Читать книгу Тысяча морщинок - Настасья Реньжина - Страница 1
ОглавлениеБаба Маша
Баба Маша поелозила на кровати. Вот, вроде, и кровать ее, а раз – и стала неудобной.
Проверила перину – тоже ее. Даже подушки пуховые, и те сама лично набивала.
Вот только вокруг кровати все было не ее, а дочки – Татьяны.
Не ее ковер с оленями. Баба Маша такой себе не повесила бы ни за что: нет ничего милее простого деревенского сруба, вот как у нее в Пучнине.
Один олень уставился на бабу Машу, глаза злющие-злющие, сверлят несчастную старушку своим вытканным взглядом, мол, что и расселась тут перед нами, старая, покой наш нарушать приехала, сколько лет тут висим себе, висим, сроду никто против нас спать не ложился, а тут ты со своей высоченной кроватью!
Баба Маша прикрыла злющего оленя пуховой подушкой.
И печка не ее. Тут какая-то вся некудышная печка, мелкая, низкая, словно по-корейски сделанная. В такой печи ни пирог не запечешь, ни щей не пропаришь. А щи ведь обязательно надо пропарить: иначе и щи не щи.
Нет, у нее в Пучнине не такая печка!
И зеркало зачем-то супротив кровати повесили. К чему оно тут? Морщины, что ли, от скуки пересчитывать?
Зеркало вообще ни к чему в доме. Нужна всего одна штука. Перед дверью повесить, чтобы проем дверной отражался полностью, чтобы ни одно недоброе намерение не проползло в твой дом. Вот придет к тебе злой человек с проклятиями, сразу на входе его проклятия на него же отразятся. А кто с ворохом болезней сунется, тот заберет свои болячки с собой. А явится кто с добром, тому двукратно добро и отразится.
Вот для чего зеркало в доме нужно.
А то Татьяна, дочь, поразвесила по всей квартире: в коридоре два, в гостиной – одно, еще и в серванте зеркала, надаренный хрусталь отражают да графин под водку в виде собаки. У себя в спальне трюмо поставила. Зеркальное. Целых три створки зеркал. Можно сразу и лицо и спину видеть. Тьфу! Мистика! На кухне шифоньер с зеркалами, и в посудном шкафу маленькое, да есть зеркальце. В ванной над раковиной овальное висит в дубовой раме. Аж из самой Чехословакии Татьяна его зачем-то перла! И даже в туалете и то к трубе малюсенькое зеркало прикручено. Вот к чему оно там, скажите, люди добрые? Неужто без зеркала и на унитаз присесть нельзя!
Вот теперь и бабушке Маше в комнате зеркало установила. Прям напротив кровати. Как попугаю, чтоб не скучно было.
Морщины, что ли, в нем считать?
А напротив двери ни одного не повесила. Ни одного! Вот оттого к Татьяне в дом все болезни и идут.
А взрослая, вроде бы, женщина – 49 лет! А зеркало напротив двери повесить не может.
Сама Татьяна сейчас на работе. А ее, бабу Машу, оставила одну. Морщины в зеркале считать.
Ну, как одну. Зять, Мишка, где-то тут бродит. Баба Маша чует: несет с улицы дымом от его «Примы». С Мишкой баба Маша не очень хочет разговаривать, не нравится он ей – слишком ворчливый. Ему всегда все не так. С ним заговоришь, так еще больше болячек прибавится.
Напротив Мишки тоже надо зеркало повесить.
Вот и зачем они ее сюда привезли?
Морщины в зеркале считать.
Вчера зять с дочкой наняли машину и приехали к бабе Маше в Пучнино, а Татьяна и говорит:
– Ну, все, мама, собирайся. Будешь теперь с нами жить.
Нельзя же так с матерями! У матерей, может быть, еще шкварки в печке (в настоящей печке, не то, что у некоторых) шкворчат и ложки не мыты. У матерей, может, пол не метен и крыжовник не перебран. У матерей, может, мышь в подвале завелась. На что теперь ее, мышь эту, оставлять?
Но Татьяне все равно и на пол, и на крыжовник, и на мышь. Даром, что сама – матерь.
Пока баба Маша с Татьяной спорят, зять Миша кровать раскручивает и в машину грузит. Снял перину. Так и кинул. Накрыл бы хоть чем-то!
Кровать эту вот уже лет так тридцать (это еще при Илье, царствие ему небесное, случалось), а то и более, даже не передвигал, даже на миллиметр. А тут нате-смотрите: раскрутил всю!
Раскрутил и погрузил.
А Татьяна стоит посреди комнаты и знай свое твердит:
– Тебе уже 88, мама! Ты уже не в силах сама о себе позаботиться.
Да что она знает, эта Татьяна, о силах!
– Да я еще и косить смогу! – Воспротивилась было баба Маша.
«Косить сама» – это у них в Пучнине синоним женской силы. Пока женщина может взять в руки косу, а за ней и грабли с вилами, наметать копенок, разметать вновь и снова собрать, а потом стог соорудить, можно ее сильной считать.
И жить может самостоятельно! А не по всяким там дочерям.
Но разве докажешь это Татьяне? Нет. Та упертая. Упертее бабы Маши.
Татьяна знает, что с косой мать не расстанется, даже если совсем ей плохо станет.
Года три назад случилось бабе Маше руку сломать. А дело как раз к сенокосу. Бабу Машу к доктору в райцентр отправили, а сами ну косить. Без нее!
Доктор в райцентре у нее и спрашивает:
– На что, бабушка, жалуешься?
А баба Маша отвечает:
– Да ни на что, милок, не жалуюсь.
Доктор удивляется:
– Так а что же ко мне тогда пришла?
Баба Маша отвечает:
– Так послали меня, вот и пришла.
Доктор смеется:
– Тебя, бабушка, пожалуй, пошлешь.
Баба Маша тоже с ним смеется вместе.
Доктор все же настаивает:
– Так с чем все-таки приехали?
Баба Маша признается:
– Да вот, руку, говорят, сломала.
Доктор уточняет:
– Кто говорит?
Баба Маша отвечает:
– Дети говорят.
– Ваши? – Зачем-то спрашивает доктор.
– Мои, чьи же еще! – Невозмутимо отвечает баба Маша.
– А сами-то разве не чувствуете? – Улыбается доктор.
– А мне-то что, – разводит руками баба Маша.
Доктор отправляет ее на рентген. Рентген говорит, что действительно есть перелом у бабы Маши. Но доктор еще кое-что замечает:
– А у вас вот тут еще был перелом. И тут. Срослось не очень хорошо, неправильно.
Баба Маша смотрит на рентгеновский снимок. Жмурится. Не понимает она в снимке ничего. Потом на руку свою показывает. Сначала на запястье.
– Вот тут я зимой от колодца до дому шла, поскользнулась и шибанулась. Крепко так шибанул-у-уась, – протянула баба Маша. – Ныла рука долгонько.
– А что же не пришли ко мне? – Удивился доктор из райцентра.
– Снег сам себя не расчистит. Коровы сами себя не подоят, – сердито заметила баба Маша.
Глупый какой-то попался доктор! Ничего в сельской жизни не смыслит.
– Вот тут, – поднялась по руке повыше баба Маша. – Это на меня поленница свалилась. Говорила Мишке, чтоб по-моему ложил, а он знай на свой лад. Всю березу на низ свалил, а сверху мне одной осины корявой наоставлял. И вот что я с этой осиной завесть должна? Мне бы берестинку, чтоб печечку растопить.
– А с этим переломом что же не приехали? Он и сросся неправильно, – покачал головой доктор.
Словно у него поленница как надо сложена.
У них, райцентровских, и поленниц, поди, не водится: все на центральном отоплении сидят. По ранней осени и поздней весне мерзнут и щи неправильные варят, не пропаренные.
Баба Маша и отвечать ему не стала. Неча отчитываться перед тем, кто правильных щей не едал!
Доктор говорил-говорил еще что-то, а потом взял бабе Маше руку и загипсовал.
Баба Маша рукой так покрутила, этак.
– Неудобно, – говорит. – Сколько ж с этакой хреновиной ходить надо?
– Недели три, – отвечает доктор. – А то и больше. В вашем возрасте кости плохо срастаются, медленно. Через три недели приедете ко мне, снова рентген сделаем, там посмотрим.
– Три недели? – Переспросила баба Маша.
– Три недели, – заверил доктор.
– Три недели, – повторила баба Маша в коридоре.
– Три недели, – шептала по дороге.
– Три недели! – Возмутилась, когда в дом вошла.
– Три недели!
Взяла ножницы и срезала гипс. Еще чего – три недели с этакой дурой ходить!
Руку так повернула, этак – вертится, двигается. Чуть ломит, но ничего – терпеть можно. Косу из сарая вытащила и на покос пошла.
Ишь чего выдумал – три недели!
Илья
Муж бабы Маши – Илья – умер, когда ему было 52 года. Пожил немного после войны и умер.
Никто не знает, каково это вот так жить – столько лет без мужа. Никто не знает, и никто не говорит. Половина баб на деревне свой век без мужей доживает. У кого война забрала и не вернула. А кому вернула, у того спустя некоторое время все равно забрала. Запустила в спины да в ноги осколки от снарядов. А те шкрябали по ночам по спинам мужиков, тоску наводили: словно сама война их изнутри царапала: никуда, мол, я от тебя не делась, тут, рядышком поживу, рядышком с тобою и умру.
В Пучнино Илью война отпустила не сразу. В первый год, сорок пятый, сковала ему руки и ноги кандалами. Так в кандалах и продержала. Только это была другая война. Не немецкая. Или не война вовсе. Советское чистилище. И вот ты, вроде, на родине, но как гость непрошенный, в кандалы закованный.
Так в сорок шестом он в Пучнино и явился. В кандалах. Кузнец Степан снимал, избавляя Илью от тяжести советской властью данной.
Про войну Илья не рассказывал. Про войну Илья стонал по ночам. Долго. Мучительно.
Баба Маша и не расспрашивала. Лишь плечо свое подставляла мужу, когда тот напивался и рыдать начинал:
– Никак не забыться, Мань, никак мне не забыться.
Мужики пучнинские, та малая часть, что осталась после войны, Илью сторонились. Пленных тогда не сильно любили. Опасались их любить – государство не позволяло.
А Илья в плен в мае сорок второго попал. Так до сорок пятого там и пробыл.
Про войну не говорил, а про плен и того больше молчал.
Так, иногда, когда выпьет стопочку-другую самогона, язык развяжет:
– У немцев-то в плену полегче было, чем у наших.
За третьей стопкой тянется. После третьей язык совсем безвольным становится. Может, и сказал бы, кто такие «наши» и чем у них хуже, чем у немцев, да нет больше сил в языке – все силы самогонка отобрала.
Один раз ночью проснулся от своих же стонов, взял да и выпалил часть правды баб Маше:
– Меня ведь, Маша, немец спас.
Баб Маша спросонья не поняла ничего:
– Какой еще немец?
– Такой, обыкновенный. Немецкий немец. Доктор.
– От чего спас?
– От смерти, стало быть, от чего же еще. Я бежать все пытался.
– Куда? – Не понимала сонная баба Маша.
– Да хоть куда-нибудь. Лишь бы из лагеря да подальше. Вокруг все одно – немчура. К смерти, видать, и бежал. Меня все ловили. Каждый раз. Ловили и били. Били. Нам немки, местные картошку через забор бросали. Видят, какие мы тощие, жалеют, наверное. Картошки-то им не жалко. Нас жалче. Ты представляешь, бросали, бросали, им немец, солдат, что нас охранял, кричал что-то. Я немецкий не понимаю, но кричал он что-то злое. Думаю, просил отойти от нас и не кидать картошку. А женщины немецкие не слушались. А, может, и не немецкие то были женщины, раз они немецких слов не понимали. Так вот солдат кричал-кричал им злобно, а потом как возьмет и выстрелит. Прямо в женщину. Немец в немку. Подумать только. Из-за какой-то картошки. Может, она все же и не немка была? Но все равно нельзя так. Из-за картошки.
– А доктор что? – Интересовалась Маша.
– Доктор? А, да… Доктор. Представляешь, он меня спас. Немецкий доктор. Меня. Я бы немцев ненавидеть должен. Не сейчас, а тогда. А меня немец спас. Как я его могу ненавидеть?
– А как спас-то?
– Я пытался бежать в очередной раз. И в очередной раз меня поймали. И в очередной раз меня избили. Так сильно, что до полусмерти. А сами подумали, что совсем до смерти. Подумали и в кучу мертвяков бросили.
– Ой, и каково это в куче-то, – испугалась баба Маша.
– Я и не помню, – признался Илья. – Беспамятствовал. Пока я беспамятствовал, доктор как-то понял, что я живой. Понял, и к себе забрал. Я у него и жил. Не как у Христа за пазухой, но вот у доктора-то я пожил. Работал много, за свиньями ходил. Но ел. И спал спокойно. А вот теперь не понимаю: должен ли я своей жизнью доктору или нет. Должен или нет?
– А как же ты тогда от доктора к «нашим» попал? – Баба Маша решила получить всю информацию, пока муж разговорился.
А он взял и смолк.
Смолк, отвернулся к стене и уснул вобнимку со своими стонами.
Сколько уже баба Маша без Ильи своего живет? Лет тридцать. Не меньше. И ничего, справлялась как-то. Жила себе потихонечку, печку топила, клубнику с морковкой выращивала, воду из колодца таскала.
По средам к машине ходила за хлебом да за пряниками. Своего магазина в Пучнине не было: это из Татьяниного поселка из магазина каждую среду машину направляли. Открывали шарабан – так баба Маша называла кузов – раскладывали продукты, усаживали среди груд черного хлеба нервную продавщицу Наденьку в сером мохнатом берете (вернее, Наденька сама усаживалась, но делала это словно по чьему-то принуждению), вручали Наденьке счеты, что стучали по-деревянному мелодично под ее тощими красными пальцами, и тетрадку для записей: все заказы пучнинских жителей шли под карандаш.
Торговля велась бойко первые двадцать минут. Все толкались, спрашивали про конфеты да про прянички, хватали еще теплый черный хлеб, прямо с хлебозавода. Смеялись над тем, что Наденька опять молока привезла:
– Почто нам твое молоко, когда тут у каждого по корове, а то и по две?
Наденька покрывалась красными пятнами, берет ее съезжал, словно пытаясь укрыть свою хозяйку от пучнинских пересудов.
– Да я что ли машину нагружаю! – Истерично скрипела Наденька.
Голос у нее неприятный, морозный, колючий. Такой хлестанет по лицу разок, что крапивой ошпарит, так и расхочется с Наденькой разговаривать. Поэтому все пучнинские заказ ей говорили громко, четко, чтобы не переспрашивала. Расплачивались ровно, до копеечки, чтобы не слышать Наденькиного:
– Двадцать копеек на следующей неделе отдадите.
И совсем ужасно, если она возьмет и добавит:
– Я запишу в тетрадочку.
Водки Наденька не возила. От того пучнинские мужики ее не больно жаловали. А возила бы, глядишь, и «красавицей» для них стала, и «золотцем», и «ненаглядной». А так – нет, истеричная девка со счетами посреди хлебов.
Через двадцать минут все расходились, торговля затихала, Наденькин крапивный голос тоже. Оставалась она одна в машине со своими счетами и тетрадкой.
Пучнинские шли чай пить. С пряниками.
Дети потом еще прибегут за конфетками: рубли повыспросили у родителей. Вот и вся торговля.
Через два часа Наденька со счетами уезжали. До следующей среды не будет слышен в Пучнине ее крапивный голос
А теперь что же – переезжать поближе к Наденьке? Сторонишься ее сторонишься, терпишь по средам исключительно, а ту нате – переезжаешь к самому эпицентру крапивного голоса. Ведь Наденька, уже без счетов, – соседка Татьяны. А вдруг она день да через день ходит то за спичками, то за солью. И все это крапивным голосом своим просит.
Жуть да и только!
И как теперь жить?
Зять Мишка сигареты докурил свои. Раскашлялся под окошком.
Кашляет Мишка жутко противно. Разойдется-разойдется, словно подавился чем. Того и глядишь – задохнется. Потом в горле что-то гулко булькает. Мишка отхаркивается смачно, на всю улицу.
– Это все курево евонное», – думает баба Маша. – Угробит его окончательно.
Ой, как она Татьяну от Мишки отговаривала! Так отговаривала! Говорила, что хлопот с ним огребет еще на свою голову.
И огребла же!
Мишка – он же – инвалид. По зрению.
В армию Татьяна его провожала здорового, красивого, а встретила красивого да почти слепого. Все в округе говорили, что пожалела его Татьяна, потому и замуж за «слепого» согласилась пойти. Одна Татьяна знала, что хоть и скверный у Мишки характер, да любит она его. Любого любит: слепого ли, косого ли.
А он все шутит.
– Я, – говорит. – Таньку специально выбрал: у нее титьки самые большие в округе.
Все обыкновенно смущаются: чего это он про жены своей грудь разговоры ведет, как-то грубо это, неприлично.
А Мишка смеется и добавляет:
– Теперь свою Таньку издалека узнаю: сначала вижу – грудь идет, потом уж и саму жену чуток да разглядеть могу.
Татьяна, и вправду, грудью своей великой «страдает». Нальет, бывало, себе чай, поставит чайник на плиту, что сразу за столом стоит, повернется обратно: р-раз и снесла своей могучей грудью всю чашку.
Блинкает Татьяна, берется за тряпку, а потом все сызнова – чай, чайник, плита.
Аккуратнее: чашка!
Блин!
Как случилась слепота эта с Мишкой, он не признается. Отмахивается, мол, высунулся из окопа не вовремя. Одна Татьяна знает, что избили Мишку в армии за характер его задиристый. Стукнули куда-то не туда, вот и ослеп.
Внучка Ася спрашивает дедушку:
– Деда Миша, а ты меня как видишь?
Деда Миша щурит свои голубые подслеповатые глаза, вглядывается в шустрое личико Асеньки. Говорят, что нос у внучки его, деды Миши – круглая картошка, а не нос. Вот за что девочке такая напасть? Настрадается она еще с таким носом.
Только Мишка нос этот, картофельный Асин, не видит. Говорит ей:
– Вижу тебя, конечно вижу.
Ася не отстает:
– А как я выгляжу?
Хитрая внучка, хоть и шестой год всего пошел.
Деда Миша улыбается широко и по-доброму. Первые морщинки у его глаз собираются у голубых глаз: молодой он еще дед – всего-то 53 года.
– Ты у меня самая красивая, – говорит деда Миша внучке Асеньке.
Внучка хоть и маленькая, понимает, что дед привирает: не знает, как она на самом деле выглядит. Папа говорил, что дед только силуэты различает. Знает это Ася, а все равно деду верит.
Как дед, Мишка, может быть, и неплохой, а вот как зять… Как там говорят? Неча взять?
Все бы ничего в нем. Хоть подслеповат, но по дому кое-что делает. За скотиной ухаживает: кормит, поит, корову на пастбище выгоняет, цыплят выхаживает.
Один раз, правда, пришел весь в слезах. Татьяна первый раз за всю жизнь слезы у Мишки увидела.
Допытывается:
– Миш, что такое? Что случилось?
Тот головой качает – не признается. И все плачет. Тихонечко так слезы льет.
Только к вечеру рассказал, что полез он в сарай, где цыплят держали. Сарай низенький – ровно, чтоб согнувшись зайти, водицы подлить да батона накрошить. Прислушался, тишина вокруг. Неужто перемёрли все цыплята? Глаза голубые щурил-щурил, да что толку?
В углу брошена фуфайка старая, чтобы не замерзли цыплята. Мамка их отчего-то издохла раньше появления детенышей на свет. Хорошо инкубатор два года назад купили – выходили желторотиков. Вот Мишка руку (лапищу, как рассказывала потом соседкам Татьяна) в рукав фуфайки и сунул, а цыплята там грелись, притихли. Сам слепой – передавил их. Трое только и выжили.
Но больше таких огрехов Мишка не допускал: вся скотина у него ухожена, выхолена. Только что корову не доил – это Татьянина забота. Но для дойки все приготовит: сена посвежее достанет с чердака, корма распарит, принесет ведро теплой водицы, чтобы Татьяна вымя коровье могла намыть перед тем, как к дойке приступить.
Все у него по полочкам.
Чуть моложе был, так даже на стройке работал. Приносил, подавал, цементом заведовал.
Так что в целом к Мишке и не привязаться: все он при деле.
Но сварливый! Сил нет бабе Маше его терпеть!
Что ни день, то разругается с зятьком.
Вчера, правда, зять Мишка оторопел даже – за развинченную кровать не он получил, а Татьяна.
Баба Маша выглянула в окно: куда же он запропастился, этот сварливый Мишка?
Да разве тут углядишь чего? Сирень разрослась на всю длину дома – густущая. Ее дети ломают, а все меньше не становится.
Когда Татьяна вчера бабу Машу к себе забирала, та воспротивилась было:
– Куда я к вам? Что я там делать буду? Мне бы в деревне жить, да на свежем воздухе, да при всем своем.
На что Татьяна ей резонно отвечала:
– Так и у нас деревня – все одно. Только что поболе, да с клубом посредине. Ты и разницы не заметишь.
Не заметишь!
Вот как тут, скажите, не заметить, если из собственного дома, деревянного, с высоким крылечком, сенями, пахнущими свежим сеном круглый год, перевезли тебя черти пойми куда. Вот разве ж это деревня?
Взять хотя бы Татьянин двор – нетипично деревенский.
Типично по-деревенски – это вовсе без двора. Длинные, или не очень, улочки с домами аккурат друг напротив друга. У каждого дома (обязательно!) «сарайки», в которых ровными поленницами уложены дрова, небольшой цветник, кусты смородины, огород, на котором непременно растет картошка, возле которой всенепременно ходит хозяйка в белой косынке и собирает в обрезанную пластиковую бутылку колорадских жуков и их противных, жирных розово-красных личинок. Потом все это колорадское добро вываливают прямо на дорогу и старательно поливают бензином или какой-нибудь другой «гадостью» – «А чтоб подохли, проклятые!»
Вообще, в деревне, так уж вышло, животных все любят. Но вот колорадских жуков и еще комаров как-то не очень – слишком уж их тут много.
Вечерами деревенские бабы перекрикиваются с прохожими через небольшие деревянные заборчики, деревенские дети бегают по песчаным дорожкам босиком, деревенские мужики пропадают в своих гаражах или практикуются под окнами своих же домов в «ругании» матом всего, на чем свет стоит.
А тут двор ну совсем не деревенский. Хотя, и бабы также перекрикиваются, и босые дети – не редкость, и мужики такие же матершинники.
Дома тут просто не деревенские. Две кирпичные двухэтажки образуют небольшой двор, посредине которого располагается песочница, в которой роются дети, в которую же повадились ходить в туалет полусвободные здешние кошки. Впрочем, они друг другу не мешают.
Собственно, в том, что эти дома многоквартирные и в два этажа, все недеревенское и заканчивается. Здесь также неподалеку рядки наскоро сколоченных сараев, за ними хлевы, гаражи и прочие хозяйственные постройки. Здесь куча котов, собак, кур, гусей. Иногда и свиньи пробегают. Посреди тропинки кто-то свалил клячи, чтобы потом расколоть их на дрова. Потом – это ближе к осени. Здесь все сушат белье на улице и щелкают семечки на скамейке у подъезда. И трактор даже стоит и навозом пахнет! Чем не деревня?
Да вот баба Маша за деревню это Татьянино Анисимово или Первомайский – никак не могут с названием разобраться – не признает.
Село. Не меньше.
А для нее, для деревенской, и вовсе – город.
Какая ж это деревня, коли сверху над тобой все топчут что слоны – Татьяна на первом этаже двухэтажки живет. Дверь подъездная стук-бряк весь день, а то и ночью. Прямо под окнами коты орут. На твоих подоконниках, но не твои коты. И ругается кто-то, тоже словно прямо на твоем подоконнике.
И как тут теперь жить?
Невыносимо.
Мишка младший
Был у бабы Маши еще один зять. И тоже Мишка. Муж младшей дочки Лидочки.
Лидочка – дама городская, деловая, занятая. Модная. В круглых очках с затемненными стеклами в широкой леопардовой оправе, с короткой стрижкой и легкой химией. Юбка-карандаш, обтягивающая стройные Лидочкины ноги, попыталась было смотреться неуместно в деревенских пейзажах, но Лидочка носила ее столь смело, что юбка пришлась к деревенскому двору.
«Экая цаца», – величала Лидочку баба Маша.
«Экая цаца», – подхватывали односельчане.
Последние прибавляли легкое поцокивание языками: «Экая цаца, ц-ц-ц-ц».
Младший зять Мишка тоже был городской. Это он городской и сделал Лидочку. А, может, и не так оно все было. Может, это Лидочка сначала городской стала, а после нашла себе городского Мишку. Лидочка об этом особо не рассказывала бабе Маше и сестре Татьяне. Привезла однажды в Пучнино своего Мишку: любите теперь и жалуйте.
Младший Мишка – балагур. Языком чесать мастак. А вот работать в деревне у него не очень получалось. А тут требуется: ты или работаешь как следует, или нам такой зять не нужон.
Баба Маша сразу смекнула, что младшему зятю тяжко придется: не сдюжит. Но счастье дочки Лидочки важнее расколотых дров.
Впрочем, дрова колоть младший Мишка умел. Ну, как умел – мог. Колол не по-пучнински, как-то по-своему, по-тарабарски. С такими дровами черт знает, что потом делать: ни растопить, ни подложить. Уж больно здоровые. Как и получаются-то у него такие?
Решила баба Маша младшему зятьку задание полегче дать, чтобы справился, чтобы собой доволен был, чтобы она им довольна осталась, да чтобы старший зять не задирался особо, а то он и рад уже трепать, что второй Мишка ни на что не годен: почто и ездит в Пучнино, тут и без таких зятьев житье не худо.
И отправила баба Маша младшего зятя баню топить.
Ушел.
Возвращается через час. Где это видано, чтобы баню так долго растопляли? Это все Пучнино перемыться успеет. Но баба Маша не вмешивалась: пускай сам разберется, а то уж если и баню не сумеет растопить – жди худа от первого Мишки: засмеет, а если баба Маша на подмогу с баней явится, то потом еще и до конца жизни язвить будет.
А баньку и подождать можно. И в ночи помоются. Главное – до полуночи успеть, а то после полуночи в бане мыться нельзя. Никак нельзя: это время банного и свиты его. Кто в свиту входит, баба Маша точно не знала. Знала лишь одно: после полуночи в баню не суйся. Что ж тут непонятного?
Вернулся.
Не банный. Мишка. Младший.
Весь в саже: нос черной чертой подведен, как усы гусарские, только косенькие и на щеку заползают. На лбу аж три полоски – пот вытирал, видать. Руки по локоть перепачканы черти чем: то ли мазут, то ли подгорели мальца. На рубашке дырка. Или она и до этого была?
Улыбается младший Мишка.
Баба Маша ничего не спрашивает. Сглазить боится. А зять уже отчитывается:
– Ну, все, мама, растопил.
Баба Маша берет в руки нитку, пытается вставить в иголку – рубашку надо все же зашить, когда бы она там ни порвалась.
– Вот и молодец, – приговаривает она, вроде как Мишке, но больше себе под нос.
А довольный Мишка-младший по горнице расхаживает и выдает:
– Первым в баню пойду, – говорит. – Сам затопил, сам мыться буду. Первым.
Подсаживается к бабе Маше, обнимает ее за сухонькие плечики – маловата старушка, всего-ничего полтора метра плюс платок. Та все не может вдеть нитку в иголку: глаза совсем плохи стали.
– Я же, мама, первый раз в баньке по черному буду мыться.
– А с чего это ты решил, что она по черному? – Спрашивает баба Маша и сует кончик нитки в рот: облизать его, так полегче должно вдеться.
– Так разве не по черному? – Удивляется Мишка-младший. – А чего ж тогда дым повалил?
– Какой такой дым? – Напрягается баба Маша.
– Так черный. Баня-то по черному.
– Да не по черному у меня баня! – Возмущается баба Маша. – Самая обыкновенная у меня баня! Без дыма!
– Так откуда ж он тогда там взялся? – Не унимается Мишка-младший.
– Так ты мне и скажи, откуда у тебя там дым взялся! – Чуть ли не кричит баба Маша. – Баня-то не по черному.
Вскакивает с лавки. Бросает нитку на стол, иголку спешно в стену втыкает – авось не потеряется. Выскакивает на улицу.
Младший зять за ней.
– Может, все ж-таки по черному, мама?
– А, ты меня еще учить будешь, – отмахивается баба Маша. – Что ль я своей бани да не знаю?
В баню забегает, а та, и действительно, словно по черному: все в дымище, дышать нечем. Одно-единственное маленькое оконце открыла баба Маша, двери нараспашку и ну дым выгонять: веником его, веником да под зад.
На печку смотрит и Мишке-зятю младшему кричит:
– Заслонку-то открывать нужно, золотой мой человек!
– Что? – Не понимает тот, а в дым не идет: то ли боится, то ли стыдится.
Вышла баба Маша. Откашлялась. Посмотрела сурово на младшего зятя.
– Заслонку у печки, говорю, кто открывать будет?
Младшему зятю стыдно: даже баню не сумел растопить. Вот ведь неумеха какой!
– Мама! Мама! – В сердцах он говорит теще. – Я в следующий раз натоплю! Нормально натоплю! Не сердись, мама.
Баба Маша рукой на него машет (только бы удержать лицо сердитым: уж до чего потешный зятек, как на такого и сердиться?):
– Не надо мне следующего раза. Так и не помоюсь в жизть!
Домой пришел младший зять только через два часа. Где гулял, о чем думал – леший его знает.
Сел у окошечка и говорит:
– Ты лучше к нам в город приезжай, мама. Там не надо баню топить: вода в кране сразу горячая. Заберешься в ванну и лежи сколько угодно.
Баба Маша усмехается:
– Это ты мне лежать предлагаешь?
– А то.
– В ванне?
– В горяченькой.
Вздыхает баба Маша:
– Плохонько ты меня знаешь, зятек. Ишь чего: полежать мне предлагает! На том свете полежу, а сейчас некогда!
– Ой, какая ты, мама, – только и находит что ответить Мишка-младший.
В город к Мишке-младшему и Лиде баба Маша как-то ездила. Да, было дело.
Вот говорят, что есть города и побольше Тихвина. Бабе Маше все одно – муравейник, он и есть муравейник, большой ли, маленький ли.
Там днем и ночью только и есть, что шум. Шум от соседей, шум от машин, даже дом – и тот словно шумит своими стенами. А вдохнешь воздух поглубже, и не получится: легкие, нос, глотка – все забьется пылью и дымом.
Пробыла у Лиды с Мишкой-младшим баба Маша ни много, ни мало – три дня. В первый день приехала, во второй страдала, в третий уехала. Лида просила хоть на недельку задержаться, да какое там: бежать от шума, да побыстрее!
Пучнинские потом расспрашивали все: что в городе видела, куда ходила, с кем говорила. А рассказать и нечего: шум один и запомнился. Да вокзал. А провинциальные вокзалы все одинаковы: как автобусная остановка пучнинская, только побольше да с голубями под крышей.
Кофту новую ей Лида подарила. Купила, говорит, в магазине. Название уже и не припомнить. То ли «бум» какой-то, то ли «кум». «М» на конце, это точно, а что еще – подзабыла.
Красивую кофту подарила. Шерстяную. Изумрудную. Такую только по праздникам если надевать, да и то жалко.
Но баба Маша изумрудную кофту каждый день носила. Наденет вечерочком, выйдет на крылечко и сидит, воздухом дышит. Пускай и кофта узнает, что такое воздух, настоящий воздух.
Это хорошо, что бабу Машу к себе Татьяна забрала. Это очень хорошо. Пускай и у Татьяны деревня – не деревня, одно название. И шум есть, но маленький. Ничтожный по сравнению с Лидочкиным, тихвинским.
Это хорошо, что так. А то не удалось бы бабе Маше из города-то сбежать. Нет, не удалось.
СиСи
Вместе с бабой Машей в Татьянино село перебралось и все ее скромное добро: кофты вязанные – 3 шт., платье выходное-парадное – 1 шт., платья домашние – 3 шт., халат фланелевый, послебанный – 1 шт., панталоны хлопковые – 10 шт., майки-пододежные – 2 шт., платки – учету не подлежат, а также: петух – 1 голова, курицы – четыре головы, поросенок – одна жирная харя.
Петуха с курицами захватили сразу с собой. Попытались пристроить к Татьяниному куриному сборищу, да не получилось: два взрослых петуха не поделили территорию и кур. Так что отправили баб Машино малое куриное хозяйство в другой хлев, благо этого добра настроено с излишком.
Новое имение пучнинского петуха стояло посреди Татьяниного огорода, окруженное грядками с луком, морковью, свеклой, двумя парниками, россыпью гороха и смородиновыми кустами. В первый же день ярко-красный петух вышел на осмотр своих владений. Горделиво прошествовал между грядок, важно выбрасывая вперед свои стройные лапы с шикарными, длинными, острыми шпорами, перекидывая то и дело с стороны на сторону длинный, чуть опустившийся на злобный петушиный глаз, гребешок. Выдающийся клюв петуха внушал уважение и страх.
Петух осмотрелся по сторонам и первый раз в неродной деревне закукарекал. Да так громко, что собаки, сторожившие хлевы да сараи вокруг, к своему же собственному недоумению подвыли в голос этому громогласному «Ку-ка-ре-ку».
Курицы-приспешницы, получив приглашение от своего предводителя, нерешительно выползли из укрытия и принялись старательно разгребать Татьянины ровные грядки своими коротенькими старенькими лапками.
С тех пор в Татьянином огороде установилась петушиная диктатура. Каждого, кто пытался проникнуть туда, петух встречал истеричным криком, расставленными угрожающе крыльями, распушенным петушиным хвостом и нападениями.
Уважал (не боялся) петух только Асенькиного отца, баб Машиного внука. По неведомым, даже для самого петуха, причинам.
Огород для всей семьи стал недосягаем.
– Тьфу! – Ругалась Татьяна. – Хоть башку ему отворачивай! Будет у нас петушиный супчик на обед.
Ругаться – ругалась, а знала, что никто злобного баб Машиного петуха не тронет: не в их это правилах – курей здесь для яиц только держат, не для мяса, а петуха для предводительства. Ну, не принято головы им воротить. Хоть и очень хочется.
Невестка с правнучкой Асенькой попытались было пробить петушиную оборону. Вооружились лопатой, острой, как лезвие, отправились на огород. Петух их издали приметил. Заголосил на всю округу. Курицы-приспешницы сбились в кучку, нервно закудахтали. Не успели невестка с Асенькой открыть калитку, как он уже полетел на них с раскрытым острым клювом: того и гляди – проглотит. Невестка лопату перед собой выставила, Асенька за спину мамы спряталась. Боится ли петух лопаты? Конечно, не боится. Нападает на нее, того и гляди: сам себе голову отрубит. Сам горлопанит и норовит одновременно и невестку, и Асеньку клюнуть.
– Ой, мама, – прошептала испуганная Асенька (она с тех пор будет всех петухов стороной обходить, даже самых спокойных). – Это не петух. Это какой-то Горыныч. Словно у него несколько голов, раз он и на тебя, и на меня одновременно нападает.
Так к нему и привязалась кличка – Горыныч.
До него ни один петух такой чести не удостаивался. Максимум – Петя. А тут вон как: Горыныч. И словно чуточку еще страшнее стал.
Приехал с бабой Машей еще и боров.
Приехал не сразу. Для него пришлось отдельный транспорт нанимать – колхозный трактор с крепкими бортами у телеги. Чтоб не вырвался.
Баба Маша увещевала, что он и не вздумает вырываться: спокойная скотинка, прилежная. К тому же, уже старая.
Как правило, свиней в деревнях долго не держат: до года-полутора откармливают, а потом пускают на мясо, сало и прочие прелести. Тут уж так заведено: коровы – для молока, овцы – для шерсти, курицы – для яиц, а для мяса – свиньи.
Своего борова баба Маша взяла еще маленьким, крохотным, двухмесячным поросенком. Брала в колхозе – так все поступали. Так как поросята доставались почти задаром, никто не вел себя как на рынке: какого дали, такого и принимали. Уши, глаза, ноги, тело никто не осматривал перед получением. Ну, коли помрет, так жалко, конечно, но всегда нового можно взять.
Этого поросенка бабе Маше вручили в мешке, а она и заглядывать внутрь не стала: что она поросят что ли не видала? Перекинула мешок аккуратно через плечо и домой понесла. Поросенок тихонечко похрюкивал, отзываясь на каждый бабы Машин шаг, но вел себя подозрительно спокойно. Обычно они верещат на всю округу, пока не запустишь в загон и не накормишь. А тут нате – хрюкает. Словно ему даже нравится в мешке кататься.
Пришла баба Маша в хлев, опустила осторожно своего поросенка в мешке, легонечко его подтолкнула:
– Ну, милок, выходи.
Поросенок сначала выставил пятачок. Баба Маша пригляделась: а пятачок-то не розовый, а черный какой-то. Испачкал, что ли?
Поросенок пятачком водит, принюхивается. Баба Маша его легонько по спинке через мешок похлопала:
– Ну, чай не цветами пахнет. Разнюхался тут.
Вышел поросенок целиком на свет. Баба Маша так руками и всплеснула:
– Матерь Божья! Да ты весь грязный!
Ну и свинью же ей в колхозе подложили. Конечно, поросятам полагается быть немного неопрятными, но не такими черными!
Баба Маша, зачем-то предварительно послюнявив палец, потерла поросенка с одного бока, с другого.
– Батюшки! Да это и не грязь.
Вот ведь диковинка: в розовом царстве колхозных поросят уродился этакий черныш.
Баба Маша почувствовала острую необходимость дать своему новому поросячьему чуду кличку.
– Что ж, будешь у нас СиСи, – заявила она поросенку после недолгих раздумий.
Отчего ей вдруг вздумалось назвать поросенка именем героя «Санта-Барбары», баба Маша не знала. Она и сериал этот не так часто смотрела: телевизора не было. Так, редкие серии у соседки, да у Татьяны когда гостила – во всяком доме, где баба Маша оказывалась вдруг вечером. Тут хочешь-не хочешь, будешь смотреть, потому что вся семья смотрит. Важное событие – нельзя пропустить.
Да и СиСи тот, киношный, был светлокожим. Это баба Маша точно знала. Но вот так ей захотелось: как олицетворение чего-то экзотического.
СиСи оказался поросенком необычным. И не только по цвету кожи. Он добродушно подхрюкивал, когда баба Маша разговаривала с ним. Словно понимал ее. Не набрасывался на еду, как то делали все поросята до него. Ел, не чавкая и не плюясь, что совсем уже из ряда вон. Постоянным посетителям, которые повалили к бабе Маше, прослышав, что в ее хлеве живет необычный черный поросенок, он словно бы кланялся, приветствуя. Или это только казалось так?
И глаза у него… Ох, эти глаза. Не противные тупые поросячьи. Огромные. Карие. Добрые глаза. Смотрят пристально, словно пытаются в самую душу залезть и прочесть, что же там творится.
Однажды баба Маша забыла закрыть загон СиСи. Другая бы свинья на его месте давно бегала по деревне, вереща как резаная. Баба Маша так и подумала, обнаружив распахнутые двери и загона, и хлева. Приготовилась уже побежать по улицам, разыскивая потеряшку, но наткнулась на него сразу за домом. СиСи валялся посреди лютиков. Бабе Маше даже показалось – нежился. Завидев хозяйку, он приподнял пятачок и довольно прихрюкнул. Баба Маша, конечно, в свинском ничего не разумела, но она готова была биться о заклад, что этот «хрюк» означал что-то вроде «хорошо-то как».
Баба Маша зачем-то махнула приветственно СиСи рукой. Потом осмотрелась по сторонам: не видел ли кто, а то скажут – рехнулась старуха. И на свой страх и риск оставила поросенка нежиться в лютиках.
Ближе к вечеру, к самому времени ужина, СиСи поднялся, наконец, из лютиков и неспешно, вальяжно вернулся в хлев. Зашел в свой загон. И будь у него не копытца, а руки, он, наверняка, и дверь бы за собой закрыл.
Где-то через год после описываемых событий появился у загона СиСи Мишка-зять. Старший. В руках у него сверкал огромный, острющий мясницкий нож.
– Хорошенького борова вы откормили, мама.
А СиСи смотрит своими огромным карими глазами пристально на Мишку и словно понимает, что вот-вот настанет конец его раздольной поросячьей жизни.
Мишка уже было приоткрыл загон, СиСи при этом вел себя смирно, даже покорно, что несвойственно поросятам под угрозой смерти. Обычно они предчувствуют скорую погибель, забиваются в угол, верещат истошно.
СиСи же встречал своего убийцу спокойно, уверенно и словно чуточку гордо.
Тут баба Маша не выдержала. Бросилась к Мишке, выхватила у него нож:
– Нет! Не дам! Не надо его убивать.
Мишка аж опешил:
– Мама, ну вы чего? Он уже достаточно откормлен. Можно уже резать.
– Нет, – настаивала баба Маша. – Рано. Не готова я. Давай через полгодика.
Но через полгодика она вновь не подпустила Мишку к своему СиСи. И через год. И через два. И никогда.
И вот теперь боров СиСи переехал в Татьянин хлев. Переезд он перенес прекрасно, на месте сразу обжился. Вот только баба Маша теперь нервничала: как бы Мишка втихую не зарезал ее СиСи.
Мишка, конечно, попытался было вернуться к этому делу:
– Мама, вы только посмотрите, какой он огромный. У него уже сала наросло, что весь складками пошел. Да на этакого борова и комбикормов не хватит!
– Не дам! – Уперлась баба Маша. – Не дай бог узнаю, что убил моего поросенка. Своих режь, моего не трожь! Ты меня понял?
А потом, чтобы Мишка окончательно отстал, прибавила:
– Вот покуда идет по ящику Санта-Барбара ваша, поросенок мой будет жить!
СиСи умрет, так и не дождавшись конца «Санта-Барбары» и на год переживя саму бабу Машу.
Побег
Баба Маша выглянула в окно: где же старший зять?
Мишка на скамейке расселся под сиренями. Теми самыми, что разрослись шибко. Руки расставил. У старшего Мишки, конечно, ручищи – пальцы, что бревна, такие растопыришь и половину скамейки займешь.
Щурится от солнца зятек: такое яркое, что аж полуслепого донимает.
Есть все же у Мишки талант. Был бы зрячий, талантом не назовешь, конечно, а в его положении – талант. Он многого не видит, а как задумаешь что, так сразу заметит. Мишка хоть и слепой, но если что ему нужно будет, так и муха мимо не пролетит – будет поймана. Это, конечно, бабе Маше не на руку. Эх, не на руку.
Мимо Мишки Галька проплыла – баба из соседней двухэтажки. Проплыла что баржа, неторопливо, неповоротливо. В Гальке, поди, килограммов 140 будет. Если не больше.
Лицо у Гальки плоское, незапоминающееся. Глазки маленькие, к носу жмутся. Нос выдающийся, но тоже плоский – как галька на реке Чагоде. Щеки вытянутые, к земле стремящиеся. А за ними подбородки, аж целых три. И все одно – куда-то вниз норовят упасть. Волос у Гальки, пожалуй, что жиденький, но вот не видел его никто и никогда. Прячет Галька свой жидкий волос под засаленным серым платком – всесезонним.
Ходит Галька вразвалочку, пухлые ручки свои пытается за спину завести. Только это у нее несуразно выходит.
Мужа у Гальки нет, а вот детей целых три. И все упитанные в мать. Про мужа шутят, что был он, дескать, когда-то, да Галька его задавила и теперь в складках своего тела носит, а сама объявление в газету подала: так, мол, и так, пропал мужчина, уснул 20 октября и не вернулся.
Гальке, конечно, такие шуточки не нравятся. Да и сама она знает, что все ее дети от разных отцов, но другим о таком знать вовсе не обязательно, а то разнесут по всей деревне, еще и в соседние поселки передадут.
Зять Мишка все над Татьяной шутит: как поругаются, так говорит, что уйдет он к Гальке:
– То ли дело Галька! Ты только посмотри: вся при теле. Есть, за что подержаться.
Татьяна знает, что шутит муженек, плечами пожимает, вместе с плечами большая Татьянина грудь вверх воздымается: разве уйдет мужик от такой груди? Да никогда!
– А мне то что, – говорит Татьяна. – Иди. Жалко что ли?
А сама смеется. И Мишка смеется. Вспоминают, как приехал однажды к ним Мишка-младший зять и увидел впервые Гальку. Глаза у Мишки-младшего стали по две десятирублевки, и голос пропал. Просипел Мишка-младший:
– Это что еще за чудище такое? Сколько лет живу, а такое впервые вижу. И спереди титьки, и сзади титьки. Баба это или две?
Мишка, который старший, отвлекся на баржу-Гальку.
– Посиди, – говорит. – Галина, со мной.
Галька – баба скромная. Притормозила возле Мишки, а сесть стесняется. И поздороваться даже стесняется. За то многие Гальку нелюдимой считают.
А Мишке все равно: здоровается, нет ли. Он и сам с кем хочешь поздоровается. Вот он и принялся Галину заговаривать.
Баба Маша тем временем отползла от окошка, взяла в руки свой узелок, тот, с которым вчера приехала к Татьяне. Разобрать еще не успела: Татьяна полку для баб Машиных кофт только сегодня вечером обещала приготовить. Узелок тяжелый – не утащить. А, и бог с ним! И без пары трусов прожить можно!
Прошла по дому на цыпочках. Хоть и знает, что нет никого, но все равно старается все сделать тихонечко. Дверью скрипнула. Громкая, зараза.
Нырнула в подъезд. Вот, где страхи-то! Бетонный подъезд пугал бабу Машу больше всего: гулкий, холодный, вонючий, с тощими кошками на лестнице. Проскочить бы его, да побыстрее.
Дверь подъездную чуть приоткрыла и смотрит в щелочку: вот он, Мишка, баржа-Галька его почти полностью закрыла своей широкой спиной. Сейчас самое время, пока Галька дальше не двинулась.
Баба Маша вынырнула из подъезда, завернула направо, потом еще раз направо, на проселочную дорогу, мимо заброшенного барского дома, мимо старого яблоневого сада, мимо остановки, высоченной ели, на асфальт и все прямо-прямо-прямо. До самого Пучнина.
Нет сил ей тут, у Татьяны, жить. Не ее это все! Не ее.
Татьяна все одно твердит:
– Умирает, мама, наша родная деревенька, наше Пучнино.
И права Татьяна: магазин давно закрыли, только Надьку крапивную раз в неделю теперь присылают. Автобусы тоже раз в неделю теперь ходят. В соседнем Стулове только и осталась, что колхозная ферма (да и та лет через пять закроется, развалится и сгниет окончательно. Все, не будет больше Стулова на карте мира): все жители оттуда повыехали да повымерли.
Но в Пучнине-то живут еще старики!
Им свет иногда отключают. Газа нет. Водопровода нет.
А к чему это все? Столько лет без водопровода жили – и ничего, справлялись. Колодец – вон, прямо у крыльца. Неужто сложно водицы натаскать?
Так, километр по Татьяниному селу до трассы. На трассе – жуть. Машины туда-сюда, туда-сюда. Кто и придумал этакого зверя? То ли дело лошадь. Не шумит, не гонит. Вот ходили бы по трассе не машины, а лошади, можно было бы сто раз успеть дорогу перебежать.
Собрала баба Маша все накопленные за 88 лет силы в кулачок (только в кулачке и поместились), прибавила ходу уж на сколько смогла и перемахнула через трассу.
Перемахивала долго: минуты две, не меньше. Хорошо, без происшествий.
Страшно тут.
Потом еще четыре километра по асфальту, но баба Маша в лес свернула – там вдоль основной дороги еще одна тянется. И прогуляться по лесу приятно, да и не заметит так никто старушку, не вернет в Татьянину квартиру.
Потом из леса к мосту выбресть как-то надо, а за мостом – гравийка начинается. Вот по гравийке прямехонько до Пучнина и доберется.
Но тут сзади все зашумело, загрохотало и донесся до бабы Маши дух навозный. Оглянулась: трактор по дороге катит. Останавливается возле бабы Маши, а из кабины мордатое лицо тракториста Егорки высовывается:
– Баб Маша, здравствуй! Ты никак домой собралась?
Баб Машу все знают. Как ее не знать! Колхозные гаражи аккурат возле ее дома в Пучнине стоят, а трактористам да комбайнерам то водицы, то хлебушка захочется. Так к бабе Маше и идут.
– Собралась, – отвечает баба Маша. – Отчего ж не собраться?
– Подвезти тебя, может? – Предлагает Егорка.
Баба Маша задумчиво окидывает трактор взглядом: большой, высокий. Давненько она на тракторах не ездила. Егорка замечает бабушкину задумчивость:
– Ну, давай тебе помогу, что ли.
Хватает баб Машину палку – в лесу подобрала для опоры – закидывает ее в кабину. Баба Маша уже ногу на ступеньку ставит, а дальше подняться не может. Еще бы: уже пять километров прошла, устала.
Егорка легко подхватывает бабушку, что перышко, и вслед за палкой закидывает за свое кресло в кабине. Баба Маша поправляет юбку: может быть, и устыдиться тут стоило бы – юбка-то задралась под полными руками тракториста. Да кто уж после восьмидесяти стыдится? Уж и стыдиться больше нечего.
Егорка прыгает в кабину, хлопает громко дверью, заводит трактор и трогается. А сам поглядывает через плечо на бабу Машу:
– А что это тебя Татьяна Ильинична не проводила, не отвезла? Как это она тебя двадцать километров пешком отправила?
Баба Маша юбку все теребит, на Егорку смотрит и улыбается. А пускай думает, что не слышит она ничего. Еще выдумывай тут, оправдывайся перед ним. Неча! Везет себе, и пускай везет. И без отчетов обойдется.
– Ты меня, Егорушко, тут останови, – говорит баба Маша трактористу спустя километров десять.
– Возле кладбища? – Удивляется Егор.
А сам поеживается, смотрит на старушку внимательнее: не умерла ли и вот теперь на кладбище стремится. В деревне мистических историй пруд пруди: и привидения в барском доме, и белые пятна над кладбищем, к кому умершие родственнички приходят – могут ночью, а могут и днем.
А тут старушка, сколько ей там? Уж к сотне приближается, небось. А вдруг уже померла, вот одна и идет к дому. Через кладбище. Души же – они такие, все к родным местам стремятся.
Уже и пальцы Егор свел – большой, указательный и средний – готовясь креститься. Еще можно «Чур меня!» покричать. Говорят, помогает.
Баба Маша заметила смятение тракториста. Заулыбалась.
– Да жива я еще! Испужался, небось? Вот, хочешь, потрогай: теплая еще.
Егору даже совестно стало. Совестно и смешно. Отмахнулся:
– Да что ты, бабушка, буду я еще тебя щупать.
– Хочу Илюшу своего спроведать, – пояснила баба Маша, пока Егор ее с трактора ссаживал, ухватив за подмышки. – Не долго уж ему меня осталось ждать. Год-два, не боле.
Егор не знал, что и отвечать. Промямлил лишь:
– Может, подождать тебя, бабушка?
– Да не, ты поезжай, поезжай, голубчик. Я долго тут, устанешь ждать. Сама, сама как-нибудь доберусь. Ноги пока носят. Палочку только мою верни, а то уже присвоил.
– Конечно, конечно, сейчас, – засуетился Егорка.
Протянул бабе Маше палочку. Поклонился почтительно. Сказал: «Ну, бывай», завел трактор и уехал.
Похоронные традиции
Похоронные традиции в деревне – одни из самых крепких.
Это не город, где отдали в морг тело, забрали через день и похоронили тут же. Говорят, что некоторые и вовсе тела сжигают. Как-то неправильно это, не по-христиански.
В деревне покойника сами омывают. Обязательно сделать это должны родственники, лучше – самые ближайшие, но тут уж у кого сил и нервов хватит.
Вопреки всяким там мнениям, гробов себе деревенские не готовят впрок: уж позаботятся родственнички, не кинут в сыру землю так али в мешке.
Место на кладбище покупать не нужно, какой-никакой плюс. Но старики все же местечко себе присматривают – поближе к мужьям, женам да родителям. Вот и баба Маша хотела бы рядышком с Илюшей своим лечь, да все заняли. Покойников много за последние годы случилось.
Кто попрозорливее, да понаглее оградку себе уже поставил – местечко забронировал. Наглость – это не про бабу Машу. «Ну, может, не так далеко Татьяна меня положит», – думает старушка. – «Будем друг к другу в гости ходить».
На могиле у Ильи серый памятник. Таких сотни по всему кладбищу натыканы. Только вот у Илюши – безымянный. Люди вон карточки заказывают, пишут: родился тогда-то в таком-то году, умер чуть позже, и дата смерти. Плохо так, без имени. Надо будет и Илюше такую карточку сделать. А то люди вон – ровняют могилы с землей, выкапывают останки гробов да безымянные скелеты. Словно им кладбищенской земли мало. Вон ее сколько во все стороны – ложись хоть поперек. Но нет: надо раскопать, надо выкорчевать чужую смерть, надо потревожить, согнать. Эх, вот так и вас потом сгонят и имени не спросят, а спросят, так и не ответит никто!
Старые кресты с вроде русскими, но этакими заковыристыми подписями не трогают. То ли боятся все же, то ли хоть капля совести у людей осталась.
«Здесь покоится раба божия Прасковья». Далее – непонятно. Ну, пусчай себе покоится.
– Ну, Илюша, скоро свидимся, дай Бог, – говорила баба Маша на могиле мужа. – Чую, недолго мне осталось. Я ить и забыла голос твой. Лицо помню, а голос не могу вспомнить. Ты бы хоть приснился мне, что ли, поговорил со мной. Мне бы и легче стало. Говорят, что покойники не к добру снятся, что с собой забрать могут. А ты и забирай! Забирай, Илюша. Я уж свое отжила. Пора бы и на тот свет.
На тот свет в деревнях отправляют долго. Хоронят лишь на третий день после смерти. До этого лежать покойнику в гробу на двух табуретках посреди комнаты. Под гроб таз марганцовки ставят, чтобы не пахло разложением. Хорошо, коли смерть зимой случится: в таз тот снега наберут и прямо на него марганцовкой посыпят – дольше свежесть сохранится.
В доме зеркала все обязательно завесить: не то душа усопшего перепутает зеркало с дверью в мир иной и застрянет в нем, останется маяться и жильцов заодно мучить.
Чтобы лицо сохранило покойное и вполне соответствующее такому случаю выражение и не «поползло» во все стороны, на ночь его следует накрыть полотенцем, смоченным в водке.
Днем полотенце снимают, так как идут посетители. Каждый житель деревни придет проститься с усопшим. Посидит с краешку, поутешает скорбящих родственников, поохает о том, какой хороший человек нас покинул. В блюдечко, что стоит в гробу ближе к ногам покойного, положит денежку – кто сколько может. На последний путь.
На эти деньги потом родственники справят девять дней или сорочины, а может, поставят оградку и памятник – на что уж хватит. Себе деньги оставлять нельзя, все до копейки потратить на покойного. Ему, конечно, уже все равно, но все же как-то совестно и неправильно прикарманивать хоть грошик.
Кладут еще в гроб вещицы разные, чтобы на том свете пригодились. Коли вязала бабушка, ей в ноги спицы да клубочек ниток положат. Коли кто выпить любил, так рюмочек с собой пару штучек прихватит на небеса. Когда Мишки, зятя старшего, не станет (а это случится только через двадцать лет), ему с собой положат палочку его из слоновой кости, без которой он последний десяток не сможет ходить. Интересно, что бабе Маше с собой прихватить? Задумалась старушка. Вязать – так точно не любит. Вышивать – еще куда ни шло, но что ж она там будет с пяльцами по облакам скакать? Ей бы мешочек муки, щепотку соды и соль, а вода, небось, отыщется и на том свете: она бы тогда напекла пирогов, ой, напекла. Самого Бога бы угостила! Чай, не отказался бы. Тогда еще бы капустки кочан, десяток яиц, пару луковиц и баночку брусники пропаренной для начинки.
Этак дополнительный гроб ставить надобно: один – для бабы Маши, второй – для продуктов.
Последнюю ночь перед похоронами спят рядом с усопшим ближайшие родственники. На предыдущие ночи можно и одного оставить – ничего. А вот последнюю обязательно рядышком. Отчего такой обычай, уж никто и объяснить не может. Кто говорит, чтобы не обидеть покойного. Кто считает, что приходит душа умершего именно в эту ночь проститься с близкими. Кто утверждает, что так надо, чтобы после похорон кошмары не мучили.
На сами похороны вся деревня сходится. Молча наблюдают как рыдают родственники покойного. Молча следуют за машиной, что едет медленно-медленно до самой трассы. Стараются не наступить на еловые ветви, что все из той же машины кидают.
Еловые ветви до самого кладбища ведут. Это чтобы душа умершего дорогу домой нашла. Там до 40 дней она еще побудет с живыми родственниками, после отправится на небеса.
Вера в здешних деревнях как-то поугасла, церкви развалились, крестить детей почти перестали, но в том, что встретимся мы все на небесах рано ли, поздно ли, никто не сомневается.
Баба Маша много еще верований и примет со смертью связанных знает.
Скажем, считается, что если два покойника в течение месяца в деревне случились, жди третьего. Как пить дать кто-нибудь еще умрет. Зато двум предыдущим «не долго придется на воротах стоять» – так все старики говорят. Душа умершего стоит на воротах в Царствие небесное до тех пор, пока следом не придет другой умерший односельчанин – потом уже ему ждать у ворот, когда его пропустят.
Совы в деревне тоже не к добру. Совы – вестники смертей. Особенно белые. Смерть и птицы вообще связаны. Вот постучится к тебе в окно голубь, значит, весточку с того света принес, мол, все у нас тут хорошо. А будет биться о стекло как очумелый, значит, с плохими новостями пожаловал: жди болезней или смерти в доме.
А сейчас по оградкам соседним скачут сороки, хвостами трясут. Догадывается баба Маша, что ждут, когда она уйдет, чтобы наброситься на могилу и похватать, что там наоставляли: хлеб так хлеб, конфеты так конфеты. Сороке все одно. А все равно думает старушка, что в одну из сорок сейчас Илюша вселился и приветы жене своей шлет.
– Ну, ну, неугомонные, – ворчит баба Маша. – Нет у меня ничего. Не ждите. Шш-ш, ш-ш, летите прочь!
Сороки разлетелись тут же, а одна осталась. Ну, точно Илюша!
Улыбается баба Маша сороке-Илюше, рукой машет:
– Ну, здравствуй, родимый.
А сорока скок-поскок с оградки на оградку, словно зовет куда. Баба Маша за ней. Проскакала сорока немного – метров тридцать, вспорхнула и улетела.
– Ах, вот оно что. Навестить, что ли, просишь? Ну, навещу, что уж там, – шепчет баба Маша и заходит за оградку, с которой упорхнула последняя сорока.
– День добрый, Оленька. И Вам здравствуйте, Тимофей Палыч.
Баба Маша кланяется двум соседним могилкам: там сваты ее лежат, Мишкины родители. Конечно, стоило зайти, уважить.
Председатель
Деревенька сватов, Новинка, совсем недалеко от кладбища: через поле, через реку – вот и она. Здесь и Татьяна с Мишкой жили первое время после свадьбы. Здесь и первый бабы Машин внук появился.
Все здесь.
Здесь и отдыхать после смерти улеглись.
Тимофей Павлович мужик не робкий был. В войну до самого Берлина дошел. Вернулся весь в медалях. И после войны еще медали ему вручали. А все одно – внуки растаскали потом, играя. Где сейчас эти медали – и не сыщешь.
За что медали он получал, баба Маша плохо помнила. За подвиги, конечно, за что ж еще? Один раз (вот, вроде, так все было) первый, самый первый, первее всех, через реку пошел. А там непонятно: пули – не пули, враг – не враг – что ждет. Вот она отвага.
Ольга, сватья, смеялась потом:
– Отвага! Вот ведь как назвали. А он знаешь что? Он же просто неугомонный: где ему в окопе усидеть, вот и скачет вперед, не разбирая, есть враг перед ним, али нет никого. А они отвагой величают!
Тимофей и до войны был задирист, драчлив. Такой слово в кармане держать не станет. И кулаки – тоже. Мишка-зять весь в отца пошел.
Сам сват так рассуждал:
– Когда нам смерть Богом написана, тогда она и наступит. Что суждено, того не миновать. Коли должен был я в тот год погибнуть, так хоть сиди в окопе, хоть не сиди – все равно настигла бы.
Тимофея тоже по ночам война по спине осколками скребла. С осколками и загнала в могилу.
Правда, до того он и пожить успел, и тринадцать детей воспитать. Двенадцать сыновей, одиннадцатый из которых – Мишка, и одну дочку – Раю.
Успел и поработать на родной земле.
Мужиков после войны не так и много вернулось. А рабо-о-о-ты – непочатый край.
Вот и назначили Тимофея Павловича председателем.
Всеми окружными деревнями к нему ходили, просили, чтобы согласился колхоз возглавить. Тот уж несколько лет не видал мужской руки: все бабы заправляли. Старики, конечно, советовали кой-чего, даже дельного, но управлять все же с большим толком нужно, чем по-бабски да по-стариковски.
Думал Тимофей крепко. И у самого работы тьма по двору: у дома крыша за годы, что его не было, прохудилась, хлев бы тоже поправить не мешало, поле перепахать, все дерном пошло, Ольге за скотиной помогать ухаживать. Дел куча.
Да и осколки начинали скребсти все настойчивее, больнее, словно к самому сердцу путь себе прорывали.
Но председателем быть почетно. Кто ж от такой должности откажется? Да и как же это: колхоз если поднимет, то и у всех остальных жизнь наладится, и у него самого, поди, тоже.
Эх, была не была. Согласился.
Колхоз поднимать – дело и легкое и непосильное одновременно. С одной стороны, все тебе знакомо, сам всю жизнь с землей да со скотом возишься. Тут то же самое, только помасштабнее. Да вот только на своей земле никто тебе и слова не скажет, коли неурожай случится или скотина помрет. Сам себя поругаешь, сам с собой покручинишься – на том и закончишь. А колхоз – другое дело. Это уже ответственность. Не за себя, за всю округу, за всю страну.
У Тимофея же все спорилось.
По весне поля засеяли. Пока война шла, часть полей пустовала – некому обрабатывать. Ничего, и их восстановили. Долго ли умеючи? Здесь чернозем – урожай себя долго не заставит ждать. Будут, будут хлеба! И хлеба, и картошка, и свекла, и капуста, и даже клубнику посеяли – авось нарастет.
Поголовье тоже понемногу восстанавливали.
«Вот ведь бабы. Осеменять что ли разучились?» – Ворчал Тимофей Павлович, пересчитывая оставшихся коров. – «Ладно поля, тут силенка нужна, а коровы-то чем такой простой заслужили?»
Овец завели. Завели и развели. Определили их как раз на ферму в Пучнино. Баба Маша (нет, не по родственным связям) с овцами и пошла работать. Животные они, конечно, глупые: чуть что – блеют испуганно-жалобно, жмутся друг к другу. В руки незнакомцам не даются. Бабу Машу признавали: давали погладить, лизали своими розовыми языками, норовили ухватить за маленькую ручку. Знают, кто их кормит!
Овец в основном на шерсть пускали. Не пришлось по вкусу местным баранина. Слишком сладкая. Слишком маслянистая. Слишком непривычная.
А овечья шерсть любо-дорого. У каждой женщины тут своя прялка есть, а после и полумеханические машинки для получения нитки появились. Напрядешь овечьей шерсти, наделаешь ниток, навяжешь платков себе на плечи, на голову, на спину, да носков на всю семью – ох, хорошотепло.
У бабы Маши позже даже баран завелся. Она так и говорила: «Завелся», словно не хотела она этого барана, сам как-то появился и не уходит. Васька назвали. Ох и буйный мужчина! У самого в стойле не много, не мало – десяток овец, а он знай ворота вышибает рогами своими громадными и убегает по деревне, приударяет за соседскими овцами. А то было и вовсе до Новинок убежал. Ловили всей округой.
Сколько уж нет Васьки? Лет двадцать, поди. Или пятнадцать…
Но баран был позже. Пока Тимофей Павлович только принялся восстанавливать колхоз. Только-только колхозных овец из райцентра привез. Сам лично ездил. Сам лично выпрашивал.
Хорошим председателем был Тимофей Павлович. И в хозяйстве понимал, и к людям по-человечески относился. Это-то его и подвело.
В июле-августе, уж точно месяц и не припомнишь уже, пришла к нему Валентина Степанова. Вдова. Одинокая. Война у нее отняла и мужа, и двух сыновей. Младшему всего восемнадцать исполнилось.
– Я к тебе, Тимофей Палыч, с просьбой, – говорит Валентина.
А сама замолкает. Стесняется. Стыдится что-либо просить.
– Да говори уже, зачем пришла! – Поторапливает ее Тимофей Палыч.
Ему высиживать некогда: у него полевые работы начались, самое время пшеницу убирать.
– Поле я засеяла по весне. Махонькое. Пшеничкой. А убирать и некому. У самой меня руки уже не слушаются, а помочь никто не может: у всех своих полей и забот хватает.
Тимофей прислонился дверному косяку:
– Та-ак, а от меня ты что хочешь?
Валентина покраснела, смутилась еще больше:
– Ты, я видела, уже трактора к уборке подготовил…
– Ну, подготовил.
– Может, и мне подсобишь? Уберете и мое полюшко заодно. Оно аккурат возле колхозных. На тракторе-то раз, раз и готово. А я уж соберу потом сама как-нибудь потихонечку.
Тимофей головой качает:
– Нет, нельзя, Валентина. Запрещено это. Неужто сама не знаешь? Запрещено. Колхозные ресурсы да на частное дело – нельзя это.
Валентина лицо руками закрыла, а то уже чуть ли не багровое:
– Да знаю я это! Знаю! Подумала только, что поле мое так рядом с колхозными, что никто и не заметит.
Сама чуть не плачет.
– Это ж я и тракториста подведу. На такое никто не согласится, – отнекивается Тимофей Палыч.
Ему женскими слезами, что серпом по сердцу. Во всем его война сделала непоколебимым да жестким, но против женских слез Тимофей бессилен.
– Так ты сам, – всхлипывает Валентина, утираясь черным носовым платком. – Ты же и сам за трактор нередко садишься. Тихонечко пожнешь, никто и не узнает. Ты ж с Гришкой моим до войны дружил. Неужто забыл? Самогоночку вместе попивали. На свадьбе нашей гулял. Помнишь ли? Неужто Гришка бы твою семью оставил, коли случилось что? Как думаешь, оставил бы? А я тебе скажу: не оставил.
Знает Валентина, на что давить. С Гришкой и впрямь хорошо дружили, не крепко, но хорошо. На свадьбе, правда, тогда вся деревня гуляла: и друзья и недруги – тут уж так заведено.
Махнул рукой Тимофей Палыч. Разжалобили его слезы Валентиновы.
На следующий день с утра пораньше, еще только-только светать начало, убрал все ее поле. И в самом деле быстро управился: минут за пять – не больше. Поле-то поле, так, одно название.
На следующий день пришли за Тимофеем Палычем. Двое. Показали корочки.
– Собирайтесь, – говорят.
– Куда? – Спрашивает Тимофей Палыч.
Ольга поняла все быстрее мужа: сразу в слезы.
– Не кричите, гражданочка. Разговаривать мешаете, – сказали ей двое.
– Куда меня? – Повторил Тимофей Павлович.
– Под суд, – отвечали двое.
– За что? – Только и сумел выдавить Тимофей Палыч.
А сам, конечно, уже догадался за что. Неужели в деревне стукач завелся? Вот ведь как: трудишься-трудишься… Да что там «трудишься»! Ты же с этими людьми вот так – бок-о-бок – живешь. Здороваешься с каждым, каждому улыбаешься, с праздниками поздравляешь, на свадьбы, крестины и похороны ходишь. Ты же каждого в лицо знаешь! Видать, плохо по этим лицам читать научился: скрыли всю червоточинку людскую натянутые улыбки. И кто же тот деревенский Иуда?
– За нерациональное использование государственный ресурсов, – отвечали двое.
Вот как поле «на пять минут работы» встало. Боком.
Допрашивали Тимофея Палыча долго. Полгода. О допросе не велели говорить никому. Так он и унес его в могилу. Даже в сонном бреду не выдал.
Через полгода вернулся в Новинки. Худой. Серый. Хмурый. Неразговорчивый. Не председатель. На людей волком смотрел: кому теперь доверять после такого?
С тех пор он ничего людям – все в семью. Да и не так просто прокормить тринадцать ртов, да еще и жену, и себя самого. А вытащил же! Всех вытащил. Все тринадцать детей и с болезнями справились, и с голодом.
Мишка, правда, все вспоминал страшную картину, как лежит отец посреди кухни на деревянном полу, скрючившись от боли, живот опух от голода: сам ни крошки не ел – все жене и детям. Еле в чувства привели, еле откормили.
Гармонист
Вернулась баба Маша в Пучнино лишь затемно. Встала на развилке: вот дома родные, знакомые. Многие уже подкосила старость и отсутствие жителей, но в некоторых-то все еще живут!
Живут. Печки топят. Радио слушают. Пироги пекут.