Читать книгу Жду тебя с Великой Любовью - Наталья Александровна Веселова - Страница 1

Оглавление

Ибо восстанет народ на народ, и царство на царство…

Евангелие от Марка 13:8; от Матфея 24:7


Квартира уже продана, идут торопливые и бестолковые сборы последних вещей. Невесть отчего выворачивающая душу картина: хлам на полу, чужие люди, грохочущие ботинками по светлому паркету, голые, как глаза без ресниц, окна, лишенные штор… За ними, в фиолетовой ночи, стынет внизу пустая детская площадка, почти не изменившаяся за те сорок лет, что я на ней не играла, сияют радужными венцами далекие небоскребы, дымится сухим колючим морозом вечный город – Третий Рим. Святки в разгаре, но уже много лет не жгут костров, не поют колядок – с тех пор, как подмосковная деревня Щукино обернулась частью огромного Северо-Западного административного округа столицы. А ведь пели же когда-то, наверное… Давно, очень давно… Задолго до того, как в начале пятидесятых годов был построен этот добротный дом-«сталинка», где и получил от работы двухкомнатную квартиру простой инженер – мой дедушка Дмитрий Владимирович Павлов, ветеран Великой Отечественной войны…

Роскошь, конечно: две высокие светлые комнаты, одна четырнадцати метров, другая – страшно сказать! – двадцати двух, кухня с горячей водой и газом, ванна в метлахской плитке, шестой этаж с замечательным лифтом… Это, если бы в нее вселялись два человека – как, например, наша покупательница с дочкой-школьницей. Дмитрий, во время оно осчастливленный служебной жилплощадью, въехал с женой Тамарой, двумя детьми – пятнадцати и семи лет, а также с тещей и тестем. Тесть вскоре умер, остались впятером… Но в пятьдесят шестом году двадцатого века показалось великой удачей вырваться из большой комнаты в коммунальной квартире, где безропотно, долгие годы, привычно разгородившись мебелью, проживали в том же составе – и не жаловались: после войны полстраны десятилетия не могло раскопаться из землянок. Но вот оно – счастье: свой дом! Что еще надо трудящемуся интеллигенту? Только спокойно и честно трудиться, растить детей, любить жену, уважать тещу…

Так и случилось: дети выросли, получили достойное образование, покинули родительский дом, а старшая так и вовсе сменила Москву на Ленинград… Ничего, завели сиамского кота, баловали его, как ребенка, читали английские книги, смотрели черно-белый телевизор, гуляли в Покровско-Стрешневском лесопарке, кормили серых белок… А потом пришли болезни, простые и – смертные. А за ними – колумбарий через стенку от Донского монастыря. И еще семнадцать лет миновало – когда другими интересами и стремлениями жила в этой квартире семья младшего ребенка – сына, известного ученого, – и его тоже не стало. Дочь Ольга продала квартиру, а внучка Наталья (разрешите представиться) – разбирала старые бесполезные вещи, не надеясь ни на какие ценности, потому что проказница-жизнь усмешливо распорядилась так, что… В общем, спасибо, хоть стены уцелели для продажи… И небольшой фанерный чемоданчик, обшарпанно-коричневый, с металлическими углами и наивным замочком, миниатюрный ключик от коего кто-то давным-давно продел на шнурке сквозь петельку ручки…

Собственно, возилась я с его вскрытием так, на всякий случай, ожидая увидеть очередные домашние лоскуточки-тряпочки-пуговички, бедненькие, – то ли для рукоделия, то ли просто позабытые. И вздрогнула, обнаружив, что реликтовый чемодан доверху набит письмами-треугольниками. Ошибиться было невозможно: так могла выглядеть только переписка военного времени. Письма – из тех, что, опаленные или полуистлевшие, с расплывшимися чернилами или вырванными клочками, истертые на сгибах, темно-желтые от времени, хранятся во всех музеях Великой Отечественной – от пролива Лаперуза до Калининграда. Но здесь, в двадцати минутах езды на метро от Красной площади, в январе 2016 года передо мной лежало горкой несколько десятков отлично сохранившихся писем, будто вчера полученных и прочитанных. Все-таки, первый раз я прикоснулась к ним с некоторой опаской: «старшим» – семьдесят пять лет, «младшим» – семьдесят, вдруг сейчас рассыплются в прах? Ничего подобного. Поразительно добротная бумага, ясно видимые чернила, четкие буквы… Я тотчас узнала почерки моих дедушки и бабушки, родителей мамы, – быстрой кровной памятью: беззаботной школьницей переписывалась с обоими из Ленинграда… В те годы сразу по буквам на конверте понимала, чьей рукой написано письмо, – хотя послания всегда были, конечно, их совместными… А эти треугольники дедушка когда-то слал бабушке из Красной Армии, а она ему – из эвакуации и, позже, из Москвы. Руки мои, наконец, задрожали – и по мере того, как я все яснее осознавала, что именно держу, трепет все усиливался – так что пришлось опустить письма обратно в чемодан: они будто стали тяжелыми. Как золото.

Я все-таки нашла в этом разоренном доме клад.

До этого времени мне казалось, будто я достаточно знаю о том, что выпало на долю моих дедушки и бабушки во время войны – про бабушку даже больше, потому что она охотней рассказывала мне и маме, за месяц до войны родившейся, про ужасы эвакуационных мытарств. Дедушка же о тех днях почти не говорил при мне – да и вообще человеком был весьма закрытым, на слова скупым, иногда сдержанно-ироничным. «Той» еще, «старой» закалки – и смутных лет, когда многословие лишь вредило. Сын репрессированного: его отец, инженер, сосланный попросту «за происхождение» (формальным предлогом послужил прибывший из Америки на его имя технический журнал) в 1933 году и через год в ссылке же умерший, был реабилитирован посмертно «за отсутствием события преступления» лишь в 1956 году – по стечению обстоятельств, именно в тот год, когда сын его переехал с семьей в свою первую и единственную отдельную квартиру. А с самим дедушкой Димитрием (он так и подписывал свои письма, не пропуская в крестильном имени первого, впоследствии самовольно удалившегося «и») за два года до войны произошла весьма странная и не то что неприятная – а, прямо скажем, жуткая история. Меня она касается непосредственно, ибо от кульминации напрямую зависело – родиться на этот свет моей маме или нет, а значит, и мое здесь появление стояло в те дни под очень большим вопросом.

В 1939 году Димитрий Павлов, двадцатидевятилетний московский инженер-электротехник (сын ссыльного, не забудем), случайно допустил серьезную ошибку в расчетах при проектировании секретного военного оборудования, и заметили ее только тогда, когда по неверному чертежу была изготовлена партия ни на что не годившихся приборов. Собственно, предыдущего предложения достаточно. Любой наш соотечественник понимает, что с той минуты мой молодой дедушка мог с полным основанием считать себя покойником. Точно так же воспринимали его и все окружающие – друзья, коллеги и невеста Тамара, работавшая в том же проектном институте конструктором. Такое и в наши дни (представьте Сколково, например) с рук бы виновному не сошло – его жизнь на этом, конечно, не закончилась бы, но по развалинам ее он бы мыкался еще не один год. В условиях же сталинской мобилизационной политики и экономики конца тридцатых это с вероятностью до ста процентов означало быстрый расстрел после пары недель интенсивных пыток. Было назначено общее собрание коллектива института, на котором Димитрию предстояло быть единогласно заклейменным позором, разоблаченным в качестве вредителя и переданным в железные руки «органов». Выйти из актового зала без конвоя обреченный уже не рассчитывал. Тамара, одна из немногих коллег в те дни от любимого не отшатнувшаяся (а ведь в случае катастрофы ее породистая головка с плойками полетела бы с плеч первой, как принадлежащая внучке запытанного во время красного террора купца второй гильдии, дочери царского офицера и по совместительству – самому близкому человеку «диверсанта»), сидела в первом ряду и видела, как давал объяснения ее с виду спокойный жених. Ни одного слова она не запомнила – только рассказывала потом всю жизнь, что лицо «Димочки» стало белей бумаги – и горели на нем ультрамариновым огнем его пронзительные глаза… Он был красив, да. И благороден. И мужественен до самой смерти, которой в тот день еще не суждено было завершить свой победоносный замах. Вмешалось то, что в наше время называется человеческим фактором, – а лично я назвала бы просто и точно: чудо – в лице директора института, тоже оказавшегося честным и смелым человеком. Не убоявшись обвинений в пособничестве врагу, он произнес тогда целую пламенную речь – от чистого партийного сердца, и сумел убедить всех присутствовавших в истине – очевидной ныне, но в те годы труднодоступной: ошибиться может каждый, и обычный человеческий просчет вовсе не должен караться смертной казнью… Директор сам вскоре был репрессирован по другой причине; имени его я не знаю; был ли он тогда расстрелян или только получил срок – но на земле его, в любом случае, давно уже нет; зато есть поступки, которые гарантированно отправляют человека в рай.

В конце мая 1941 года у Павловых родилась дочь Ольга, а вскоре Димитрия, «не кадрового» лейтенанта, призвали на военные сборы – на три коротких месяца… Вернулся он в Москву в июле 1946 года. «С любимыми не расставайтесь»1 – эти слова уже были тогда написаны, с 1942 года начали расходиться по всей стране в списках; не знаю, слышали ли о них мои молодые дедушка и бабушка, но к ним, как и к миллионам расставшимся надолго – или навеки! – эти слова были ох, как приложимы…

Стояла осень (золотая? серая? – никто даже не заметил). Взяв в кольцо Ленинград, которому предстояло еще стать городом-мучеником, немцы вплотную подступали к Москве. Паника, конечно, в столице случилась нешуточная – а как иначе? Продукты исчезли из магазинов, с наступлением ночи на охоту выходили мародеры и бандиты, люди в ужасе бежали из обреченного, как представлялось в те дни, города, официальная эвакуация, по свидетельствам современников, организована была из рук вон плохо… Москва подвергалась массированным вражеским налетам, бабушка Тамара с грудным ребенком на руках бегала по тревоге в бомбоубежище… Сейчас это кажется трюизмом: в конце концов, под бомбу не попала – так и жаловаться нечего. Правда. Но… «Горе беременным и питающим сосцами в те дни»2. Евангелисты говорили о последних муках землян при конце света – но разве легче было в те дни, когда только казалось, что конец тот пришел? Женщинам объяснять не надо, что такое грудной ребенок на руках при самых благоприятных обстоятельствах: это не только умилительные щечки-пяточки, но и бесконечные, внезапные и непонятные болезни, мокрые и грязные подгузники (это сейчас изобретены спасительные памперсы, а в сорок первом году в бомбоубежище на это дело шли рваные тряпки и носовые платки), постоянный крик по неизвестным причинам, неотступный риск ему умереть то от одного, то от другого… А вот представьте себе, что все эти «временные трудности» вы переживаете не в квартире с электричеством, горячей водой, паровым отоплением и передовой безотказной техникой – а в грязном подвале, когда сверху на твой дом летят тонные бомбы, муж на фронте, и ты о нем ровно ничего не знаешь, работы у тебя, как у кормящей матери, нет и быть не может, еды тоже – и при всем этом ты знаешь, что завтра будет только хуже, потому что по улицам уже, возможно, будет маршировать вражеская пехота… Какая разница, какой и когда будет всеобщий конец, когда вот он, лично твой – наступает, и ты беспомощна, беспомощна, беспомощна… А эта ниточка писем, что связывает тебя с любимым мужем, – она так хрупка, уязвима и непостоянна, что и легчайшая паутинка рядом с ней – канат… Тамара решила эвакуироваться, вслед за многими другими посчитав, что «на земле», в случае чего, выжить будет легче… Лично меня всегда поражало такое убеждение: кому на земле легче «прокормиться» – жителю благополучного мегаполиса, который корову только на картинке видел? Но заблуждение это настолько крепко в народе, что и до сих пор ревностные ожидатели конца света верят, что смогут пересидеть его именно в деревне… Тамара ошиблась – но нам ли судить ее? Немцы тогда еще шагали по нашей земле едва ли не победоносным маршем – почему, вопреки логике, она должна была верить в то, что найдется сила задержать их? Спустя семьдесят пять лет я знаю, что, останься бабушка в Москве – и уже через три месяца жизнь ее могла бы стать пусть трудной, но сносной, она избежала бы двух лет нечеловеческих, запредельных каких-то страданий. Но как угадать было тогда, когда сама земля из-под ног уходила, а с неба летела смерть? Димитрий поддержал намерения жены.


Рязань, Октябрьский городок,

15 октября 1941 года, среда, 2 часа утра

Милая, дорогая подруга моя! Ты ведь знаешь, как горячо я люблю тебя! Ты знаешь, что все помыслы мои о тебе и маленькой дочке моей! Уезжай же спокойно и твердо и не тревожься так, как ты пишешь, родная. Нельзя подвергать нашу малышку всему, что связано с тревогами в Москве и прочему. Что же касается известий от меня, то пусть не болит твое любящее сердечко: ты будешь получать их, чего нельзя с уверенностью сказать, если ты останешься в Москве. (…) Еще раз прошу – не тревожься так! Мне выпало большое счастье повидать тебя перед отъездом, милая моя женушка, и мою дочурку. Теперь, когда ты пишешь о ней, я так хорошо ее себе представляю! Когда я уезжал, она лежала на подушке и смотрела на меня своими ясными глазками. Да, милушенька моя, дочка наша похожа не только на меня, но и на тебя, иначе она бы не была такой хорошенькой. Родная! Если я получу заблаговременно телеграмму, то обязательно выйду к тебе, но могут быть всякие случайности – телеграммы иногда задерживаются, например… Ты не огорчайся очень этим, помни, что с тобой всегда горячая любовь моя».

Вероятно, направляясь в Самарскую (тогда Куйбышевскую) область, захолустный поселок Кинель-Черкассы, Тамара должна был проезжать через Рязань, где муж ее был еще в неустойчивом положении – в части, мучительно ожидая назначения…


* * *


А путь его, военного инженера, лежал на Кавказ: Горький – Сумгаит – Баку – Грозный… Но это будет несколько позже. Хочу сразу сказать: война та далась бабушке более тяжко, чем дедушке, хотя он вернулся с орденом Красной Звезды и медалями за взятие и того, и другого, и третьего, а она получила только медаль «За доблестный труд в годы Великой Отечественной войны». Он перенес тяжелые военные лишения, она – беспросветные страдания. Конечно, в письмах супруги друг друга берегли, сглаживали углы. Но у Тамары – невероятно мужественной женщины, совершенно железной, такой навсегда оставшейся – все-таки прорывались иногда, как вопль боли сквозь стиснутые зубы – отчаянье, ужас и безысходность… Муж тревожился за нее, не всегда вполне понимая, что именно приходится ей переносить. Возможно, ему до поры до времени казалось, что гражданские вне зоны немецкой оккупации не подвергаются прямой опасности для жизни – потому он пока и задумывался над тем, хорошенькая ли его дочка, гордился, что стал отцом – и как-то не очень думал о том, что и дочки, и жены в любой момент может лишиться. Ну, понятно: «на войне»-то – он, а они где-то там, в мире и покое… Для дочки он боялся пока лишь простуды:


«Рождественский майдан,

Пятница, 28 ноября 41 г.

Голубка моя Рушенька! (Руша, Рушенька – это, наверное, сокращенное от «Тамаруша»; в письмах вообще очень много нежных слов и признаний в любви, интимных подробностей, потому что эти двое истинно любили друг друга, что доказали всей последующей жизнью, – но я опущу эти не нам с вами предназначенные слова; и сама старалась, в подлинных письмах на них наткнувшись, отводить взгляд: пусть они навсегда принадлежат тем, кто их писал и читал. – Н.В.)

Тревога за тебя и за маленькую нашу дочку не покидает меня. На сердце тяжело от неизвестности всякий раз, когда я возвращаюсь мыслью к тебе, моя радость, когда думаю о судьбе твоей и Оли, когда думаю о том, что, возможно, вы еще не достигли Кинель-Черкассов, что так много шансов нашей малютке простудиться и еще больше захворать во время путешествия. (…) Я не писал никому, кроме тебя, да простят мне мои родные. Мне не до писем теперь, пока я не узнаю, что вы благополучны. Последним воспоминанием о тебе, дорогая, был пароход «Мария Ульянова», на котором я видел тебя в последний раз. Я послал тебе отсюда «молнию» в Кинель, но вот уже неделя, как нет ответа.(…)

Я боюсь, ненаглядная моя женушка, дорогая моя супруга, что много горя выпало на твою долю, много испытало нежное твое сердечко… Да и кончились ли эти испытания?! Но ты будешь жива и здорова сама и сбережешь дочурку мою…».

Итак, по дороге в эвакуацию Тамара все-таки повидалась с мужем, но испытания, увы, только начинались. А уж как ей удалось сберечь «дочурку» – знает только Бог, потому что не обо всем, повторюсь, она мужу писала…

Не писала, например, – да и цензор бы все равно вымарал! – о том, что в грязную дыру под названием Кинель-Черкассы эвакуировались не только мирные жители, но и военный завод, немедленно ставший объектом налетов фашистской авиации. Завод охраняли, естественно, зенитки – и немецкие самолеты особенно близко к нему не подпускали: лупили почем зря. Но немцы, как известно, народ педантичный, и, если уж что в голову заберет… Летали и летали, хотя и понятно было, что завод практически недосягаем. Но не везти же бомбы обратно, в конце-то концов! Поэтому истинные арийцы сбрасывали их на крыши мирного поселка – и на головы женщин и детей, под тревожный рев заводского гудка (сирены – это в городах!) метавшихся по улочкам в поисках укрытия… Спустя семьдесят один год после Нюренбергского процесса мы, конечно, уже не удивляемся, в очередной раз читая о том, как белокурые и голубоглазые наследники и пользователи великой немецкой культуры, опечаленные тем, что боевое задание в очередной раз бесславно провалено, из пулеметов расстреливали со своих самолетов мирных жителей, которые спасались от них в камышах, поздней осенью – по горло в ледяной воде Большого Кинеля… (Насчет культуры: Гёте, Шиллер, Бетховен, Бах, Вагнер, кто там еще… – интересно, предполагалось, что они одобрили бы это? А мой любимый Кнут Гамсун, написавший бессмертный «Голод», норвежец, назвавший в своем некрологе Гитлера «борцом за права народов» – он тоже считал, что это было нормально?) Стоя в этой неширокой реке в конце ноября, когда уже вода начинала схватываться первым льдом, бабушка держала мою завернутую в теплое одеяло будущую маму над головой – и молилась. Сверху строчили пулеметы, но закрыть ребенка собой Тамара не могла: кругом было по грудь воды. Она даже не могла молиться о том, чтобы убили ее, а не дочь: в таком случае малышка бы неминуемо утонула… Не попали ни в кого. Об этом Димитрий узнает только после войны; его полагалось щадить: ведь это он – герой, воин, а она кто? Просто женщина, спасающая свое дитя, – ничего необычного.


* * *


«Пятница, 19 декабря 41 г. Рождественский майдан.

Моя родная, горячо любимая!

Почему же ты ничего мне не пишешь? Разве ты не знаешь, что ты мне дороже всех не свете? Что же с тобой случилось? Пойми, как невыносима мне мысль об этом! Ты и прекрасная дочка моя – ведь это все для меня! Чем больше проходит дней – тем больше тяжелых сомнений закрадывается мне в сердце. Нет, вы не попали в Киннель-Черкассы, хотя я и пишу сейчас туда. Но вы и не в Горьком, вы куда-то уехали, но куда – Бог весть… Маленькая дочурочка моя! Где же ей-то перенести все мытарства, которые выпали на вашу долю! Горький, как мне рассказали, 4 и 5 ноября пережил тревожные дни, подобные московским. И это как раз в то время, когда вы там были! С трудом заставляю себя заниматься своей повседневной службой – все валится из рук. Представляю себе все ваши мучения и беспокойства…».

Дедушка, конечно, понимал, что его жена и ребенок не на курорте, но весь объем постигшего их бедствия он долго еще и представить себе не мог. А тем временем его дорогой «Руше» в нетопленой крестьянской избе, где она квартировала с матерью и маленькой Оленькой, приснился вещий сон. Она вновь увидела себя, стоящей среди камышей под пулеметным обстрелом, только кругом была не вода, а глубокая черная грязь, и в этой грязи на глазах ее с воплями тонули люди – женщины, дети, военные – их просто засасывало вглубь, несмотря на крики и сопротивление… Тамара же могла только сначала прижимать к себе дочку, потом – поднимать ее все выше и выше, а грязь все прибывала – вот-вот захлестнет совсем! И тут прямо перед молодой бабушкой появился седой бородатый старичок с охапкой жердочек под мышкой и, не говоря ни слова, кивком позвал за собой. Жердочки свои он стал класть молодой женщине под ноги одну за другой, образовалась некая хлипкая гать, по которой Тамара и пошла – осторожно-осторожно. Так и шла, оскальзываясь и еще крепче обнимая ребенка, не отрывая глаз от спины аки по суху идущего вожатого, что иногда оглядывался и будто призывал не сомневаться… Вывел на твердый берег с зеленой муравой – и, как положено, исчез – а бабушка проснулась. Во сне был просто «старичок», а, проснувшись, она сразу вспомнила добрый лик Николая-Угодника. С того дня Тамара знала наверняка, что переживет войну и сохранит девочку, – не задумалась правда, как я бы на ее месте: а вдруг тот зеленый берег – не земной мир, а посмертный покой для них обеих?


* * *


С января 1942-го переписка супругов кое-как наладилась. Димитрий сначала оказался в Лукьянове, захолустном городке, где стояла его ремонтная часть (кажется, ремонтировали танки, но по цензурным соображениям подробно он об этом не писал, а когда писал, то цензор не дремал – вымарывал). Ну, а в Кинель-Черкассах продолжались проблемы – к счастью, хотя бы налеты, очевидно, прекратились, так как немцы к тому времени уже получили весьма ощутимый пинок под Москвой. Маленькая Оля переболела коклюшем – представляю себе, каково это было в условиях зимы в деревне (жили не в самой Кинели, а в ближней деревеньке). Вместе с Тамарой и ее матерью эвакуировалась и мать Димитрия со своей взрослой дочерью Марией, которую Димитрий в одном из писем к жене пожалел за то, что она не знала радостей любви. Действительно, если подумать – как же они с Тамарой были богаты в те дни! Могли даже пожалеть кого-то… Ведь если просто знать, что ты любишь и любим, – насколько легче преодолеваются любые трудности! Это снова трюизм – но правда же… Денег у Димитрия не было, аттестат ему не выплачивали, поддержать семью он никак не мог, просил лишь продать все его вещи, кроме линейки и готовальни… Кстати, его старая роскошная готовальня в потертом кожаном футляре, где на полуистлевшем синем бархате лежат дивные, таинственные стальные орудия не моего труда, уцелела – и у меня сейчас… Та ли – непроданная? Хочется верить… А моя восьмимесячная мама играла ложечками вместо игрушек, о существовании которых и не подозревала, – это тронуло до глубины души ее молодого отца…

И вот первая ирония судьбы: Димитрий отправлен в Москву ждать назначения – а Тамары там нет! Не уехала бы – жить им хоть месяц вместе!!! Но не судьба… В письмах всё фамилии, фамилии общих знакомых: один на ответственной работе, другой убит, а жена его уже в новом браке… Ночная бомбежка… Скудное питание… Но вдруг дедушка получает деньги сразу от нескольких родных – и… Кто-то, наверное, осудит: жена и дочь меняют одежду на еду, а он взял – и пошел в ресторан! Я бы, кстати, точно так же на его месте поступила, потому что ресторан тут, уверена, – не просто ради сытной еды появился, а чтобы вновь обрести простое, подзабытое чувство: я – человек, а не униженная тварь. Почти что: «Тварь я дрожащая или право имею?». Имел – уверена. И на театр тоже. Только как было Тамаре в прокопченной избе, хрестоматийно погребенной в снегу, читать про это?

Московский ресторан «Арагви» образца марта 1942 года:

«Я позволил себе даже некоторые дополнительные расходы в виде посещения ресторана «Арагви» с целью дополнительно покушать. Это удалось сделать, простояв два часа в очереди. Подают первое, второе (обычно плов) и стакан виноградного вина. Стоимость такого обеда от 16 до 20 рублей. Сегодня же я пошел в театр им. Немировича-Данченко и слушал «Риголетто». В этом заново отстроенном театре я был в первый раз, и он мне очень понравился. Я слушал эту оперу по радио неоднократно, но никогда не видел. Драматизм ее вновь потряс меня. Я очень люблю Верди…».

И через все письма – насквозь, рефреном:

«Я никогда не бываю один, ты всегда со мною – мой Ангел-Хранитель».

Все это время в Москве Димитрий, никогда не умевший сидеть сложа руки, работал над каким-то военным изобретением (вновь без подробностей: цензура!), сделал чертеж при огарке свечи, сдал его в бюро изобретений. Позже, уже в Казани, он узнает, что изобретение принято и утверждено… Там, получив, наконец, свое назначение, он проходил подготовку на должность помощника командира танкового подразделения (батальона или бригады) по техчасти… Как истинный мужчина, цельный и строгий к себе человек, Димитрий рад был надежному и полезному делу в руках, истово принялся за него… Весна, май… Все-таки, думалось ему, им там полегче стало – да и доченьке исполнился годик – «большая»…

«Думаю, что в Кинели очень привольно, особенно для маленькой Оли. Она, наверное, уже освоила технику хождения. Непременно вышли ее папе ее фотографию, столь давно ему обещанную».

Может, ему показалось, что жизнь налаживается?


* * *


А тем временем в Кинель-Черкассах…

«13 апреля 1942 г.

…Была сама больна, а последнее время была сильно больна моя дочка. У нее одновременно с прорезыванием зубов был грипп в тяжелой форме. Все время была у нее очень высокая температура. Несколько ночей она совсем не спала, да и днем не спала. Я ее не спускала с рук, день и ночь ее держала. Я так опасалась за нее! (…) Здесь есть очень плохие люди, просто какие-то звери, и жить рядом просто невозможно. Ты, любимый, пиши мне чаще, а то я на самом деле начинаю думать, что ты забыл меня. Но нет, я стараюсь убедить себя, что ты очень занят, и у тебя не остается времени написать мне….

Свои вещи я уже все продала, но все это теперь ничего не стоит. Вещи здесь идут за бесценок. Пайка теперь мы не имеем. У моей дочки нет ни манной каши, ни золотника сахара. Деньги трачу только на молоко. Сами же мы едим только картошку и черный хлеб… Если мы не уедем отсюда, то не знаю, что будем делать. Придется Олечку на руки – и суму через плечо. Только ведь теперь никто не подаст…».

Помню, как тридцать с небольшим лет назад, в достаточно еще благополучные времена, в теплой отдельной квартире я трагически переживала детские болезни своего ребенка – и собственное по этому поводу легкое, как теперь понимаю, недосыпание… Это все притом, что оба мы были сыты, красиво и добротно обуты-одеты, да еще и находились под бдительным приглядом детской поликлиники со всеми специалистами – не говоря уж о патронажной сестре… Мне, тогда двадцатилетней, это казалось чем-то вызывающим, непреодолимым, я готова была обвинить весь мир, ополчившийся против меня, гибнущей у детской кроватки… Тамара всего лишь просит мужа достать ей вызов в Москву и какой-то таинственный «литер»… Одна коротенькая горькая фраза из ее письма пронзила мне сердце:

«Какая у нас удачная дочка, такая вторая уж больше не получится…».

Наверняка ведь находились добрые люди, успокоительно шептавшие: мол, сильно не прикипай – эту-то уж точно потеряешь, да что поделаешь: смотри, жизнь какая пошла, самой бы уцелеть; вон, у таких-то корью помер, а у тех-то – животом…

Дети и сейчас иногда умирают. А раньше, когда не было антибиотиков… А еще раньше, когда не было вообще – медицины… Говорят, к этому относились спокойно, как к неизбежному, даже ругали тех, кто горевал. Умри у Тамары Оля – кто-то в те страшные годы, пожалуй, и порадовался бы, что теперь ей, мол, станет легче, а дети – дело нехитрое. Вот если вернется муж – тогда… У четы Достоевских тоже умер первый ребенок – Сонечка. И безутешный отец писал А.Н. Майкову, что мысль о том, что родятся другие дети, которые ее заменят, ничуть не утешает его: «Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его, где любви найду? Мне нужно Соню»3

1

А.С. Кочетков (1900-1953), «Баллада о прокуренном вагоне».

2

Новый Завет. Марк, 13:17; Матфей, 24:19

3

А.Г. Достоевская «Воспоминания». М., 1987

Жду тебя с Великой Любовью

Подняться наверх