Читать книгу Елена непрекрасная - Николай Кузнецов - Страница 1

Оглавление

– Даже не пойму, почему мне так хочется рассказать тебе это. Неопределённая история. Почти без излишеств. Закончилась вот четыре дня назад… И уже четыре дня я не могу найти себе покоя…

Истекали свежим соком и пахучим подсолнечным маслом помидоры и огурцы в эмалированной усыпальнице-миске, пересыпанные шинкованным фиолетовым луком, посоленные и наперчённые. Ещё на кухонном столе был тёплый серый хлеб в пластмассовой плетёнке, два пустых мытых бокала, ложки и слегка запотевшая – только что из холодильника – бутылка хереса.

– Только ты прости: буду вспоминать кропотливо. И разноцветно. Как на душу легло…

За двойными стеклами окна, за ниспадающим потоком дикого винограда слева, за каштанами, вязами и редкими липами бульвара, за теннисными кортами и домами на той стороне садилось солнце, и ощутимо слабел доводящий до тихого помешательства зной середины июля. Между спичечным коробком с шоколадным исчерканным боком и крашеным бруском рамы притаилась на подоконнике бабочка-белянка.

– К концу третьего курса университета нервы мои сдали окончательно. Если первые два я закончил всего лишь с двумя «четвёрками», а все остальные оценки – «отлично», то на третьем у меня уже не было «пятёрок», и в весеннюю сессию появились две «удовлетворительно». Я перестал успевать нормально готовиться к сессиям. Привезённые из Анавары деньги сгорели в сберкассе в один день ещё в середине второго курса. Я давно уже не вахтерствовал беспечно, всё свободное от работы, еды и сна время посвящая добросовестному сидению над книгами, контрольными и курсовыми. Пришлось искать настоящую работу с нормальной зарплатой, поскольку денег стало не хватать даже на еду. Хорошо ещё за квартиру не нужно было платить: я жил у бездетной тетки-вдовы, довольно сварливой, но любящей меня.

Поначалу работал автослесарем в ПМК, а после через знакомого удалось устроиться завхозом в коммерческое издательство «Ифигения». Помогло то, что был я ещё не полным идиотом в электротехнике и хорошим радистом. Последняя специальность, конечно, не потребовалась. Впрочем, без Лёниной – так звали знакомого – протекции ни за что меня не взял бы к себе Александр Николаевич Бешуев, генеральный директор издательства, среднего роста, крепко сбитый и лысеющий теменем мужчина лет тридцати семи, с бородой «а ля геолог», бывший завотделом горкома КПСС, а ныне благодетель и подлец. Теперь приходилось работать не сутки через трое, а пять дней в неделю с 9 до 18. Свободное время резко уменьшилось, а списки произведений по зарубежной и русской литературе, самым объёмным и потому самым для меня тяжёлым предметам, выросли значительно. Достаточно сказать, что к весенней сессии третьего курса нужно было прочитать больше ста произведений; к сессии седьмого семестра их количество достигло 122. Я умел читать вдумчиво, однако так и не научился сканировать книги глазами.

К чисто учебным трудностям добавились проблемы иного плана. До сих пор я не решил твёрдо, кем буду после окончания университета, куда дену свои диплом и голову. Не было перед глазами чёткой цели, конкретной точки приложения сил в будущем. Учиться и жить становилось всё тяжелее. В контексте общей гибельной бессмыслицы наступивших времён моё личное грядущее казалось и вовсе туманным и неопределённым.

Неудивительно, что уже с начала третьего курса ни на один экзамен и даже зачёт я не шёл без удобненького для руки, благословенного пузырька tinctura valeriana. В мятом полиэтиленовом пакете рядом с шариковой ручкой с колпачком-пасынком, драгоценной зачёткой, стенографически исчерканными конспектами и листами чистой тетрадной бумаги всегда лежал одноразовый пластиковый стаканчик. Я набирал в него воды до половины, щедро закрашивал валерианкой и выпивал в три глотка где-нибудь в уголке, как курсистка, стараясь не обратить на себя внимания. Только после этого начинал утихать унизительный тремор рук, я мог заходить в аудиторию и тащить окаянный билет.

Осеннюю сессию четвёртого курса сдавал очень тяжело. Достаточно сказать, что ни к одному экзамену я не был готов больше, чем процентов на 80, а к отдельным – и вовсе на 2/3. Как разительно и неприятно отличалась эта картина от начала моей учёбы! Тогда я опасался 8 невыученных вопросов, теперь же их было в каждом предмете по 30, а то и по 40. К сожалению, не получалось из меня беспечного и самоуверенного студента-заочника, для которого главное – сдать, а не знать. Агрессивного равнодушия полузнайки я не приобрёл, а вот трусость во мне поселилась и росла теперь от семестра к семестру.

Всего сдавали шесть предметов. Я получил рекордное количество «троек» – 4, одну «четвёрку». Самый тяжёлый экзамен – зарубежная литература – был последним.

Стоял чудный октябрь. Совершенное безветрие. Взгляд тонул в бездонной и резкой над верхушками деревьев небесной синеве. Старчески щурилось сверху солнце, снисходительно дарило последнее в году настоящее тепло. Можно даже было подумать, что это конец августа, а вовсе никакая не осень, если б не обилие переставших бороться со смертью и устлавших дорожки парка листьев платанов песочного цвета и лимонного – тополей. Солнечные лучи больше не дробились в кронах на тысячи бликов. Проходили, свободные, и отражались, заставляли блестеть колкой искрой обёртку от сигаретной пачки, прозрачную и невидимую в выгоревшей траве. Умирающим завитком белого дымка пролетала прямо по синеве неведомо чем и куда несомая липкая паутина. Всеобщее увядание благоухало тонко и усыпляюще. В густой тени стены было ощутимо прохладно, и пришлось, переговариваясь с курящими однокашниками, застегнуть молнию спортивной куртки.

В корпусе нашего факультета, двухэтажном, жёлтом здании на отшибе – в парке, под шеренгой серебристых тополей, возле голубых елей-невест и бокастых туй-тёщ с тенями особенно вязкими и непроницаемыми, – затеяли срочный ремонт отопления. В вестибюле штабелем сложили чугунные радиаторы; между парами рабочие в известкованных и закрашенных робах демократично мешались в коридорах с толпами разношёрстно одетых студентов. Не хватало аудиторий, и низенькая, грудастая, широкоплечая и решительная, как таран, Лилька Иванова – наша староста, – выйдя из деканата с ведомостями в руках, тряхнула колечками обесцвеченных кудряшек: «Идем к “физикам”!»

Помню, я спешил в растянувшейся косяком группе «лириков», шагал по аллее – по длинной-длинной плитке нетающего цементного шоколада – к корпусу физического факультета; я догонял, меня нагоняли, жмурился на солнце, и не было сил ни думать, ни бояться. Наверное, у других было похожее настроение. Говорили очень мало и неохотно.

А когда пришли на место, всё как-то оживились. В этом коридоре с вовсе незнакомыми нам людьми, студиозусами и преподами, думающими и говорящими на непонятном большинству из нас, далёком языке технарей, мы были инородными телами, чувствовали это и даже держаться старались вместе, не расходились.

Наши предэкзаменационные страхи здесь казались не то чтобы несерьёзными, детскими, а иного качества. Никто здесь никогда не переживал, что ему не удалось дочитать Сент-Бёва, Бодлера, Жорж Санд или Шиллера с Гофманом, и оттого дрожь наших коленок не резонировала под высокими потолками. Постепенно появилась залихватская надежда, что выйдем отсюда скоро и без потерь, будто действительные инородные тела, благополучно отторгнутые чужой средой.

Заглянули в аудиторию. Совсем как кабинет физики в родной школе! Шкафы с нервически скрипящими дверцами, заставленные приборами и электродеталями. Я узнал амперметры и вольтметры, толстые керамические стержни реостатов, родные по радиоделу диод, триод и пентод. Холодная и плоская морда осциллографа в углу. Крадущийся вдоль плинтуса цвета варёной луковой шелухи кабель в резиновой чёрной оплётке. Торчащие из штукатурки металлические уголки-кронштейны, жирно замазанные салатной краской. Столы со светло-серым пластиковым покрытием и встроенными медными болтами-контактами, а вверх-вниз по красному золоту резьбы – эбонитовые гайки-зажимы. Портреты на стенах: Майкл Фарадей – вылитый Хулио Иглесиас в молодости, растрёпанный и с бакенбардами, и Галилео Галилей – герцог Альба, только без пышного жабо вокруг шеи. Почти стёртый рисунок мелом на доске, бодающаяся интегралами формула.

Всё было самодостаточно и чуждо нам, говорило, что в мире, кроме наших, есть и другие, не менее, а может, и более важные проблемы. Оттого противная моя слабость и безволие как-то присмирели и не развивались до удручающей степени. Я почти успокоился и без валерьяновых капель и поверил, что с облегчением и скоро выйду отсюда, под вечную нежность неба.

Скромные знания наши проверяла новый преподаватель Вера Юрьевна Максимова. Раньше её не было, мы ничего не знали о ней. Высокая и стройная, изящная в чёрном брючном костюме, с ухоженными русыми волосами, собранными в пышные легкие клубы вокруг головы, с резковатыми, но приятными чертами лица красавицы-прибалтийки, она пришла к нам только с общей тетрадью, приколотой к ней авторучкой – лаковой палочкой эбенового дерева – и конвертом с билетами. Зябко повела плечами под тканью пиджака, села за стол. С ловкостью гадалки худощаво-бледными руками в обвисающих белых раструбах манжет разложила перед собой пасьянс из бланков с вопросами. Попросила всех выйти и остаться только пятерым…

Бабочка на подоконнике ожила, затрепетала, разгоняя крылышками пыль. Пылинки пугливо шарахались в сторону от беспокойной соседки и выжидательно повисали в закатном солнечном луче. Капустница зигзагами перемещалась вдоль стекла, терлась о него головкой. Мельтешили чёрные пятнышки на крыльях, сверкнувшей струйкой пролилась с них пыльца. Посеребрившая пальцы, как в детстве, быть может, запахнет она приятно и тонко, лимоном. Бабочка неловко, боком опустилась опять на старое взлётное поле, рядом с коробком. Зашевелила сосредоточенно усиками. Где-то внизу, за раскрытой форточкой, по бульвару невидимо пронеслась машина, просигналила фиоритурно. На корте появились две фигурки в белых майках и расклешённых юбочках, заходили, застучали беззвучно ракетками о ладони.

Через два часа пятьдесят минут от славы нашей группы, как достаточно сильной и подготовленной, ничего не осталось. Тела после резни были раскиданы по всему коридору. Краснолицые, недобро возбуждённые, тела глухо негодовали… Из двадцати шести человек с первого захода экзамен сдали только трое самых прилежных девушек, сдали на «хорошо». Двадцать три студента получили «неуд».

Это был сильный и, главное, неожиданный удар. Ошеломление охватило всех. Пусть нет «отлично», пусть мало «хорошо», но не поставить ни одной такой желанной и необходимой многим «тройки» – это было непонятно! Тем более что большинство провалившихся, пожалуй, на «три» материал знало.

Возмущала и озадачивала манера опроса. Проходил он в жёстко заданном Верой Юрьевной темпе. Каждому уделялось в среднем минут шесть. Студент рассказывал неуверенно, «плавал», и тогда Максимова задавала наводящие вопросы или переходила к другой теме, словом, вроде бы «тащила» его. Человек приободрялся, разгибал спину, начинал мычать членораздельнее и сознательнее – и в конце этих минут, часто прерванный на полуслове, получал пустую зачётку и стандартную фразу в сопровождение: «Вы знаете предмет недостаточно. Придётся нам встретиться ещё. Всего доброго». Если же бедолага начинал говорить толково, Вера Юрьевна быстро переходила к другому вопросу, рыскала по всему курсу и, конечно же, без особого труда находила слабое место, пробел в знаниях. Место это она разрабатывала азартно, страстно даже, как старатель – золотоносную жилу. Результат был тот же. Фраза не редактировалась. Регламент не менялся.

Единственный, с кем он нарушился, был я. Сдавал я в последней «пятёрке» и уже наслушался стенаний и воплей в коридоре. Всё это совершалось так необычно и неприятно, страшно, противно, что я заходил в аудиторию тупо, как бык на бойню. Единственная мысль в голове: «Поскорей бы…» К тому же знал я предмет при самом благожелательном к себе отношении максимум на «4». Конечно, готовился я к зарубежке прилежней всего, но опять не успел прочитать добрых три десятка «единиц хранения». Так, пробежал только самые, на мой взгляд, важные из них, смешивая всё в кашу в голове, почти ничего не понимая и не запоминая.

Срезался я на «Пармской обители». Стендаль был первым вопросом. «Красное и чёрное» читал, достаточно хорошо помнил, поэтому рассказывать начал сносно. Максимова прервала меня: «Достаточно. Перечислите мне, пожалуйста, главных героев «Пармской обители».

Не читал я тогда этого романа. Только фильм смотрел, старый, французский. Помню, как герой Жерара Филипа, схватившись руками за толстые прутья решётки, смотрел из окна тюремной башни, помню, как любовь и болезненная нежность осветили его лицо, затмили на минуту выражение тоскливого отчаяния – он узнал внизу, в саду, свою возлюбленную: «Клелия!» Это было единственное твёрдо знакомое мне имя из романа, да ещё героя Филипа звали, кажется, Фабрицио дель Донго.

В комнате – почти тишина, только слева за спиной кто-то из готовящихся украдкой кашлянул и прошелестел бумагой. Я механически и глуповато раскрыл рот. Сработал условный студенческий рефлекс на неизвестный вопрос: готовился «лить воду». По фильму-то я помнил недалекого старика-генерала, отца Клелии, несчастную герцогиню, безответно влюблённую в рыцарственного Жерара Филипа, принца, главного мерзавца в маленьком Пармском государстве, которому отдалась герцогиня за освобождение Фабрицио. Вполне вероятно, что сценарий не во всём следовал сюжетной канве романа, однако три слова сказать было можно.

Три слова сказать было можно, если б на месте Веры Юрьевны сидел кто-нибудь другой! Я раскрыл рот и случайно бросил взгляд на её правую руку. Ломкие пальцы перестали отбивать такт на странице моей зачётки.

Я захлопнул варежку и посмотрел Максимовой прямо в глаза. Младенческой серой голубизны – два ледниковых озера под спокойствием неба в изменчивости песчаных светлых дюн с острыми гребнями, – они встретили меня такой непреклонностью, что я ударился о неё и сразу всё понял.

Секунду ещё я глядел на изысканно-нервное лицо, на долгие коралловые змейки губ, неподвижные пока. Мне приходилось раньше видеть так близко и даже ещё ближе привлекательные женские лица. Но никогда я не чувствовал так ясно враждебности за их красотой. Передо мной сидел даже не противник – враг: женщина лет двадцати восьми, с русой облачной пышностью над одухотворённой белизной лица и монашеской чернотой костюма, благородная и тонкая, как скрипичный гриф. Я мог бы одним ударом раскрытой ладони так влепить это длинное и невесомое в своей стройности тело в стену, что понадобилась бы вся бригада «Скорой помощи», чтобы отскрести и сложить его на носилки. Я мог бы выругаться в её адрес отчаянно и цинично, отводя душу, что, собственно, и сделал – про себя, конечно. Я мог бы… ничего я не мог. За этим столом с полированной тёмной поверхностью и фрагментами инкрустации из тонюсеньких пластинок-билетов цвета слоновой кости, с дешёвой пластмассово-абрикосовой вазой и охапкой горьких сиреневых хризантем в ней шло ристалище не в хамской силе. Здесь сражались интеллекты. К сожалению, враг оказался во много раз сильнее и гораздо беспощаднее, чем мы надеялись. Мы оказались разбиты наголову.

Я решительно протянул руку к своей зачётке и вытащил её из-под пальцев Веры Юрьевны, на секунду пугливо сжавшихся в маленький кулак. Поднялся.

– Я в другой раз приду, Вера Юрьевна.

В глазах её пролетела тень, будто ветром стылого февральского полдня несло над землёй газовую ткань с бельевой верёвки. Максимова улыбнулась, и зрачки её вновь окаменели.

– А что так? – с притворным сожалением спросила она. – Ведь вы неплохо начали. Есть определённые надежды. Дальше не попробуете?

– Нет. Не попробую.

Я не сдержался, не сдержался. Не надо было так ясно дать ей почувствовать свою антипатию. В глазах Веры Юрьевны снова мелькнула тень. Она не стала отбирать у меня пустую зачётку.

Я присоединился к своим обрыдавшимся собратьям.

Когда экзамен закончился и староста молча убрала цветы со стола, Максимова вышла в коридор, с искренней теплотой и доброжелательством улыбнулась всем.

– Жду вас ещё раз. До свидания.

И пошла к выходу, твердо цокая высокими каблуками. Несгибаемая. Таинственная.

Мы онемели. И только полный Борька Львов сложил наконец влажный от пота носовой платок и, пряча его в костюмный карман, покачал седеющей уже еврейской своей головой, вымолвил одышливо:

– Большей стервы я ещё не видел. Да, не видел.

Я с ним согласился. С ним согласились даже наши девчонки…

Солнце скатилось за беспорядочность деревьев, скучную железную разноцветность и шиферность крыш с обязательными чердачными окнами. Остаточно белело на западе небо. Теннисистки уже начали свою легковесную игру, и от порывистых движений разлетались их юбочки, доносились упругие звуки ударов. Вино приятно холодило горло и растекалось внутри нарастающей теплотой.

– Через десять дней после экзамена я сидел на своём рабочем месте в издательстве. На душе было скверно и пусто, как на дворе у погорельцев. Ты знаешь, в конце каждой сессии даётся дня три на пересдачу предметов. Были эти дни и для меня, но я не пошёл к Максимовой. Зачем? Ещё раз дать ей увидеть мой страх… Напоить её моим страхом и смущением – и вновь быть отброшенным, как опорожнённый кубок. «Жду вас ещё…» Благодарю покорно! Подобное легко переносится в двадцать, когда у тебя масса нерастраченных сил и веры в себя. В тридцать три на подобные вещи начинаешь смотреть как на личное оскорбление. Хотя, конечно, повод дал сам: предмета не выучил.

Одним словом, смалодушничало нас четверо. Все остальные пошли по второму кругу. Результат: ещё два «уда», семнадцать «неудов». Да и много ли можно прочитать за один-два дня, если не успел за пять месяцев? Кое-кто из этих семнадцати очертя голову кинулся в третью попытку, глупо рассчитывая взять Веру Юрьевну измором. Большинство же сдалось и смирилось с «хвостом». В деканате всех нас с традиционной мягкой твёрдостью предупредили: кто не ликвидирует академическую задолженность до весенней сессии, допущен к сессии не будет и встанет вопрос о его отчислении из университета.

Это был мой первый «хвост» за три с половиной года учёбы. Может, я и не расстроился бы так сильно из-за слов декана, всего лишь дани его долгу, если б сначала не трусость моя и трёх товарищей по несчастью – ведь всё-таки ещё две тройки она поставила, вдруг и я бы проскочил, знал-то на уровне со всеми, – а потом опять разгром группы, по второму разу. Мы поняли, что нарвались на сильного, не знающего жалости и, главное, непонятного противника. Если так пойдёт и дальше, четверть, а то и треть группы может быть отчислена. И это на четвёртом курсе! Зачем ей это?

«…Зачем мне это? Зачем мне все эти мучения? Учебники взял, методички, вопросы экзаменационные. Взял ведь только потому, что не хватило смелости самому забрать документы. На самоубийство тоже нужна смелость… Однако опять садиться за романы, когда всё так дьявольски, так по-настоящему плохо? Когда я не успеваю, как ни стараюсь, освоить материал. Когда не смог удержать высоту и в одну сессию скатился до окончательного, серого троечника. Да ещё такой экзаменатор теперь… А ведь, кроме учебы, у меня в жизни-то и нет ничего! И даже это единственное я не научился делать хорошо. Не сумел… И главное: зачем всё-таки эта учёба? Что даст мне она в будущем? Классный журнал под мышку, пальцы в мелу и скромный, но надёжный кусок хлеба? Мелко. Мелко в тридцать шесть лет!.. Даст надежду, что я никогда, никогда больше не вернусь к ненавидимым всей душой, осклизлым чёрным сугробам промасленной ветоши и холодным склепам автоям, не вернусь к косноязычным и похмельным работягам, к голубым солнцам наколок, восходящим сквозь мазут на их раздавленных и разбитых железом кистях, не вернусь к голодно бродящим по чахоточной траве ПМК собакам? Такая надежда есть. Но она – лишь отрицание плохого, но ещё не утверждение хорошего… А заберу я документы, что у меня останется? Что? …Всё постепенно рушится вокруг, рвётся… Как же я устал!! Как устал!..»

Меланхолично я разбирал неисправный телефон на своём столе, и пессимизм мой не был кокетством. Вот уже больше недели я жил в состоянии тупого и безвыходного недоумения. Пришла бессонница: засыпал не раньше двух пополуночи. Начинало чувствоваться сердце. К вечеру пульс мерно отдавался в сжатых висках: подскакивало давление. Самодельные каникулы кончились. Пора было идти в библиотеки, собирать литературу по списку, снова садиться за стол под лампу и читать, читать, читать. Но сама мысль об этом была мне невыносима. Пока, во всяком случае.

Хлопнула дверь на пружине. За порогом, уже в комнате, стоял человек.

– Здравствуйте! Я могу видеть Дмитрия Ильича?

Дмитрий Ильич Ионенков, кряжистый сорокапятилетний мужик с приятной и частой улыбкой, с умными серыми глазами и загорелой морщинистой шеей прораба, бывший вольник-любитель, а теперь вдохновенный куряга – это мой непосредственный начальник, зам Бешуева по административно-хозяйственной части. Помимо содержания арендуемых издательством помещений (что входило в мои прямые обязанности), он отвечал также за обеспечение бумагой, транспортом и горючим, контролировал печатание изданий в типографии, использование бартера по рекламе. Словом, если я иногда валял дурака за раскрытой книгой, то у него работы хватало. Мы с ним ладили. Дмитрий Ильич напоминал мне тех беспечных и незаносчивых ребят, которые иногда приезжали подзаработать после институтов.

Стол Ионенкова находился в нашей глухой, без окон, в торце второго этажа прорабской (его фольклор) рядом с моим. Сейчас он пустовал.

Я перестал вращать отвёрткой, обернулся на женский голос. Ботинки с круглыми замшевыми носками, постаревшие от стирок джинсы, длинная коричневая куртка под кожу – на улице моросило. Кожаная старенькая сумка через правое плечо. Настоящие, не крашеные волосы цвета вот-вот созреющей пшеницы, с изумительным серебристым отливом! И как жестокая и несправедливая точка в конце обвинительного приговора невиновной – бледно-розовая горошина лишнего, дикого мяса у самого крыла носа, слева. Она не так уж кидалась в чужой глаз, однако была заметна.

– Дмитрий Ильича нет сейчас. Обещал скоро прийти. Если хотите, подождите его здесь.

– Я подожду. Можно я тут сяду?

– Можно, конечно. Это его стол.

Я снова принялся за работу. За спиной отодвинули стул, положили на столешницу сумку, мягко захрустели курткой – сели. Глубокий вздох. И следом же – царапанье по коже сумочки, сосредоточенное копанье в бумажках. Стукнула пластмасса ручки о дерево столешницы.

Молчанова Лена. Я знал, как зовут девушку. Она работала рекламным агентом в нашей фирме. Раза два видел её на нашем этаже разговаривающей с Дмитрием Ильичом, озабоченную. Она, видимо, пыталась ему что-то объяснить, рисовала в воздухе руками, а он поедал её живыми и весёлыми глазами и увлечённо давал какие-то советы.

Молчанова Лена. Девушка с хорошим ростом и первоклассными ногами, с прямыми подстриженными волосами в виде мягкого шлема, золотого и лёгкого, как у греческих богинь, – и всё это нивелировано излишеством на лице. «Бедная Лена!» – вздохнул я параллельно с классиком и забыл про неё. До сессии тогда оставалось всего ничего, и мне было не до женщин.

Сейчас она сидела за моей спиной. Я наконец открутил последний болт и отложил отвёртку. Сзади вздохнули снова, листопадный бумажный шелест перелился в бормотанье: «Ничего не могу найти, такая растяпа, ничего…» И вкрадчивым, с сокрытой насмешкой голосом:

– Молодой человек, а вы не хотите со мной познакомиться?

Секунды я медлил: слишком неожиданно прозвучал вопрос. Потом пожал плечами:

– А почему бы и нет? Хочу!

И начал оборачиваться. Сотни раз я делал это в нашей прорабской. Мелькнула оспенная шелуха лопнувшей краски на стене, исцарапанный колпак настольной лампы, несгораемый серый шкаф с инструментами и электробарахлом, узкая полоска панели с размазанным подмёткой тараканом, дверной косяк с криво вдавленным поперёк шрамом, белые двери и воронёный, жирный, кольчатый червь пружины. Снова капустная зелень стены, пожелтевший плакат по технике безопасности. Снова желтизна и зелень сквозь прозрачные полоски скотча, распявшие плакат по углам, левый-правый край стола Ильича и уютно выгнувшееся дно сумочки. Смутный блеск кожи на рукаве под искусственно дневным светом стремится вверх, вверх и… Я замер. Улыбаясь, на меня смотрела сама Татьяна Веденеева…

Мелкими-мелкими глотками рассказчик отпил сразу половину бокала, со стуком поставил его на стол. Хозяин квартиры, средних лет, с крепкими волосатыми плечами, в шлепанцах и синих трико с белыми лампасами, в анилиново-яркой майке малинового цвета с трилистником «Адидаса», покуривал: высоко задирал стриженую круглую голову и осторожно, не расплескивая, выпускал туманные струи в направлении открытой форточки. Со стороны улицы в неё уже заглядывали сумерки, со змеиной ловкостью и беззвучием поднявшиеся по винограду. Солнца над невидимым горизонтом осталось, наверное, совсем чуть-чуть. Небо в том месте по-девичьи розовело. Теннисистки сражались с напором и страстью, коротко вскрикивали при подачах. Из-за расстояния крики и упругие звуки ударов запаздывали на доли секунды, из-за чего вся картина напоминала учебный фильм с заленившимся дубляжом.

– Ты помнишь эту красавицу – диктора и киноактрису из нашей юности? Помнишь?.. Собственно, основная её профессия, конечно, – телеведущая. На экране она мелькала до начала девяностых, пока какой-то новый теленачальник, скорее всего, плешивый и похотливый, критически не произнёс буквально следующее: «А Танюша-то постарела, постарела! Вон как шея сморщилась!» Об этом я читал в бульварной газете. Теперь её место прочно занято, и вряд ли мы её больше увидим.

В кино она играла немного. Я видел её в «Сержанте милиции» в роли Наташи, невесты умного такого, порядочного, невыносимо правильного и пресного сержанта, и, конечно же, в «Здравствуйте, я ваша тетя!». Там она сыграла воспитанницу или компаньонку – не знаю, как правильно – подлинной донны Розы Альвадорец – мисс Эллу Дэлей.

Есть в этой комедии один момент. Когда Калягин, переодетый в бразильскую тетушку, заканчивает свою «бразильскую народную песню на слова Роберта Бернса «Любовь и бедность», тарам-там-там, в комнате появляется Веденеева. И мне всегда казалось: она узнает в гаерствующей – и страдающей! – толстой бабе бродягу Баберслея. Того самого, полного и бедно одетого джентльмена из светской толпы, с восторгом приветствующей возвращение в Англию донны Розы, нестарой ещё и модной вдовы-миллионерши. Она узнает того самого невзрачного джентльмена, который посмотрел на неё полными любви и отчаяния глазами – и поразил в самое сердце! Поразил в самое сердце красивую и бедную девушку, живущую чужой милостью и снисхождением, пока не избавившуюся от инстинктивного страха перед огромным богатством покровительницы. Пока ещё по-настоящему добрую и по-хорошему романтичную, лучшую из всех героинь фильма – и оттого особенно уязвимую и чужую в мире трезвых расчетов и денег.

Весь фильм она грустна, трогательна, нелепа. И как же она преображается, когда переодетый теткой Баберслей внезапно в финале хмельной своей и искренней песни вновь награждает её взглядом страстно любящего существа, уводимого в неволю, в рабство! Зародившееся в глубине её глаз удивление постепенно вытесняет робость, она вся незаметно выпрямляется как-то, даже вырастает, не прибавляя при этом ни дюйма. И вот уже смущение и радость закипают в глазах, а губы только-только тронулись в несмелую, добрую, открытую – красивую-красивую улыбку! В глазах мисс Эллы уже плескалось и переливалось солнечное майское море, а рот был только приоткрыт слегка, беззвучен, слава богу, и как-то затруднительно неуверен: что прилично делать дальше?

Именно это несоответствие внутренней музыки внешнему аккомпанементу губ и превратило в ту минуту для меня безвестную Леночку Молчанову в недосягаемую Татьяну Веденееву, сроднило их моим восхищением. А как походили они типом лиц! Те же светлые волосы, такая же их длина. Без румянца, белая и плотная кожа. Быть может, того же цвета глаза у обеих – Ленино, серое с голубым: лужи на брусчатке после обвального летнего ливня и предвечернее ясное небо в них. Нормальные размеры и невызывающая белизна зубов. В то время меня ещё раздражали силикон в фигурах звёзд Голливуда и фарфоровый искусственный блеск их зубов, по-акульи многочисленных и хищных.

Елена непрекрасная

Подняться наверх