Читать книгу Стихотворения - Николай Гумилев - Страница 1
Путешествие в Китай и другие страны
ОглавлениеПоэтесса Ольга Мочалова очень точно отметила: основная тема стихов Гумилева – потеря рая.
К этому стоит добавить, что пафос их – это пафос обретения рая прежде утраченного.
Ведь и Колумб, обнаруживший Новую Индию, на поверку оказавшуюся совсем иным континентом, вдруг увидел, что все, открывшееся ему и его спутникам, не вмещается в рамки прежнего опыта. Звери, люди, предметы требовали новых имен, нового языка.
Это рай, и открытие его предсказано: «Господь сделал меня посланцем нового неба и новой земли, им созданных, тех самых, о которых писал в Апокалипсисе святой Иоанн, после того как возвещено было о них устами Исаии, – говорит Колумб в одном из писем, – и туда Господь указал мне путь».
Но оправдано ли миссионерство? Создан ли рай для того, чтобы его открывали, чтобы его обитателям несли свои закон и слово? Дикие звери и кроткие каннибалы одинаково бессильны перед ружьями, заряженными порохом, и людьми, чья воля страшнее любого оружия.
Первый сборник Гумилева, изданный за деньги родителей, «Путь конквистадоров», хотел автор того или не хотел, был посвящен решению этих вопросов. Решению этих вопросов посвящена поэма, так и названная – «Открытие Америки». О том же и стихи об Африке, объединенные в сборник «Шатер». Впрочем, как уже сказано, потеря рая и пафос его обретения определяют все творчество Гумилева.
Акмеизм, литературное направление, одним из создателей и вождем которого стал поэт, имел и другое имя: адамизм.
Это дело Адама – присваивать названия предметам и существам, его право, за которое он расплатился утратой рая, работой в поте лица, трагедией своих детей, из которых один – Авель – убит, а другой – Каин – убийца, поднявший руку на собственного брата.
Со временем Гумилев все острей ощущает не только тоску по утраченному эдему, но и рвущую душу тревогу разрушителей, которые тратят столько сил, испытывают лишения, превращая цветущий край в пустыню.
Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня,
Мы четвертый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.
Это из военных стихов Гумилева.
Разумеется, Гумилев не первый и не последний, кто возмечтал обратить тревогу в радость, преобразить слабость в силу, обрести рай на земле, даже если для этого следовало обратиться к силам ада. Наглядный пример подал его учитель в поэзии В.Я. Брюсов, интересовавшийся оккультными науками.
Об их азах Гумилев узнал из № 2 журнала «Весы» за 1905 год, редактируемого тем же В.Я. Брюсовым. Это была статья о книге Папюса «Первоначальные сведения по оккультизму», где разъяснялись термины и было рассказано о современных оккультистах.
Серьезное влияние также оказал и роман О. Уайльда «Портрет Дориана Грея», который, при желании, можно рассматривать не как манифест эстетизма, свод сомнительных парадоксов, а как мистический роман, магическая вещь в котором заступает место человека (симпатическая магия легко угадывается в этом сюжете, посвященном, кажется, проблемам искусства). Справедливости ради надо отметить, Гумилев был очарован именно парадоксами, представлявшимися ему философскими откровениями.
Но так или иначе он пишет повесть «в стиле» этого английского романа, о чем сообщает в 1908 году из Парижа В.Я. Брюсову, спрашивая заодно, нельзя ли в каталоге издательства «Скорпион» поместить заметку о готовящемся им сборнике стихов «Золотая магия».
Будучи в Париже, Гумилев ставит и несколько магических опытов. Современница вспоминает: «Помню, как он однажды очень серьезно рассказывал о своей попытке вместе с несколькими сорбоннскими студентами увидеть дьявола. Для этого нужно было пройти через ряд испытаний – читать каббалистические книги, ничего не есть в продолжение нескольких дней, а затем в назначенный вечер выпить какой-то напиток. После этого должен был появиться дьявол, с которым можно было вступить в беседу. Все товарищи очень быстро бросили эту затею. Лишь один Н.С. проделал все до конца и действительно видел в полутемной комнате какую-то смутную фигуру».
О чтении соответствующих книг, кои нетрудно отыскать в парижских библиотеках, известно из стихов того периода.
Но это и не только открытые упоминания о томиках в шагреневых переплетах.
Уже и прежде образы стихов выдавали знакомство с работами по оккультизму, описаниями алхимического делания, обрядами инициации. Длинные коридоры, похороненный старый маг – оттуда. И звери у Гумилева – это звери средневековых бестиариев, не столько реальные существа, сколько воплощенные качества: жестокость, кровожадность, изысканность. Лев, гиена, жираф, крокодил. Исключение составляют, должно быть, только арабский конь и собака, вероятно, сеттер, если судить по масти, из стихотворения «Осень».
Косматая, рыжая, рядом
Несется моя собака,
Которая мне милее
Даже родного брата,
Которую буду помнить,
Если она издохнет.
Это признание, да еще усилие, запечатленное в интонации:
Трудно преследовать лошадь
Чистой арабской крови.
Придется присесть, пожалуй,
Задохнувшись, на камень
Широкий и плоский, —
отразили и реальные чувства, и физическое усилие.
А в стихотворении «Индюк» опять та же бестиальность, когда действительность уступает место образу, развернутому сравнению, каковыми и держатся бестиарии – как в детстве боялся индюка, так сейчас испытывает робость (не страх, страх Гумилев преодолевал силой воли) перед любимой.
К чтению добавлялись психоделические опыты – курение опиума, позднее вдыхание эфира. Иначе говоря, опыты по преображению реальности продолжались, делались все разнообразнее. И вдруг странное признание, сохраненное в памяти собеседником: «Основной чертой творчества Гумилева была правдивость. В 1914 году я с ним познакомился в Петербурге, он, объясняя мне мотивы акмеизма, между прочим, сказал: «Я боюсь всякой мистики, боюсь устремлений к иным мирам, потому что не хочу выдавать читателю векселя, по которым расплачиваться буду не я, а какая-то неведомая сила»».
Не значит ли сказанное, что Гумилев решил оставить предосудительные способы поиска истины, обратиться к православию, как утверждают многие исследователи его творчества?
Тут уместно вспомнить слова В. Ходасевича из его мемуарной книги «Некрополь»: «Гумилев не забывал креститься на все церкви, но я редко видал людей, до такой степени не подозревающих о том, что такое религия».
Впрочем, насколько можно судить по сборникам Гумилева, принцип составления которых был не хронологический, а тематический, мастерство его все возрастало, а темы, образы почти не менялись (отрицание хронологического принципа при составлении сборников мешало увидеть хоть какую-то динамику).
Да и какая динамика возможна, если образы так странно схожи между собой, обратимы?
Стихотворение из цикла «Капитаны» повествует о том, как корабль приходит в знакомый порт, где есть и таверны, и темнокожие мулатки, и завитые шулера. И уставшие в море матросы радостно отдаются этим нехитрым соблазнам.
Хорошо по докам порта
И слоняться, и лежать,
И с солдатами из форта
Ночью драки затевать.
Иль у знатных иностранок
Дерзко выклянчить два су,
Продавать им обезьянок
С медным обручем в носу.
А потом бледнеть от злости,
Амулет зажать в полу,
Все проигрывая в кости
На затоптанном полу.
Но смолкает зов дурмана,
Пьяных слов бессвязный лёт,
Только рупор капитана
Их к отплытью призовет.
А вот стихотворение, написанное годом позже. Здесь говорится о том, как Христос обходит землю и видит, что люди заняты земным и ненужным, и Христос зовет их с собой.
«Здравствуй, пастырь! Рыбарь, здравствуй!
Вас зову я навсегда,
Чтоб блюсти иную паству
И иные невода.
Лучше ль рыбы или овцы
Человеческой души?
Вы, небесные торговцы,
Не считайте барыши.
Концовка на удивление схожа.
Не томит, не мучит выбор,
Что пленительней чудес?!
И идут пастух и рыбарь
За искателем небес.
То же самое и со стихотворением «Путешествие в Китай» 1910 года, где не просто слышатся ритмы «Заблудившегося трамвая», который только еще будет написан через десятилетие, после революций и войн. И это не случайное совпадение и не преемственность, а принципиальное единство.
Начать хотя бы с названия. Почему Китай, а не какая-либо другая страна, другой континент, наконец другая планета? И отсылка к Рабле, имеющаяся в тексте, равно и указанный маршрут путешествия могут ввести в заблуждение лишь невежду.
Абсолютно неважно, куда направляться, поскольку это путешествие не в земные дебри, а в глубины собственной души. Страны только носят разные названия, а по сути едины.
«Я открыл, что Китай и Испания совершенно одна и та же земля, и только по невежеству считают их за разные государства. Я советую всем нарочно написать на бумаге Испания, то и выйдет Китай», – утверждает герой «Записок сумасшедшего» Н.В. Гоголя.
Да что там страны: «…я узнал, что у всякого петуха есть Испания, что она у него находится под перьями».
С уст сумасшедшего Поприщина, который – неизвестно еще сошел с ума или только испытывает гениальное прозрение, перед тем как впасть в бесповоротное безумство – слетает разгадка.
Ведь действие разворачивается в пределах «петербургского текста», где образы и времена двоятся, троятся, расплываются и накладываются друг на друга.
Напомню пассаж из гоголевского «Невского проспекта»: «Перед ним сидел Шиллер, – не тот Шиллер, который написал «Вильгельма Телля» и «Историю Тридцатилетней войны», но известный Шиллер. Жестяных дел мастер, в Мещанской улице. Возле Шиллера стоял Гофман, не писатель Гофман, но довольно хороший сапожник с Офицерской улицы, большой приятель Шиллера».
Таков прозаический конспект стихотворения Гумилева «Современность» с удивительным, на первый взгляд, утверждением:
Я так часто бросал испытующий взор
И так много встречал отвечающих взоров,
Одиссеев во мгле пароходных контор,
Агамемнонов между трактирных маркеров.
Ошибкой было бы возводить эти стихи к иному первоисточнику, например, к известному пушкинскому рассуждению из «Путешествия в Арзрум», дескать, имеются на свете Наполеоны, никогда не водившие в атаку войска, или Декарты, не напечатавшие ни единой строчки. Тут слышится обреченность.
Что же касается стихотворения «Современность», да и подавляющего большинства стихотворений Гумилева, они являются руководством для начинающего или отчаявшегося алхимика. Эти стихи убеждают: стоит понять, кто ты на самом деле, вернее, кто же есть настоящий «ты», и ты преобразишься. Алхимия занята не только поисками «философского камня» и получением «эликсира бессмертия». Великое делание преображает адепта, он сам меняется, смешивая и выпаривая, получая вещества и тинктуры.
К чему это сказано? А к тому, что нужно видеть явленным скрытое. Путешествие к оракулу божественной бутылки, описанное Рабле в романе «Гаргантюа и Пантагрюэль», есть алхимический вояж. Он столь же реален, сколь и условен. Алхимия есть путь не в пространствах, а в пределах собственной души, осознание себя и переделывание.
В другой известной книге рассказано о том, что заветная дверца, которую открывает золотой ключик, расположена за куском старого холста с нарисованным кипящим на огне котелком, а находится этот холст в каморке папы Карло, откуда отправился в свое путешествие Буратино и куда возвратился, благо дверца-то здесь.
И в свете сказанного вполне возможно, что Испания находится под перьями петуха, как заявляет Поприщин. И бред его, страшащий окружающих, можно воспринять как алхимический рецепт, здравомыслящему человеку представляющийся сущим вздором. Как сущим вздором может показаться здравомыслящему читателю утверждение, что стихи Гумилева «Путешествие в Китай» тоже описывают алхимический вояж.
Куда в таком случае девать приятный «орнаментализм» этих стихов, их звонкие и легкие краски, куда девать мужественно драматическую концовку:
Только в Китае мы якорь бросим,
Хоть на пути и встретим смерть!
А вопросы решаются без труда. Китай, по мысли автора, и есть та чаемая земля, утерянный рай, что необходимо вновь обрести. Символическая – а порой и реальная – смерть есть обязательная часть процесса инициации, разновидностью которого является и алхимический процесс.
Мне представляется, что, исчерпав предлагаемые оккультными науками способы достижения чаемого, Гумилев пришел к неожиданному решению. Он решил изменить порядок действия. Почему путь к себе должен быть так долог? Почему, чтобы преобразиться, надо терять годы на промежуточные занятия, а не начать с самого себя?
И это отмечено мемуаристами и литературоведами. С определенного момента, очень рано, Гумилев стал меняться, превращаться совсем в иного человека. Г. Иванов говорит об этом так: «Он по-настоящему любил и интересовался только одной вещью на свете – поэзией. Но он твердо считал, что право называться поэтом принадлежит только тому, кто в любом человеческом деле будет всегда стремиться быть впереди других, кто, глубже других зная человеческие слабости, эгоизм, ничтожество, страх смерти, будет на собственном примере каждый день преодолевать «ветхого Адама». И – от природы робкий, тихий, болезненный, книжный человек – он приказал себе быть охотником на львов, солдатом, награжденным двумя Георгиями, заговорщиком, рискующим жизнью за восстановление монархии. И то же, что со своей жизнью, он проделал над своей поэзией». Еще проще и точнее сказала Ольга Мочалова: «Кто не понял, что Гумилев безмерно выше самого себя, не понял в нем ничего».
Гумилев по-прежнему пишет об утраченном рае, как бы этот рай сейчас ни назывался, какие бы обличия ни принимал, и о людях, чающих его обрести, о конкистадорах, моряках, путешественниках, воинах. И при этом занят собственным «Великим деланием».
Его «алхимический рецепт» несложен. Начиная литературный путь учеником символистов, а затем восстав против символизма как школы, Гумилев своими поступками, всем образом жизни отвоевывает право на свои стихи об экзотических странах, об охоте, о войне. Вопрос ведь не в том, что у символистов разрыв между искусством, ими творимым, и собственной жизнью – разрыв непреодолимый. Символисты выстраивали и жизнь, и искусство по единым законам, отдавая при этом первенство искусству. Гумилев, может и слишком прямолинейно, отдал первенство жизни.
Вряд ли одним патриотизмом объясняется его уход на фронт добровольцем вскоре после начала Первой мировой войны. Это нечто большее, особенно, когда знаешь, какие усилия предпринимали русские литераторы, чтобы избежать мобилизации. Гумилев не устраивался чертежником, не имея понятия о черчении, как Маяковский. Не поступал в лазарет санитаром, как Есенин или Вертинский, и это при том, что по состоянию здоровья Гумилев был полностью освобожден от военной службы.
Для Гумилева война – не серия побед или поражений, а цепь испытаний, по тяжести своей и будничности, сравнимых с фабричным трудом. Именно потому он в качестве своего противника рисует немецкого рабочего, старого человека в чистой аккуратной блузе, занятие которого напоминает делание алхимика.
Он стоит пред раскаленным горном,
Невысокий старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.
Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.
Работа его не слепа, цель определена, и вещь, сделанная его руками, наделена силой мистической.
Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.
Такова сила осознания того, что ты делаешь, такова современная алхимия. Рабочий может быть просто рабочим, обладая при этом качествами, которыми наделен колдун, каковым во все времена считался кузнец, человек, повелевающий пламенем и железом.
Итак, Испания и Китай – одна страна, ни в какой Китай не отправлялся мэтр Рабле, божественная бутылка с заключенным в ней оракулом обретается на полке любого винного магазина.
А теперь можно, имея под рукой алхимический рецепт, пусть в общих чертах рассмотреть стихотворение «Заблудившийся трамвай», где описан очередной вояж к самому себе.
Лишь на всякий случай уточню: речь идет о 1919 годе, дважды на Петроград наступали войска Юденича и бои шли в близких пригородах. Было очень холодно. Действовал сухой закон. Практически весь городской транспорт не работал. Кроме трамваев.
«Трамваев в Питере мало. Но все же ходят. Ходят, главным образом, на окраины. Вагоны переполнены. Сзади прицепляются, особенно у вокзалов, дети с санками, дети на коньках, иногда целыми поездами, – так писал об этой зиме В.Б. Шкловский, писал следующей весной. – В трамваях возят почту. Сейчас по воскресеньям платформы, прицепляемые к трамваям, возят грязь и мусор из временных свалок, устроенных на улицах. Одна из них на углу Невского и Литейного».
Немудрено, что появление трамвая казалось чудом, и еще большим чудом казалось, что попал в этот переполненный трамвай, куда лезут без билета, ведь во времена военного коммунизма проезд был бесплатным.
Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы, —
Передо мною летел трамвай.
Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.
Отнюдь не странно, что трамвай этот заблудился в бездне времен. Город представлялся то Вифлеемом, то Вавилоном. В нем все меньше оставалось от жизни, все больше от истории, искусства.
«Это был праздник всесожжения, – вспоминал тот же В.Б. Шкловский. – Разбирали и жгли деревянные дома. Большие дома пожирали маленькие. В рядах улиц появились глубокие бреши. Как выбитые зубы, торчали отдельные здания. Ломали слабо и неумело, забывали валить трубы, били стекла, разбирали одну стенку вместо того, чтобы раскручивать дом, звено за звеном, как катушку. Появились искусственные развалины. Город медленно превращался в гравюру Пиранези».
Вполне возможно, что Нева представится Сеной или Нилом, что за окном промелькнет бейрутский старик, умерший год назад. Времена и страны смешались, наложившись друг на друга, как и положено в «петербургском тексте».
Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят: «Зеленная», – знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.
А вот последствия хронического голода, потому что в ту зиму чудовищно голодали: «Мы ели странные вещи: мороженую картошку, и гнилой турнепс, и сельдей, у которых нужно было отрезать хвост и голову, чтобы не так пахли. Мы жарили на олифе, вареном масле для красок, сваренном со свинцовой солью. Ели овес с шелухой и конину, уже мягкую от разложения. Хлеба было мало. Сперва он был ужасен, с соломой и напоминал какие-то брикеты из стеблей, потом хлеб улучшился и стал мягким. Мы ели его сознательно».
Совсем уж невыносимое из этого видения вытеснено. В стихах сказано о зеленной, а ведь магазины и лавки назывались «Мясная, зеленная, курятная». Как эмблема мясной торговли рисовался огромный золотой бык, как эмблема торговли овощами – кочан капусты, морковь, репа. Войдешь – по прилавкам рябчики, тетерки и зелень.
Все это в прошлом, грезится. Как грезится и дощатый забор в переулке, давно растащенный на дрова.
Ради чего эти лишения, этот мучительный алхимический процесс?
Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.
В одном из вариантов вместо «тени» сказано «звери». Так логичнее, ведь люди и звери – это ступени в общей эволюции, где занимают свое место и планеты. Недаром дело происходит у входа в зоологический сад. Прежде зоосады были организованы по единому принципу – от низших к высшим, это и есть «лестница Ламарка», даже сами зоологические сады располагались террасами, чтобы переход от одних к другим был предельно нагляден.
Тут конец алхимического делания, его результат. Человек осознает себя неотъемлемой частью мироздания, его звеном.
Почему развязка стихотворения так грустна, можно догадаться, вспомнив о развязке упоминавшихся выше «Записок сумасшедшего». Тяжко чувствовать отклик на каждый сдвиг мироздания, каждый его звук. Слабые расплачиваются безумием, сильные – бессмертием или смертью.
Об участии Гумилева в «Таганцевском заговоре» говорить не станем. И потому, что предмет этой статьи – поэтика Гумилева, а не его биография, и потому, что участия, собственно, не было (не было, утверждают и историки, и заговора). Самое большее, в чем могли обвинить Гумилева, ведись дело согласно закону, это недоносительство. Для человека чести само слово «донос» противно. И сколь бы ни казалась отвратительной Гумилеву новая власть, он деятельно работал, вел кружок в литературной студии, читал лекции, заседал в издательстве «Всемирная литература», потому что совершенно искренне считал: научить писать стихи можно любого, а стихотворство открывает весь мир, позволяет увидеть прежде невиданное.
Тем не менее Гумилева арестовали и расстреляли. Расстреляли как борца против Советской власти, но редко, кто повлиял на чуждую ему советскую поэзию так, как повлиял Гумилев, и редко в ком советская поэзия так нуждалась. Причем влияние его заметно и в самом первом сочинении, которое следует рассматривать как советское. Это поэма «Двенадцать» А.А. Блока.
Вспомним первую строфу из цитированного стихотворения «Христос».
Он идет путем жемчужным
По садам береговым.
Люди заняты ненужным,
Люди заняты земным.
Христос окликает их, и они следуют за ним, чтобы блюсти иную паству и ставить иные невода.
А не то ли в «Двенадцати», разве что перечислено чуть в другом порядке. Однако ведь перечислено поэтом. Порядок шествия прежний.
Так идут державным шагом,
Позади голодный пес,
Впереди – с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди – Исус Христос.
Это не случайное совпадение, а закономерность. Можно вспомнить «Стихи о поэте и романтике» Э.Г. Багрицкого, героиня которого – Романтика – рассказывает:
Фронты за фронтами.
Ни лечь, ни присесть!
Жестокая каша да ситник суровый;
Депеша из Питера; страшная весть
О черном предательстве Гумилева…
Я мчалась в телеге, проселками шла;
И хоть преступленья его не простила, —
К последней стене я певца подвела,
Последним крестом его перекрестила…
Поразителен не сам избранный сюжет, поразительно, что стихи написаны в 1925 году, когда, казалось бы, о Гумилеве нельзя вспоминать вслух, опубликованы в 1929, включены в собрание сочинений 1938 года.
Гумилева пытались заменить, пытались напрасно.
…Справа наган,
Да слева шашка,
Цейсс – посередке,
Сверху – фуражка…
А в походной сумке —
Спички и табак,
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак…
Это непрямая отсылка к строкам из стихов Гумилева «Мои читатели».
Много их, сильных, злых и веселых,
Убивавших слонов и людей,
Умиравших от жажды в пустыне,
Замерзавших на кромке вечного льда,
Верных нашей планете,
Сильной, веселой и злой,
Возят мои книги в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле.
Замена, предложенная Э.Г. Багрицким в стихотворении «Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым», по крайней мере, неравноценна. «Орду» и «Брагу», ранние сборники Н.С. Тихонова со стихами бодрыми, мужественными и не без мистического элемента, можно захватить с собой в поход. Но ведь не «Улялаевщину» И.Л. Сельвинского с фонетической записью южного говора и звона гитары читать на привале, не сборник Б.Л. Пастернака «Сестра моя – жизнь». Кстати, влияние Гумилева, пусть на уровне отдельных стихотворений, у Б.Л. Пастернака встречается. Так, в стихах «Старик» 1941 года слышны отзвуки гумилевского «Пролетела стрела…».
И в качестве последнего, самого неожиданного примера влияния стихов Гумилева приведу стихи А.А. Ахматовой из цикла конца 40-х и начала 50-х годов. Тогда Л.Н. Гумилев, сын Гумилева и А.А. Ахматовой, был опять арестован, мать надеялась смягчить его участь. Для этого следовало написать образцовые советские стихи, что со стороны А.А. Ахматовой, никогда не шедшей ни на какие уступки и компромиссы, явилось бы едва ли не капитуляцией.
В цикле этом «Слава миру!» есть и такое стихотворение:
И Вождь орлиными очами
Увидел с высоты Кремля,
Как пышно залита лучами
Преображенная земля.
И с самой середины века,
Которому он имя дал,
Он видит сердце человека,
Что стало светлым, как кристалл.
Своих трудов, своих деяний
Он видит спелые плоды,
Громады величавых зданий,
Мосты, заводы и сады.
Свой дух вдохнул он в этот город,
Он отвратил от нас беду, —
Вот отчего он тверд и молод
Москвы необоримый дух.
И благодарного народа
Вождь слышит голос:
«Мы пришли
Сказать, – где Сталин, там свобода,
Мир и величие земли!»
Внутреннее движение стиха, его стилистические и смысловые ориентиры у А.А. Ахматовой зачастую противоположны внешнему движению, оформленному заглавием или посвящением. Возникает ложная отсылка, таковы, например, стихи памяти М.М. Зощенко, являющиеся на самом деле (ведала о том А.А. Ахматова или нет) реквиемом А.Н. Вертинскому. И все-таки разбираемый случай – уникальный, ибо стихи, адресовавшиеся И.В. Сталину, напрямую отсылали к стихотворению «Вечное» Гумилева.
Я в коридоре дней сомкнутых,
Где даже небо – тяжкий гнет,
Смотрю в века, живу в минутах,
Но жду Субботы из Суббот;
Конца тревогам и удачам,
Слепым блужданиям души…
О день, когда я буду зрячим
И странно знающим, спеши!
Я душу обрету иную,
Все, что дразнило, уловя.
Благословлю я золотую
Дорогу к солнцу от червя.
И тот, кто шел со мною рядом
В громах и кроткой тишине,
Кто был жесток к моим усладам
И ясно милостив к вине;
Учил молчать, учил бороться,
Всей древней мудрости земли, —
Положит посох, обернется
И скажет просто: «Мы пришли».
Не приводя примеров куда более очевидных, почти хрестоматийных, скажу, что влияние Гумилева прямо или опосредованно испытали, должно быть, все советские поэты. А уж о том, насколько его не хватало советской литературе, надо судить хотя бы по гумилевскому замыслу написать географию в стихах (стихи, объединенные в сборник «Шатер», являются фрагментом неосуществленной географии), замыслу, который мог прийти в голову какому-нибудь лефовцу.
Можно сказать, что советская культура чувствовала неявную и вполне реальную вину перед Гумилевым. Его вспоминали даже в официальных источниках, пусть и в качестве врага, но врага достойного, у которого стоит учиться. На имя его никто не накладывал официальных запретов. Вышло это само собой, и долгие десятилетия пришлось преодолевать эту инерцию.
Со стихами Гумилева еще сложнее. Если в библиотеках сборники Гумилева не выдавали (их перевели в спецхран), то журнал «Аполлон» в конце 60-х и начале 70-х годов стоил у букинистов 2 рубля 50 копеек, и даже при зарплате в 100 рублей можно было собрать полный комплект без особых хлопот. Книги Гумилева, прижизненные либо изданные посмертно, у букинистов тоже встречались – 20 рублей красная цена. Попадались даже ревельские и парижские, естественно, довоенные.
Просто среднему читателю не приходило в голову пойти и купить такую книгу в букинистическом магазине. Фамилия Гумилева, забытая, отсутствующая в школьной программе, была в новинку, ничего обычному читателю не говорила.
Когда интерес к стихам Гумилева возник, появились самодельные подборки: листы размытой машинописи – не третья, а явно четвертая закладка бумаги, при плохой копирке. Читал такие и я, а то и перепечатывал, чтобы подарить приятелю.
А потом мне дали четыре аккуратно скрепленных книжечки в половину писчего листа, напечатанные на полукальке. В каждом таком «выпуске» было около ста страниц. Гладкая и скользкая с одной стороны, чуть шершавая с другой бумага. Эта тоже был не первый экземпляр, но буквы отпечатались ровно, лишь редкие были слабее оттиснуты, бледнее. И твердый лакированный полукартон в качестве обложки.
Это был типичный «самиздат». Вероятно, или даже скорее всего стихи скопированы не из журналов, а отобраны по американскому четырехтомнику. Но как отобраны. Не было почти стихов ненужных и проходных. А еще лет через десять появились другие издания: тбилисское, подготовленное В. Лукницкой, том из «Библиотека поэта».
При всех своих чудесных качествах, предисловиях, комментариях, издания эти, кажется, уступают четырем «самиздатовским» книжечкам. И, выбирая, что предложить читателям, я старался ориентироваться на тот машинописный четырехтомник, как я его помню. Проверить, увы, нет возможности, передаренная, машинопись пошла дальше. Затерялась в бездне времен.
Евг. Перемышлев