена и дочери снова истошно запричитали. Лишь Сонюшка молчала и таращила глазенки.
После смерти кормильца семья обеднела. А главным человеком в доме стала малышка. Несмотря на скудость еды, она росла толстушкой – ей доставались лучшие кусочки. Она никогда не плакала, не боялась посторонних, всем улыбалась, а как только встала на свои толстые ножки, тут же начала неутомимо бегать. Розовощекая, черноглазая, с густым облачком черных, вьющихся волос она радовала взгляд. Ее детское очарование спасло ее от страшной участи других детей.
Когда черносотенцы устраивали очередной погром, и из еврейских домов раздавались жуткие крики и предсмертные хрипы, кто-нибудь из соседок забегала в дом, хватала Сонюшку в охапку и, прикрыв ей лицо передником, уносила к себе.
Когда девочке исполнилось десять лет, из большой семьи в живых остались только она, мать, да старшая сестра, потерявшая рассудок, – у нее на глазах зарубили младших братьев.
В доме навсегда поселилось горе. Разбитое окно угрожающе-печально сверкало трещинами-ранами, стол чернел обгорелым углом. Табуретки, сбитые кое-как, для прочности были перевязаны старыми поясами от утерянных нарядных платьев. На веранде без устали свистел ветер.
Изменились и его обитатели. Мать постарела, поседела, страшно опустилась. Длинные седые пряди ниспадали на лицо, цеплялись за поношенную кофту. Она не меняла старую юбку с отпоровшимся подолом. И каждый день мела им дорогу к кладбищу. Соседские дети боялись ее, называли Бабой-Ягой. Взрослые смотрели ей вслед, кто-то с сочувствием, кто-то с осуждением.
На кладбище она подолгу, неподвижно стояла у пяти неухоженных могил, трогательно заросших кустиками лесной земляникой. Празднично белели они в начале лета, трагически краснели капельками ягод-кровинок – летом. А осенью покрывали холмики листьями цвета засохшей крови.
Обычно мать брала Сонюшку с собой. Ее розовое личико тускнело по мере приближения к кладбищу. Она испуганно оглядывалась и прижималась к неподвижной матери. И только, когда она, устав и проголодавшись, начинала хныкать, мать приходила в себя и, все такая же безучастная, возвращалась домой.
Чем дальше они отходили от кладбища, тем веселее становилась Сонюшка. Дома она не унывала никогда. Ее смех и лепет преображали и заросший бурьяном двор, и изуродованный горем дом. Счастливая девчушка обладала удивительной способностью находить удовольствие в самом процессе своего существования. Ей не нужны были игрушки, она развлекала себя сама, беседуя с залетевшей во двор птичкой или пойманным жучком, или выводила незатейливые рисунки на песке. А когда зимой она сидела дома, то жалела разбитое зеркало, ссорилась с табуреткой, о которую ударялась, рисовала пальчиком на запотевшем оконном стекле. Или напевала детские песенки сестре, которая, сидя на кровати, непрерывно покачивалась, заглушая неутихающую душевную боль.
Мать целыми днями лежала, поднимаясь лишь для того, чтобы накормить дочерей.
В шесть лет Сонюшка пошла в школу. Учеба давалась ей тяжело, но и в школе она стала всеобщей любимицей. Сначала однокашницы, беспощадные вдвойне, как дети и как женщины, издевались над ней, высмеивали ее полноту, неповоротливость, тугодумие. Но она не умела обижаться. Даже когда ее толкали, она падала, но, встав и отряхнув платьице, тут же была готова играть с обидчиками. И ее перестали обижать. К ней не прилипло ни одно насмешливое прозвище.
Даже учителя называли ее как родные – Сонюшка. Самый строгий из них снисходительно выслушивал ее беспомощные лепетания и, заметив капельки пота, покрывшие от напряжения пухленький лобик, махал рукой и, скрыв улыбку, ставил удовлетворительную оценку.
И в пятнадцать, и в шестнадцать лет она продолжала оставаться ребенком. Ровесницы с готовностью доверяли ей свои сердечные тайны, не видя в ней соперницу. А собственное простодушие и наивность избавляли ее от любовных страданий. Приятельницы искренне готовы были помочь ей, стараясь придать ее детской мордашке привлекательность: делали модные прически из ее тяжелых волос, дарили ей какие-нибудь пелеринку или бантик, вышедшие из моды.
И эти вещи из другой жизни, где были праздники и люди радовались, преображали Сонюшку. Она казалась красавицей рядом с матерью в облезшей кофте и сестрой, безобразно располневшей, никогда не снимавшей выцветшего платья. Она не соглашалась сменить его, бессознательно чувствуя, что другая одежда подчеркнет печать постоянного страдания на ее лице.
Она не могла отвести взгляда от того ужаса, который лишило ее рассудка, и больше ничего не видела: ни первых победоносно-праздничных лучей весеннего солнца, которые заливали ее убогую комнатку, ни полных света дней лета.
Не заставляли ее очнуться даже золотисто-красные цвета осени, которыми природа с торжественной роскошью украшает себя перед закланием холоду и мраку. Безумная бедняжка жила вне времени, вне желаний и надежд. И только голосок Сонюшки мог ненадолго вырвать ее из жуткого небытия.
Но ужас возвращался, когда с улицы доносились голоса. Она вскакивала, металась, пытаясь спрятаться, и долго не могла успокоиться… Люди перестали заходить в этот дом.
И мать уже не жила, а ждала, ждала, когда можно будет пристроить Сонюшку, понимая, что наивная и беззащитная девушка-ребенок совсем беспомощна без нее.
Она поспешила сосватать Сонюшку как можно раньше. Жениха подобрали подходящего, даже внешне похожего на нее. Толстый, покладистый Борис был единственным сыном в многодетной семье. Он тоже оставался ребенком для матери и семи сестер. Сходство между молодыми показалось будущим родственникам гарантией счастливого брака.