Читать книгу Последний сон Андрея Лыкова - Николай Лепота - Страница 1

Оглавление

Неожиданный крик страшен. Ночной – вдвойне. Кричала женщина. Сомнений не оставалось – произошло несчастье.

…Лена не могла понять, что ее разбудило. Из всего дальнейшего отчетливо запомнились почему-то лишь слова Солохиной: «Ну, вот вам и речки черные по ночам».

«Да, – думала она, – вот она речка. Вот она…» И перед глазами в темноте качалось желтое лицо с мелкими морщинками. Лицо Солохиной. Неприятно пахло застаревшим растительным маслом.

Что случилось? Она вдруг ощутила себя лежащей на кровати, с обмирающим сердцем, с холодом в горле и животе. Андрея рядом не было, и это испугало ее. Коридор утопал в темноте, сонно стучали часы.

–Андрюша,– позвала она тихонько. Никто не отзывался.

Лена заметила полоску света, выбивающегося из-под двери ванной.

– Андрей! – Не слушающимися ногами она переступила навстречу свету. – Где ты?

Спросила почему-то шепотом.

Не чувствуя пола, крадучись, добралась до двери в ванную, заранее зная, что произойдет. Дернула ручку. Заперто изнутри.

Зазвенело в ушах. И сразу вдруг – глухота.

Мир искривился и полетел – то кружась, то извиваясь. И она кружилась вместе со стенами.

– Андрей! Открой! Андрей! – Кричала она, но не слышала своего голоса, ее уносило то влево, то вправо, и она с трудом удерживалась на ногах.

Колотила в глухую дверь руками, но видела и чувствовала что-то совсем другое. То сама становилась огромной, и весь мир улетали куда-то к ногам, то превращалась в песчинку и лежала у самого порога, перед смутно белевшей в темноте дверью, уходящей в небеса.

– Не пугай меня! Открой! Андрюша…

В ответ из глубины, откуда-то сверху послышалось слабое шипение и шум бьющегося на ветру стираного белья. Лена отпрянула назад, судорога прокатилась у нее по животу, желудок дернулся, и ее вырвало.

Кошмар не отступал, и она металась по коридору, ища выключатель, что-то натягивая с вешалки на плечи.

Какие-то черные тени и тополя взметнулись, прорвав потолок, из глубокой тьмы вынырнуло, жарко дохнув в лицо, пламя пылающего камина, близко-близко возникли глаза Андрея, в зрачках их метался огонь.

Лену трясло так, что колени стучали одно о другое, а локти поддавали под ребра, в бока и живот. Она ничего не замечала, несколько раз бросалась к двери ванной и колотила в нее руками, ничего не соображая. Шок поразил ее разум, она мучительно билась, запертая со всех сторон стенами, не зная, как вырваться наружу.

Потом она услышала пронзительный крик, от которого заломило в груди. Еще раз – уже на лестничной площадке. И еще раз. Это был ее крик.


1

Знал ли он себя? Нет. Это он понимал, но не шел дальше. Призыв древних «познать самого себя» проходил мимо ушей, саботировавших мудрые слова. Слова эти безуспешно носились по миру, стуча в ушные барабанные перепонки, за которыми укромно таились физиологически теплые, но холодные к поучениям о самопознании мозги. Андрей посмотрел в зеркало, и в полутьме кабинета рассмотрел в отражении календарь уходящего в небытие 1999 года, полку с десятком запыленных книг и свое несколько болезненное с тенями лицо. Оттопырил уши. Отчего они не принимают сигналов разума?

– Им не дано предугадать…

Оставил уши в покое и бросил взгляд на мигавший посередине экрана курсор.

Сюда он его кое-как дотянул, но дальше дело не двигалось. Не писалось.

Двинул мышью… «Славная шуба у Ивана Ивановича! Чудо шуба: импортная дубленка со смушками…»

Фигня. У него, может, и шубы нет. Может, у него пуховик… Хотя должна быть: председатель все же.

Перечел в который раз заголовок «Гоголь в Осиновке».

При чем здесь Гоголь? Ладно, эти два. А тот зачем?

Пусть уж будет, как было: «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».

В Осиновке все произошло точно, как у классика. Два соседа начали с ерунды, а разругались до смерти. До выстрелов дошло. До убийства. Правда, человеческих жертв удалось избежать.

Лыков теперь силился рассказать об этом. Но с какого-то момента засомневался в «смушках» и вообще… На кой черт это все? Народ позабавить в воспитательных целях? Дескать, смотри там, народ! Не дуркуй. Думай головой да не дерись почем зря. А народу это надо?

Кто не слышал об осиновском побоище, те, конечно, прочтут с интересом. Все же, какое-никакое, а развлечение.

А кто не слышал? Все уж слышали. А если и нет, то сдались им эти «смушки». Ты им крови дай, мяса. Так и пиши: зае… засадил Ивану Ивановичу Иван Никифорович в глаз, аж смял его. Вдавил. Потек глаз наземь… Это – да. А если не было глаза, то на хрена им «смушки»?

Главный идеолог-болтолог редакции Шестаков как только узнал обо всем, сразу узрел в происшествии «параллели». Он их везде узревал, потому что везде искал.

– От точки до точки может и дурак написать, – говорил он, предполагая это качество в других. – А ты узри корень!

Вот и тут, увидев тот самый корень раньше других, стал орать в коридоре:

– Вот оно! Столкновение двух идеологий. Двух миров. Параллели налицо!

Проорал для всех и вошел к Лыкову в кабинет. Дальше орать.

Андрей перекрестил его:

– Изыди!

Не изошел. Остался. И даже от крестного знамения его не покособочило.

– Противостояние фермера и колхозно-совхозного строя не вчера началось, не вчера и кончилось!

– Не ори.

От возмущения и особенностей устройства горла, Шестакова снесло на фистулу:

– Я ору?

– А кто еще?

– Не увиливай.

– Не увиливаю.

Шестаков стал переступать с ноги на ногу, как будто собирался перепрыгнуть через Лыкова. Его злило, что материал, который должен был писать он, отдали Андрею. А тот в противостояних ничего не смыслит.

– Вы думали, нет его, а вот оно! Есть!

Опять фистула. «Е» так свистнуло, что стекла в окне задребезжали. Звук тот еще: как в хреновом горне у хренового горниста.

Шестаков всегда от напряжения свистел горлом. Причин происхождения его фистуляций было много, сейчас «петушка» он давал, пожалуй, от высокого чувства превосходства. Присутствовали также снисхождение и раздражение. Обида отвергнутого пророка.

Лыков молчал.

Шестаков заводился от этого молчания. Он точно знал, что так и будет. Его не слушали. И вот оно.

– Скажи: не так!

Пророк предосудительно впился взором Лыкову в лоб. Тот не смотрел на него и не поднимал головы.

– Что – не так? – Андрей не особенно следил за мыслью Шестакова.

– Нет! Скажи, что не так!

– Не так.

Лыкова достали фистулы и «параллели». Он неоднократно посылал Шестакова куда следует. Но тот никогда никуда не уходил.

– А факты? А объективный антагонизм субъектов? Природа противостояния не наводит тебя на параллели?

– Один мог быть пастухом, а другой плотником – и ничего, все равно бы «противостояли». Подрались бы.

– А политическая подоплека?

– Никакой.

– Ха! Да антагонизм он сидит в печенках. Не вытравишь!..

– Как описторхоз?

– Какой ты журналист? Еще носятся с тобой… За каждым фактом что-то стоит. Нужно увидеть!

– А вот если бык фермера покроет колхозную корову – это что?

– А что, бык Ивана Никифоровича еще и корову Ивана Ивановича покрыл? – У Шестакова от изумления даже фистулы пропали. Значит, изумляясь, он расслаблялся. – Когда же это он успел? В сводке об этом ничего нет.

– Не виляй: говори – что это?

– Что это… Половой акт это. Зачатие возможно. А что?

– А, может, предательство? Быком – фермера. Или напротив унижение общественного животноводства? Тем же быком. Или стоящим за ним фермером.

– Что ты плетешь?

– А ты?..

– Да я тебе говорю!..

– Вот и я тоже: про антагонизм.

Шестакова озарило.

– А что это ты про быка с коровой? Там что – адюльтер?

Лыков с восхищением посмотрел на Шестакова. Вот человек! Вот искатель параллелей!

– А? – Не отставлял надежд искатель параллелей. – И кто ж там кого?

– А там все друг друга. И потом еще съели одного.

Шестаков надулся. Он не мог понять и простить Лыкову узости мышления и награды за победу в региональном конкурсе: «Наркотики! Стоп!», подозревая, что Андрей «не мог так тонко знать наркотические сюжеты – ни с того, ни с сего». При этом на замечание Шестакова по поводу того, что напрашиваются параллели между тонкостью знания предмета и личным чувственным опытом – должной реакции не последовало. Наркоман был не пойман.

Еще не нравилось, что Лыков обожаем женщинами. Одна при Шестакове так и сказала: «Андрей! Я тебя обожаю!..» В сущности, омерзительное признание. Шестакова можно понять.

– Параллели бывают только в геометрии. – Не обращая внимания на надутость Шестакова, заявил Лыков. И отрезал: – Рельсы и то кривятся местами. Иди Шестаков. Мне писать надо. А на параллели мне параллельно.

– Паяц. Бытописатель. – Шестаков ушел, демонстративно не хлопнув дверью.

А хорошо бы с параллелями! Этот – этот, тот – тот… Один фермер, другой председатель, ну и пошло поехало… Сразу бы за живое… Хотя, оно давно умерло. Чем они сейчас отличаются? Да ничем. Только у председателя контора осталась. А у фермера кабинет в гараже, который ему по приватизации достался.

– У людей драма, а нам хаханьки, – сказал вслух Лыков.

Дело же в следующем. Жил в Осиновке фермер. Один из первых в районе. Сказали сверху, что можно быть единоличником, беритесь, мол, он и взялся. Стал с жаром, а потом, монотонно (понимая, что латифундисты и холдинги его все равно сожрут) производить зерно, ожидая победы коммунистов на выборах. С ними он расходился когда-то во всем, но со временем понял: от других ему ждать вообще нечего. А тут – как знать.

В деревне его и прежде и теперь не любили. И тоже ждали победы коммунистов, надеясь на них по той же примерно ивановой схеме.

Да нет, не то чтобы фермера совсем не любили в деревне, а…как-то холодком обдавало сердце односельчан, когда вспоминали о единоличнике Иване.

Когда-то – для начала его единоличности – корову дрожжами накормили – хотели, чтоб лопнула. На всякий случай.

За глаза предосудительно вздыхали – особенно, когда Иван купил «зилок» и трактор у него загудел после ремонта.

Ухмылялись недовольно и завидовали, хотя тут же и говорили, что «нечему завидовать, с темна до темна въяб… трудись не покладая рук, а там еще, что выйдет!» Да, может, и отберут все.

В глаза материли иногда по пьяному делу, презирая за то, что растащил колхоз, действуя по указке свыше. А своих начальников закормил!

– Чо-то нам «зилы» не раздают…

Больше же молчали и думали, кого бы еще у Ваньки накормить дрожжами.

Председатель вначале следил издалека за фермером. А потом махнул рукой. Ничего особенного. Та же пахота. Параллельными бороздами идем.

В травле коровы дрожжами участия не принимал. Вообще особенно не вредил. Хотя и не помогал.

Андрею, когда тот приехал в Осиновку вместе со следователем РОВД и по-шестаковски все же ковырнул на «параллельность» – а вдруг? – рассказал о нежелании помогать нарождающемуся классу:

– Не дай Бог что! Греха не оберешься!.. Да он, знаешь, и сам себе помог: полмастерской у мужиков скупил по дешевке. А эти как напьются, так матерят его, а чуть бутылку увидят в чужих руках: «Чего угодно, Иван Никифорович? Не свернуть ли что новенькое для тебя с комбайна?..» Ааа! И говорить не хочу!.. А так-то мы с ним нормально потом. Делить нечего.

Шестаков бы, пожалуй, не поверил, а Андрей поверил сразу – от точки до точки.

Конфликт никакой идейной базы не имел. И хозяйственного противоречия меж председателем и фермером не возникало. Вышел неожиданный скандал, для чего черт впутал женщин, чтобы быстро достичь адского исхода дела.

Женщины, получающие цветы на 8 марта, мягкие с боков и нежные в душе, – эти же самые женщины очень легко раздерут двух миролюбивых мужиков на два противоборствующих лагеря. И пойди, пойми – для чего?

Именно они довели никчемное происшествие до ружейных залпов.

Председательская свинья потоптала у фермера огуречные грядки (там уж и огурцов-то не было, одни сухие плети…), сорвала веревку с бельем и, по словам Ларисы – жены фермера, съела «некоторые из ее вещей».

Съела свинья, а краснела, рассказывая это, почему-то Лариса.

Как вскоре стало всем известно, прожорливое животное было разборчиво и ело только трусы.

Председатель пришел к соседям лично, извинился за поведение свиньи, ничуть ее не оправдывая, да и всю свою семью – не доглядели, и сказал даже, что готов возместить деньгами или мануфактурой. Но сам же все испортил от излишнего усердия (хотя, валил потом на жену).

– Тебе, – говорит, – Лариса, я свои трусы отдам. Жены моей, конечно. Я ей из Польши еще в Перестройку целых два тюка привез. Никак не кончатся.

– Как бы нас в них Иван не перепутал, – сказала из-за ивановой спины жена председателя. И не уточнила – какой «Иван», и вообще неизвестно зачем она стала нагнетать напряжение и бросать искры.

Эти искры быстрее всех, известных из истории страны, разгорелись в пламя.

Слово за слово… Уже через минуту вдоль деревни от избы и до избы зашумели телеграфные столбы.

Как взвилась Лариса – по образованию музыкальный педагог с тонкой душой, как закричала:

– Иван! Тут издеваются над нами. Гляди! Гляди на довольные рожи, мы для них – вечные черви.

Никифорович, глядя на «довольные рожи», тоже взбеленился. Не один год он прожил бок о бок с пылким человеком и не чужд был гордости. Матеря «всех председателей Советского Союза» и зачем-то – коммунистов, победы которых ждал в последнее время, он бросился в дом и схватился за ружье.

Сосед его, дед Мухин, состарившийся безвременно в начале девяностых от социалистического ведения крестьянского дела на селе и от пристрастия к выпивке, рассказывал Лыкову, округляя глаза в естественном ужасе:

– Мать твою так! Я с вилами по огороду прохаживаюсь, присматриваюсь, и вдруг слышу, по радиу как заорут! ААА! А потом пошло торжественно, как в тот раз, когда в весенний час хоронили товарища Сталина – из груди, откуда-то из-за кадыка: «Советского Союза!» Я аж присел. Думаю, на старые рельсы встаем, видать, опять гекачепэ на свободу вырвался.

– А у вас радио есть?

– Был приемник – сгорел. Да ты – слушай… И вот, значит, как наметился вроде переворот, то один выход: прежним путем пойдем к ясной жизни. Заживем в хорошем трудовом ритме. А что ж? Соскучились… Но тут слышу, страшенные маты тем же голосом. Голос мне знакомый. Узнаваем стал. Нет, думаю, советская власть доныне в загоне, а это Ванька лается – фермерское хозяйство развивает.

Дед озирался и дичился, видя в пространстве нечто невидимое другим:

– Как выстрелы грянули, я, едрит твою, струхнул маленько… А ты думаешь, не струхнул бы? То-то и оно… Спрятался в навоз, прикрылся сверху сухими катяшками и сижу, жду: чем дело кончится? Почитай, ничего и не видел. Утрясся весь, аж живот потом ломило от долгого напряжения. Подвело под ложечкой комками, и никак не отпускает, так всего и дергает. Хуже судороги, сука…

Лыков слушал, веселился и не знал, как все это написать. Дело даже не в многочисленных матерках и междометиях, дело в живых, вторящих слову морщинах поперек лица и комическом ужасе пострадавшего. А Михеич считал себя именно пострадавшим. И занимал соответствующую позицию.

Не гнушаясь матом, но не избегая и литературных слов и оборотов, почерпнутых из окружающей среды и из экранизированной великой русской литературы, дед продолжал с крестьянской предусмотрительностью:

– Смешно тебе… Я, знаешь, когда-то пионерам приврал, что был красным партизаном, а тут шум такой! Вдруг, думаю, сподвижников советской власти истреблять взялись? Чего Иван-то так орет? С чего бы ему беситься? Корова у него тот раз отошла, только все вокруг пообосрала, – не поймешь чем несет, толь говном, толь брагой? Вот… А тут-то все хорошо, чего орать? – и, тыча в блокнот, говорил Лыкову: – Ты запиши на всякий случай, что я не партизан. Какой я партизан? На вид только старый, а когда партизаны были, мой отец еще сопли по окошкам мазал, в пионеров камнями кидал. А я тогда каво был?..

Много чего насобирал Андрей в свой блокнот, но теперь ничего не выходило. Ну, вот пишет он, как Михеич морщил и без того в двойном слое морщин лицо и рассказывал о Ваньке-душегубце, а … Не то. Цирк.

Так, а почему нет? Он что «Бедную Лизу» пишет?.. Цирк и должен быть… Но ведь живые люди…

– Идет оно все!.. – Сказал вслух Лыков.

Решил отложить до понедельника. Что-нибудь, как-нибудь…

И уже встал, чтобы уйти, как послышался дробный перестук каблучков по коридору.

Это панически бежала, оставшаяся один на один с выпускаемым номером газеты ответственный секретарь редакции Антонина Бескова: юная, стремительная и, судя по смятению в каблучковой дроби, находившаяся в отчаянном положении.

«Сейчас будет приставать», – с двойственным чувством – уныния и воодушевления – подумал Лыков.

Он был не против приставаний девушки еще только вливавшейся в их коллектив, но уже обратившей на себя внимание энергичностью, высокой коммуникабельностью и развитой адаптативностью в профессиональных вопросах, высокой же грудью, увлекательным силуэтом фигуры и качественной одеждой, что было особенно заметно в условиях замены фирменного советского дефицита – дешевым обильным ширпотребом.

Приятно поговорить с ней. Тем более, наедине. Тем более, если бы она пристала.

Она и пристанет, но по другому поводу. В этом чутье профессионала Лыкова подвести не могло.

В миг лыковского интуитивного проникновения в ткань жизни, широко распахнулась дверь, и в нее впорхнуло-вскользнуло очаровательное светловолосое творение, заигравшегося в сексапильность Создателя. Творение ничем не походило на ответственного работника, в том числе и на ответственного секретаря. Поместили Бескову на эту большую должность уж конечно по блату. Это все знали, и каждый к этому относился по-своему. Лыков философски: «Прелестна».

– Фу! Хоть ты здесь!

– Все пропало? – определил ее состояние и общее состояние дел Лыков.

– На первой полосе дыра сорок строк и – никого!

– И ничего?

– Конечно. Через двадцать минут сдавать и… Ну? Андрюш? Миленький наш писатель!..

– Исключительно ради вашей молодости – информашка двадцать строк.

– А еще двадцать? Я с ума сойду!

– Это лечится. Правда, без последствий не остается.

– Ну!..

– Какое свинство. Неужели во всех кабинетах – ни одной живо творящей собаки?

Она покачала головой:

– Только ты!

– Как? – Переспросил он и, видя ее заминку, добавил: – Ну, сказала сейчас – как?

– Только ты.

– Нет. Как в первый раз.

– Только ты!

– Хорошо… Только – я…

Он улыбался довольный. Она не понимала.

– Как это?

– Да так это. Все. – И вспомнил про сорокострочную дыру: – Нет, ну это!.. Безусловное ротозейство с моей стороны сидеть тут в пятницу после обеда.

Но устоять перед сиявшими глазами, сыпавшими из-под черных ресниц голубые искры, Андрей не мог. Как это было приятно: «Только ты!»… Да и деваться некуда. Придется писать.

– Тошенька, ты очаровательна! – Решил он хотя бы подмылиться, раз уж так все идет: – Надо признать, пятилетка университета тебя не измождила.

– Мождила-мождила да не вымождила?

– Умгу. И разукрасила всесторонне. Обозначила знания в нужных местах.

Бескова показала на лоб – тут?

Лыков двоекратным несогласием носа, перечеркнул андреевским крестом этот нелепый ее лоб:

– Ниже.

Палец перешел на губы.

– В том числе. Но и еще ниже.

– Ну!..– Она сделала строгие глаза, ставшие от этого ярче.

– Ладно, гуляй дальше, – удерживаясь от дальнейшего сползания вниз, сказал он, – не сбивай меня с мысли розовостью своих прелестных щек. Я бы даже сказал – щечек.

– Только информашка не нужна. Нужен вопрос-ответ. По плану.

– Да провались он!.. Уже все спрошено. И на все отвечено!..

– Это – тебе. А вот люди интересуются.

Бескова исчезла, круша дробными ударами двадцатилетней резвости ножек и без того отщелкнувшуюся масляную краску ветхих редакционных полов. Новая власть охотно использовала местные СМИ, но платить за это не хотела. Хоть тоже жди победу коммунистов на выборах.

Андрей глянул ей вслед и подумал в самых ласковых и нежных выражениях нечто такое, о чем в газетах не пишут.

А ему сейчас предстояло писать в газету. Значит, нужно думать о другом.

Лыков потянулся, «поскрипел» телом и стал изобретать вопрос-ответ из информации о том, что по наблюдениям экологов раков в реке стало меньше. Он уже написал заголовок: «Кто съел раков?», когда из отдаления донеслось:

– Андрей! Заверстай, пожалуйста, сам. Светлана Васильевна убежала.

– Марафонцы хреновы…

Он скрепя сердце написал вопрос от жительницы их поселка Екатерины, 32 лет: «А правда ли, что в нашей речке стало меньше раков и куда они делись?», а далее ответ: «Правда…» Потом дело пошло легче. Хотя все равно раком.

– Раки – это к драке, – проскрипел себе под нос Лыков, перебрасывая «вопрос-ответ» на главный компьютер.

Затем повернулся на стуле и пальцем постучал по клавише, стоявшей в кабинете с незапамятный лет, ундервудистой на вид – черной, с несгибаемо-литыми никелированными стержнями полозьев, стройно-высокой, точно на цыпочки привставшей, – печатной машинки «Optima». Литера замелькала, растворилась в воздухе, и по резиновому валику покатились приятная дробь. Сто лет машинке, а она как живая.

Пока лента терпела, Лыков печатал на машинке то стихи, то какую-нибудь литературную мелочь. Она помогала ему. Она была внимательна, нежна и поэтична. А потом лента изодралась в лохмотья, стала путаться, мазать, собираться комком… Кончились поэтические вечера.

Другой ленты взять было негде. Лыков подумывал изготовить ее самостоятельно, но дальше дум дело не шло.

«А что бы, если бы слегка?..» – само собой пронеслось в голове нечто не отчетливо сформулированное, когда он пошел к Бесковой, чтобы принудить саму ее заверстывать «вопрос-ответ»: нечего барствовать с юных лет.

На вопросительной форме этого «А что бы…» особого акцента не делалось. Так, были некоторые колебания, но они отступили, как только он вспомнил точки сосков, упруго скользившие изнутри по тонкой ткани розового трикотажа. Даже в животе похолодело.

Был такой момент, когда женщины нового мира СССР-России конца восьмидесятых – начала девяностых годов двадцатого века освободились от некоторых деталей туалета и совершенно запросто давали воображению мужчин (и примкнувших к ним отдельных женщин) благодатную почву для фантазий. Но это когда уже было! А эта, глянь ты, что хочет, то и ворочит…

Андрей, войдя, небрежно ткнул пальцем в экран компьютера и склонился, зайдя за стол Бесковой, к самому ее стулу:

– Открывай. Смотри.

– Заверстал?

– А как же. И заверстал, и отправил в типографию, и напечатал, и разнес газеты по домам…

– Ну, ладно, хоть написал. Тааак… Почитаааем.

Была – не была: рука Лыкова легла на плечо девушки, не столько интересовавшейся тем, куда делись раки, сколько прикидывавшей, как встанет «вопрос-ответ» на полосе. Он пригнулся рядом, тоже изучая экран.

Пальцы скользнули в круглый трикотажный вырез. Самую малость. А лицо оказалось где-то у самых волос, пахших сухо и травянисто.

«Вполне невинно,– решил он. – Не с поцелуями же приставать ни с того, ни с сего?»

Чем же они пахнут? Чем-то луговым. Нет степным. Нет…

Очевидно, лучше бы было вначале пройти поцелуи, а уж потом лезть с руками к юному секретарю, волосы которого пахли лугом, степью, лесом и горами. Всем на свете. И еще коноплей.

Да он и не хотел ничего такого… Он хотел слегка, по касательной. Нежненько.

А уж когда рука пошла вниз, под ладонью проступила косточка ключицы, внутренне охнул. «Ох, зря! Ох, дурак!..» Не вышло нежненько. Грубенько получалось.

– Ой! – ударили снизу голубые, покруглевшие глаза.

– Живу я тут,– сказал Андрей и зачем-то шевельнул пальцами.

Затем склонился еще ниже и легонько, почти невесомо поцеловал Бескову в щеку.

– Жалко раков?.. А ресницы у вас, Антонина Васильевна, черны и блестки, как хвост михеичева петуха.

– Какого петуха? – лицо ее и без того розовое еще больше порозовело от смущения, она потянула плечо книзу, тактично пытаясь освободиться от бесцеремонной руки.

– Петуха Михеича – деда Мухина из Осиновки. Хвост у него черен!.. Не у деда, у петуха. Вот как ресницы у тебя. И наоборот.

Рука скользнула чуть глубже (вот зачем?), и пальцы из пике стали плавно выходить на полугоризонталь, нежно касаясь основания грудей.

К чему эти прыг-скоки? Куда…

А какая нежная кожа. Какая гладенькая.

– Не надо,– поежилась Бескова.

Кажется, у нее даже зубы чуть стукнули от морзца, прошедшего меж ровненьких, оттянутых для осанки назад лопаток.

– Петуха?

Нужно было выпускать шасси и опускаться на землю. Точнее, делать мертвую петлю и возвращаться на обратную траекторию, вылетать из-под розовой скользкой материи, под которой без всякого движения покоились посторонние его пальцы.

Но Лыков не мог! Рука потяжелела и перестала слушаться. Она отнялась. И перестала чувствовать не то что нежность и тонкость кожи, но даже и ее теплоту.

Взять бы ее оторвать и выкинуть.

– И петуха, – услышал он, – и вот… руки.

– Руки? Хм…Чуть распустил ее, по-дружески, а уж вы с претензией. Опять же обстановка. Чувства. Когда еще случай представится? Не сидеть же тут каждую пятницу после обеда? Это – никакой страсти не хватит.

Но руку все же убрал, угловато скособочившись. Просто так – по-человечески – приподнять ее не получилось.

– Прям, как в… спину раненый боец, – выдавил он с трудом. И через силу продолжил ненужную беседу:

– Сглупил. Нужно бы начать с лирических строчек.

– Нужно бы.

– Я тебе разве не нравлюсь?

– Нравишься,– она улыбнулась слегка. – Глаза. И нос.

– Не тяни. Прислушайся к словам искушенного человека. Не-тя-ни. Нужно быстро решить и быстро решиться.

– Лыков, ты же семейный человек,– она уже справилась с растерянностью и смущением и была улыбчива, озорна и… слишком молода. Глаза ее вновь неудержимо блистали голубыми огоньками.

– Н-да,– Лыков отступил от стола и принял глубокомысленный вид: – Семейный-то – семейный, но человек. Ну, я пошел, не насиловать же тебя, в самом деле. Хотя и стоило бы… Кричала бы?

– Да. Но не очень громко.

– Поздно каяться. Ладно, меняю натиск на обволакивание. В нежном возрасте и я был глуп и осторожен.

От двери добавил:

– Мне не себя жалко и не тебя. Их вот,– он протянул руку: – Скромную руку и нежную грудь… Милая Нюся, меня не забудь.

И вышел, сохраняя на губах все более и более деревеневшую по ходу последних слов улыбку.

В коридоре лицо его перекосило. Отойдя несколько шагов, он даже остановился и плюнул сухим плевком в многострадальный с растрескавшейся краской пол. Горячая волна пронеслась все из того самого проклятого живота, в котором совсем недавно гнездился щекочущий холодок, – к вспыхнувшим под ударом крови ушам, вмиг опухшим и в ту секунду менее всего способным воспринимать великие истины.

А Бескова сидела, не видя перед собой ничего. Голова закружилась. От слов Лыкова – никогда не говорившего серьезно, «любимца» и «шалопаестого умницы», от его последнего взгляда, в котором в этот миг не было улыбки (было напряжение и еще что-то, мгновенно вошедшее в ее глаза и позвоночник), – от всего этого у нее вдруг вспотели руки, и теперь вот дрожало выше коленей. Ляжки. Она сама произнесла это слово про себя, проводя ревизию ощущений. И само оно – грубое и изживаемое интеллигентными людьми – показалось ей сладким, возбуждая откровенностью.

«Вот так да! Прямо хоть догоняй. Но нельзя же… Он хоть и смешной, но такой серьезный».

Она проработала в редакции около трех месяцев и со всеми вела себя уже по-свойски. В том числе и с Лыковым. Но иногда почему-то боялась при нем лишнее слово сказать. И вот тут такое.

Дааа… Дела. Как хочется к нему!

«Развратная особа, – решила она о себе. – Крайне. Беспредельно… А он какой-то и, вправду, особенный. С другими не спутаешь. Не то чтобы красавчик, но… в глазах весь мир».

Она осталась чрезвычайно довольной определением, данным Лыкову (очень точно, поэтично, как из романа с психологией) и тем, что вывела на чистую воду свою «развратность»: теперь ее можно было контролировать.

Какой этот Лыков милый! Хороший-хороший.

А дрожь все не проходила.


2


Ничего из трепетных чувств девушки не почувствовавший Лыков в своем кабинете ожесточенно щелкал ногтем большого пальца о зубы и думал ни о чем. В голове все еще было горячо. Обрывки чувств и мыслей Андрей даже не пытался связать воедино. Мужское начало его было уязвлено. Он, в силу природного максимализма, впал в крайность и воспринимал случившееся, как уродливую форму ущербности своей личности в целом. Именно уроды вот так лезут с руками, и так же по ним получают. Он явный урод на постоянной основе.

Как все мерзко!!! И страдает он как идиот, как гимназистка. Да еще хуже! Как гимназистка, не сумевшая скрыть на первом балу прыщики за ушами. Только зря в пудре измазалась.

И тут же раздражался еще больше: «Знаток гимназисток!» Что, гимназистка – лошадь, за ушами прыщики прятать? В смысле, что у нее такие уши?.. И разозлился еще больше.

Вздохнув глубже, он уставился на экран, и само воспоминание об Иванах ему показалось невыносимым.

– Ууууу… Ух.

От выхода долетело:

– Андрюшенька! Пока!

Издевается.

Он только скривил губы, искоса пронаблюдав за собой в зеркало.

– Дураку за тридцать. А то и под пятьдесят… Демоническая личность! «Андрюшенька…» Неплохо звучит. Особенно, если шепнуть ее голосочком и ее губками на ухо. Ему.

И тут же вылезли на внутренний экран мохнатые уши лошади. Или осла.

Вместе с тем подумалось: «Хоть бы Женька была здесь».

Женька Савенко – по его же собственному определению – «поносный корреспондент». Не потому, что она поносила всё и вся в своих статьях, или, допустим, у нее был плохой кишечник. А потому, что слишком уж точно соответствовала характеристике: запор мыслей, понос слов. Была она старше его на семь лет, с довольно милым, украшенным ярко-синими глазами, но с каким-то вечно переутомленным лицом. И грудь у нее тоже была вялая. Нет, не вислая, не дряблая, напротив – полная, но какая-то скучная и тоже уставшая, безразлично висящая в укромности атласа непробиваемого отечественного бюстгальтера, времен успешного освоения космоса СССром. Впору к ней был и зад, все в том же практичном и крепком нижнем белье. Кстати, как выяснилось со временем, очень полезном для здоровья.

Так случилось, что Андрей знал это белье, хотя и не знал о его полезных свойствах.

Знание привело к мысли, а не такие ли трусы сжевала председательская свинья? Чего же тогда Ивану Никифоровичу было суетиться и стрелять в нее из ружья? Она бы и так сдохла.

Она хоть и свинья, но переварить такой отрез мануфактуры… Вряд ли. И был бы наш фермер чист перед соседом, и не лишился бы бычка, которому вслед за убийством дорогой на рынке свиньи и вследствие нанесенной обиды Иван Иванович, не гляди, что номенклатурный работник, проломил колуном голову.

Закончив размышления, Андрей встал, решая на ходу: бросить ли редакцию открытой до прихода технички или поискать замок? И тут же хлопнула входная дверь. Он узнал мягкий и тяжелый, чуть пришаркивающий шаг Савенко.

«Легка на помине, неужели будет долго жить?»

В действительности его не страшила ее долгая жизнь, и касалась опосредованно. Но он был раздражен. Не кусать же прохожих на улице. Злился на все вокруг.

Но и злясь, он чувствовал в сердце еще что-то. Мягкое, теплое. Пум-пум-пум… И куда-то – по груди к щекам, к глазам. Щекоча, согревая, гладя… Это другое уже убежало домой.

Она вошла, увидев его в приоткрытую дверь, вздохнула устало и села на стол, чуть скрипнувший под напором тела, уже знавший и этот зад, и эту спину.

– Намоталась, сил нет.

Она всегда говорила это. Андрею тоже почему-то казалось, что он намотался. И даже вымотался.

– Никого? – Савенко вздохнула особенно тяжело, с предельной к себе жалостью, изображая лицом не только измотанную, но к тому же и не кормленую лошадь. И даже синева глаз у нее была какая-то не резкая, а расплывающаяся, точно за ней не было человека разумного.

Андрею всегда нравились синие глаза, а такая синева встречалась особенно редко. Но чего-то в них не было. Мысли что ли? Да кому она нужна эта мысль? А, может, задора? Да кому он нужен этот задор…

Глаза остановились на нем выжидательно и чуть прояснились:

– Совсем никого? – зачем-то шепнула Савенко.

Он кивнул и, протянув руку, погладил под юбкой ее мягкое колено. Тело колыхнулось, и грудь подалась вперед. В разрезе блузки засиял желтизной атлас.

– Сияй, Ташкент, звезда Востока…

– Что? – спросила она, уже прикрыв глаза, не понимая его.

– Да так, песня одна…

Мужчина из жалости любить не станет. Особенно, если сам себе в тот момент кажется жалким, недоделанным-недоклеенным, а еще – туда же – пытавшемся при этом корявыми ручками клеить других!..

– Пойдем третьей категорией,– вновь непонятно сказал Андрей и встал так, чтобы их не было видно из окна.

Она не ответила. Не поняла – о чем это он, а спрашивать не стала. Высвободила блузку из юбки, расстегивать не стала:

– Не успеем же, если что.

– Ерунда,– безразлично сказал Андрей,– пока сюда дойдут побриться можно.

От входной двери до кабинета Лыкова и вправду было метров сорок, а дверь грохала, похваляясь тугой пружиной – единственной обновкой редакции за последние два года – так, что в ближних кабинетах с потолка сыпалась известка.

Женька встала у стола, задом к нему. Все было привычно, просто, не нужно было никаких слов, никаких условностей… Как будто условности не бывают приятными! Савенко стала задирать юбку, призывно глядя на него через плечо, изобразив на лице начало улыбки. Затем склонилась на газетную подшивку.

Иногда именно эта простота, отношения, сведенные до примитивизма – возбуждали. Но сейчас… Андрей спокойно смотрел на нее. «Женька! – неожиданно раздраженно воскликнул он про себя, понимая, что совсем не хочет ее. – Бабе сорок, задница, как ламповый цветной телевизор… Женька!»

Он все стоял и смотрел.

– Ну? – позвала она. И хоть бы улыбнулась пошире! Нет, все изнемогает, как лошадь в борозде.

Ему это не нравилось.

– Трусы шила или покупала? – спросил Андрей неожиданно.

– Что? – не поняла Савенко.

– Да вот трусы, говорю, у тебя… Даже снимать жалко. Любуюсь стою. Как творением Пикассо.

– А что трусы? Хорошие. ХБ. Ты что сегодня какой-то?…

– С обеда у меня тема нижнего белья.

Она усмехнулась, но не сразу, а сообразив что-то. Спросила, стоя все так же, навалившись на стол:

– Правда что ли в Осиновке свинья у фермерши трусы съела?

– Правда. Теперь ходит без трусов.

– Да ну! Во, цирк.

Разговор был исчерпан. Лыкову представилось вдруг, как он будет стоять сейчас позади этой женщины, прижимаясь к оттянутым трусам, которые «для скорости» обычно тоже не снимались, как, облапив упавшие на стол большие груди, будет пыхтеть, вторя ей – ровно и машинально, как бегун на длинные дистанции, и в нем все поникло. Планка любви к жизни упала до самого низа.

Он вспомнил, как нежна была шея Бесковой, как ходила под кожей жилка и, сказав громко: «Пока!», легонько хлопнул несостоявшуюся партнершу по, безусловно, мягкому месту, повернулся и вышел.

«Обидится теперь,– пронеслось в голове. – В сущности, она ведь не виновата. Ну, растолстела, обмякла. А ведь была, наверное, красивой, да она и сейчас ничего, только… И глаза, наверное, как у Антошки вспыхивали… Как прочувствованно! Что я – пастырь сирых? Лечить душевные раны. Моральный облик – превыше всего… Антошка. Хорошо звучит. Ласково».

И как близко встает она после этих звуков. Ан-тош-ка.

Все же Андрей вернулся. Он мог по настроению обидеть человека, но, обычно, быстро приходил в себя и сильно переживал из-за этого.

С Савенко столкнулся в дверях своего кабинета. Она привычно-устало, совсем не обиженно взглянула на него:

– Забыл что-нибудь?

– Сигареты.

– Устал?

– Безмерно,– холодно сказал он, злясь на себя за то, что вернулся.– Бессонные ночи, грохочущие дни.

– Так и становятся импотентами,– задумчиво сказала Савенко.

– Именно. Или от длительного пьянства. – Андрей был поражен, но ответил без заминки, спокойно.

Потом, уже выйдя на улицу, подумал раздраженно: «Вот коняга! Ведь на полном серьезе про импотенцию, без подколки. Вербует в свои штаты надорванных жизнью. Еще трепанет где-нибудь, с устатку… Ну, и черт с ней».

Смех и грех. Что мы имеем на сегодня? Гиганту секса пара милых дам – надавала по рогам. Прямо по ним.

Минутой раньше, проходя по коридору мимо не забеливающегося пятна, оставленного на вечные времена стендом, некогда несшим на себе скромные, с подлощенными лицами портреты членов политбюро ЦК КПСС, очень походивших здесь при лучившемся сквозь пыльные стекла окна освещении на апостолов, он решил, что с него сексуальных посягательств достаточно.


3

Сон, как нередко бывало в последнее время, пришел не сразу. Андрей долго ворочался с боку на бок, комкал подушку, но глаза сухо смотрели сквозь веки, продолжая бодрствовать в неурочный час. За окном стояла черная августовская ночь, над крышей сверкали звезды, совершенно не видимые из окна второго этажа. Время от времени срывался с неизвестных высот холодный ветер, деревья под его напором вздрагивали и шумели загрубевшей за лето листвой.

Лыков при бессоннице не имел привычки читать, или считать до ста. Или до тысячи, или сколько придется… Или качаться на облаке, глядя с высоты на его тень, наплывающую на тихие поляны, лески и перелески, озерца и реки – ожидая, когда же замельтешит в глазах. Когда Морфей дунет черной и синей пудры в глаза и за глаза, глубже, а там уж влажная и теплая она зазолотится, забагровеет и, сотлев, погаснет, и погаснет все вокруг. И исчезнет все вокруг. Будто бы навсегда. И это не страшно, и это сладко.

Он ждал эти мягкие облака, эти синие чернила сна… Вот сейчас подхватят, сейчас потекут…

Но пресловутый Морфей не желал этого.

Лыков упорно искал удобную позу и старался гнать от себя всякие мысли. Но они пробирались незаметно из темноты и, теснясь, отталкивая одна другую – то бестолковые, то бесполезные – лезли в голову, не давая покоя.

Жена давным-давно спала, время потеряло для нее всякую значимость, часы превратились в мгновения, мгновения в часы. А он все лежал и лежал, и ясно было, что ни за что не уснет.

Тело налилось противной пустотой, и никак невозможно было расслабиться. По смыслу слова – раз «пустотой», – то не «налилось», а напротив, что-то из него должно было вылиться. Но он чувствовал, что пустота вошла, наполнила. А вместе с ней – противная невесомость. Невесомость, которая, однако же, давила.

Андрей решил обмануть это шыворот-на-выворотское состояние и притвориться сознательно бодрствующим, который, додумав последнюю бесполезную мысль до конца, перевернется на живот и уснет спокойно. Никакой бессонницы!

Глупый организм неожиданно попался в ловушку. А может Андрей и до этого уже спал, не осознавая, и текло золотое по синему… Голова отяжелела, потухли слова и звуки, и только изредка перед глазами проплывали непонятные, не названные образы, которые уже никак не управлялись и не комментировались сознанием: свободные, самостоятельные, вольные…

Андрей удовлетворенно вздохнул и подумал, что спать хорошо. И идти по тропинке приятно. Лес был незнакомым и вскоре кончился, дальше пошла степь, незаметно переходившая в луговину. Далеко впереди виднелась река.

Вдоль берега рос густой ивняк, прогалы в нем забил шиповник и высокая, целыми островками высохшая трава. Андрей туда и направился, рассчитывая этим путем добраться до воды.

По сторонам розовые цветы, с жесткими, одревесневшими наполовину стеблями, подобно кустарнику сбивались в кучи, и лепестки бессчетных соцветий, сливаясь, распространяли вокруг легкое сияние. Даже воздух казался розовым и гудел: нутро этих зарослей было полно пчел, нырявших в разогретые на солнце ароматные устьица.

Лето мешалось с осенью. Было еще тепло и все дышало жизнью, но близок, близок был глубокий сон. Под ногами сухо шуршала трава, трещали кузнечики, голубые мотыльки летели с цветка на цветок, а то вдруг парой начинали биться у самого лица человека, не в силах вырваться из невидимого круга или оторваться друг от друга…


Голубой мотылек опускается долго на синий цветок,

Выбирает, порхает, кружится, светлее цветка вполовину,

Он нежнее, чем каждый его лепесток -

Мотылек голубой с лоскутками небес через спину…


«Хороший сон,– подумал Андрей, – какие удивительно тонкие и нежные слова. Как только я смог их сложить вместе? Надо запомнить, обязательно надо запомнить… Пожалуй, купаться не стоит,– тут же подумал он.– Хоть и солнечно, но август на исходе…»

Присев на бережок, он осмотрелся.

Речка была неширокой, с темной, но чистой водой. Глубокая, она все же не была многоводной, не пугала скрытой мощью. Плавное течение несло редкие пока еще желтые листья, срывавшиеся с деревьев, поднимавшихся высоко на противоположном берегу. Круглые листы кувшинки едва покачивались, наслаждались потерявшим июльскую жгучесть солнцем.

Покой и умиротворение этого неведомого уголка так благотворно подействовали на Лыкова, что он едва не задремал, но тут же решил, что спать во сне глупо.

Неясный шорох привлек его внимание. Он долетел с другого берега. Андрей присмотрелся и замер. Среди деревьев он увидел женщину. Она была близко, почти напротив него, лишь лента воды разделяла их. Что-то поразило Лыкова в незнакомке до такой степени, что он не то, что двинуться, дохнуть не мог. А та, не видя его, спустилась к самой реке и, сбросив обувь, попробовала ногой воду. Улыбнулась, видимо, оставшись довольной, и быстро, одним-двумя движениями собрала волосы узлом на затылке.

Андрей протянул к ней руку, хотел что-то сказать, но губы слиплись, и он никак не мог их разодрать. От напряжения зазвенело в ушах, и тут больно укусил за руку овод. Лыков хлопнул его ладонью изо всех сил и невольно коротко вскрикнул.

Женщина вздрогнула, вскинула испуганное лицо и вдруг как-то неестественно отпрянула назад. Вся сразу, словно бы уменьшившись. Исчезла под ударом черного ветра. Андрей видел его и не мог понять, что это. Померкло солнце, и он проснулся, все еще слыша шипение воздуха.

Ничего почти не осознав, даже не сообразив, что это не ее, а его отшвырнул ветер, он провалился в яму иного сна, придавленного непроницаемой каменной плитой. На мгновение Лыков почувствовал какое-то беспокойство, замерло и заныло сердце, и все исчезло. И для него больше не было времени, часы превратились в мгновения. В одно мгновение, которое тут же и прервалось.


4

Проснулся он поздно, но даже не вспомнил, что была суббота, и потому его разбудил не писк будильника, а солнце.

Лыков выспался, никуда не нужно было спешить, но ему было плохо. Чувство большой утраты, какого-то горя жило в нем. Точно умер кто-то близкий. Самый близкий. Андрей потер глаза и заметил, что ладонь мокрая. Плакал во сне. С чего бы?

Как-то в детстве ему приснилось, что умерла мама и он, подвывая, проснулся весь в слезах. Потом весь день в школе мучился этим сном и, вернувшись, домой, едва дождавшись мать с работы, кинулся к ней прижался к руке щекой и долго не отпускал, испытывая небывалую нежность к этой руке. Вновь заплакал уже не во сне, а мать ничего не могла понять, Андрей же, захлебываясь слезами, просил ее не болеть… Что же, и теперь заплакать? Но о ком? О чем?

Кашлянув, Лыков задумался. На кухне струя воды, ударила в кастрюлю и забулькала. Ночь отвалила, пропуская свет, и в эту щель он увидел тихую речку с кувшинками, покачивающимися на волнах.

Он все вспомнил. Но как-то в общем. Без подробностей. Особенно ее. А ведь он смотрел на таинственную женщину достаточно долго. Платье, лицо… Никакой определенности. Он даже не мог сказать, хороша ли она. Только чувствовал, что жить без нее невыносимо. Стало до того не по себе, что даже страшно, особенно, когда осознал, что сон ушел безвозвратно. Лыкова зазнобило, и он беспомощно повел глазами по сторонам: что же теперь делать?

Посмотрел в зеркало и решил отвлечься беседой с умным человеком:

– Ну что?.. – Только и смог он сказать умному человеку. Да еще «хмыкнуть». Какой к черту умный?

Зазеркальный Лыков ответил ему жалким взглядом и меленькой улыбкой синеватых губ.

– Забавный мертвячок,– произнес Андрей, чтобы больше не молчать. Тишина была невыносима. Зловеща.

Лыков пригладил ладонью топорщившиеся во все стороны волосы, протыкающие многократными уколами зеркало, и вновь заговорил, обращаясь к отражению:

– Молчишь?.. Девица-то тю-тю…

И про себя: «А красивая она!..»

На глаза неожиданно набежали слезы. Он моргнул, и слезы закапали на одеяло. Сумасшествие. И какая – «красивая», если он ее совсем не помнил? Не мог вспомнить.

Как он тосковал по ней! Не видя ее лица, не находя его ни в ком и ни в чем, Лыков почернел, погасли его глаза. Кое-как поборов первые приступы отчаяния, он принялся, как мог, бодриться, но к ужасу своему заметил, что более уже ни о чем не может думать, кроме как о тихой речке, о движении быстрой ноги, перечеркнувшей водную гладь у самого берега. Но ведь даже и самой ноги не удержала его память, и как он не напрягал ее, смог вспомнить лишь забурлившую воду, бросившуюся догонять ступню, да что-то белое, кружевное, порхнувшее низко, над самой пеной.

Лыков взял неделю отпуска за свой счет и засел дома. Редактор, увидев в понедельник его провалившиеся, полные тихого огня глаза, быстро сдался: ему как-то сразу стало ясно, что Лыков совсем не интересуется начавшейся уборкой кукурузы на силос, что его занимает другое, чего он открыть не пожелал, но от чего не отступится ни за что.

Жена искоса следила за ним с нарастающей тревогой. Поворот дела ее озадачил. Андрей рассказал ей обо всем еще в субботу, и поначалу Лена не придала его сну особого значения, хотя и удивилась волнению мужа. Посмеялась даже: хорошо, хоть овод прилетел, жаль не туда впился…

Потом разозлилась, понимая, впрочем, что это глупо, но ничего не могла с собой поделать. Ее уязвляло, что Андрей так сокрушается (и даже не пытается скрывать этого) о «русалке».

Лена не была не то что стервой домашнего масштаба, но даже и просто злой или обременительно-нервной женщиной. Но кто выдержит такое: близкий человек, от которого, что там ни говори, ждешь только любви и внимания, не скрываясь, начинает убиваться о ком-либо еще? Вот и она взбунтовалась и вскоре холодно возненавидела «события у речки», высмеивая каждый вздох мужа.

А он? Разве лучше был? Разве жалел ее? Разве пытался вернуть прежнее? Уже и не верилось, что когда-то, задолго до этой дурацкой речки, все было иначе.

Не верилось в безвозвратность ушедшего счастья. Неужели осталось только ощущение вечной вины, не проходящий холод, который даже в минуты близости не исчезал полностью? Разве это только она одна во всем виновата? Нет, они были двое, и значит, второй тоже в чем-то виноват.

И вот этот сон еще свалился на их головы. Андрей хоть и притих, и стал не таким иронично-занудливым, но еще больше отдалился. В первый день она хоть и не без усмешки еще пыталась сочувствовать ему. Но всему есть предел, а здесь его не предвиделось.

– Ну что, – спросила она его как-то вечером, дня через три,– супружеские обязанности выполнять думаешь или нет?.. Тааак, ясно, силы бережешь.

– Какие силы? – он, похоже, не слушал, что она говорит.

– Те самые. Для русалки своей…

– Ааа…

– Нет, ну, в самом деле! Такой резвый мужчина был, никого вниманием не обходил, собрал всех достойных.

– У нас в стране достойных много. Всех не соберешь.

– Но стремился! А теперь? И Тельцову комсомолочку вечную забыл, и Сашеньку Гольцеву дворяночку дней наших пасмурных тоже. А ведь и Женя, наверное, из употребления вышла. Устали на пару. А?

– И устали и забыл.

– Надо думать, и Бескову отложил, – продолжала Лена. – А ведь наверняка начал присматриваться, все что-то мне тут картины с ее профилем рисовал… Как же, не первый день в коллективе, пора стишки какие-нибудь про Млечный Путь почитать, про глаз волшебное сиянье и губ душистых аромат…

– Было? А теперь пропало! Все по боку. Всех затмила нимфа речная. Заслонила бюстом…

– Бюстом? – Андрей растянул губы в улыбку.

Лену злила эта улыбка. За ней не было ни радости, ни веселья. Ни ехидства даже.

Нужно быть спокойной. Улыбаться тоже, а не кричать. Но она так улыбаться не умела: растянуть губы и выпучить округло глаза. А нормально с чего улыбаться?

Лыков вернул обычное лицо и спросил:

– Иссякла?

– Что?

– Имена закончились?

Лена отмахнулась, тарелка сорвалась со стола и с грохотом разбилась об пол. Оба вздрогнули.

– Фу! – Лена перевела дух.– Сердце чуть не выскочило.

– Видишь, тебе тарелка дороже сердца. Фактически – скупердяйка.

И через минуту, доставая сигарету и цепляя спичку из коробка, уже забыв обо всем, сидел и бубнил-напевал себе под нос из Бернса:


Когда в полях и дождь и снег,

Мой милый друг,

Мой бедный друг,

Укрыл бы я тебя плащом

От зимних вьюг,

От зимних вьюг.

– Кого бы укрыл? – Лена чувствовала, что еще немного и разрыдается.

– Тебя, любовь моя… И всех, кого ты еще называла. Плюс – агронома колхоза «Дума Ильича».

– Агронома?

– Агронома. Не бзди: агроном женщина. Цветущий лотос.

– Еще, значит, и лотос сюда же?

– Но учти, она лично знакома со Стахановым, а я как-то стахановок… – Он скривил нос. – Если бы в ту пору, когда она ночное золото на ефремовские участки таскала, тогда, конечно, возможно. Но сейчас…

– Какое золото?

– Ночное.

– Ка-кое?

– Тебе живописно или так, в общих чертах?

– Врешь все сидишь.

– А ты бредишь. Буровишь.

– Ну, какое ночное золото?

– Блестящее!.. Фекалии. Для рекордных урожаев.

– Какие фекалии?

– Ооо!… – покачал головой.

– Ааа… – поняла она.

– О-о-о, а-а-а… Мууу… Поговорили.

Такие споры-разговоры быстро утихали. Они не могли вымести из комнат угрюмую тишину. Лыков замолкал и думал о своем, Лена переживала, не зная, что делать, как себя вести. Не ревновать же, в самом деле, к сну, к тени?

И все же обидно! В иные минуты под сердцем холодело от недобрых предчувствий, и думалось тогда: да уж лучше Савенко! Это просто, это не страшно. Да и вообще… Савенко, Гольцева, стихи про Млечный Путь – это все так… Ничего она не знала.

Андрей догадывался об истинном отношении Лены к «русалке». Высокомерие и насмешка – выдуманные. Она переживала и ревновала его, не хотела уступать первенства. Не смотря на последний год разлада в семье, Лена в душе верила, что для мужа по-прежнему единственная и самая желанная, что вся его «неверность» – поза, желание досадить ей, ответить болью на боль.

Нынешнее было хуже всяких женек. Что такое Женька-на-минутку в сравнении с этими убегающими от нее глазами? Вот теперь ты уже никто, вот теперь ты уже не нужна больше…

Но как бороться со сном? Оставалось ждать, когда все пройдет само собой, или… или неизвестно чего.

Фантом, влетевший в их дом, казалось, обосновался здесь навсегда. Лыков день-деньской сидел на диване, глядя в пустоту, высматривал там одному ему ведомое, Лена, срываясь, грохала на кухне кастрюлями, ясно осознавая, что этим ничего не изменит. Через несколько дней ей и самой стало казаться, что рядом присутствует кто-то третий.

Телевизор почти не включали, вечерами стало тихо и в этой тишине было отчетливо слышно, как за стеной, в туалете, соседи натужно рявкают задницами в унитаз. Будто целый день они насыщались нездоровой пищей, а вечером шумно расставались с ней.

– Это кошмар какой-то! – Хваталась Лена за голову. – А ты кому опять улыбаешься? Если мне, то я левее.

– Ты знаешь,– задумчиво произнес как-то Лыков, – я вот все думаю, почему я все время знал, что это сон?

– Так бывает. Вдруг догадаешься. Вспомнишь, что спишь.

– Бывает,– согласился он.– Но как-то смутно, мельком. А я все время знал, что вижу сон. И все так ясно стоит перед глазами, точно это было сегодня у нас в лесу. Но лес точно был не наш, я этого места никогда не видел.

– Что ты запомнил? – Лена подсела на диван, найдя возможность хоть о чем-то поговорить. Возникла смутная, ничем не оправданная надежда, что как только он все вспомнит окончательно, то успокоится, может быть даже станет прежним. Ну, не прежнем. Но все же.

Она, вдруг, поймала себя на мысли, что страстно хочет, чтобы он ее поцеловал. Крепко, нежно, как он умеет. Когда задыхаешься… Даже губы ее шевельнулись навстречу… Боже, как целовал он ее, когда она вернулась из роддома! Они укрылись в спальне от гостей… Через полтора года их девочка умерла.

А потом это проклятье, это наваждение. И все рухнуло. Они остались вместе, Андрей бывал временами ласков с нею, но не мог ничего забыть, а она ждала и надеялась до тех пор, пока он не сказал однажды: «Жить с тобой, если хочешь, буду, но детей иметь – никогда!»

Ужасно.

Они жили вместе, почти не ругались: так, препирались иногда от нечего делать. Андрей не укорял, не упрекал, но временами становился совсем чужим. Уж лучше та пощечина – в ту проклятую ночь!

Что за жизнь у них стала? Не хуже, чем у многих. А была лучше. Самая лучшая. При виде друг друга они не могли не улыбаться. Она волновалась, после короткой разлуки, как на первом свидании. И они все целовались, целовались… Почти три года.

– Что запомнил? – Андрей, конечно, не заметил, что твориться в душе Лены и не думал отвечать на движение ее губ.– Все помню. Говорю же тебе… Как будто я только что оттуда.

И принялся рассказывать:

– Полевая дорога. Пыль мягкая, глубокая… Я был босиком! Точно. Пальцы еще… ну, там – снизу – щекотало и пекло чуть-чуть, и пыль между ними фонтанчиками стреляла. А слева от дороги плескалось целое озеро цикория. Как там, на повороте, помнишь?.. Цветы сливались, закрывая траву. И оставался нежный голубой всполох. Или светло-фиолетовый… В глазах у тебя, особенно когда проснешься, и если в комнате не очень яркий свет, такое же твориться – такая же краска течет по серому.

Веки его едва заметно дрогнули, и Андрей вздохнул неслышно.

В самом деле, глаза у Лены были необычного цвета: серо-синие какие-то, и краски не мешались, иногда казалось, что они движутся одна по другой.

Она сидела и молчала. И снова хотела быть самой близкой для него. Боже, как переменилась их жизнь! Почему-то именно в эти дни она все чаще и чаще восклицала эти слова, не способные что-либо изменить. Но почему? Может, теперь Андрей напоминал ей того – былого? Да-да! Только думал не о ней.

Цикорий. Сам он, как цикорий. Раньше были лепестки. Кружились у глаз, у щек… Обтрепало ветром, разнесло, и остались одни хлесткие прутья.

Он ничего не говорил, она тоже молчала. Всколыхнувшаяся нежность толкала Лену сделать шаг, еще ближе, еще хоть чуть-чуть… Не думать, кто виноват. Пусть, она одна. Конечно, она. Но нужно вернуться друг к другу.

– Мы совсем не говорим о себе самих. Вот даже – о снах, а…

Лена не знала, с того ли она начала, правильно ли, но чувствовала, что нельзя упускать шанс, нужно поговорить. Не отношения выяснить, а изменить хоть что-то. Конечно, «что-то» – это слишком мало. Но как жить?

Андрей молчал.

– Не хочешь о нас, тогда давай о тебе. О ней.

– Зачем это тебе?

– Раз тебе нужно, то и мне тоже.

Лыков потемнел лицом:

– Даже так? Хочешь поразить высокой щадящей любовью к людям?

– Не к людям. К тебе, – неожиданно сорвалось у нее. И уже дальше, хоть и с трудом: – Я люблю тебя.

– Любишь. Как прежде! А, может, себя?.. Чего засуетилась? Чего испугалась?.. Смотри, как в тебе загрохотааало! Аж, эхо слышно.

– Зачем ты так? – она не знала что делать. Ничего не получалось.

– Как умею. А ты успокойся. Супруг загрезил грезами! Подумаешь! С кем не бывает? Еще даже не шизофрения. Иррациональное заблуждение ума, и только! Все мы иногда немного грезим. Немного спотыкаемся. Немного заблуждаемся. Подблуживаем.

В глазах ее блестели слезы.

– Ну, вон вы сразу куда, Елена Дмитриевна! В сторону истерик подались.

– Это подло,– она заплакала, уже не сдерживаясь, и слезы мгновенно залили лицо.

– Потоп, – без интонаций сказал он.

– Гад ты самолюбивый, злой дурак! – выкрикнула Лена, и, уже задыхаясь от обиды: – Ты не помнишь ее и не вспомнишь никогда! Ты ее хочешь выдумать – эту девку, а у тебя не получается. И сон ты свой придумал! Чтобы меня… меня…

Андрей белый, с онемевшими губами выдерживал линию:

– Она была. И я ее вспомню. А ты не ори, не пугай соседей. Там им и так… – Он пригнулся, как при артналете. – Прямо война.

Лена плакала, губы ее кривились и тряслись. Тряслись и плечи. Она дрожала и испытывала физическую боль. Плечи ломило, грудь… Она понимала, что нужно уйти, но не могла. Ей казалось, что тогда это уже навсегда.

– Не бы… бы… ло ее,– выдавливала она через всхлипы.

– Не было… Была! Еще как была. Уверяю тебя. Но ты то чего? Эдакая прелестная женщина… и вот… Вон уж и носик припух, и губки поразлезлись. Не переживай, какие твои годы! Найдутся достойные, не злые дураки! Потянут за трусишки…

Она тоненько и протяжно завыла. Андрей встал и вышел стремительно из комнаты, хлопнув дверью. «Гад, гад,– шептал он.– Какая тварь».

Случалось, что он и прежде доводил жену, но тогда были совсем иные причины. Злость душила, и… хотелось – аж живот подводило – всю обиду выплеснуть, ее обидеть и себя же в этой обиде утопить, обвинить, омыть. Ее – обиженную – пожалеть. Хоть так заставить заткнуться измотавшую его, сволочную ревность к случившемуся год назад. К ее измене.

И всякий раз с появлением этого слова думалось, неужели все, что стоит за ним, коснулось и их? Их!.. А так хотелось быть нежным! В слезах жены он, скорее всего, искал былых чувств, и мучился собственным унижением от этого.

Но сегодня ни жалости, ни нежности он не почувствовал. Было противно, он испытывал гадливость и хоть обозвал гадом только себя, но муторно было за двоих… Ото всего мутило. Казалось, весь мир заляпан дерьмом.

Лыков прошел в спальню и повалился на кровать. Его уже и самого потряхивало.

Сильно зачесалась рука пониже локтя. Он раздраженно хлопнул по свербящему месту, и что-то ему это напомнило. Ожесточенно растирая кожу, Андрей с неожиданной ненавистью вспомнил о своем сне, о белом кружеве над вспенившейся водой и зло произнес:

– Я вспомню. Вспомню!

Злило и то, что он страдает неизвестно по кому, и то, что страдает вообще. Что ходит, как пришибленный, как придурочный слюнтяй.

Ногти цеплялись за какой-то прыщик, пытаясь сорвать его, зуд никак не проходил.

– Что за… – Лыков глянул на покрасневшую руку. Ну да, овод.

И замер, прислушиваясь к внутреннему эху этих слов. Несколько секунд он лежал пораженный, а после сорвался с места и понесся в зал.

Лена лежала на диване, уткнувшись носом в маленькую ковровую подушку, доставшуюся ей от матери, которая, как семейную реликвию, получила ее от своей матери, и плакала.

Когда дверь рывком распахнулась, Лена замерла, но головы не подняла, ей стало страшно. Андрей не мог так скоро вернуться, и тем более – так шумно. Это противоречило логике их семейной жизни. Мелькнула даже мысль: уж не сошел ли он с ума, и не набросится ли сейчас на нее?

Он не набросился. Крикнул толи испуганно, толи радостно:

– Овод! Вот он!..


5

Вечер был теплый, пыльный и уставший. Люди спешили сделать как можно больше, используя каждый светлый час, которых стало заметно меньше, для того, чтобы заготовить в зиму всякой всячины. Ему готовить было нечего, разве что последнее тепло. На него он и нахлобучил пыльную шапку, не давая прогретому за день воздуху ускользнуть в чистую холодную высь.

Андрей не спеша шел по тротуару, невольно отмечая и последнее тепло вечеров и ту же пыль, поднятую за день машинами: уборка идет. Но все это огибало его, проплывало мимо, сам он брел в отдельном пространстве и рассматривал – кадр за кадром – жизнь со стороны. Она не радовала и не огорчала его, шла себе и шла, и он шагал где-то рядом с ней.

Странный он стал, совсем не тот, что прежде, и все отмечали это, ничего не подозревая о его сне. Пропала его обычная острота, которая если и оставалась еще в газете – в строчках, фразах, словах – то по инерции: тот самый опыт, который не пропьешь.

В общении он стал терпимее, но вместе с этим потерял нечто, утратил ту особенность, что вызывала к нему интерес.

Савенко легко перенесла свою «заброшенность», даже с охотой, взвалив на себя еще одну гнетущую гирю жизни.

Антошка в нем по-прежнему вызывала интерес, но совсем иного свойства. Он и здесь невольно отделял себя от жизни с ее плотоядностью и чувственностью. Ему все меньше хотелось коснуться груди девушки, все столь же соблазнительно круглившейся и с особой тяжестью покачивавшейся под розовым трикотажем, золотистым шелком или темно-голубым мохером, и все больше – по поводу и без повода – говорить ей: «Антошка». Она не возражала, с первого же раза с улыбкой приняв этого «антошку».

– Разве я такая рыжая или так не люблю копать картошку? – Только и спросила она.

– Нет, ты такая же талантливая, как Антошка Чехонте.

– Обволакиваешь?

Но он лишь прищурил глаза, сказал не совсем понятно, что определяет сущность и пошел по коридору. Никого он не обволакивал, никаких целей не ставил. Возможно – по инерции. Приятно было ей это говорить. Он говорил.

Отчего-то Лыкову нравилось это имя-прозвище, как-то приятно щекотали горло его звуки. Он полюбил его и стал употреблять чаще, чем нужно, нередко оно залетало в уши коллег, чутких до интимных оттенков слова. И коллеги решили: Антонина Бескова и есть причина его уплывающего взгляда и увядшей реакции.

Дома тоже многое переменилось. Лена не знала: радоваться ей или плакать. Отношения их стали мягче и даже нежнее, но ее не покидало чувство, что вся эта нежность не для нее, что Андрей, витая где-то там – в своих мыслях и, возможно, продолжающихся, но скрываемых снах, слетает к ней ненадолго, чтобы, коснувшись, ускользнуть вновь. Иногда в постели он был так мил, что она с закружившейся головой и плывущим в сладкой дрожи телом благословляла его странный сон. Но утром, видя присмиревшие глаза Андрея, понимала, что нежность осталась в ночи и даже где-то дальше. Так плохо, так горько делалось от этого, что временами она плакала, закрывшись в ванной.

Сам Лыков, как ни странно, этого не понимал. Он, конечно, не мог не отметить, что его влечет к жене куда больше прежнего, стало случаться, как бывало, он, прибежав на обед, начинал ласкать ее и, теряя голову, иногда даже не успевал донести до дивана. Желтый жесткий палас принимал их без возражений, превращаясь в мягкий и пушистый коврик. Начиная подумывать, а не пуховая ли внутри у него нитка?

Андрей стал особенно страстным и нежным любовником, его с силой первых встреч влекло тело жены. Но разговаривал с Леной по-прежнему мало, о ничего незначащих пустяках, о… в общем, ни о чем.

Сон отдалялся. Приходили, правда, другие, но менее яркие, они скорее напоминали видения, навеянные первым, главным, как его определял сам Лыков.

Шло время, отступила прежняя острота потери, оставив щемящую грусть. Лыков мог теперь достаточно спокойно думать об этом странном явлении, конечно же, выходившем далеко за рамки обычного сновидения. Уж слишком оно потрясло его. Хотя теперь и начинало казаться, что прошло бесследно.

Было удивительно. Была радость и тоска, в старые времена сказали бы: сердечное томление, чуть позже – химия любви, а сейчас – гормональный всплеск, эндогенно-эндорфинное опьянение… То, чем все это было вызвано улетело. Куда? И откуда пришло? Он, чуть успокоившись, быстро понял, что никогда не найдет ответы на эти вопросы.

В отличие от окружающих он не видел в себе особых перемен. Разве что иное настроение. Только настроение. Сегодня оно одно, а завтра может стать другим.

На замечания о «тайной и роковой влюбленности», только усмехался.

– Да, – говорил он, – влюблен. В молодую, привлекательную… рыночную экономику. Которая обязательно обманет, как и все молодые и привлекательные. Ну, а как?

Сон. Он все же нес его в себе, помнил. Если бы это была картинка, то, наверное, он бы ее гладил и даже целовал, спрятавшись за какой-нибудь раскидистый куст. Но как погладить сон? За каким кустом?

Вначале, в первые дни, была иллюзия возвращения. Она была вызвана стремлением вернуться к безвестной реке, ощутить босыми ногами пыль дороги, услышать гул пчел, вдохнуть аромат теплого сухого воздух, розового от цветов, и увидеть Её, хотя бы так же – мельком. Желание пережить все это вновь, с прежней силой порождало вторичные сны, проходившие перед его сомкнутыми веками цветной тенью яркого дня.

Лыков шел сквозь августовский вечер, словно бы не касаясь его, не оставляя следов и не принимая их на себя, лишь глаза привычно отмечали детали окружающего. Догорало солнце за плотной и темной зеленью тополей, сумеречный неопределенный свет, в котором ему всегда чудился розовый пепел, стоял на улице. Андрей добрался до вокзала и остановился, ожидая, когда уйдет пассажирский и освободит путь.

Он вспомнил, как лет пять назад, здесь же видел апокалипсическую картину. Из немытого, открытого на четверть окна вагона, прямо со второй полки, торчали чьи-то голые ноги. Пятки, пальцы и маломальские выступы ступни были покрыты пылью и копотью, точно это не в дизеле тепловоза, а прямо на них сжигали солярку. Но и сквозь копоть можно было различить толстую кожу подошв, их грубую тяжесть, каменную твердость ядреных, полупрозрачной желтизны, сухих мазолей-надавов.

Ноги дернулись и приоткрыли обзор. На грязной полке лежала россиянка в каких-то немыслимых трико и футболке. Голова ее пропадала во мраке вагона: желтый свет с красной немощью стыдился высветить лоснящиеся, затертые перегородки вагона и всю ту нечистоту, что скрывалась в нем.

Лыков брезгливо повел плечами и подумал о том, как страшно, должно быть, оказаться на нижней полке в этом вагоне, ехать куда-то, ожидая неизбежного: вот сейчас тряхнет как следует на очередном уклоне или где-нибудь на стрелках и сверху, с той самой второй полки, на голову сорвется сопля или что-либо еще более мерзкое, но обязательно холодное, липкое и скользкое.

– Брр,– еще раз передернуло Лыкова.

Он не любил грязи, был брезглив, но нередко именно какая-нибудь гадость захватывала его воображение, и он, невольно, разукрашивал ее неожиданными подробностями цвета, запаха и консистенции. Горло сжималось, начиная спазматически подрагивать, и его без малого не рвало. Зачем? Чтобы точно потом описать? За каким чертом об этом писать?

Некоторые окна в вагоне были разбиты, дыры в двойных стеклах лучились звездами. И тепловоз, и вагоны были неимоверно грязны. Точно с помойки.

Сейчас стало почище. И окна целые. Смотри ты, все проходит. Даже из такой жопы вылезать стали помаленьку. Только она у нас волшебная: чем дальше ползем, тем она глубже. Приглядишься и, вроде, ползешь-то уже в обратную сторону. Опять вглубь.

Вот только об этом сейчас не хватало…

Но прошло же? Пришло же другое! Или только видимость другого? Только окна вставили…

Осталось сказать, что вот и у него все пройдет.

Окна вставит!..

Глупость. Банальность. Пошлость.

К дому Лыков подошел уже в полутьме. Красный свет штор заливал лоджию. Кухонное окно жило своей зеленой жизнью, настойчиво высвечивая свой угол.

Лена открыла дверь, заглянула в расширившуюся щель и тут же скрылась за брякнувшими деревянно-кольчатыми занавесками: на кухне что-то жарилось, шипя и потрескивая, и, видимо, пеклось, запах струился в коридор, встречая у порога хозяина.

Конечно, хозяина! Ведь он – для него, и раскалившаяся духовка широкими волнами выпускала его, отмывая Лыкова от запахов улицы.

Ужин прошел в дружественной и не торжественной обстановке. Говорила больше Лена, Андрей посматривал на нее, иногда улыбался и от этого она, невероятно, волновалась, смущалась и начинала молоть чепуху.

– Знаешь, – сказала она, наконец,– у меня такое чувство, будто мы мало знакомы. Понимаешь? Я даже боюсь тебя. Честное слово. Как на первом свидании. Понимаешь?

– Понимаю. Но тогда мы должны сидеть не за столом, а где-нибудь на скамеечке с букетом цветков на руках вместо цыпленка. Я с этим не согласен.

– Эх ты! Желудок.

Андрей продолжал есть и смотреть.

– Не смотри так, мне стыдно. Я уйду сейчас,– она даже кокетничала помимо воли. И зачем-то, может, снизить высокий слог момента: – Помнишь Чуркину Любу? Умерла вчера. Говорят, даже до больницы не успели довезти.

– Подняла из-под прилавка слишком большой ящик?

–Представь себе, именно так. Только не из-под прилавка, теперь туда ничего не прячут, а из подсобки несла. Лопнула киста. Сразу осложнение какое-то, и сердце остановилось.

– Жуть, – вытирая руки о салфетку, заметил Лыков. – Очень застольный рассказ.

– Нет, но…

Он, откровенно говоря, плохо помнил, кто такая эта Чуркина и вообще не был настроен на тоскливый лад – взять да поскорбеть о ком-либо постороннем. Такого хорошего настроения у него давно не было, и портить его Лыков не собирался.

– Сколько раз в больницу ходила: «Болит», – продолжала свое Лена, – а в ответ: «Ничего не видим. Все чисто». Гинекологи называются.

– Может, и не видят, там темень-то какая?

– Иди ты! Как можно смеяться, я не понимаю.

– А что ж, мне плакать что ли? Вот когда у меня кисту гинекологи не заметят, и она лопнет, вот тогда и слезы.

– Чирей тебе на… куда-нибудь. Лопнет у него. Где ей у тебя завестись?

– Что, такое маленькое и невместительное тело?

– Точно одна женщина в поезде говорила,– не уступала Лена,– все на нас – на баб, а мужикам хоть бы что. У моего, говорит, хоть бы раз что-нибудь заломило там. Одна болезнь только и была: пришел из бани злой-презлой – кипятком себе ошпарил. Ходил умирал целую неделю.

– «На нас, на баб!..»

– Ну – женщин. Сами– то так не говорите?

– Не говорим.

– А-га…

– А-га-га.

– И похуже говорите.

– И похуже говорим… Как?

– Сам знаешь.

– Блядь? Это междометие… Сука? Жена кобеля. Это даже возвышает.

– Куда уж выше!

– А – баба… Тьфу!.. Наверно, рады все были, что мужик ошпарился. И та дура – тоже смеялась над своим мужем? Ее бы я сукой не назвал. Не достойна!.. Так, шавка какая-то. Смеялась?

– Ну, а что?.. Вообще-то, смеялись все!

И Лена расхохоталась.

– Ну, вот… – Андрей покачал головой: – Смейся, паяц, над разбитой любовью!

– «Паяц»… У меня тоже бок правый болит иногда, а в больнице: «Ничего страшного. Все у вас хорошо. Это вы мнительная или метеочувствительная». До каких пор это «хорошо» продлится?.. А ты говоришь – паяц.

– А я говорю… Что я говорю?

– Вот!.. Даже не слушает! Как тебе сейчас ухо закручу!..

– Да все я слышу. Это у тебя аппендицит в зачаточном состоянии.

…Пока Лена убирала со стола, Андрей сидел здесь же, курил, приоткрыв форточку. Это уже вошло в привычку, а ведь начал, чтобы подразнить, позлить жену. И себя тоже. Особая глупость: как раз тогда, когда в продаже появлялись эрзац за эрзацем. Ничего натурального. В том числе и сигарет. Затягиваясь сырым и потому особенно горьким дымом, Андрей подумал, что сигареты следовало бы посушить, а лучше – вообще бросить эту дурь.

Лена кружилась по небольшой кухне, а Андрей отмечал, что время на ней не отражается, хотя, конечно, какое время, и какой это возраст – тридцать один. Но все же… Выглядела она все так же, как шесть лет назад. Пожалуй, только к прежней стройности – она всегда тянулась стрункой вверх – прибавилась женственность, некая приятная тяжесть форм.

Он следил, как покачивается грудь под истончившимся ситцем халата, и тяжелели, немели его ноги.

Прежде он называл ее Аленкой. Чаще всего, когда были с глазу на глаз. Рука в руке. Губы к губам.

Потом имя сразу ушло. Редко, когда нельзя было иначе, говорил: «Лена», еще – цепляя – «Елена Дмитриевна». А как нравилось когда-то шептать ей на ухо нежное «Аленушка». Он сравнил про себя «Аленка» и «Антошка». И последнее казалось теперь лучше, без сказочной народности и понурого сидения на бережке.

Не зря одна их очень умная знакомая сказала: «Аленка…Так коров зовут».

Саму ее при этом звали Марта.

Антошка. Близко. Мило.

Изменил он, получается, имени.

Вот только Антошку он, пожалуй, и теперь не хотел так, как Лену. Была в этом какая-то странность, некое несоответствие. Еще казалось, что за Антошкой, за самим этим именем, кроется нечто большее, чем Бескова, точно оно живет само по себе, сочетаясь с чем-то другим. А за «Аленкой» не стоит уже почти ничего, но тело ее влечет с новой силой.

Вновь в голове мелькнуло белое кружево над водой. Реально, зримо, вот – прямо перед глазами. Он даже руку приподнял, точно надеясь коснуться платья. Сердце качнулось сильнее. Может, с этим связано его странное отношение к Бесковой, к шелестящему сочетанию звуков: «ан-тош-ка», пахнущему шоколадом и кукушкиными слезками. Удивительно, что кроме Лыкова, этого никто не замечал. А он втягивал тихонечко воздух ноздрями и чувствовал вполне ясно тонкий, но явный аромат: …тошш-ка… В ноздрях поднималось суховатое, сладковатое «…шшшш…».

Наваждение длилось лишь мгновение, лишь на долю секунды оказался он на берегу черной реки, и вот уж перед глазами знакомый стол, примелькавшиеся шкафы. Он глянул на Лену, и его потянуло к ней. Захотелось провести пальцем по шее, коснуться под халатом груди и, скользнув ладонью подмышку, лаская спину, опускать руку все ниже и ниже.

Она протирала тарелки, а он незаметно для себя восхищался ею. Рассматривал высокий чистый лоб, напоминавший о ее бабушке полячке, затянутые назад, заколотые в небрежный хвост соломенные волосы, блестевшие на изгибах. Взгляд его надолго остановился на едва-едва шевелившейся в такт выполняемой руками работе нижней губе, припухшей от середины к уголкам.

Грудь на вздохе округло и раскосо отталкивала борта халата. Андрей почувствовал теплый под этим халатом живот и мутящую до головокружения раздвоенность ног. Он услышал свое отвердевшее дыхание, сопение, с которым воздух, вдруг, стал выходить через нос.

Лена внезапно ощутила перемену возле себя, точно сам воздух стал другим – упругим и горячим, скользнувшим по ногам и груди. Повернув голову, она глянула на мужа, намереваясь что-то сказать, и замерла, а он увидел давно забытое: по серому плыла синяя дымка, перед ним были любящие и любимые, очистившиеся от усталости и равнодушия за последние ночи глаза. Ничего не соображая, видя только эти плывущие к нему туманно-синие огни, он встал и шагнул навстречу.

А в глубине души ныло почти не осознаваемое, далекое, будто раздумывал кто-то посторонний: «Конечно, такая красота не может принадлежать ему одному. Не за что».

Это были не его слова, быть может, их прошептал другой Лыков, тот, что всегда скрывался в глубине зеркала.


6

На кухне шипела маслом сковорода, в полутьме коридора тикали часы, серый свет дождливого утра с трудом протекал сквозь сетку тюля, невесомо опускаясь на подзеркальник и стоящую на нем молочно-белую лампу. На смятой постели сидел Андрей и неотрывно смотрел в окно. Минута текла за минутой, а он все сидел и не хотел двигаться.

Переливчато пропел звонок в коридоре, щелкнул замок. До закрытой двери спальни донеслись приглушенные голоса. Кажется, Лена смеялась. Один из голосов, несомненно, принадлежал ей. Во втором Андрей, как будто, узнал голос соседки – маленькой, раньше времени состарившейся женщины – Ирины Петровны Солохиной. Бесцветной, носившей зимой какие-то нелепые меховые шляпки поверх вышоркавшейся шали, а летом – длинные, с низкой талией халаты; странной в своей навязчивости быть ненавязчивой и тягостной в своем желании «никому не быть в тягость».

Она славилась особого рода любопытством: тихо-созерцательным. Ирина Петровна никогда и ни к кому не выражала явного интереса, ни о чем не спрашивала, но, где бы она не появлялась, глаза ее начинали с какой-то тоскливой страстностью выискивать крохи спрятанной или просто невидимой другим чужой жизни. Разговаривала она стесненно, как бы извиняясь за беспокойство, и пахла всегда одинаково – своей квартирой, из дверей которой вечно отзывало почему-то старым растительным маслом и грязной, застоявшейся водой, с растворившейся в ней мыльной пеной.

Тихий, птичий голосок ее доносился из передней, петлял, кружил, хозяйка следила за тем, чтобы в нем было достаточно словесных реверансов, пытаясь обезопасить себя от возможных просчетов или подвохов собеседника. Андрея она побаивалась и, появись он сейчас, Солохина быстротечно бы ретировалась, сославшись на какую-либо нужду. И лишь взгляд ее – чуть искоса, ползучий и внимательный – еще какое-то время зависал бы невероятным образом с этой стороны дверей.

Вновь щелкнул замок, и вскоре Лена появилась в спальне. Улыбка, с самого утра гулявшая на ее лице, и еще более усиленная окольными разговорами Ириши, никак не отваживавшейся на прямой вопрос, несколько поугасла, когда она увидела Андрея. С ним опять произошла страшная перемена. Казалось, ничего близкого из того, что появилось в его глазах накануне этой ночи, теперь уже нет. Снова она одна, и он сам по себе. Ее всегда поражала способность мужа полностью меняться за одну ночь, за час, а порою и за несколько мгновений. Сколько тяжких, полных боли минут перенесла она из-за этого, сколько неясного появлялось в таких случаях. И все это без видимой причины, казалось, и сам Андрей не знает, отчего его так переворачивает?

На этот раз Лена могла догадаться, откуда дует ветер, но она не хотела поверить в то, что вновь все рухнуло. Это казалось невероятным. Невыносимым. Неужели сон вернулся? Или… что вообще произошло?

Она была настроена слишком восторженно, чтобы вот так вдруг поверить в возвращение призрака, появление которого вышибло их жизнь из колеи. Она уже забыла, что эта колея тянулась обреченно и вяло в тупик. И только в последние дни, да нет, по-настоящему только вчера появилось… Что появилось? Далекое, забытое? И оно тоже. Но и новое, совсем новое, тоненькое-тоненькое. Потянулось вверх и… Раз! Под корешок.

Исчезло все. Какое-то Нечто, невероятное, невозможное, испортило жизнь. Всю, на годы вперед. До края. Ну, что за жизнь, если вернется этот последний – тусклый, горький, удушающий год? Если не повторится эта ночь? Не эта. Эта не нужна, она ушла. Нужны другие, и чтобы не хуже. Чтобы они были родными друг другу.

– Приснилось что-то плохое? – Спросила она, пытаясь улыбнуться, как улыбалась минуту назад, открывая дверь.

Лыков посмотрел на нее, и увидел, как с глаз ее тоска сметает синеву. Лена улыбалась, а глаза умирали.

– Да нет, ничего плохого, – ответил он, не сделав ничего, чтобы остановить ее тоску. Одним словом, одним движением превратить ее в пар, в туман на окне.

Теперь ему казалось, что он все еще спит, сон продолжается, но не тот – с женщиной в белом, а какой-то другой, в котором живут он и Лена. Сон, в котором ничего нельзя изменить к лучшему. Их обоих крутило и мотало случайными ветрами, как раскисшие конфетные фантики по грязной луже. Какая невероятная глупость: жить во сне и влачить сонную жизнь наяву. Это похоже на болезнь.

Но разве то, что было у них сегодня – «сонная жизнь»?

– Это судороги,– неожиданно для себя вслух сказал он.

– Что?

– Ничего. – И чтобы не огорчать ее: – Ногу сводит.

– Нужно тянуть за большой палец на себя.

– Тут хоть за уши тяни…

Неужели правда жизнь кончается, и организм судорожно цепляется за самое яркое в ней? Ерунда.

– Завтракать будешь? – спросила Лена и, не дождавшись ответа, добавила: – Славина приходила, рассказывала забавные сказки.

– Я слышал.

– Слышал, что она говорила?

– Нет, слышал только, что приходила.

– И чушь прекрасную несла.

– А почему ее зовут Славина? И какую чушь?

– Я слышала, что по молодости она, когда знакомилась, говорила: «Будем знакомы: Солохина Ирина Петровна. Славина жена». Вот так и прилипло. Славу своего два года уже как похоронила, а имя его с ней осталось.

Лена была грустна. Андрей понимал, что это из-за него. Как-то хотел смягчить резкий переход от светлой ночи к неясному серенькому дню. Он и сам не ждал такого. Туманом окутало душу. Заморосило там, как и на улице… Но что делать?!

Они не спали почти до утра, разговаривали, много целовались, нежность и покой, казалось, навсегда вернулись к ним. И вот вместо благости, умиротворения на сердце слякоть.

Андрей глянул за окно: дождь, низкие, провисающие до крыш тучи. Льет с бетонного козырька… Нет, не в этом дело. Когда все хорошо, дождь придает жилищу уют. Тепло, сухо, надежно…

Лена, с растерянной улыбкой рассказала коротко о ночных видениях Солохиной, таких забавных – там, за этой дверью, в начале совсем другого дня, и совсем не интересных сейчас.

– Великий немой заговорил, – сказала Лена, садясь на край кровати. Чтобы не лицо в лицо. – Представляешь, не обошлась одними наблюдениями, хотя через плечо и заглядывала. Издалека, издалека стала вначале о своем рассказывать, а потом и прямо спросила. На моей памяти – первый раз.

На глаза Лены набежали слезы. Всего несколько минут назад она представляла, как все это развеселит Андрея, что он обязательно скажет что-нибудь смешное.

– И что же спросил этот Зоркий Сокол?

Андрей подсел повыше, заложив подушку под поясницу, и обнял Лену за плечи.

Слезы выкатились уже на ресницы. Но она не хотела им уступать, раскрывала глаза пошире, чтобы они остались на месте, не выползли на щеки, и посмеивалась:

– Говорит, что это у вас тут ночью было? Будто, река по лесу текла. И «ветер люто выл… Ветки так и гнул!» Ветер!.. «Это что ж, Леночка,– говорит,– кино такое смотрели что ли?» Я не могла доказать, что ровным счетом ничего не было. Не рассказывать же ей… Да мы вроде бы тихо. Без ветра… А потом только разговаривали…

Помолчала, и, не дождавшись ответа, задумчиво, уже не стараясь смеяться, заметила:

– Про кино она – так, для текста. Посмотреть, что я на это скажу. Надумала что-то свое. Интересно – что?

Андрей молчал.

– Не будь тебя дома, она бы, наверное, в комнату попросилась, поискать – не осталась ли где тина на ковре?

Андрей хмыкнул и спросил, наконец, озадаченно:

– Значит, она слышала, как по комнате течет река?

– Ну да, у нас по комнате. Представляешь? Ночью.

– А во сколько мы уснули?

– Да уже, наверное, после четырех.

– Стало быть, не ночью, а ближе к утру.

Лена ничего не могла понять:

– Что ближе к утру?

– Ветер и, правда, был сильным, – сказал Андрей, глядя ей в лицо.

Видно было, что он не шутит и что имеет в виду не ветер за окном. Этот ветер завывал где-то Там.

Лене стало не по себе. Страшно: как Ириша могла почуять этот ветер через стену? И если бы только через стену. И горько: этот ветер унес Андрея. А ее оставил. Ей нет дороги в его мир. Он только его. Или не только?

И унес тот ветер сладкие волны, гулявшие ночью по ее телу от малейшего прикосновения его пальцев, таких нежных, невесомо скользивших по спине и груди, от чего дрожало в животе, и сама собой выгибалась спина. И ничего хорошего не принес взамен. Пустота.

Уснули они не скоро. Счастливые. Засыпая, Лена слышала щекочущие ухо слова, но не понимала их. Они казались ей большими желто-красными листьями, срывающимися с осин в первые дни октября. И снился ей яркий разукрашенный осенью лес. Она летела среди крон и чувствовала под собой негу уходящей в небеса жизни лесов и полей. Видела отблеск прощальной пестроты земли, который все таял и таял, готовый уступить место белым рассыпчатым снам зимы. За лесом, далеко-далеко, поблескивала тускло река.

Как это было хо-ро-шо…

Андрей думал о другом, его удивил рассказ соседки, поразило прямо-таки звериное чутье, способность проникать в неведомое и невидимое. Но это было не главным. Пришло другое: грусть. Светлая, ни на что не похожая, явившаяся на смену первому ощущению утраты, возникшему сразу после сна.

Ах, какая грусть! Видимо, так грустят птицы перед отлетом, когда чертят и чертят небо, кричат о чем-то им одном ведомом, рассевшись на верхушки тополей. А, может, и они не знают значения своего крика, выражающего что-то вечное, скорбь по невозможному безмятежному счастью. Даже птицы, вольно парящие в небе, не знают полной свободы и улетают не потому, что хотят, а потому, что не могут иначе.

Есть в их крике много печального, впрочем, нет истиной тоски. За грустью слышится другое – ожидание новых далей, иной земли. Она далеко, она другая, но она есть. И об этом знают даже те из них, которые только этим летом народились на свет.

Лена видела, что муж как-то тих по-особенному. Вместо тяжелого, полного боли взгляда, с которым столкнулась она утром, на лице его светилась легкая почти незаметная улыбка. Андрей во время завтрака замирал вдруг, ткнув вилкой в тарелку, и смотрел подолгу в окно, на нее, глаза его влажно поблескивали, были теплы и туманно далеки. Казалось, он грезит наяву.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Последний сон Андрея Лыкова

Подняться наверх