Читать книгу Голоса любви на путях войны - Наталья Александровна Веселова - Страница 1

Оглавление

Ибо восстанет народ на народ, и царство на царство…

Евангелие от Марка 13:8; от Матфея 24:7


От автора

В прошлое методом полного погружения


С того московского Рождества незаметно прошло уже семь лет. Совсем не бесплодно, надо сказать, они прошли: написаны были два рассказа, две повести, четыре романа.

И одно эссе – ровно через год. Вернее, произведение, вполне подходящее по жанру и раз в пять превосходящее по общепринятому размеру. Оно было опубликовано в журнале «Золотое слово» – и неисповедимыми путями поселилось во всеядном интернете.

Мне, как принято говорить, крупно повезло: бесценный материал просто взял и оказался в моих руках сам – совершенно неожиданно. Не испытывая ничего, кроме досады, оттого, что природное любопытство не позволяет просто выкинуть, не вскрывая, облезлый, заведомо дрянной столетний чемоданчик с железными углами, я упорно шуровала прилагавшимся хлипким ключиком в ржавом замочке – и когда тот, наконец, лязгнул и выплюнул прямоугольный язычок, в прямом смысле обомлела. Вот, что я там увидела:



На тот момент с Победы прошел почти 71 год, с начала войны – 75. У меня захватило дух от такого рождественского подарка: через минуту я уже догадалась, что передо мной – настоящий роман в подлинных письмах военного времени. Их писали друг другу в течение всей Великой Отечественной войны и после нее бережно хранили до смерти мои родные дедушка и бабушка – Димитрий Владимирович Павлов (1910-1983) и его любимая жена – Тамара Сергеевна, урожденная Коршунова (1916-1997). Оказались там и письма, адресованные моему дедушке другими его родными – моей прабабушкой, а его мамой, Ольгой Павловной Павловой (урожденной Шокиной) (188?-1959) и двумя ее другими детьми, дедушкиными старшей сестрой и младшим братом: Марией Владимировной Карповой (урожденной Павловой) (1909-1981) и Романом Владимировичем Павловым (1912-197?). Было там и одно отчаянное письмо дедушки к своему тестю – отцу моей бабушки, Сергею Степановичу Коршунову (188?-195?).

Когда уже дома, в Петербурге, я более или менее разобралась со своей ошеломительной находкой, то поняла, что эти уникальные документы великой эпохи уже не могут являться собственностью только моей семьи: теперь они – достояние Истории и русского народа, потому что редко, когда и кому удавалось сохранить так много писем за весь период войны, да еще таких, которые, вместе взятые, представляют собой целую сложную, трудную и красивую повесть о любви, благородстве, материнстве и отцовстве, горе, подвиге, тревоге, ожидании, преданности, гордости, торжестве…

Нет, моего «по горячим следам» состряпанного эссе, содержащего лишь выдержки из некоторых писем, недостаточно, чтобы выразить всю ту многообразную гамму острых чувств, что пережили мои невыдуманные герои, по крови мне родные люди. Роман их жизни должен быть написан полностью.

Для этого необходимо добавить в текст большую часть писем, а само «эссе» превратить в… в то, что получится. Отсюда неизбежны в книге и «два слоя», сливать которые в один я не стану умышленно: один, семилетней давности, отразил мои первые, самые непосредственные впечатления от находки и последующей жадной работы с письмами; второй – теперешний, плод долгих раздумий и терзаний, из удивительного и страшного времени, исполненного жестокой тревоги и тайной надежды, когда снова пылает юг России, и «…победа еще в руке Господней»1.

Я знаю достаточно много читателей, которые откровенно недолюбливают художественную литературу, справедливо полагая, что все отраженные там драмы и страсти, вымышленные праздными витиями, не заслуживают настоящего сопереживания, потому что никогда не происходили в действительности, а значит, попросту являются благопристойным обманом, незаконно щекочущим чувства. Меня как беллетриста такое мнение всегда больно задевало, и случилось мне даже быть однажды оскорбленной, а именно, услышать из уст значимого человека, узнавшего, что я села за очередную книгу, такой вопрос: «Ну, и что это на сей раз будет? Что-нибудь настоящее или опять из пальца высосанное?». Но на сей раз любители абсолютной правды могут быть спокойны: в этой книге все настоящее. Все люди, действующие в ней, не так давно дышали воздухом нашей планеты, страдали, алкали счастья и писали письма. Вы увидите их лица, узнаете их историю, глянете на мир их глазами.

И вот тут начинается самое странное. По мере погружения в переписку и параллельного изучения современных ей исторических событий, все больше и больше чувствуешь, какая непрямая и нестабильная субстанция – время. Смотришь на своих героев из будущего, закрытого для них непроницаемой, подчас пугающей завесой, а для тебя оно – давно минувшее, и, значит, известное… И вот, уже почти не различая прошлого и настоящего, все время хочешь то крикнуть: «Не беспокойся так, все обойдется!», то схватить за руку и удержать над пропастью, то просто пойти рядом с усталой молодой москвичкой по затемненной улице и на ухо рассказать ей о том, что ждет… Письма написаны так эмоционально и во всех смыслах чудесно, что очень легко проникаешься личностью каждого автора, буквально живешь за него, за него трепещешь, хотя и знаешь конец – и ситуационный, и земной… Написала это «чудесно» – и поняла: да, произошло чудо. Ведь письма достались не врачу, не физику-ядерщику – супругам, которые жили с ними (я не запуталась в местоимениях и глаголах, нет: письма тоже жили) в одной квартире 19 лет со дня смерти бабушки и ни разу не открыли чемодан, а если и открыли, – то просто захлопнули и задвинули обратно под кровать, – а писателю, который принял их из рук судьбы с изумленной благодарностью.

Я не перестаю испытывать ее и сейчас, семь лет спустя, когда с высоким страхом приступаю к этому радостному труду.


Наталья Веселова

Санкт-Петербург, 14 марта 2023 г., ровно 5 часов утра


«Все помыслы мои о тебе…»


Квартира уже продана, идут торопливые и бестолковые сборы последних вещей. Невесть отчего выворачивающая душу картина: хлам на полу, чужие люди, грохочущие ботинками по светлому паркету, голые, как глаза без ресниц, окна, лишенные штор… За ними, в фиолетовой ночи, стынет внизу пустая детская площадка, почти не изменившаяся за те сорок лет, что я на ней не играла, сияют радужными венцами далекие небоскребы, дымится сухим колючим морозом вечный город – Третий Рим. Святки в разгаре, но уже много лет не жгут костров, не поют колядок – с тех пор, как подмосковная деревня Щукино обернулась частью огромного Северо-Западного административного округа столицы. А ведь пели же когда-то, наверное… Давно, очень давно… Задолго до того, как в начале пятидесятых годов был построен этот добротный дом-«сталинка», где и получил от работы двухкомнатную квартиру инженер-изобретатель – мой дедушка Дмитрий Владимирович Павлов, ветеран Великой Отечественной войны…

Роскошь, конечно: две высокие светлые комнаты, одна четырнадцати метров, другая – страшно сказать! – двадцати двух, кухня с горячей водой и газом, ванна в метлахской плитке, шестой этаж с замечательным лифтом… Это, если бы в нее вселялись два человека – как, например, наша покупательница с дочкой-школьницей. Дмитрий, во время оно осчастливленный служебной жилплощадью, въехал с женой Тамарой, двумя детьми – пятнадцати и семи лет, а также с тещей и тестем. Тесть вскоре умер, остались впятером… Но в пятьдесят шестом году двадцатого века показалось великой удачей вырваться из большой комнаты в коммунальной квартире, где безропотно, долгие годы, привычно разгородившись мебелью, проживали в том же составе – и не жаловались: после войны полстраны десятилетия не могло раскопаться из землянок. Но вот оно – счастье: свой дом! Что еще надо трудящемуся интеллигенту? Только спокойно и честно трудиться, растить детей, любить жену, уважать тещу…

Так и случилось: дети выросли, получили достойное образование, покинули родительский дом, а старшая так и вовсе сменила Москву на Ленинград… Ничего, завели сиамского кота, баловали его, как ребенка, читали английские книги, смотрели черно-белый телевизор, гуляли в Покровско-Стрешневском лесопарке, кормили серых белок… А потом пришли болезни, простые и – смертные. А за ними – колумбарий через стенку от Донского монастыря. И еще семнадцать лет миновало – когда другими интересами и стремлениями жила в этой квартире семья младшего ребенка – сына, известного ученого, – и его тоже не стало. Дочь Ольга продала квартиру, а внучка Наталья (разрешите представиться) – разбирала старые бесполезные вещи, не надеясь ни на какие ценности, потому что проказница-жизнь усмешливо распорядилась так, что… В общем, спасибо, хоть стены уцелели для продажи… И небольшой фанерный чемоданчик, обшарпанно-коричневый, с металлическими углами и наивным замочком, миниатюрный ключик от коего кто-то давным-давно продел на шнурке сквозь петельку ручки…

Собственно, возилась я со вскрытием так, на всякий случай, ожидая увидеть очередные домашние лоскуточки-ниточки-пуговички, бедненькие, – то ли для рукоделия, то ли просто позабытые. И вздрогнула, обнаружив, что реликтовый чемодан доверху набит письмами, запечатанными в самодельные конвертики с номером полевой почты… Ошибиться было невозможно: так могла выглядеть только переписка военного времени. Письма – из тех, что, опаленные или полуистлевшие, с расплывшимися чернилами или вырванными клочками, истертые на сгибах, темно-желтые от времени, хранятся во всех музеях Великой Отечественной – от пролива Лаперуза до Калининграда. Но здесь, в двадцати минутах езды на метро от Красной площади, в январе 2016 года передо мной лежало горкой несколько десятков отлично сохранившихся писем, будто вчера полученных и прочитанных. Все-таки, первый раз я прикоснулась к ним с некоторой опаской: «старшим» – семьдесят пять лет, «младшим» – семьдесят, вдруг сейчас рассыплются в прах? Ничего подобного. Поразительно добротная бумага, ясно видимые чернила, четкие буквы… Я тотчас узнала почерки моих дедушки и бабушки, родителей мамы, – быстрой кровной памятью: беззаботной школьницей переписывалась с обоими из Ленинграда… В те годы сразу по буквам на конверте понимала, чьей рукой написано письмо, – хотя послания всегда были, конечно, их совместными… А эти аккуратные квадратики дедушка когда-то слал бабушке из Красной Армии, а она ему – из эвакуации и, позже, из Москвы. Руки мои, наконец, задрожали – и по мере того, как я все яснее осознавала, что именно держу, трепет все усиливался – так что пришлось опустить письма обратно в чемодан: они будто стали тяжелыми. Как золото.

Я все-таки нашла в этом разоренном доме клад.

До этого времени мне казалось, будто я достаточно знаю о том, что выпало на долю моих дедушки и бабушки во время войны – про бабушку даже больше, потому что она охотней рассказывала мне и маме, за месяц до войны родившейся, про ужасы эвакуационных мытарств. Дедушка же о тех днях почти не говорил при мне – да и вообще человеком был весьма закрытым, на слова скупым, иногда сдержанно-ироничным. «Той» еще, «старой» закалки – и смутных лет, когда многословие лишь вредило. Сын репрессированного: его отец, инженер, сосланный попросту «за происхождение» (формальным предлогом послужил прибывший из Америки на его имя технический журнал, из чего было раздуто дело о «вредительстве» – хорошо хоть не о шпионаже!) в 1933 году и через три года в ссылке же умерший, был реабилитирован посмертно «за отсутствием события преступления» лишь в 1960 году – когда сын его уже переехал с семьей в свою первую и единственную отдельную квартиру. Собственно, вот он сам – инженер Павлов Владимир Павлович – и его единственное, драгоценное, сохранившееся письмо (верней, часть письма) с Первой Мировой – к жене Ольге.




«25 июля (7 VIII) 1916 №49

Дорогая Олечка! В субботу получил твое письмо от 7 июля № 19. Собирался отвечать на него вчера, но вчера приехала к нам генеральша Клюева, и все было связано с этим фактом. Я жду еще твоего № 18, чтобы узнать, что случилось с твоим пальчиком, и в котором ты должна была написать по поводу приезда Лиды. Я ровно две недели не получал твоих писем, а, когда получил, едва узнал твою руку, таким дрожащим почерком написано. Обращалась ли ты к доктору? Посылаю тебе свою карточку, снялся я на прошлой неделе. Я в новом кителе, который сшил себе на Пасху, погоны – присланные Толей. Другую посылку от начала июня также получил. Поздравляю тебя с днем рождения Димы, целую и поздравляю моего милого мальчика. Очень приятно, что Лида побывала у Вас, и Толя собирается приехать ей на смену. Мой привет им обоим».



Справка о реабилитации… Жаль, посмертная.

И метрика его сына Димитрия:



Обратим внимание на его восприемника (крестного). Это не кто иной, как родной старший брат отца ребенка, Михаил Павлович Павлов, статский советник. Пока в миру. Глубоко верующий человек, позже он станет священником и будет расстрелян большевиками за веру (официально – за контрреволюцию, конечно) ок. 1937 года. В списках канонизированных в 2000 году новомучеников и исповедников российских я его не нашла. Но верю, что это наш семейный святой, предстоящий на Небесах пред Господом за потомков.

Сохранилась единственная фотография о. Михаила, по которой понятно, что младший брат был очень на него похож. Надпись на обороте: «На память брату Владимиру. Священник Михаил. 1929 г.».



А с моим дедушкой Димитрием (он так и подписывал свои письма, не пропуская в крестильном имени первого, впоследствии самовольно удалившегося «и») за два года до войны произошла весьма странная и не то что неприятная – а, прямо скажем, жуткая история. Меня она касается непосредственно, ибо от кульминации напрямую зависело – родиться на этот свет моей маме, или нет, а значит, и мое здесь появление стояло в те дни под очень большим вопросом. В те годы наличие «бывших» в родословной советских работников проверялось вот так (даже модный советский юмористический журнал «Крокодил» в 1941 году нашел возможность высмеять это):



Подпись: «Значит, сведения о прабабушке Семичева верны. Перейдем к предкам постарше».


В 1939 году Димитрий Павлов, двадцатидевятилетний московский инженер-электротехник (не просто «из бывших», а еще и сын ссыльного, не забудем), случайно допустил серьезную ошибку в расчетах при проектировании секретного военного оборудования, и заметили ее только тогда, когда по неверному чертежу была изготовлена партия ни на что не годившихся приборов. Собственно, предыдущего предложения достаточно. Любой наш соотечественник старше сорока лет понимает, что с той минуты мой молодой дедушка мог с полным основанием считать себя покойником. Точно так же воспринимали его и все окружающие – друзья, коллеги и невеста Тамара, работавшая в том же проектном институте конструктором. Такое и в наши дни (представьте Сколково, например) с рук бы виновному не сошло – его жизнь на этом, конечно, не закончилась бы, но по развалинам ее он бы мыкался еще не один год. В условиях же сталинской мобилизационной политики и экономики конца тридцатых это с вероятностью до ста процентов означало быстрый расстрел после пары недель интенсивных пыток. Было назначено общее собрание коллектива института, на котором Димитрию предстояло быть единогласно заклейменным позором, разоблаченным в качестве вредителя и переданным в железные руки «органов». Выйти из актового зала без конвоя обреченный уже не рассчитывал. Тамара, одна из немногих коллег в те дни от любимого не отшатнувшаяся (а ведь в случае катастрофы ее породистая головка с плойками полетела бы с плеч второй, как принадлежащая внучке запытанного во время красного террора купца второй гильдии, дочери царского офицера и по совместительству – самому близкому человеку «диверсанта»), сидела в первом ряду и видела, как давал объяснения ее с виду спокойный жених. Ни одного слова она не запомнила – только рассказывала потом всю жизнь, что лицо «Димуши» стало белей бумаги – и горели на нем ультрамариновым огнем его пронзительные глаза… Он был красив, да. И благороден. И мужественен до самой смерти, которой в тот день еще не суждено было завершить свой победоносный замах. Вмешалось то, что в наше время называется человеческим фактором, – а лично я назвала бы просто и точно: чудо – в лице директора института, тоже оказавшегося честным и смелым человеком. Не убоявшись обвинений в пособничестве врагу, он произнес тогда целую пламенную речь – от чистого партийного сердца, и сумел убедить всех присутствовавших в истине – очевидной ныне, но в те годы труднодоступной: ошибиться может каждый, и обычный человеческий просчет вовсе не должен караться смертной казнью… Директор сам вскоре был репрессирован по другой причине; имени его я не знаю; был ли он тогда расстрелян или только получил срок – но на земле его, в любом случае, давно уже нет; зато есть поступки, которые гарантированно отправляют человека в рай.

Дедушка выглядел в ту пору примерно так. Молодой любитель шахмат…



В конце мая 1941 года у Павловых родилась дочь Ольга, и сразу Димитрия, «не кадрового» лейтенанта, призвали на военные сборы – на три коротких месяца…

На обложке все того же многими любимого «Крокодила» в те дни раннего улыбчивого лета можно было видеть вот такой добрый рисунок:



Симпатичные муж с женой разговаривают. Подпись под картинкой: «Чем так знамениты эти двое военных?». «Летчик – тем, что совершил три замечательных перелета». «А артиллерист?». «Тем, что у него не бывает перелетов». Народ доверял своей армии. Мои бабушка и дедушка, наверное, были очень похожи на этих дружных супругов… Военные сборы? Всего три месяца? Ну, что делать: надо – значит надо.

Вернулся Димитрий в Москву в июне 1946 года. «С любимыми не расставайтесь…»2 – эти стихи уже были тогда написаны, с 1942 года начали расходиться по всей стране в списках; не знаю, слышали ли о них мои молодые дедушка и бабушка, но к ним, как и к миллионам расставшимся надолго – или навеки! – эти слова были ох, как приложимы…

Очень скоро он стал таким:



Стояла осень (золотая? серая? – никто даже не заметил). Взяв в кольцо Ленинград, которому предстояло еще стать городом-мучеником, немцы вплотную подступали к Москве. Паника, конечно, в столице случилась нешуточная – а как иначе? Продукты исчезли из магазинов, с наступлением ночи на охоту выходили мародеры и бандиты, люди в ужасе бежали из обреченного, как представлялось в те дни, города, официальная эвакуация, по свидетельствам современников, организована была из рук вон плохо… Москва подвергалась массированным вражеским налетам, бабушка Тамара с грудным ребенком на руках бегала по тревоге в бомбоубежище… Сейчас это кажется трюизмом: в конце концов, под бомбу не попала – так и жаловаться нечего. Правда. Но… «Горе беременным и питающим сосцами в те дни»3. Евангелисты говорили о последних муках землян при конце света – но разве легче было в те дни, когда только казалось, что конец тот пришел? Женщинам объяснять не надо, что такое грудной ребенок на руках при самых благоприятных обстоятельствах: это не только умилительные щечки-пяточки, но и бесконечные, внезапные и непонятные болезни, мокрые и грязные пеленки (это сейчас изобретены спасительные памперсы, а в сорок первом году в бомбоубежище на это дело шли рваные тряпки и носовые платки), постоянный крик по неизвестным причинам, неотступный риск ему умереть то от одного, то от другого… А вот представьте себе, что все эти «временные трудности» вы переживаете не в квартире с электричеством, горячей водой, паровым отоплением и передовой безотказной техникой – а в грязном подвале, когда сверху на твой дом летят тонные бомбы, муж на фронте, и ты о нем ровно ничего не знаешь, работы у тебя, как у кормящей матери, нет и быть не может, еды тоже – и при всем этом ты знаешь, что завтра будет только хуже, потому что по улицам уже, возможно, будет маршировать вражеская пехота… Какая разница, какой и когда будет всеобщий конец, когда вот он, лично твой, – наступает, и ты беспомощна, беспомощна, беспомощна… А эта ниточка писем, что связывает тебя с любимым мужем, – она так хрупка, уязвима и непостоянна, что и легчайшая паутинка рядом с ней – канат… Вот первое сохранившееся письмо от него.



«Рязань, Октябрьский городок

15 октября. Среда. 2 часа утра.


Любимая моя! Дорогая моя Рушенька!

Я получил, наконец, долгожданное письмо твое. Очень рад твоему решению. Я уже хотел было дать тебе телеграмму, чтобы ты выезжала, родная, но решил дождаться ответа на свою телеграмму, которую послал тебе в воскресенье, беспокоясь полным отсутствием от тебя известий. Вчера, когда я пошел на почту, ничего от тебя еще не было, но вечером Грановский принес мне твое письмо и открытку. Я сегодня в карауле и не мог сам сходить на почту. Я знаю, моя родная, что тебе будет много затруднений с билетом, но ты должна преодолеть все это и выехать из Москвы. Мне бы очень хотелось, чтобы моя мама и Мура (сестра Димитрия – Н.В.) тоже выехали с тобой. В особенности мама, которая, хотя внешне тверда и спокойна, но на самом деле все так переживает. Мура писала, что она была больна, и я уверен, что это в связи со всеми этими событиями. Но кроме их обеих, есть еще престарелые тетки, которых мама, возможно, не захочет оставить. Вообще, я не могу решить, как лучше быть, но уже писал и дал телеграмму, чтобы мама выезжала.

Милая, дорогая подруга моя! Ты ведь знаешь, как горячо я люблю тебя! Ты знаешь, что все помыслы мои о тебе и маленькой дочке моей! Уезжай же спокойно и твердо и не тревожься так, как ты пишешь, родная. Нельзя подвергать нашу малышку всему, что связано с тревогами в Москве и прочему. Что же касается известий от меня, то пусть не болит твое любящее сердечко: ты будешь получать от меня письма, чего нельзя сказать с уверенностью, если ты останешься в Москве. (Димитрий намекает на возможную сдачу города с последующей оккупацией – Н.В.). Я буду и телеграфировать тебе, и ты очень хорошо сделала, что предупредила, что брат твой пока в Москве: я смогу обратиться к нему, если будет нужно. Отцу твоему я напишу тоже, но лучше бы знать адрес его полевой почты. Радость и счастье мое, Рушенька! Еще раз прошу – не тревожься так. Мне выпало большое счастье повидать тебя, милая женушка, и мою дочурку. Теперь, когда ты пишешь о ней, я так хорошо ее себе представляю! Когда я уезжал, она лежала на подушке и смотрела на меня своими ясными глазками. Мне жаль все же, что у меня нет твоей фотографии, кроме той, о которой я уже писал тебе. Но и она так много мне говорит о моей милой и любимой, так много вызывает прекрасных воспоминаний. (…) Дочка наша похожа не только на меня, но и на тебя тоже, иначе она не была бы такой хорошенькой. Родная! Если я получу заблаговременно телеграмму, то обязательно выйду к тебе, но могут быть всякие случайности – телеграммы иногда задерживаются, например. Ты не огорчайся очень этим, помни, что с тобой всегда горячая любовь моя!

(…)

Твой навеки любящий тебя муж твой Дима. Родная, дочку мою всегда целуй за меня. Д».


Именно в этот день, 15 октября 1941 года Государственный Комитет Обороны принял постановление «Об эвакуации столицы СССР г. Москвы», а 16 октября было закрыто метро. Результатом стала поначалу и вовсе неуправляемая паника. В городе циркулировали самые разные слухи: «Немцы сбросили парашютный десант за Крестовской заставой», «Все железнодорожные пути и узловые станции давно разбомблены», «Немцы в Филях» и пр. Распространяемые «Агентством ОГС» (Одна Гражданка Сказала), как новейший фольклор обозначил их носителей, эти слухи способствовали нагнетанию страха и дестабилизации обстановки. Вот карикатура из «Крокодила» тех дней – ее наверняка видела молодая бабушка.



Карикатуры – карикатурами, но, когда 16 октября исчезла возможность бегать во время бомбежек в метро, и по радио было объявлено требование держать окна открытыми, чтобы их не выбило взрывной волной, когда будут взрывать заводы, многие поняли окончательно: город готовят к сдаче. А 19 сентября все с ужасом узнали из сводок: немцы взяли Киев. Давно ли по этому поводу смеялись, читая любимый «Крокодил»? «Из сводки германского штаба: "Наши войска тесно сомкнутыми рядами вступили в Киев"» – так написано под этой оптимистичной карикатурой – и что же? Отдали! А если и Москву?!



Тревожно-мнительная по складу характера Тамара не могла не представить себе в красках, что ее ждет в случае оккупации, и вместе с матерью Капитолиной Алексеевной, свекровью Ольгой Павловной и золовкой Марией (Мурой) собралась ехать с ребенком на руках к своей тете по матери в Самарскую (тогда Куйбышевскую) область, захолустный поселок Кинель-Черкассы…

Тамара решила эвакуироваться, вслед за многими другими посчитав, что «на земле», в случае чего, выжить будет легче… Лично меня всегда поражало такое убеждение: кому на земле легче «прокормиться» – жителю благополучного мегаполиса, который корову только на картинке видел? Но заблуждение это настолько крепко в народе, что и до сих пор ревностные ожидатели конца света верят, что смогут пересидеть его именно в деревне… Тамара ошиблась – но нам ли судить ее? Немцы тогда еще шагали по нашей земле едва ли не победоносным маршем – почему, вопреки логике, она должна была верить в то, что найдется сила задержать их? Спустя семьдесят пять лет я знаю, что, останься бабушка в Москве – и уже через три месяца жизнь ее могла бы стать пусть трудной, но сносной, она избежала бы двух лет нечеловеческих, запредельных каких-то страданий. Но как угадать было тогда, когда сама земля из-под ног уходила, а с неба летела смерть? Димитрий поддержал намерения жены.

Они должны был проезжать через Рязань, где муж ее был еще в неустойчивом положении – в части, мучительно ожидая назначения, которое вскоре, как мы увидим, получил, и путь его, военного инженера, лежал на Кавказ: Горький – Сумгаит – Баку – Грозный…


«Грозный, 26 сентября 41 г.

Дорогая Тамарочка!

Нахожусь ныне в Грозном. Получил назначение в качестве инженера-ремонтника. Пока все благополучно – не тревожься. Сумгаит я покинул 21-го. Перед этим был в командировке в Баку, откуда послал тебе письмо. Для себя нашел только открытку твоего отца. Как живешь ты с дочкой, не знаю ничего с тех пор, как покинул Горький. Не знаю также, что мама и Мура. Нет сведений и о mes tantes4 и о Роме (брат Димитрия – Н.В.). Не знаю, когда же наладится наша переписка… Здесь подыскиваю себе частную квартиру – комнату, конечно. Жизнь здесь по сравнению с Горьким очень дешева. Много помидор и слив. Винограда и инжира, как в Сумгаите, правда, нет. С питанием очень хорошо. С непривычки к обильной пище мой желудок «вышел из синхронизма» – вчера пришлось не обедать и не ужинать. Это, конечно, временно. Будь здорова, целую тебя крепко. Любящий тебя твой Д.».



«Ты сбережешь дочурку мою…»


Хочу сразу сказать: война та далась бабушке более тяжко, чем дедушке, хотя он вернулся с орденом Красной Звезды и медалями за взятие и того, и другого, и третьего, а она получила только медаль «За доблестный труд в годы Великой Отечественной войны». Он перенес тяжелые военные лишения, она – беспросветные страдания. Конечно, в письмах супруги друг друга берегли, сглаживали углы. Но у Тамары – невероятно мужественной женщины, совершенно железной, такой навсегда оставшейся, – все-таки прорывались иногда, как вопль боли сквозь стиснутые зубы – отчаянье, ужас и безысходность… Муж тревожился за нее, не всегда вполне понимая, что именно приходится ей переносить. Возможно, ему до поры до времени казалось, что гражданские вне зоны немецкой оккупации не подвергаются прямой опасности для жизни, – потому он пока и задумывался над тем, хорошенькая ли его дочка, гордился, что стал отцом, – и как-то не очень думал о том, что и дочки, и жены в любой момент может лишиться. Ну, понятно: «на войне»-то – он, а они где-то там, в мире и покое… Для дочки он боялся пока лишь простуды:


«Рождественский майдан,

Пятница, 28 ноября 41 г.

Голубка моя Рушенька! (Руша, Рушенька – это, наверное, сокращенное от «Тамаруша»; в письмах вообще очень много нежных слов и признаний в любви, интимных подробностей, потому что эти двое истинно любили друг друга, что доказали всей последующей жизнью, – но я опущу эти не нам с вами предназначенные слова; и сама старалась, в подлинных письмах на них наткнувшись, отводить взгляд: пусть они навсегда принадлежат тем, кто их писал и читал; эти места будут заменены традиционным (…) – Н.В.)

Тревога за тебя и за маленькую нашу дочку не покидает меня. На сердце тяжело от неизвестности всякий раз, когда я возвращаюсь мыслью к тебе, моя радость, когда думаю о судьбе твоей и Оли, когда думаю о том, что, возможно, вы еще не достигли Кинель-Черкассов, что так много шансов нашей малютке простудиться и еще больше захворать во время путешествия.

Последний раз я писал тебе, когда мы подъезжали к Касимову на нашей барже, нет, тогда, когда мы были, кажется, километрах в 30-ти от Горького. Письмо было, помнится, от 11 ноября. Ближе к Горькому и не доехали. Мы остановились в затоне у пристани Павлов. Вернее, с трудом добрались туда из-за льда, который окончательно сковал там наш транспорт. Письмо тебе я бросил в ближайшей деревушке к затону, в почтовый ящик, конечно. Я не писал никому, кроме тебя, да простят мне мои родные. Мне не до писем теперь, пока я не узнаю, что вы благополучны. Последним воспоминанием о тебе, дорогая, был пароход «Мария Ульянова», на котором я видел тебя в последний раз. Он также был в этом затоне.

Родная, я не был также и в Арзамасе, но те, кто был там он нас, не привезли мне ни писем, ни телеграмм от вас. Говорят, что все пересмотрели, всю корреспонденцию до востребования. Это уж совсем мне непонятно и внушает тревогу. Я послал тебе отсюда «молнию» в Кинель, но вот уже неделя, как нет ответа…

Путь от затона до Рождественского Майдана мы проделали частично пешком, частично по железной дороге. Мы прошли 35 километров, ночевали в деревне, затем ехали от Зименки до Сережи по ж.д., затем опять шли километров 25 досюда.

Здесь я живу вместе с неким Валяжкиным на частной квартире, в избе, даже в половине избы. Одна половина принадлежит бабке Пелагее Моряковой, другая – ее снохе. Избенка незавидная, грязноватая, но, в общем, ничего. Мы временные гости здесь. Мы строем будем продвигаться по трассе, конечно. В первое время было небогато с нашим питанием, но теперь все налаживается, все будет хорошо. Мы были предоставлены самим себе одно время, а майдан, или, что одно и то же, село, здесь такое, что, как говорят, «снега зимой не выпросишь», не то что картофеля или молока, например. Впрочем, мы все же купили здесь коллективно баранину, и наша бабка варила нам похлебку. Сперва в эту похлебку она клала немного картофеля, а потом перестала даже солить. Но теперь мы уже получаем неплохие обеды и завтрак по утрам, так что домашнее питание уже не является основным. Мы не имели здесь ни сахара, ни чая, но это, милуша моя, уладилось. Мы все получили, что необходимо.

Здесь уже установилась зима, которую в Москве мы назвали бы ранней. В дополнение к теплому белью и той экипировке, которую ты видела на мне в Рязани, я получил еще валенки с калошами. Пожалуй, я теперь так тепло одет, как никогда раньше.

Как видишь, родная, у тебя нет причин беспокоиться обо мне. Я боюсь, ненаглядная моя женушка, дорогая моя супруга, что много горя выпало на твою долю, много испытало нежное твое сердечко. Да и кончились ли эти испытания?! Ангел мой, целую тебя, жена моя, целую крепко и горячо. Ты будешь здорова сама и сбережешь дочурку мою.

Передай моей маме и твоей, передай и Муре мой привет и надежду, что и они живы и невредимы.

Милая моя женушка! Помни о твоем всегда любящем тебя горячо муже Диме».


Итак, по дороге в эвакуацию Тамара все-таки повидалась с мужем, но испытания, увы, только начинались. А уж как ей удалось сберечь «дочурку» – знает только Бог, потому что не обо всем, повторюсь, она мужу писала…

   Не писала, например, – да и цензор все равно вымарал бы! – о том, что в грязную дыру под названием Кинель-Черкассы эвакуировались не только мирные жители, но и военный завод, немедленно ставший объектом налетов фашистской авиации. Завод охраняли, естественно, зенитки – и немецкие самолеты особенно близко к нему не подпускали: лупили почем зря. Но немцы, как известно, народ педантичный, и, если уж что в голову заберет… Летали и летали, хотя и понятно было, что завод практически недосягаем. Но не везти же бомбы обратно, в конце-то концов! Поэтому истинные арийцы сбрасывали их на крыши мирного поселка – и на головы женщин и детей, под тревожный рев заводского гудка (сирены – это в городах!) метавшихся по улочкам в поисках укрытия… Спустя семьдесят один год после Нюренбергского процесса мы, конечно, уже не удивляемся, в очередной раз читая о том, как белокурые и голубоглазые наследники и пользователи великой немецкой культуры, опечаленные тем, что боевое задание в очередной раз бесславно провалено, из пулеметов расстреливали со своих самолетов мирных жителей, которые спасались от них в камышах, поздней осенью – по горло в ледяной воде Большого Кинеля… (Насчет культуры: Гёте, Шиллер, Бетховен, Бах, Вагнер, кто там еще… – интересно, предполагалось, что они одобрили бы это? А мой любимый Кнут Гамсун, написавший бессмертный «Голод», норвежец, назвавший в своем некрологе Гитлера «борцом за права народов» – он тоже считал, что это было нормально?) Стоя в этой неширокой реке в конце ноября, когда уже вода начинала схватываться первым льдом, бабушка держала мою завернутую в теплое одеяло будущую маму над головой – и молилась. Сверху строчили пулеметы, но закрыть ребенка собой Тамара не могла: кругом было по грудь воды. Она даже не могла молиться о том, чтобы убили ее, а не дочь: в таком случае малышка бы неминуемо утонула… Не попали ни в кого. Об этом Димитрий узнает только после войны; его полагалось щадить: ведь это он – герой, воин, а она кто? Просто женщина, спасающая свое дитя, – ничего необычного.


«Рождественский Майдан

Суббота, 6 декабря 41 г.

Моя родная Рушенька! Решил написать тебе сейчас – все легче станет на душе. Пока на работе, время идет не так тягостно, как наедине с собой, со своими думами о тебе и об Оленьке, о моей маме и Муре. Из Арзамаса, куда вы должны были писать мне до востребования, нет от вас ни строчки. Туда уже много ездили от нас по этому вопросу, но все с одним и тем же для меня результатом. Это меня особенно подавляет и заставляет предполагать недоброе. Вчера привезли из Рязани сюда письма. На мое имя было одно письмо, также меня удручившее, от твоего отца, и несколько открыток для Муры. Твой отец 22 ноября был в Москве и написал мне тогда же письмо. Оно дошло, как видишь, случайно очень быстро. Отец твой пишет, что его очень убивает и лишает сил отсутствие известий о Капитолине Алексеевне (мать Тамары – Н.В.) и о тебе, и просил меня известить о вашем местопребывании. Но что я мог сказать ему? Я хотел было вчера же ответить, но говорят, что письма, адресованные на Москву, не принимают и возвращают обратно. Воинское, наверно, дошло бы, но он не сообщил своего полевого адреса и просил писать на старый московский. Все же попытаюсь написать наудачу. Он сообщил также адрес сестер твоей матери и свой телефон, по которому можно звонить ему из Москвы. В Москве он бывает часто. Брат твой Валентин находится на фронте при штабе армии, а где находится Рома, мне неизвестно.

Тебе я послал письмо в Кинель-Черкассы 27 ноября и послал тебе молнию 21-го ноября со своим адресом. Ответа нет.

Я работаю здесь целыми днями на воздухе, в лесу. Здесь много снега, и последние дни стоит морозная погода, но одет я тепло, и я здоров. Здесь я пробуду неделю или полторы, максимум две недели. Потом мы выберемся из этой глуши, куда – не знаю, но надеюсь, что у меня больше будет больше возможностей узнать, где ты, моя дорогая. Неужели твоя тетка Вера Степановна не ответила бы мне на мою телеграмму, если бы вас не было в Кинели? Знаю, что в Горьком вам пришлось тяжело, пришлось испытать то же, что и в Москве, много горя и волнений, но были бы вы живы и невредимы. Очень боюсь за Оленьку, родная моя. Женушка моя горячо любимая! Будь здорова и счастлива. Крепко обнимаю и целую тебя. Любящий муж твой Дима».


«Рождественский Майдан

19 декабря

Моя родная, горячо любимая!

Почему же ты ничего мне не пишешь? Разве ты не знаешь, что ты мне дороже всех не свете? Что же с тобой случилось? Пойми, как невыносима мне мысль об этом! Ты и прекрасная дочка моя – ведь это все для меня! Чем больше проходит дней – тем больше тяжелых сомнений закрадывается мне в сердце. Нет, вы не попали в Киннель-Черкассы, хотя я и пишу сейчас туда. Но вы и не в Горьком, вы куда-то уехали, но куда – Бог весть… Маленькая дочурочка моя! Где же ей-то перенести все мытарства, которые выпали на вашу долю! Горький, как мне рассказали, 4 и 5 ноября пережил тревожные дни, подобные московским. И это как раз в то время, когда вы там были! С трудом заставляю себя заниматься своей повседневной службой – все валится из рук. Представляю себе все ваши мучения и беспокойства!

Завтра я буду в Арзамасе, отправлю это письмо и письма Муре и маме. Несколько дней назад я вторично отправил «молнию» в Кинель, на этот раз уже на имя твоей тетки, с просьбой ответить на Арзамас, где же вы. Этого ответа, который я жду все эти дни, я стал бояться теперь.

Целую тебя крепко и горячо, милая моя супруга, моя дорогая Рушенька! Помни о любящем муже твоем Диме. Дочурку мою поцелуй за меня. Д.».


Дедушка, конечно, понимал, что его жена и ребенок не на курорте, но весь объем постигшего их бедствия он долго еще и представить себе не мог. А тем временем его дорогой «Руше» в нетопленой крестьянской избе, где она квартировала с матерью, маленькой Оленькой и родственницами мужа, приснился вещий сон. Она вновь увидела себя, стоящей среди камышей под пулеметным обстрелом, только кругом была не вода, а глубокая черная грязь, и в этой грязи на глазах ее с воплями тонули люди – женщины, дети, военные – их просто засасывало вглубь, несмотря на крики и сопротивление… Тамара же могла только сначала прижимать к себе дочку, потом – поднимать ее все выше и выше, а грязь все прибывала – вот-вот захлестнет совсем! И тут прямо перед молодой бабушкой появился седой бородатый старичок с охапкой жердочек под мышкой и, не говоря ни слова, кивком позвал за собой. Жердочки свои он стал класть молодой женщине под ноги одну за другой, образовалась некая хлипкая гать, по которой Тамара и пошла – осторожно-осторожно. Так и шла, оскальзываясь и еще крепче обнимая ребенка, не отрывая глаз от спины аки по суху идущего вожатого, что иногда оглядывался и будто призывал не сомневаться… Вывел на твердый берег с зеленой муравой – и, как положено, исчез – а бабушка проснулась. Во сне был просто «старичок», а, проснувшись, она сразу вспомнила добрый лик Николая-Угодника. С того дня Тамара знала наверняка, что переживет войну и сохранит девочку, – не задумалась правда, как я бы на ее месте: а вдруг тот зеленый берег – не земной мир, а посмертный покой для них обеих?


«Арзамас, 20 декабря.

Дорогая Рушенька!

Приехал сегодня в Арзамас и сразу получил Мурину телеграмму из Толкая. Счастлив, что все благополучно. Словно гора с плеч свалилась. Телеграмма, оказывается, лежит давно здесь. Меня же уверяли, что нет ничего для меня, пока сам не приехал. Здесь я по делам из Рождественского Майдана. Целую тебя крепко, жду дальнейших известий. Привет маме, Муре и Капитолине Алексеевне. Твой Д.».


«Рождественский Майдан

Вторник, 23 декабря

Моя дорогая Рушенька!

Я уже знаю, что вы, как телеграфировала Мура, доехали благополучно. Ты можешь себе представить, как порадовало меня это известие, хотя и запоздало больше, чем на месяц. Все это время я очень беспокоился за вас всех, в особенности за мою дочурку. Я был под влиянием мрачных высказываний твоей мамы еще в Рязани, тем более что совершенно так же уверенно высказался и мой сосед по комнате Валяжкин, и я серьезно опасался за жизнь Оленьки. К этому были, конечно, основания, да и сейчас я не вполне спокоен и не буду спокоен, пока не получу подробного письма от тебя о состоянии ее здоровья. Малютка была простужена, и за время пути это могло усугубиться. Правда, доехали вы чрезвычайно быстро, если верить этой телеграмме из Толкая, которая помечена 13 ноября. Я уже писал, что буду считать чудом, если вы в Кинель-Черкассах, и сейчас все кажется мне удивительным стечением обстоятельств с самой Москвы. Во всем было так много риска и неопределенности – и все вдруг так хорошо вышло! Значит, оправдался этот маршрут на Горький, который мы избрали? Из Горького, моя милуша, вы доехали до Куйбышева на пароходе, конечно. И попали на один из самых последних пароходов! Ведь уже 13 ноября навигация стала невозможной. Я сам тому свидетель. Не может быть, чтобы вы уехали из Горького поездом. В Горький вы приехали 4-го и пробыли, возможно, 5 и 6 ноября. Как говорят, в эти дни в Горьком была очень тревожная обстановка в связи с налетами вражеской авиации. Воображаю твои треволнения, моя родная. Напиши мне обо всем подробно. Сейчас у тебя, да и у всех вас, другие заботы, продовольственного порядка, а может быть, даже и квартирного. Не исключена возможность, что твоя тетка уже имеет квартирантов, не дождавшись вашего прибытия вовремя. Мне следовало бы упрекнуть самого себя, да и тебя, за то, что вы не эвакуировались раньше, – тогда все было бы удобнее и проще. Несмотря на то, что я писал тебе и маме из Новгорода и Валдая о необходимости выезда из Москвы, я никогда не настаивал на этом, тая в душе надежду свидеться с тобою, моя дорогая женушка. Эта надежда была обоюдной, она оправдалась, и я не жалею, что мы не поступили по-другому. Все это время я живу лишь догадками о том, как ты живешь и что с тобою. Все это может быть далеко от действительности. Мне так недостает твоих писем, нежных писем дорогой жены моей!

(…) Всегда любящий муж твой Дима.

Приписка от 25 декабря:

Вчера я вновь по делам приехал в Арзамас. На почте для меня нет от вас писем. Возможно, что вы писали мне в Рождественский Майдан. Больше писать туда не надо: дней черед пять мы уедем оттуда. Пиши мне на Арзамас до востребования. Твой Д.»


«Арзамас,

Вторник, 30 декабря 41 г.

Моя милая, дорогая Рушенька!

Поздравляю тебя, мой ангел, с наступающим Новым годом. Будь здорова и счастлива, насколько это возможно в настоящих условиях. Ты не одна, моя женушка, – с тобой наша детка. Это уже счастье! Жду от тебя письма, чтобы узнать, как же ты живешь, моя родная, как твое здоровье и здоровье Оли. Ведь я даже не знаю, как вы доехали, как устроились. 2 месяца я уже не получаю от тебя ни строчки! Хорошо, что эта телеграмма (сестры Муры – Н.В.) дошла до меня: я надеюсь, что у тебя есть кров, и ты можешь спокойно растить нашу малютку, а не бояться за нее, как тогда в Рязани. Здорова ли только она? Смеется ли она по-прежнему, разговаривает ли что-то по-своему наша чудо-девочка? Ты мне напиши, женушка, все-все, как жила ты это время, что думала, что чувствовала.

Продолжаю уже 1 января 42 года. Вопреки ожиданию, я еще в Арзамасе. Новый год я встречал здесь. Встречал без тебя, мой друг, в одиночестве. Было мне грустно. Мой приятель, с которым я сюда приехал, встретил своего товарища по институту, тот достал ему билет в Дом Колхозника, где некоторые военные встречали Новый год, и, таким образом, я остался один. В конце концов, я задремал на диване, потом проснулся, услышав буйные речи нашего подвыпившего хозяина в соседней комнате. Потом вновь я задремал. В 2 часа ночи меня разбудил вернувшийся мой товарищ. Он сообщил мне, что Калуга взята нашими войсками, чем очень меня порадовал.

Должен сказать тебе, что мы уже второй раз здесь, в Арзамасе, останавливаемся у нашего хозяина. В прошлый раз мы нашли его случайно. Зашли наудачу в его дом попросить ночлега и вот уже второй раз останавливаемся у него. В первый раз мы ночевали одну лишь ночь, а теперь живем уже с 29 декабря. У него большая квартира. Живет он с дочерью и прислугой.

Сегодняшний день прошел так. Утром мы с Лазаревым (мой товарищ) позавтракали в столовой, потом вернулись на квартиру. Немного спустя пришел приятель Лазарева. Играли в домино. Потом наш хозяин проснулся и уже успел выпить. Он предложил нам сделать пельмени вскладчину. Мы очень давно были лишены такого и согласились. Остальное время было нами посвящено стряпне. Часам к 6-ти все было готово. Хозяина мы так и не дождались, хотя он сказал, что уходит только на 20 минут. Решили начинать трапезу без него. У меня был спирт, правда, неочищенный. Разводили его водой с вареньем и пили (ну, конечно, «ликер "шасси"» на всех фронтах имел свой рецепт – Н.В.). Играл у нас и патефон. Все это было некоторым разнообразием по сравнению с нашей жизнью в Рождественском Майдане, но на душе у меня было грустно. Ничто мне тебя не заменит! Звуки фокстрота или танго мне тебя напоминают: я всегда ревновал тебя к ним.

(…) Мне нужно получить письмо от тебя – ты мое счастье, моя жизнь! Крепко тебя целую! Пиши же мне!

Горячо любящий тебя, твой навсегда Дима».


Только с весны 1942-го переписка супругов кое-как наладилась. До апреля сохранились только письма Димитрия, который сначала оказался в Лукоянове, захолустном городке, где стояла его ремонтная часть (кажется, ремонтировали танки, но по цензурным соображениям подробно он об этом не писал, а когда писал, то цензор не дремал – вымарывал).


«Лукоянов

Среда, 14 января 42 г.

Дорогая моя Рушенька, моя любимая!

В Рождественском Майдане я получил письма от родных. От тебя я еще ничего не получил. Помнишь ли ты обо мне в дни невзгод, которые выпали на твою долю, моя Тамарочка, родная моя, самая близкая и дорогая?

Я получил письма от мамы и Марии от 12 декабря. Пишут о дороговизне продовольствия и топлива. Пишут, что не поладили с твоей матерью и разошлись с вами. Мама пишет, что с тобой отношения самые лучшие и не могут испортиться. Этому я очень порадовался, так как думаю, что все эти передряги ты тяжело переживаешь. Несмотря на все это, письмо мамы бодро, как и открытка, которую я получил позже. Мария настроена пессимистично и даже желчно. Сетует на то, что уехали из Москвы и так далее. Пишет, что написала Роме и своему мужу о положении, в котором они находятся. Все это до известной степени звучит мне укоризной. Ты знаешь мое отношение к моим родственникам, но тут я не мог не подосадовать на нее и ее письмо. Была в Москве, имела прекрасные возможности устроиться, от которых отказалась, в дальнейшем, – также полная несамостоятельность. Я решил за нее и, по-видимому, теперь виноват.

Меня беспокоит твоя судьба и нашей маленькой дочери. При существующей дороговизне тебе недостаточно тех средств, которые я тебе высылал, а мне недостаточно тех, которые у меня остаются. Поэтому я пришел к мысли продать некоторые из моих вещей, в первую очередь – шубу, которую мама захватила с собой, а также еще что-нибудь по твоему усмотрению, кроме линейки и готовальни (…).»



«Лукоянов

Суббота, 24 января 42 г.

№ 3

Тамарочка, родная моя!

Из Лукоянова я послал тебе открытку, затем письмо от 14 января, поэтому это письмо я помечаю № 3, что и впредь буду делать. Я живу в такой же глуши, как и ты, поэтому так долго идут наши письма. С тех пор, как мы расстались с тобой, скоро будет три месяца. Три долгих, томительных месяца. Я писал тебе неоднократно из Рождественского Майдана и раньше. Ответа все нет. Тут, конечно, причины объективного порядка, от нас не зависящие, но я теряю чувство уверенности, что письма мои доходят до тебя. Из Москвы мне сообщили, что дочка наша была больна коклюшем, но что сейчас поправляется. Моя дорогая женушка, я представляю, как ты тревожилась за нее! И я ничего не знал об этом! В прошлом письме я писал тебе, чтобы ты что-нибудь продала из моих вещей, так как деньги нужны тебе, и мне тоже необходимо еще рублей 200 в месяц, кроме тех, что я получаю.

Последние дни я был занят здесь устройством освещения. Сегодня свет горит в нашем общежитии, и я получил возможность писать тебе по вечерам. Продолжить придется завтра, так как наша электростанция сейчас закончит вою работу.

Воскресенье, 25 января.

Сегодня узнал, что мне будет объявлена благодарность в приказе за мою деятельность. Это приятно, хотя и говорят, что из спасибо шубы не сошьешь. Для меня само по себе доставило большое удовольствие работать в родной области. Мне еще предстоит неделя такого удовольствия, после чего начнется опять обыденщина, к которой никак не лежит душа моя.

Мы живем в общежитии комсостава. Это довольно большой деревянный дом. Отопление дровами, и мы тут иногда мерзнем, когда бывают перебои с их доставкой. Сейчас все наладилось, надо сказать. Есть и радио, от которого я отвык за последние месяцы, устроили примитивную умывальню. Коммунальные удобства здесь отсутствуют, что естественно для такого захолустного городишки, как Лукоянов. Комнаты в общежитии большие, светлые. Кровати поставлены новые пружинные. Матрасы мы сами набили соломой. Спать хорошо и удобно.

Столовая недалеко от нас. Питание, говоря коротко, третьекатегорное.

Лукоянов – город без растительности, леса поблизости нет. Нет и хорошей речки, город расположен на склоне горы. Несмотря на соображения экономического порядка, пошел на днях в театр, как и все наши. На улице мороз был тридцатиградусный, в театре тоже температура ниже нуля. Играла местная труппа любителей. Играли скверно, вызывая смех у публики. В середине действия погас свет во всем театре. В первый раз я в таком театре, надеюсь, что в последний. Возможно, у нас у самих наладят кино в казармах.

Завтра нашей Оле исполнится 8 месяцев! Какая она уже большая выросла. Милая моя Рушенька, любимая моя, поцелуй ее за ее отсутствующего папу. Тебя я целую горячо, как всегда, моя родная, единственная и самая дорогая на всем свете.

Всегда твой, любящий тебя муж Дима».


«Лукоянов, пятница, 30 января 42 г.

№ 4

Любимая, дорогая подруга моя!

Сегодня впервые за три месяца я получил два письма от тебя: одно из них от 31 декабря, другое от 8 января. Их привезли из Арзамаса. Других писем я от тебя не получал и едва ли получу, так как они адресованы на злосчастную Чернуху. Ты, родная, не указала адрес вашей третьей квартиры. Дойдет ли это письмо до тебя? Меня очень беспокоит вопрос с твоим аттестатом. Военкомат должен платить вам деньги по старым аттестатам по приказу № 59 МВО до 1 июля 42 г. В январе я, как и в прошлом году, получил 175 рублей, потому что предполагается, что остальные деньги получает семья. Родная моя женушка! Я знаю, как трудно тебе сейчас приходится. Молоко и здесь стоит 15 рублей, да и остальные продукты не дешевле. Дрова и здесь стоят бешеных денег. Меня удручает, что я так мало могу помочь тебе в настоящее время. Из той суммы, которую я получаю здесь, я не смогу более 300 рублей платить по аттестатам. В январе я уже занял 100 рублей и все равно не дотяну до 15 февраля. Это положение, я верю, долго продолжаться не сможет, но пока нет, дорогая, другого выхода, кроме как расстаться с некоторыми моими вещами, кроме, как я уже писал тебе, линейки и готовальни.

Средств твоей матери я не знаю, но не думаю, чтоб они были велики.

Меня огорчает, Рушенька, что ваш разлад с моими родными, по-видимому, усугубляется. Жить вместе при таких условиях, конечно, трудно. Своих я не оправдываю, родная: я слишком хорошо знаю язык Марии и ее нетерпимость. Я не особенно люблю твою мать, но я никому не давал права передавать ей мое мнение, о котором ты всегда знала. Я не так несправедлив, чтобы не оценить всякое усилие, которое идет на пользу тебе и нашей дочери. Поэтому я благодарен твоей матери. Плохого от нее я не видел, более того, я встречал от нее только хорошее отношение. Во время же войны, я считаю, надо отбросить все личные и эгоистические чувства и помогать друг другу. Я надеялся, что эти соображения помогут нашим родным ужиться вместе, но я ошибся. Оставь их, дорогая, не сердись на них, если можешь, хотя все эти колкие замечания и разговоры так терзают твое нежное любящее сердце. Они не знают и не поймут, каким сокровищем я обладаю, как много ты значишь в моей жизни. Ненаглядная моя женушка! Я люблю тебя, и люблю горячо. Знай это, знай, что, пока я жив, ты моя, а я твой. Заботиться о тебе и о нашей дочке для меня счастье. Оставь свои мрачные мысли. И пусть не угнетают они тебя – разлука ничего не поделает с моей любовью к тебе. Не говори об ошибке, не называй ошибкой то, что является счастьем моей жизни. Разве ты забыла про любовь мою? Меня жалеют, пишешь ты. Я сам жалею, и с гораздо бóльшим основанием, Марию: радости жизни незнакомы ей.

Люблю мою Рушу, жену мою дорогую. Мне очень приятно то, что ты пишешь про дочурку, что она здорова и хорошенькая, такая же, как Руша, и что зубки у нее уже есть. Неужели она уже начинает говорить? Милуша, какая ты счастливая, что видишь ее, и я счастлив вместе с тобой. Я не узнаю ее, когда приеду, а она меня…

Я еще перечитал, уже в который раз, эти два твои письма. Как тяжело тебе, родная! Только ты будь здорова, только не теряй бодрости и надежды на лучшее. И не жалей ничего из вещей, чтобы улучшить свое материальное положение, слышишь?

Целую тебя, моя радость, моя любимая и любящая жена.

Муж твой Дима.

P.S. Отец твой – самый аккуратный мой корреспондент. Я получил от него несколько писем за все время, и сюда получил уже письмо. Д.»


«Лукоянов

Суббота, 7 февраля 42 г.

№ 5

Дорогая моя женушка!

Мой отъезд из Лукоянова уже решен, как и других наших. Сегодня уже часть из нас уехала. Моя очередь наступит, самое позднее, через 2-3 дня. Мы едем в Москву, где получим новое назначение. Сейчас, как и все дни прошедшей недели, я совершенно свободен, так как со всеми делами уже покончено, и я жду отправки. Крепко целую тебя, дорогая. Твой Д.»


И вот первая ирония судьбы: Димитрий отправлен в Москву ждать назначения – а Тамары там нет! Не уехала бы – жить им хоть три месяца вместе!!! Но не судьба…


«Москва, понедельник

16 февраля 42 г.

Моя дорогая ненаглядная женушка!

Я снова в Москве. Приехал сюда вечером в субботу. Прошел прямо в наш старый дом. В нашей комнате холодно и неуютно. Я оставил вещи и пошел пешком на Софийскую набережную к теткам. У них дело не лучше. Нет дров и нет воды. Две ночи я ночевал у них, а сегодня мне захотелось остаться в нашей квартире, хоть и неуютно здесь стало с тех пор, как тебя нет, но все мне так тебя напоминает, все так дорого. Милая моя, милая Руша…

Я подобрал ключи и открыл шкаф, там нашел нашу подушку, на которой сегодня буду спать, и взял два справочника. Тебе я отправил телеграмму и справку ценным письмом – для получения по ней «подъемных» денег для эвакуированных – что-нибудь около 500 рублей на вас троих. Сегодня выяснилось, что некоторое время я буду находиться в Москве в резерве. Мое место жительства – дом на углу Воронцова Поля и Покровского бульвара. Ты хорошо знаешь этот дом. Завтра пойду туда. Сколько времени придется пробыть здесь, сказать трудно, обо всем этом я еще буду писать тебе.

Ты мне писала, что дочурка наша поправилась, выглядит хорошо. Когда ты написала, что она играет ложечками вместо игрушек, которых у нее нет, я был тронут до глубины души. Какая у нас с тобой чудесная детка. Я ее хорошо себе представляю, хотя, наверное, такой, какой она была 4 месяца назад. А ведь у нее теперь и зубки есть, и говорить она начинает. Какой я, Рушенька, счастливый, а ты – вдвойне, потому что она с тобой!

Вчера я порадовался, что тебя нет в Москве, да и мамы тоже. Проснулся ночью от сильной стрельбы – весь этаж наш содрогался! Тем не менее, я продолжал спать и не слышал, когда кончилась тревога. Был налет в ту ночь. В доме теток по всему фасаду не оказалось ни одного стекла. То же и в смежных домах. Более серьезных повреждений на этой улице не было. К счастью, в самой квартире теток уцелели и стекла.

От соседки Наташи я узнал, как страшно вы ехали до Кинели, как вас обокрали, бедняжки мои. Но все это не главное – главное в том, что я люблю тебя, желанная моя супруга. Целую тебя горячо, моя милая, близкая и любимая.

Любящий тебя муж твой Димитрий».



«Москва, 29 марта 42 г.

Воскресенье

Дорогая моя!

Получил сегодня твое письмо от 2 марта. Я много дней был на Софийской набережной у теток. Я чертил, как когда-то раньше! У меня есть одно изобретательское предложение – так вот, я оформлял его, сделал чертежи. Два чертежа формата «В», которые я приложу к авторской заявке. Мне нужно было скопировать их, и я обратился к Зиночке Борисовой. Добрая Зиночка сделала и решительно отказалась взять с меня плату. Я был тронут этим вниманием, но не знаю, чем отблагодарить ее. Она работает в институте в штабе ПВХО. Сутки она дежурит, затем целый день свободна. Я позвонил ей 24-го, и она сказала привезти чертежи к ней на квартиру. Оказалось, что она живет в прекрасном доме на ул. Горького. Меня поднял лифт на 4-й этаж, и я очутился в хорошей квартире с газом и прочими удобствами. Сейчас это большая редкость в Москве…

Милуша моя, я хотел написать тебе о своих соображениях относительно твоего приезда в Москву. Повторю, что приезжать сюда ни тебе, ни маме с Мурой ни в коем случае не следует.

Не скучай, любимая, и не тревожься понапрасну: с тобой ведь моя дочка. Твои письма о ней очень меня радуют. Мне кажется, я себе представляю, какая она. Мне пишут и мама, и Мура, что она – всеобщая отрада и скрашивает всем вам жизнь.

Я пишу в нашей старой квартире. Твой племянник здоров, твой брат Валентин приехал в Москву и пробудет здесь со своим генералом недели две.

Ты права, родная, я скучаю здесь один без тебя. Хорошо еще, что Рома приезжал.

Горячо целую тебя, моя радость, моя голубка!

Всегда той Дима».


Москва. Воскресенье, 12 апреля 42 г.

Моя ненаглядная голубка Руша!

Последнее письмо, которое я от тебя получил, было от 17 марта, и с тех пор больше ничего не получал от тебя. Среди прошлой недели я выслал вам денежные аттестаты ценным письмом, по 250 рублей тебе, родная, и маме. Я понимаю, что это ничтожные суммы, и боюсь за тебя, моя радость. Но пока я не попал в какую-нибудь часть и вообще не определился на место, я должен невольно этим ограничиваться, а там будь, что будет. Не думай только, моя дорогая женушка, что сам я нуждаюсь теперь в деньгах. Нет, моя любимая, мои расходы столь незначительны, что денег мне хватает. Ты пишешь, что у вас все подорожало. Я удивлен этим: я надеялся, что весна принесет удешевление рынка. Возможно, это случится, но позже.

Милуша моя, я знаю, что ты тоскуешь в Кинели. Мне было бы неприятно, если бы моя мама с Мурой уехали, а ты осталась одна со своей матерью. В коллективе все же лучше переносить трудности, особенно так далеко от родины, хоть и не всегда ваш коллектив был дружным…

Я действительно считаю преждевременным ваш приезд в Москву: москвичи еще много будут иметь треволнений, ведь война еще не кончилась! Если уж переезжать, то лучше в какой-нибудь город на востоке. Я всегда готов помочь своим родным, но упаси меня Боже решать их судьбу. Я согласен с тобой и со своей мамой, что родственники должны жить отдельно – в нормальных, не военных условиях, что мы с тобой и выполним, если все будет для нас благополучно.

В течение этой недели сидел в своей казарме. Настроение было неважным – в связи со скукой и жаждой деятельности разумной и полезной. С сегодняшнего дня у нас началась перестройка занятий по другому принципу. Произошла новая разбивка по группам, и я попал в группу «прочие», т.е. не имеющие специальностей, соответствующих специализации нашего управления. Либо нас будут переподготавливать, либо переведут в другие управления.

Мама мне написала, что Олечка уже умеет говорить «папа». Это ты научила ее, моя женушка. Целую тебя, моя радость, Рушенька, крепко и горячо. Не скучай, любимая, и жди меня.

Всегда и неизменно любящий тебя твой муж Дима».


«Москва, 19 апреля 42 г.

Воскресенье

Милая, дорогая моя! Давно я не получал твоих писем, прошло уже больше 2-х недель с тех пор. Ты мне писала, что и сама редко получаешь мои, но я пишу тебе каждую неделю и буду писать еще чаще, как только позволит обстановка. Задержки бывают по вине почты.

Сегодня я впервые за два месяца дежурю по батальону. Заступил вчера на дежурство. Вчера мне не пришлось быть у теток, чтобы узнать, не пришли ли письма от тебя, любимая, сегодня тоже не придется быть. Наверное, завтра что-нибудь получу.

Письма твои отрада для меня, потому что я люблю тебя, моя ненаглядная Руша! На душе без них тоскливо… Пошел третий месяц, как я здесь. Подумать только, дочурке нашей скоро будет годик: до мая остались считанные дни и затем еще 26 дней… Вчера, дорогая, я видел новую картину, которая, без сомнения, еще не демонстрируется в вашей глуши, картину под названием «Машенька». Она вновь вызвала в моей памяти так много воспоминаний о тебе, о нашем счастье в прошлом. Кроме того, фильм этот сопровождается вальсом Глазунова, столь мне знакомым, напоминающим о мирной жизни.

Погода стоит прекрасная, хоть весна и запаздывает. У вас, наверное, тоже. В Москве все последние дни, пожалуй, уже недели с две, спокойно, тревог нет.

Дальнейшие перспективы таковы: переквалификация по автоделу, если только меня не переведут в другое управление. Для этого могут отправить куда-нибудь на восток. Но пока еще ничего неясно, буду писать тебе о своих делах.

Будь же здорова, моя дорогая, ненаглядная, любимая. Целую тебя, моя Рушенька, горячо и крепко.

Твой, всегда любящий и скучающий без тебя муж твой Димитрий».


В письмах всё фамилии, фамилии общих знакомых: один на ответственной работе, другой убит, а жена его уже в новом браке… Ночная бомбежка… Скудное питание… Но вдруг дедушка получает деньги сразу от нескольких родных – и… Кто-то, наверное, осудит: жена и дочь меняют одежду на еду, а он взял – и пошел в ресторан! Я бы, кстати, точно так же на его месте поступила, потому что ресторан тут, уверена, – не просто ради сытной еды появился, а чтобы вновь обрести простое, подзабытое чувство: я – человек, а не униженная тварь. Почти что: «Тварь я дрожащая или право имею?». Имел – уверена. И на театр тоже. Только как было Тамаре в прокопченной избе, хрестоматийно погребенной в снегу, читать про это? Московский ресторан «Арагви» образца марта 1942 года впечатляет, конечно, и меня.


«Я позволил себе даже некоторые дополнительные расходы в виде посещения ресторана «Арагви» с целью дополнительно покушать. Это удалось сделать, простояв два часа в очереди. Подают первое, второе (обычно плов) и стакан виноградного вина. Стоимость такого обеда от 16 до 20 рублей. Сегодня же я пошел в театр им. Немировича-Данченко и слушал «Риголетто». В этом заново отстроенном театре я был в первый раз, и он мне очень понравился. Я слушал эту оперу по радио неоднократно, но никогда не видел. Драматизм ее вновь потряс меня. Я очень люблю Верди…».


И через все письма – насквозь, рефреном:

«Я никогда не бываю один, ты всегда со мною – мой Ангел-Хранитель».

Все это время в Москве Димитрий, никогда не умевший сидеть сложа руки, работал над каким-то военным изобретением (вновь без подробностей: цензура!), сделал чертеж при огарке свечи, сдал его в бюро изобретений. Позже, уже в Казани, он узнает, что изобретение принято и утверждено… Там, получив, наконец, свое назначение, он проходил подготовку на должность помощника командира танкового подразделения (батальона или бригады) по техчасти…

Может, ему казалось, что жизнь налаживается?

А тем временем в Кинель-Черкассах…

Первое дошедшее до потомков письмо Тамары датировано 13-м апреля 42-го.


«Кинель-Черкассы, 13 апреля 1942 г.

Дорогой Димочка! Очень давно я тебе не писала. Была больна, а последнее время была очень сильно больна моя дочка. У нее одновременно с прорезыванием зубов был грипп в тяжелой форме. Все время была у нее очень высокая температура. Несколько дней она совсем не спала, и днем не спала. Я ее не спускала с рук, день и ночь ее держала. Она ни к кому не хотела идти. Я так опасалась за нее. Несколько раз вызывали врача. Но сейчас поправляется, стала очень много спать, у нее прошел кризис. Малютка наша очень выросла и похудела во время болезни. Но это ничего. Она не хотела есть, но сейчас аппетит снова к ней возвращается. Скоро я ее буду носить гулять. Здесь уже весна, хотя она в этом году очень поздняя. Скоро будет разлив, и я не получу от тебя долго писем, хотя и так я получаю их очень редко. Последнее твое письмо было от 7 марта, я получила его 17 марта, а сегодня уже 13 апреля. Ты, любимый, пиши мне чаще, а то я уже начинаю думать, что ты на самом деле забыл меня. Но нет, я стараюсь убедить себя, что ты очень занят, и тебе не остается времени написать мне.

Мы живем пока ничего, хотя на рынке все подорожало, и от спецторга нас открепили, так что пайка мы теперь не получаем, но получаем муку. Приходится и этим быть довольными. Мы скоро переедем на другую квартиру. Нам хочется снять избу без хозяев. Здесь все очень плохие люди, просто какие-то звери, и жить с ними просто невозможно. Ты, родной, пиши мне пока по этому адресу, а потом я тебе сообщу новый.

Я получила письмо от Зины Борисовой и ответила ей. Скоро наверняка придется работать в колхозе. Я хочу, чтобы меня взяли. Очень надоело ничего не делать. Правда, я не знаю крестьянской работы, но что-нибудь смогу делать. Очень хочется в Москву.

Как твои дела?

До свиданья, мой любимый. Пиши мне. Не забывай.

Крепко целую тебя, твоя жена Тамара».


В Кинель-Черкассах продолжались проблемы – к счастью, хотя бы налеты, очевидно, прекратились, так как немцы к тому времени уже получили весьма ощутимый пинок под Москвой. Маленькая Оля переболела коклюшем и гриппом – представляю себе, каково это было в условиях зимы в деревне (жили уже не в самой Кинели, а в ближней деревеньке).


«22 апреля, Кинель-Черкассы.

Дорогой Димочка! Писем от тебя не получаю. Почему ты мне не пишешь? Дорогой! Я очень беспокоюсь, не получая писем. Олечка наша поправилась, но после нее я опять заболела и только сейчас начинаю чувствовать себя лучше. Главное, здесь совсем нечем поддержать свое здоровье. Покупать на рынке стало невозможно. Цены так возросли, что мы покупать уже не можем. Некоторые продукты дороже, чем в Москве, а остальное стоит так же, как и там. Свои вещи я уже все продала. Твое пальто серое и белые туфли я тоже продала, но все это теперь ничего не стоит. Вещи здесь теперь идут за бесценок. Пайка теперь мы не имеем. Моя дочка не имеет ни манной каши, ни золотника сахара. Деньги трачу только на молоко. Сами же мы кушаем только картошку и черный хлеб. Так что, дорогой, узнай и сделай что-нибудь в отношении нашего приезда в Москву. Там, по крайней мере, я смогу хотя бы устроиться работать. Здесь же, распродав все вещи, мы сможем прожить, самое большее, два месяца. А потом мы останемся только с нашими аттестатами, на которые не проживешь и несколько дней. Кроме всего, нужно платить за квартиру и покупать дрова, так как здесь все готовят в печке, а керосина нет. Что хочешь, то и делай, но нам необходимо вернуться в Москву, жить здесь невозможно. Кроме того, Варвара Павловна (тетка Димитрия – Н.В.) пишет, что ты можешь приехать, но не хочешь. Я не понимаю, мой милый, почему ты мне не пишешь, может быть, сердишься? Не на что! Любимый! Позаботься немножко обо мне, если это можно. Если мы не уедем отсюда, то не знаю, что будем делать. Придется Олечку на руки – и суму через плечо. Только ведь теперь никто не подаст…

До свиданья, мой родной. Целую тебя крепко, мой милый Димушка.

Твоя жена Тамара».



Специально помещаю именно здесь Тамарину (она слева) детскую фотографию, примерно 1923 года, потому что тогда, в период НЭПа, ее родителям, наверное, казалось, что самое страшное уже пережили, и можно надеяться на безоблачное счастье для дочки впереди:



(Есть некоторые вещи, которые меня почему-то тревожат, бередят в душе что-то, мало кому знакомое… Вот вторая девочка, что справа на фотографии… Как будто, постарше маленькой Томочки на пару лет… Случайная ее подружка? Кузина? На обратной стороне фотокарточки корявым детским почерком фиолетовыми чернилами нацарапано: «Тома и Надя». У Томиной матери Капитолины было пять сестер – чья-то из них дочка? Лицом и статью не похожа на Тамару вовсе… Глаза очень печальные. И – шальная мысль: а вдруг кто-то взрослый, давно и прочно состоявшийся, лениво перелистывая эту книгу, вдруг ойкнет и вскрикнет по-детски: «Бабушка! Смотрите, в этой книжке моя бабушка с какой-то девочкой!». А может, Надежда умерла молодой. Или погибла на грядущей войне. Или прожила долгую, плодотворную жизнь, и эти светлые глаза на пухлом личике – глаза будущего известного ученого, художника или счастливой многодетной матери, богатой бабушки и прабабушки… Вот именно это меня всегда на старых фотографиях цепляло: не тот, к кому должно быть «законно» приковано внимание, а некто, случайно, лишь на миг примостившийся к «ценной» для смотрящего жизни или даже просто тенью мелькнувший рядом…)


«Кинель-Черкассы

24 апреля 1942 г.

Мой дорогой, мой любимый Димуша!

Сегодня получила твое письмо от 12 апреля. Это такое хорошее письмо, какого я давно не получала. Оно на некоторое время снова вернуло мне душевные силы. Знаешь, родной, когда долго не получаешь от тебя писем, то охватывает такая ужасная тоска, ну, просто нет сил. Я тебе писала, мой хороший, что жить нам очень трудно и очень бы хотелось уехать в Москву. Но, любимый, я тогда еще не знала, что ты занят своей работой, и я совсем не хочу, родной мой, чтобы забота о нас могла бы помешать тебе. И кроме того, роднуша мой ненаглядный, меня печалит, хотя ты и пишешь, что ты здоров, но я чувствую и знаю, что ты просто хочешь, чтобы я не беспокоилась о тебе. Милый! Мы еще можем прожить здесь некоторое время, и ты отбрось пока от себя эту заботу. Я не хочу, чтобы она тебе помешала в твоих делах. Мы как-нибудь проживем. Скоро начнется работа в колхозе, и, может быть, меня возьмут, хотя меня и не записали по состоянию здоровья и потому что у меня маленький ребенок. Но я думаю, что может найтись работа и для меня, тогда мне будут давать какие-нибудь продукты. Ты пишешь, дорогой, что мы могли бы переехать в другой город на востоке. Но ты знаешь, что условия жизни везде одинаковы, и ехать в неизвестность очень рискованно, да и бессмысленно. Ведь дело совсем не в скуке и не в том, что здесь глухое место. Если нужно было бы, то и здесь могло бы быть весело. Здесь много эвакуированных, и, кроме того, в каждом доме стоят военные. Да что-то не до веселья. Дело не в скуке.

Если, любимый, будут стоить больших трудов и времени хлопоты о нашем приезде, ты отложи их пока. Но все-таки узнай что-нибудь о прописке и прочем. Милый, ты удивляешься, что весной все подорожало. Так оно и должно быть: скота почти нет здесь, следовательно, нет ни молока, ни мяса. Картофель крестьянами оставлен на посадку, и так все. Что будет осенью? Но до осени здесь не проживешь. Ты благоразумней меня, посоветуй, что делать, принимая во внимание, что я не одна, а с ребенком. Взрослые все могут пережить – и голод, и холод. Твоя мама и Мура, если им не удастся уехать в Москву, то они уедут в Кировабад к мужу Муры. Там, как он пишет, жизнь лучше. Но уж я передвигаться никуда не буду. В дороге сюда я чуть не потеряла ребенка, и еще раз рисковать не хочу. Или здесь ждать какого-нибудь конца, или ехать в Москву.

Сейчас наша Олечка вполне здорова, я с ней хожу каждый день гулять, когда уносишь ее домой, она всегда кричит. Она стала поправляться, опять стала розовая. Я тоже чувствую себя ничего. Да, Олечка говорит «папа», а «мама» никак не хочет говорить.

Пиши мне, любимый, чаще. (…) Так соскучилась по тебе. Целую и обнимаю тебя горячо. Будь здоров и счастлив, мой хороший, помни твою неизменно любящую жену.

Тебя ждет твоя Руша».


«Кинель-Черкассы

25 апреля 1942 г.

Любимый мой!

Сегодня получила твое письмо от 5-го апреля. Оно пришло позже, чем то, которое ты послал 12-го апреля.

Ты, любимый, пишешь, что ты закончил свою работу. Я почти уверена в ее успехе. Я помню тебя, дорогой, я помню, как ты не спал ночь и был сам весь в каком-то необычайном состоянии и очень задумчив. Я так хорошо это помню! Я помню еще, что я тебе мешала и прерывала твои размышления, приставала к тебе. Но сейчас я молю Бога, чтобы удача не прошла мимо тебя.

Димочка, когда я первый раз эвакуировалась из Москвы в Белоомут, то мы с Шурой Коновой увидели семью Улицких на платформе одной из станций Ленинской дороги. Они тоже эвакуировались, но, как вижу, вернулись. Леше К. я написала, но ответа еще не получила.

Мой дорогой Димуша! Я знаю, что некоторые мои письма тебя огорчают. Это те письма, которые я тебе писала, не получая писем от тебя больше месяца. Я упрекала тебя в том, что ты забыл меня, оттого и не пишешь.

Но право, любимый, мне так стыдно сейчас, что я могла так думать, ты не обращай внимания на это и прости меня. Когда я не получаю от тебя писем, я буквально схожу с ума. И в это время могу наговорить что угодно. Прости меня. Я люблю тебя и всегда знаю, что и ты меня горячо любишь и будешь вечно любить. (…)

А какая у нас удачная дочка, такая вторая уж больше не получится (выделено мной – Н.В.). Если бы ты только мог видеть ее. Такая дочка может быть только у тебя. Скорей бы, родной, ты ее увидал.

Еще раз повторяю, родной, очень хочется уехать в Москву. Узнай, пожалуйста, о приезде в Москву. Здесь жить хуже, чем в Москве.

До свиданья, мой любимый. Целую и обнимаю тебя много-много раз. Жду тебя.

Любящая тебя, твоя Руша».


Вместе с Тамарой и ее матерью эвакуировалась и мать Димитрия со своей взрослой дочерью Марией-Мурой, которую Димитрий в одном из писем к жене пожалел за то, что она, якобы, не знала радостей любви. (На самом деле, прекрасно знала, просто была более сдержанным человеком. Незадолго до этого вышла замуж за хорошего и доброго, достойного мужчину, с которым в полном согласии проживет двадцать лет, до его достаточно ранней смерти, и вырастит дочь Татьяну). Действительно, если подумать – как же они с Тамарой были богаты в те дни! Могли даже пожалеть кого-то… Ведь если просто знать, что ты любишь и любим, – насколько легче преодолеваются любые трудности! Это снова трюизм – но правда же… Денег у Димитрия не было, аттестат ему не выплачивали, поддержать семью он никак не мог, просил лишь продать все его вещи, кроме линейки и готовальни… Кстати, его старая роскошная готовальня в потертом кожаном футляре, где на полуистлевшем коричневом бархате лежат дивные, таинственные стальные орудия не моего труда, уцелела – и у меня сейчас… Та ли – непроданная? Хочется верить… Вот она:



А моя восьмимесячная мама играла ложечками вместо игрушек, о существовании которых и не подозревала, – это тронуло до глубины души ее молодого отца…

   Помню, как тридцать с небольшим лет назад, в достаточно еще благополучные времена, в теплой отдельной квартире я трагически переживала детские болезни своего ребенка – и собственное по этому поводу легкое, как теперь понимаю, недосыпание… Это все притом, что оба мы были сыты, красиво и добротно обуты-одеты, да еще и находились под бдительным приглядом детской поликлиники со всеми специалистами – не говоря уж о патронажной сестре… Мне, тогда двадцатилетней, это казалось чем-то вызывающим, непреодолимым, я готова была обвинить весь мир, ополчившийся против меня, гибнущей у детской кроватки… Тамара всего лишь просит мужа достать ей вызов в Москву и какой-то таинственный «литер»… Одна коротенькая горькая фраза из ее письма пронзила мне сердце:

«Какая у нас удачная дочка, такая вторая уж больше не получится…».

Наверняка ведь находились добрые люди, успокоительно шептавшие: мол, сильно не прикипай – эту-то уж точно потеряешь, да что поделаешь: смотри, жизнь какая пошла, самой бы уцелеть; вон, у таких-то корью помер, а у тех-то – животом…

Дети и сейчас иногда умирают. А раньше, когда не было антибиотиков… Да в глубинке, где не было вообще – медицины… Говорят, к этому относились спокойно, как к неизбежному, даже ругали тех, кто горевал. Умри у Тамары Оля – кто-то в те страшные годы, пожалуй, и порадовался бы, что теперь ей, мол, станет легче, а дети – дело нехитрое. Вот если вернется муж – тогда… У четы Достоевских тоже умер первый ребенок – Сонечка. И безутешный отец писал А.Н. Майкову, что мысль о том, что родятся другие дети, которые ее заменят, ничуть не утешает его: «Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его, где любви найду? Мне нужно Соню»5. Родились еще трое (и из них один – тоже умер!), прекрасно заменили первую дочь, утешился вполне. И любил не меньше… И Тамара утешилась бы. Но в те ужасные летние дни, когда впереди маячила скорая осень, а за ней – такая же беспросветная зима… И почти неизбежная потеря…

Представляю, как хотелось избежать этого любой ценой – кроме последней. Бабушка готова была уехать без документов, останавливал только страх за жизнь девочки, если снимут с поезда и просто выкинут на какой-нибудь станции. Что-то подобное уже чуть не случилось по дороге в Кинель, несколько раз в письмах мелькает: «Чуть не потеряла ребенка» – ничего удивительного!.. А Олечка между тем – «Все время говорит: "Папа, пади к нам!" – и манит ручкой. Я сама не рада, что научила ее этому».

Не оправдалась и слабая надежда на то, что, раз изобретение мужа принято, то его оставят в Москве, и они там воссоединятся. Известие о том, что он отправляется в Казань, потрясло и ошеломило Тамару. Это единственный период за всю войну, когда письма ее похожи были на истерические крики – в них только отчаяние, горе и мольбы… Димитрий так и не услышал тех исступленных призывов: они пришли в Москву, когда он уже оттуда уехал, и были возвращены отправителю… Еще В. Набоков заметил, что неистребимость почты всегда поражала его: действительно, это какое-то отдельное государство, не зависящее ни от каких внешних потрясений… Разве что снаряд прямо в здание почты попадет! И Тамара аккуратно получала обратно свои не дошедшие до мужа послания… Зная, что он нуждается в деньгах, она, сама находясь в крайнем положении, вдруг выслала ему 350 рублей. Страх, что ее Дима попадет на передовую, никогда не покидал ее – и вот уже громоздятся в уме назойливые догадки:

«Я ужасно беспокоюсь, меня беспокоит то, что ты пишешь, что у тебя будут деньги, и ты сможешь мне высылать. Ты что-то знаешь и не говоришь мне. Не нужны мне никакие деньги, лишь бы ты был в безопасности, в резерве! Слышишь – не нужно мне денег! Мы живем прилично, и мне ничего не нужно!» – это когда всерьез собиралась идти с сумой – она, которую в начале тридцатых при попытке сдать документы в приемную комиссию института, отхлестали ее же собственной метрикой по лицу – «за происхождение»! Тогда такое еще было возможно – в порыве революционной бдительности. Ситуацию спас ее отец Сергей Степанович Коршунов (краткая, но емкая речь о нем – впереди), человек авантюрного и бесстрашного склада: увидев зареванное лицо дочери, он попросту залил метрику подсолнечным маслом и расплывшиеся фиолетовые буквы, дававшие возможность разобрать только размытое «…ян», спокойно переправил на «…крестьян» – а что там на лбу написано, то никого не касается. Вот она – совсем юная (фотографию раскрашивали не Фотошоп с нейросетью, а сама молодая бабушка, кончиками пальцев терпеливо втирая в фотобумагу цветную грифельную пыль):



«Кинель-Черкассы

3 мая 1942 г.

Воскресенье

Милый Димочка!

Миновало уже 1-е Мая, здесь этот праздник не был заметен, да и в Москве, наверное, не праздновали. Только весна, хотя и поздно, взяла свое. Уже началась посевная кампания. Все крестьяне возделывают свои огороды, чтобы снова нас грабить, продавая плоды нового урожая. Погода стоит очень хорошая, кругом все зазеленело. Мы все еще живем на старой квартире, так как новую квартиру найти нельзя: в каждом доме стоят военные.

Мы живем по-прежнему. Олечка наша вполне здорова. Мы с ней каждый день ходим гулять. Она стала такая румяная. У нее на правой щечке появилась маленькая родинка. Это маленькое родимое пятнышко очень идет к ее и без того хорошенькому личику. Уж так она хороша! На улице, когда я с ней гуляю, все обращают на нее внимание. Она теперь, не закрывая рта, все время разговаривает. Гулять она очень любит. Аппетит у нее стал тоже хорош. Кушает она все. Очень стала любить манную кашу, но у меня она кончается, и уже нигде нельзя купить. Молоко я ей покупаю, хотя это и дорого. Я продаю муку, которая выдается, и на эти деньги покупаю кое-что для нее. Пока никаких вещей продавать не буду. Может, как-нибудь проживем.

Димуша мой родной! Как твои дела? Я каждый день с нетерпением жду от тебя писем. Очень, родной, хочется в Москву, но дорога страшит меня. Очень страшно пускаться в дорогу с доченькой. Ужас, пережитый при нашем переезде сюда, никогда не изгладится из моей памяти.

Тревожусь за тебя, мой ненаглядный. Ты пишешь, чтобы я была спокойной, но разве можно быть спокойной? Будешь ли ты со мной, любимый? Будешь! Конечно!

До свиданья, милый мой. Жду тебя. Горячо целую и обнимаю тебя.

Любящая тебя, твоя Руша».


«Будь твердой в тех испытаниях…»


Димитрий отозван из Москвы. Он теперь ждет назначения в Казани.


«Казань, 6 мая 1942 г., среда

Родная!

Мое предыдущее письмо еще было из Москвы, теперь я в Казани. События развернулись очень быстро. Я теперь нахожусь ближе к тебе на восемь сотен километров, но мне кажется, точно я стал еще дальше: так давно не получал писем от тебя и так нескоро, наверное, я их получу сюда.

Здорова ли ты, дорогая, здорова ли наша дочка? По всей видимости, все опять подорожало у вас, и, боюсь, ты испытываешь затруднения с продовольствием, да и с деньгами. Аттестаты мои вы должны были уже получить – я их отправил 8 апреля, но это так мало… Не понимаю все же, почему я не получал все это время от вас писем? Это заставляет меня беспокоиться за вас. И Москвы я выехал сюда 28-го. Здесь имеется электротехническое отделение, что соответствует моей специальности. Выйдет, однако, не так, как я предполагал: на комиссии, которую я здесь проходил, мне сказали, что сделают из меня танкиста, но все уточнится, быть может, завтра. Здесь курсы усовершенствования технического состава. Срок обучения не менее 2-3 месяцев. Я получу здесь подготовку на должность помощника командира танкового подразделения (батальона или бригады) по технической части.

Доехал я сюда неплохо, хотя ехал в товарно-пассажирском поезде в течение 4-х суток. Я и мои спутники заняли классный вагон, которых было всего два в составе, и имели возможность спать, так как в нашем распоряжении оказались вторые и третьи полки. Продовольствием мы были обеспечены и, кроме того, получали горячую пищу на пунктах питания.

Казань встретила нас дождем и, может быть, поэтому произвела на меня впечатление грязного города. Из-за непогоды не пришлось познакомиться с ним получше, хотя время для этого у нас нашлось бы. Курсируют трамвайчики, но их тут не очень много. Город большой, больше Рязани. Я был на двух центральных улицах – Баумана и Чернышевской. Они выглядят довольно приличными. Другие чрезвычайно запущены, залиты водой, благоустройства не заметно. Знаменитого Казанского Университета еще не видели, и едва ли в дальнейшем мне представится для этого время: занятия предстоят довольно напряженные.

От самой Казани я сейчас нахожусь в 45 минутах хода. Кормежка в количественном отношении лучше, чем в Москве. Обо всем буду писать тебе подробнее.

Милый, любимый, единственный друг мой! Будь здорова и не тревожься обо мне. Целую тебя горячо и нежно. Мне так недоставало тебя в Москве! Пиши мне и не забывай о любящем тебя так сильно и неизменно твоем муже.

Всегда твой, Тамарочка, Димитрий».


«10 мая 1942 г.

Кинель-Черкассы

Мой милый, любимый Димуша!

Сегодня получила наконец-то от тебя письмо, посланное тобой 20 апреля. Ты, Димушенька мой, еще не получал моих писем, хотя я тебе их послала очень много, а также несколько телеграмм. Получил ли ты мои письма, посланные по адресу «До востребования, Главпочтамт»? Я не знаю, что это за несчастье, что ты не получаешь моих писем, меня это огорчает просто до слез. Я в Москву послала тебе несколько писем, В.П., наверное, тебе их переслала. Но они тебя не обрадуют, они слишком панические. Ты не обращай на них внимания. Правда, Димушенька мой, нам жить очень трудно: весна не принесла снижения цен на продукты, все очень дорого. Я продала свое белое пальто и белые туфли и, наверное, придется еще что-нибудь продать. А поэтому, Димушенька, мы все думаем, что нам необходимо уехать в Москву. Там дают кое-какой паек, детям молоко, а также и я смогу работать. Ну, проживем мы здесь еще некоторое время, но, в конце концов, нам не на что будет и выехать, а о зиме говорить уже не приходится. Твоей маме и Муре Роман пришлет вызов в «Костин», о чем он написал им. А мы с мамой думаем ехать так, без документов, потому что о нас позаботиться некому, и рассчитывать нам не на что. Но все-таки, мой родной, я прошу твоего совета, как поступить. Потому что этот переезд будет связан с большим риском, ведь я еду с ребенком, я пережила все трудности пути, а тогда проезд был еще свободный!

Любимый! Ты поздравляешь меня с днем рождения нашей дочурки. Благодарю тебя, родной, за поздравление и за то, что ты мне дал такую дочку. Димушенька! Если бы ты только знал, какой это ангел! Она теперь уже хорошо ходит и говорит. А как она тебя зовет нежным голоском: «Папа!». Она такая ласковая, всегда меня обнимает и целует. Настолько она похожа на тебя, что каждая мельчайшая черточка напоминает тебя. Димочка, обещания своего прислать тебе Олечкину фотографию я, к сожалению, выполнить не могу, так как фотографа взяли в армию, а частники фотографируют за муку и за масло. Димушенька, получил ли ты от В.П. что-нибудь? (Вероятно, Варваре Павловне, тете Димитрия, было получено «мониторить», что происходит с изобретением, отправленным по назначению. – Н.В.) Ведь твое предложение ГУС приняло. Я все надеюсь, что это сыграет какую-нибудь роль в твоей судьбе, во всяком случае, переменит ее в лучшую сторону.

Пишешь, что ты очень похудел, но я так и знала, как же не похудеть. Ты, родной мой, очень беспокоишься за меня, но, любимый, я вполне здорова, чувствую себя физически гораздо лучше, чем зимой и ранней весной, хотя стала тоже очень худая. Очень много нервничаю. Беспокоюсь за тебя, мой ангел, ведь ты знаешь, как я тебя люблю. Ведь ты – вся жизнь моя, и ты в опасности. Я все время думаю о тебе, непрестанно думаю. (…) Когда же дождусь?

До свидания, крепко целую тебя, горячо обнимаю (…).

Всегда твоя жена Тамара».


«Казань, 20 мая 42 г., среда

Моя дорогая Тамарочка!

Поздравляю тебя, родная, с днем 26 мая, с наступлением дня рождения нашей дочки. Будь здорова, моя милуша, береги дочурку – пусть она растет нам на радость. Письмо мое, конечно, запоздает, но, быть может, придет вовремя телеграмма, которую я послал тебе позавчера.

Милый друг, я очень хотел бы получить письмо от тебя, чтобы вновь почувствовать любовь твою и твою близость. Без тебя и твоих писем скучаю, живу как-то автоматически, равнодушный ко всему окружающему.

Прошло уже три недели с момента приезда сюда. Много занимаюсь: 8 часов до обеда и после обеда еще часа 3. Но это совсем не обременительно. Преподавательский состав очень приличный, все оборудовано прекрасно. Вообще, довольно интересно, да и время идет быстрее в занятиях. Казарменное же состояние изрядно надоело: всюду и все время строем и строем, несмотря на ранги и отличия. Но это, конечно, мелочи жизни. Что же касается будущего профиля, то здесь все еще не устоялось окончательно. Против прежних наметок (танки) вероятен крен в сторону колесного транспорта (автомобили). Таким образом, решительно ничего нельзя сказать и о сроках. Вновь надо ожидать, когда все утрясется.

Я вполне здоров, хотя и очень худ, но весной это для меня обычно, исключая лишь время, когда я с тобой. Беспокоюсь лишь за тебя. Размышляю о твоем житье-бытье в Кинели. Что принесла вам весна? В Казани на рынке молоко, яйца и хлеб очень дороги. Молоко, например, стоит 50 рублей литр. Надеюсь, что в Кинели все дешевле, иначе не представляю себе, как ты существуешь… Думаю, что в Кинели очень привольно, особенно для маленькой Оли. Она, наверное, уже освоила технику хождения. Непременно вышли ее папе ее фотографию, столь давно ему обещанную. Последнее твое письмо было от 17 марта, но, может быть, в Москву без меня пришли еще письма. Их мне вышлет Варвара Павловна, но это когда еще будет!

Целую тебя еще раз нежно, крепко и горячо. Помни обо мне, дорогая, и о том, что я люблю тебя больше всего на свете.

Всегда твой Дима».


Как истинный мужчина, цельный и строгий к себе человек, Димитрий рад был надежному и полезному делу в руках, истово принялся за него… Весна, май… Все-таки, думалось ему, им там полегче стало – да и доченьке исполнился годик – «большая»…

«Думаю, что в Кинели очень привольно, особенно для маленькой Оли. Она, наверное, уже освоила технику хождения. Непременно вышли ее папе ее фотографию, столь давно ему обещанную». Он представляет себе цветущий луг, по которому, смеясь, ковыляет в нарядном платьице смешная годовалая девочка за ручку с улыбающейся миниатюрной мамой в легком узорчатом платье, а где-то на заднем плане – мирные пятнистые коровушки, с выменем, полным сладкого молока, на котором возрастает доченька…


«22 мая 1942 г

Кинель-Черкассы

Родной, любимый мой!

Сегодня получила два твоих письма из Казани от 6-го и 10-го июня. Родной, я не знала, зачем тебя откомандировали в Казань, и надеялась, что лучшее ждет тебя там. Но, любимый, как горько мне было узнать о твоем новом назначении. Зачем ты уехал из Москвы, если у тебя была возможность остаться там, и, кроме того, через несколько дней тебе прислали извещение, что твое изобретение принято. Дорогой! Я немножко успокоилась в отношении твоей судьбы, зная, что твое предложение примут, что оно очень ценно. Я была в этом очень уверена. Ни единой минуты не сомневалась…

Димуша, я теперь просто с ума сойду, зная, что тебе выпал такой удел. Приложи все усилия, чтобы выбраться. Тебе наверняка не хватает денег, ведь у тебя их очень мало, да еще разные вычеты. Если так, то ты телеграфируй на мое имя. Можно все продать, вещи можно нажить. Слышишь?! Димуша мой…

ГУЗ утвердил твое изобретение. Телеграфируй Варваре Павловне, чтобы она выслала тебе извещение ценным письмом.

Мы живем ничего, собираемся в Москву, так как здесь оставаться дальше нельзя. Жизнь страшно дорогая. Но все это пустяки. Ты не получал долго моих писем. Они все накопились в Москве. Варвара Павловна тебе их перешлет.

Мы все здоровы. Получили твою поздравительную телеграмму, и тебе отправили телеграмму до востребования на главный почтамт. Справься, там есть несколько писем и две телеграммы.

Любимый, побеспокойся о своей судьбе, не заботясь о нас. Ты приложил все усилия, чтобы я могла быть спокойной за тебя… Лучше бы ты остался в тракторном батальоне! Ведь можно же было тебе не ехать, зачем ты поехал?!

Олечка здорова, замечательная дочурка. Любимый, я ужасно волнуюсь. Пиши мне чаще, как бы ни был занят, по две строчки, но пиши…

Нет, я просто теперь не знаю, я так потрясена. До свиданья, мой ненаглядный. Димушенька мой, я так беспокоюсь за тебя.

Целую тебя нежно и горячо, любящая тебя всегда твоя жена Тамара».



«Кинель-Черкассы

23 мая 1942 г.

Мой милый Димочка!

Вчера получила два твоих письма из Казани. И в ответ тебе послала паническое письмо. Дорогой, я была ошарашена тем, что у тебя будет другая военная специальность, которую я считаю ужасной. Но я себя успокаиваю мыслью, что твое изобретение должно сыграть роль в твоей судьбе. Только нужно самому этого добиваться. А не полагаться на волю волн, которые несут тебя не туда, куда нужно. Я уже писала тебе и послала телеграмму о том, что ГУС принял твое предложение. Это, по-моему, должно иметь для тебя значение.

В отношении нас, так мы живем пока ничего. Теперь никто не живет хорошо. Я в Москву тебе писала, эти письма пришли без тебя, о том, что мы собираемся каким-нибудь образом уехать. Дело в том, что мы пайка больше не получаем, кроме муки. Так что можно покупать только на рынке, но цены там совершенно недоступные. Никаких денег не хватает, чтобы здесь жить. Молоко стоит 40 р. литр. А в Москве детям дают по пол-литра молока, об этом мне пишут Зина Борисова и Мария Носиковская. А здесь мы живы, пока у нас есть, что продать. Но ведь есть же всему предел. Так что нужно обязательно уехать. Мура и Ольга Павловна хлопочут об отъезде, и, вероятно, с успехом: им пришлют вызов в Москву, а мы с мамой думаем ехать просто так. Но я очень боюсь дороги. Ехать с маленькой дочкой очень рискованно. Ты, наверно, представляешь, как трудно теперь ехать. У меня до сих пор сердце обливается кровью при воспоминании о нашем пути в Черкассы. Я боюсь, мой родной, что я подвергаю большом риску нашу дочку, поехав с ней без документов, и поэтому хочу, чтобы ты мне посоветовал, как быть. Если бы ты был в Москве, может быть, ты тоже сумел бы мне прислать вызов, но теперь это невозможно. Уже очень многие уехали отсюда в Москву. В Москве я поступила бы работать. Так надоело ничего не делать, да и деньги были бы нелишние. Хотя ты и выписан в Москве, меня все равно прописали бы, я этого добилась бы. Через три дня нашей дочке будет годик. Если бы ты мог ее видеть! Она стала очень большая. Имеет полон рот зубов, ходит, хотя и плохо, и говорит очень многое. Когда ты прислал поздравительную телеграмму, я ей сказала, что это папа прислал, так она стала плакать и просить мою сумку; я ей дала. Так она среди открыток и писем нашла твою фотографию, где снят ты на открытке, и говорит: «Папа». Я ей показывала раньше твою фотографию и говорила, что это ее папа, и она так запомнила. И все эти дни она не желает ничего говорить, кроме «папа». И все время говорит: «Папа, пади к нам», и манит ручкой. Меня трогает это до слез, я сама не рада, что научила ее этому». (Далее письмо утрачено – Н.В.).


«1 июня 42 г.

Понедельник

Казань

Моя дорогая женушка!

26 мая я получил 6 твоих писем и, кроме них, еще письма от мамы, Муры и твоего отца. Этот день как раз день рождения нашей дочки. Любимая, я удручен тем, что узнал из твоих писем. Мне думалось, что все у вас более или менее благополучно. Я удручен тем, что ничего не могу сделать для тебя в настоящее время. Как видишь, твои письма застали меня уже в Казани. Сюда их переслала Варвара Павловна. Я не могу понять, как она могла рассуждать о том, что я, якобы, могу, но не хочу поехать в Кинель. Разве это зависит от моего желания? Разве ты не знаешь, моя родная и единственная, что лишь для тебя живу я на свете, что к тебе стремятся все мои помыслы и сердце? Пока живу я на свете, ты моя, моя Рушенька, любимая и ненаглядная моя супруга. Не забывай этого, дорогая. Будь твердой в тех испытаниях, которые выпали на твою долю. Я теперь хорошо понимаю, как тебе трудно, но верю в то, что смогу помочь тебе в скором времени. Советовать что-нибудь тоже трудно. Возможно, на лето лучше бы перебраться куда-нибудь подальше от этого крупного узла, чтобы получше было с продовольствием. Едва ли удастся перебраться в Москву теперь, да и стоит ли туда стремиться?

Я ожидаю скоро получить твои более поздние письма сюда. Втайне надеюсь, что что-нибудь изменилось к лучшему вашей судьбе. Надеюсь и верю. Одно письмо твое звучало так горько… Милуша моя, я все понимаю, все твои волнения и переживания.

Я так рад слышать, что ты здорова, здорова и наша дочурка. Неужели она может свободно ходить? Воображаю и представляю себе, какая она болтушка!

В пятницу на прошлой неделе пришла срочная телеграмма, что мое изобретение принято, и ответ есть на главпочтамте. Но выбраться в Казань мне еще не удалось, надеюсь, что попаду туда послезавтра, там, верно, будет и письмецо от тебя, родная.

Дорогая, все определилось в моей судьбе. Я занимался здесь с момента приезда, но лишь с 25 мая «лег на основной курс». Он продлится до 7-8 июля. Моя специальность – ремонт танков. Возможно, к моему званию «3 ранга» прибавится «капитан». Свободного времени у меня меньше, чем у других, потому что я командир классного отделения, а с сегодняшнего дня, кажется, буду командиром роты. Ты понимаешь, что дело приходится иметь с командирами6, но это не легче, а в некоторых отношениях труднее, чем с бойцами.

Я здоров, моя голубка и, сказал бы, окреп после зимнего бездействия. Целую тебя горячо, моя женушка.

Любящий тебя всегда твой муж Димитрий».


«11 июня 1942 г.

Кинель-Черкассы

Любимый мой! Вчера я получила твое письмо № 21 и вчера же послала тебе ответ. Сегодня пишу тебе еще. Вчера я с Мурой ходила в лес за хворостом, и смогла остаться в лесу наедине со своими мыслями. Я думала все время о тебе, ничто меня не отвлекало, а Мура была занята тоже своими мыслями. Ночь сегодня я тоже провела без сна, мысли о тебе не давали мне уснуть. Родной мой, ангел мой, ты пишешь, что, живя без меня и не получая от меня писем, ты находишься в безразличном состоянии и живешь автоматически. Я перебрала все твои письма ко мне, все это было ночью, и нашла в нескольких из них одно и то же: это безразличие ко всему окружающему. Любимый, это меня тревожит и пугает: самая худшая вещь в настроении – это безразличие. Ты, следовательно, не думаешь о себе и своей судьбе, ты относишься безразлично к жизни своей, а ведь, родной, ты должен помнить, что твоя жизнь – это моя жизнь. Разве ты забываешь, как я люблю тебя, ведь ты один во всем мире существуешь для меня. Разве ты не веришь, любимый, в наше будущее счастье, разве его не будет? Оно будет. Ведь сколько раз я просила тебя: верь в благополучие свое и мое, и это будет так…

Но ты безразличен ко всему, и это портит все. Радость моя, голубок мой нежный, любимый! Ты знаешь, как горячо я тебя люблю – да что там горячо – до безумия люблю, еще один шаг до него.

Всеми силами души своей я стараюсь думать только о хорошем. Я думаю о нашем прошлом счастье и о нашем будущем счастье, которое будет таким огромным. Ты устал, мой любимый, от всего, отсюда и безразличие. Отбрось, родной, пока все заботы от себя. Обо мне не беспокойся: я не умру. А это главное.

Димушенька! Мы скоро снова будем вместе. Как я буду тебя беречь! Нежно, как за ребенком буду за тобой ухаживать, я теперь умею, у меня есть твоя дочка. Люблю я тебя несравненно больше, чем прежде; тогда я думала, что любить сильнее нельзя, но нет – я чувствую, что люблю тебя с такой силой, до боли в сердце. Но боль приятная, прекрасная. Как радостно мы будем жить, ведь у нас есть маленький ангелок – наша дочка. Сколько радости и счастья она нам даст. Сейчас и тебе, и мне придется переживать, но это ничего: ну, здоровье стало хуже, ну, оба похудели, но это, как ты говоришь, мелочи жизни. А главное, сама жизнь (подчеркнуто автором письма – Н.В.). Поэтому, любимый, прошу тебя, береги себя, помни, что есть у тебя твоя Тамара, у которой нет ничего дороже тебя в мире. Ты – мое солнце.

До свидания, мой ненаглядный муж (…). Помни, что я тебе сказала. Горячо целую тебя (…).

Твоя навеки Тамара».


«Казань, 20 июня 42 г.

Моя дорогая Рушенька!

Сегодня собираюсь в путь-дорогу по Волге в Горький. Вчера окончил я курсы, а ныне уже собрал свои пожитки. Вместе с вещами других их отправили на речной вокзал. Что ожидает меня в Горьком? Быть может, определюсь в часть, быть может, буду находиться в резерве еще некоторое время. Пишу тебе сейчас на главпочтамте в Казани. Еще раз спросил, нет ли на мое имя чего, но ничего не оказалось.

Купил себе здесь буханку хлеба на дорогу и масла в дополнение к 2-х дневному пайку, также состоящему из хлеба и селедки.

О дальнейшем, моя женушка, я извещу тебя немедленно по прибытии. Сейчас же дам тебе телеграмму. Еще раз прошу тебя беречь себя и не расстраиваться мрачными мыслями относительно моей судьбы: для этого нет совершенно никаких оснований, во всяком случае, в данное время. Будь же здорова, любимая, ненаглядная моя Рушенька. Целую тебя горячо (…).

Твой навсегда любящий тебя Дима».


«Горький, 28 июня 42 г.

Моя дорогая Рушенька! Извещаю тебя, что я жив и здоров и вновь нахожусь, увы, в резерве. Довольно свободен, и не предвидится вновь никаких занятий. Живу вместе с двумя другими командирами на частной квартире в Горьковском пригороде. Здесь я встретил многих товарищей, с которыми был в Москве и Казани. Тревожусь за твою судьбу. Очень хочу иметь фотографию дочки. Пиши мне о своих делах, дорогая. Целую тебя крепко.

Неизменно и горячо любящий тебя твой Д.».


«Горький, 13 июля 1942 г.

Получил сегодня твои письма от 3-го и 4-го июля. Из Москвы не получил ничего, хотя писал и тетке, и в ГКС, и в бюро изобретений НКО. Милуша, из твоих писем я не совсем понял, как ты живешь, на какие средства, если ухитряешься обходиться даже без мены личных вещей? Из Кинели лучше, конечно, выбраться, но в Куйбышеве жить будет не легче. Возможно, все будет так же дорого, как у нас в Горьком. На рынке молоко стоит 45-50 р., масло – 600 р. кг, буханка хлеба не менее 160 руб., белого хлеба нет совсем, один стакан дрянной махорки от 40 до 50 руб., 100 грамм легкого табака 220 руб. Колхозники, вообще крестьяне, нашими деньгами могут оклеивать стены своих изб – до того возмутительно они наживаются. Население поселка, где я живу, охотно занимается спекуляцией и живет припеваючи, не работая. Предметом спекуляции является вода, за которой бьются в очередях, и другие промтовары. Не прочь спекульнуть и мои сожители-командиры, уверяя, что только таким образом можно кушать масло, молоко и покупать дополнительный хлеб; и они, конечно, правы, так как на эти продукты не хватит никаких окладов. Кроме того, желудки наши стимулируют подобного рода деятельность. Мне же изрядно надоело такое существование – с постоянной мыслью о куске хлеба.

Положение мое неизменно, и пока что ничего не предвидится. Так вот, родная, теперь уже тебе нужно устраиваться так, чтобы зима не застала врасплох в отношении как продовольствия, так и топлива. Я совершенно не мыслю, как могла бы ты существовать в условиях т.н. колхоза, т.е. в еще большей глуши и бескультурье, но не лучше ли, все же, быть в колхозе, чем в холоде и голоде в городе? Не могу ничего решить, поэтому в тревоге за тебя. Семья моего товарища эвакуирована в колхоз, который находится от вас в 20 км. Узнаю, нельзя ли тебе туда, но все это слишком проблематично.

Ты, роднуша, пиши мне сюда почаще, пока я здесь. Жаль, что не можешь ты сфотографировать Олю – уж очень хочется мне иметь ее фото, да и твое тоже.

Будь здорова, моя ненаглядная голубка, дорогая моя женушка. Целую тебя и крепко обнимаю. Любящий тебя твой Дима».


«14 июля 1942 г.

Кинель-Черкассы

Воскресенье

Димуша мой дорогой! Вчера получила твое письмо, в котором ты сообщаешь, что получил мои письма, пересланные тебе Варварой Павловной. Хороший мой, я очень жалею, что они дошли до тебя, эти неприятные письма. Они причинили тебе неприятность и огорчили тебя. Любимый! Я хочу тебе сказать, что я их писала в очень плохом настроении, под впечатлением наших общих размышлений о здешней жизни. Даже твоя мама, которая очень трезво и бодро смотрит на жизнь, и та немного впала в панику. Я знаю, мой хороший, что я не должна была так писать тебе. Но я думала, что ты пробудешь некоторое время в Москве и сможешь что-нибудь сделать для нас, чтобы мы могли выехать в Москву. Я поступила очень нехорошо, как будто бы написала тебе что-то грубое и резкое. Или, может быть, мне так кажется? Но теперь вопрос о выезде решается. Муж Муры выслал Муре и Ольге Павловне проездные документы. Меня уговаривают ехать без документов, но я боюсь. Боюсь, конечно, не за себя, а за дочурку. Переезд очень труден. Здесь, хотя сегодня все и подешевело немного, оставаться нельзя, потому что тогда и зимой не выберешься. А на зиму остаться – просто подумать страшно. Да нечего об этом и говорить.

Димочка, как обстоят твои дела? Не сделали ли тебя летчиком? Ты, кажется, прошел все военные специальности. Ты пишешь, любимый, что будешь работать по ремонту танков. Но где это – на фронте или еще где? Как ты предполагаешь? Меня это ужасно тревожит. Мне не нравится твоя специальность, хотя тебе она, кажется, по душе.

Дорогая наша дочка по-прежнему здорова, кушает все. Целый день бегает ножками, хотя ходит еще неважно, но старается все бегать бегом, поэтому иногда падает носом, когда недосмотришь. Она ужасно живая. Я тоже вполне здорова.

Димочка, ты думаешь, что мы живем в Кинели? Нет, Кинель – это крупная узловая станция в 40 километрах от нас, а наша станция называется «Толкай».

Мой милый друг, мой дорогой Димочка! Скоро ли мы будем вместе? Я так ужасно соскучилась без тебя! Так хочу тебя видеть! Какой ты хороший, ни у кого нет такого, только у меня. (…)

До свиданья мой хороший, будь счастлив и здоров.

Любящая тебя, всегда твоя Руша».


«17 июля 1942 г.

Понедельник

Кинель-Черкассы

Мой милый, мой дорогой Димушенька!

Сегодня получила твое письмо от 20 июля. Я очень рада, что тебе переслали мои письма, которые я отправляла в Казань, иначе очень много моих писем зря пропало бы. Любимый, ты очень беспокоишься обо мне. Но, милый, я тебе уже писала, чтобы ты не беспокоился. Конечно, нам придется здесь зимовать, но это мне не кажется теперь страшным, человек должен ко всему приспосабливаться. Прежде всего, думаю работать в колхозе, в огородничестве. Вот как только переедем к Вере, я начну работать. В колхозе я буду получать паек, сахар, крупу и масло. Картофеля у нас будет вдоволь, потому что Вера засадила два огромных огорода, я ей помогаю полоть и буду копать картошку, хлеба тоже будет в достаточном количестве. Дрова будут: я надеюсь достать водки, а за водку привезут и наколют дров, за квартиру не нужно будет у Веры платить. Правда, изба очень холодная и плохая, но все-таки жить будет лучше. Дочка уже большая, ее в сильные холода можно будет держать в пальто. Ехать, куда-нибудь, например, в Красноуфимск, – я не поеду, думаю, что лучше всегда оставаться на месте. Может быть, мне придется продать или променять что-то из твоих вещей, ели это будет крайне необходимо. Так что, любимый, тебе не нужно беспокоиться за меня. Вот за тебя я ужасно беспокоюсь, меня беспокоит то, что ты пишешь, что у тебя будут деньги, и ты сможешь их мне высылать. Ты что-то знаешь и не говоришь мне… Не нужны мне никакие деньги – лишь бы ты был в безопасности, в резерве! Слышишь?! Не нужно мне денег! Мы живем прилично, и мне ничего не нужно. Роднушенька, запомни навсегда, что ты один мне дороже всего на свете. Береги себя для меня! Ты мой любимый, ты мой муж дорогой, а я не знаю, когда, наконец, тебя увижу. Войне не видно конца, но ты думай о себе, береги себя для меня. Напиши папе в Москву, пусть он справится о твоем предложении в ГУС.

1

З. Гиппиус, «Поэты, не пишите слишком рано…»

2

А.С. Кочетков (1900-1953), «Баллада о прокуренном вагоне».

3

Новый Завет. Марк, 13:17; Матфей, 24:19

4

Моих тетушках (фр.).

5

А.Г. Достоевская «Воспоминания». М., 1987

6

До 24 июля 1943 года в Красной Армии офицеры назывались командирами, а рядовые – бойцами.

Голоса любви на путях войны

Подняться наверх