Читать книгу Муттер - Николай Николаевич Наседкин - Страница 1
ОглавлениеПамяти матери моей,
Веры Николаевны Наседкиной,
посвящаю.
За что они Россию так?..
А. Аверченко
1
Мать моя умерла страшно.
Началось всё с обыкновенного паршивого гриппа. Дело вроде привычное. Почихала, покашляла, отпотела, как того болезнь требует, отлежалась – дело на поправку двинулось. Да уже, можно сказать, встала мать на ноги, канителиться по дому принялась, нехитрые, но бесконечные хлопоты справлять по двухкомнатной, городского типа квартире.
Да вот беда, любила наша Анна Николаевна перелечиваться, любила пилюли глотать с запасом, микстуры пить и всяческие притирания употреблять без меры. Ей казалось и мнилось, что чем сильнее она задавит хворь таблетками, тем дольше хворь та подлая не возвернётся. Пытался я – и не раз, и не два – убеждать её в обратном, объяснял, что-де таблетки – сплошь химия и, поправляя одно в организме, калечат попутно другое. Да разве женщину, к тому же в возрасте, переубедишь?
Вот и пила-глотала Анна Николаевна горькие пилюли горстями и в конце концов заглотнула ту злосчастную таблетку, которая и стала последней каплей, переполнила чашу терпения уставшего сопротивляться организма. И лекарство-то попалось ей под руку – как врач потом объяснял, – вероятно, безобидное, повседневное: может, анальгин, может, пирамидон какой-нибудь.
Мать совсем скоро, уже через полчаса ощутила вдруг, почувствовала – внутри творится неладное. Она ещё толком сама себе не могла объяснить – что. Ни болей вроде особых, ни жжения, ни зуда, но, как успела она ещё в подробностях рассказать Любе – моей сестре и своей дочери, – почувствовала Анна Николаевна внутри, под сердцем, нечто чужеродное, страшное, горячее. То был зародыш Смерти.
Мать, испугавшись, легла и принялась бороться со своими мыслями, со своей всегдашней, хронической мнительностью. Так и вижу, как лежит она на панцирной, с продавленной чуть не до пола сеткой койке, одетая, укуталась в стёганое одеяло, сверху пальто ещё громоздится. Комната – узкая, сплющенная, неуютная, тесная. За быстро сереющим окном – мать лежит к нему головой, к двери ногами – тоскливо кончается-умирает промозглый мартовский день. Тихо в пустой квартире, лишь за стеной, на кухне долдонит постоянно включённое радио.
– Господи, Господи, – шепчет мать, кутаясь и кутаясь в покровы.
В Бога она не веровала, но поминала имя его всуе, как и многие из нас, неверующих, по укоренившейся с детства привычке.
– Господи, Господи, – шепчет она, – когда же это кончится? Будет покой когда-нибудь или нет?..
Мать бравирует. Она частенько к месту и не к месту ляпала, приговаривала: да лучше смерть, мол, чем так мучиться! Да пропади оно всё пропадом – лучше уж умереть!.. И вот теперь, ощутив вдруг тлетворное дыхание Вечности, испугалась, затосковала.
Она старается думать о повседневном: надо ещё суп на ужин сварить… Сегодня по телевизору балет вечером – то-то радость… Где же это Катька запропастилась?..
На беду так всё совпало, так всё подстроилось Судьбой, что мать в эти роковые часы и дни оказалась в одиночестве. Если бы – как, опять же, растолковывал нам врач уже потом, после – в этот же первый вечер срочно доставить бы нашу Анну Николаевну в лечебницу, то, очень даже возможно, удалось бы вырвать её из цепких когтей Ангела Тьмы. Но в том-то и штуковина, что Судьба уже заранее расписывает и предопределяет человеческий путь. Нам кажется: цепь случайностей, нелепое совпадение событий, вот если бы по-другому всё…
Эта наивность в нас, человеках , неистребима. Короче, так всё совпало. Дочь Люба, никуда не собиравшаяся до лета, упорхнула на выходные по трёхдневной путёвке в Алма-Ату. Грешно было отказываться: бесплатно смотаться на самолёте в экзотическую азиатскую столицу. Да Люба и предполагать не могла, как всё обернётся. Иринка, старшая дочь Любы, только-только выскочила замуж – слава Богу, восемнадцать уж сравнялось – и перебралась к свекрови, в соседний район. Я жил к тому времени вообще за тридевять земель. Так что дома в эти трагические для нашей семьи дни оставалась одна Катька – младшая внучка Анны Николаевны.
Вернее, дома вертушка эта как раз и не находилась: исчезала утром, появлялась в полночь («Чё тебе, баб? Воды попить? На скорей, мне некогда!..»), а одну ночь и вовсе не появилась – у подружки ночевала. Без матери-то – лафа.
Когда Люба, уставшая, но довольная, с набитыми сумками в руках, через три дня ввалилась домой, она не сразу поняла суть дела. С порога закричала бодро:
– Ну чё ты, мам? Стучу, стучу, а ты не слышишь, чё ли? Тут устала как собака…
Она сбросила покупки на лавку в коридоре, скинула пальто.
– Мамка, да ты дома иль нет?
Из маленькой комнаты раздался стон.
– Опять расхворалась, – ворчнула Люба, сняла заляпанные сапоги, втиснула ноги в тапки, прошла по коридору, торкнула дверь в комнату.
И ужаснулась.
Она мать поначалу не узнала. В подушке утонуло жёлтое лицо незнакомой старухи. Глаза её с трудом разлепились, сквозь муть и больную слизь чуть провиднелись уставшие зрачки, обмётанные, иссушенные губы еле-еле шевельнулись:
– Лю…ба… пло…хо… м…не…
Люба на минуту онемела. Потом всплеснула руками, ойкнула, тут же, вмиг, облилась слезами.
– Мамка, да ты чё? Мамка!
Она засуетилась, принялась мыть, утирать, поить Анну Николаевну, не забывая при этом ругать по привычке эту «падлу» и «шалашовку» Катьку, совсем отбившуюся и от рук и от дома.
Матери от участия и заботы полегчало. Она встрепенулась, ожила, начала разговаривать, плакать и жалиться. Правда, толком она так и не могла объяснить – что у неё болит. С глазами беда случилась – свет в них померк, туман в них встал. И ещё: внутри всё жжёт, прямо под кожей – по всему телу. Словно мурашки кусачие под кожу забрались и – мочи нет, как всё зудит…
У Любы сердце оборвалось. Вмиг сгребла мать в охапку, одела-обула и потартала в больницу. Идти надо было с километр. Полпути одолели, когда – а шли уже мимо школы – мать пожаловалась:
– Люб, стойка, у меня в сапогах песок, прямо все ноги горят.
Люба не поняла, очумела даже.
– Мам, ну какой песок? Снег вон ещё лежит.
– Ну я же чувствую, – заплакала мать. – Песок. Песок! Идти не могу.
Люба хотела прикрикнуть, но примолкла: бред, что ли, начался? Подвела мать к скамейке в школьном дворе, усадила, сняла с её ноги сапог, перевернула, потрясла – может, и правда, песок какой сдуру туда попал? Ничего нет.
– Ну, видишь?
Мать продолжала плакать и тереть запухшие глаза платком.
– Не знаю я, но горят ноги… Всё горит!..
Я не ведаю, врать не буду, а Люба не запомнила, – смотрела или нет наша Анна Николаевна в те минуты на школу, кинула ли хоть взгляд на здание, где столько лет, как она выражалась, мучилась, вдалбливая в тугие головы сельских оболтусов строгий немецкий язык. Чуяла ли она, что в последний, в самый наипоследний разочек видит это глазастое трёхэтажное здание, высосавшее из неё все соки? («Эта школа всю кровь из меня выпила!»)
В поликлинике нашей районной, как водится, люд больной, люд хворый толпился плотно-плотно, по коридору и не пройдёшь – был, к тому ж, понедельник. На Любу в регистратуре заорали: вы бы ещё до обеда дрыхли! Нет уже записи к врачу, нет и не будет! Люба, обычно робкая со служебными людьми, на сей раз не отступила – завыла чуть не в голос: мать умирает, вы хоть гляньте на нее!
В регистратуре, на счастье, оказалась врачиха, услышала, переспросила: кто, кто? Анна Николаевна Клушина? Оказывается, мать нашу знала хорошо, училась у неё. Матушку тут же подхватили и – в кабинет. Осмотрели, прощупали, послушали и, нимало не медля, на носилках помчали через двор в стационар.
Люба поспевала, тоже бегом, рядом с носилками, сминая в охапке пальто, сапоги, шалюшонку материны (её для быстроты дела не стали одевать); бежала, спотыкаясь о замёрзшие колдобины больничного двора, и всё смотрела-всматривалась в лицо Анны Николаевны…
Перед самым крыльцом Люба споткнуласьтаки крепко, выронила один сапог, а пока поднимала, санитары втащили носилки внутрь, дверь хлопнула, дежурная сестра пуленепробиваемо встала на пути: низ-з-зя! Через десяток минут Любе вынесли остатнюю одежду матери и обрадовали: вечером, а лучше завтра утром можно принести передачу.
Днём Любе скучать и тосковать особо не пришлось: пока вздремнула с дороги чуток, потом генеральную уборку затеяла, затем с этой «падлой» Катькой разбиралась всерьёз – дело дошло до визгов, ора и воя, а там и на работу в третью смену надо вприпрыжку бежать. На работе – Люба корячилась сортировщицей угля на разрезе – тоже особо не раздумаешься. Да и успокаивало Любу то, что передачу разрешили: значит, не так уж дела с матерью плохи. Ой, а передача-то? Чё тащить-то?
Люба специально задержалась после смены, дождалась столовских, выпросила-вымолила у них бутылку молока, булочку свежую и пару котлет. На рейсовом автобусе добралась в село, бросилась к больнице. Предчувствие давило грудь, сушило горло.
Дежурная сестричка на сей раз оказалась знакомой. Люба воспрянула: глядишь, и в палату пропустит… Но та огорошила:
– Ой, Люба, мать твою в область ночью увезли. Ой, плохо ей!
У Любы ноги подкосились. Пососала валидольчику, отдышалась – полетела на автостанцию.
В Абакане, в областной больнице, ей удалось прорваться к матери. В палате – коек десять. Неують, вонь, стоны. Мать наша, сколько мы себя с Любой помнили, никогда, ни разу не попадала в больницу, всегда лечилась дома, сама. И вот последние дни своей безрадостной исковерканной жизни Бог сподобил её провести в типично мерзкой больничной клоаке.
Впрочем, когда Люба втиснулась в двери палаты, Анна Николаевна была ещё жива, и врач – замотанный седой дядька с бородой и в очках – забормотал нечто успокоительное: мол, ещё можно надеяться, всё бывает, прилагаются все усилия… Люба с тоской и жалостью смотрела. Глаза матери были закрыты, крепко зажмурены, а рот, напротив, приоткрыт, словно застыл в нём беззвучный стон муки. Хищный гибкий провод капельницы присосался к сгибу руки и, казалось, вытягивает из матери последние соки. Люба поняла – она мучается от неизбывной боли, окликнула:
– Мама… Мама!
Веки её дрогнули, шевельнулись, но не открылись. Люба заплакала навзрыд. Её вытолкали прочь.
В коридоре Любу подхватила суровая морщинистая медсестра, потащила к врачу. Усталый дядька, протирая сосредоточенно очки и упорно смотря в сторону, пробормотал:
– Вы это… если родственники где… надо телеграммы давать… Я заверю.
Люба поняла – всё.
На больничном крыльце она углядела сквозь слёзы жадный зев урны, хотела высыпать в него содержимое пакета – уж целый день таскается, – но спохватилась: кто ж нынче мясные котлеты да молоко выбрасывает? Присела на ближайшую лавку, давясь слезами и всхлипами, принялась жевать, запихивать в себя драгоценную еду…
Мать мучилась ещё трое суток. Проклятая таблетка, попав в перенасыщенный химией организм, замкнула какую-то цепь. Вспыхнула химическая реакция. Мать начала гореть изнутри. Языки химического пламени прорывались наружу, выступая по коже тёмными зловещими пятнами. На краткие мгновения выплывая из беспамятства в жизнь, мать тут же, захлебнувшись жуткой болью, снова проваливалась в тьму. Сердце её в конце концов не выдержало, остановилось – болевой шок.
Такого мучительного конца не пожелаешь и врагу своему. Подобных предсмертных пыток достоин разве что грешник из грешников, каин из каинов, да и то… За что же Господь наказал смертью такой Анну Николаевну Клушину, мать мою?..
Но ещё более непонятно, почему жизнь у неё сложилась такая тяжкая и мучительная, почему Бог наградил её такой безрадостной судьбой?
Ибо мать моя умерла страшно, но ещё более страшно она жила…
2
Моя мать, Анна Николаевна Клушина, в муках появилась на свет аккурат через год после октябрьского переворота, в самый разгар революции. Просуществовав на этом белом, а вернее – чёрном свете 70 лет, она ушла из жизни в муках весной 1989 года, аккурат в самый разгар новой революции. Таким образом, жизни настоящей и подлинной моя мать, Анна Николаевна Клушина, в сущности, никогда и ни разу – ни одного денёчка – не видала.
Родители её и старшие братья жили хотя бы воспоминаниями о прошлом. Мы, дети её и внуки, живём всё же надеждой на будущее. Её судьба ушла на экономические и политические эксперименты.
В этом и – боль.
Передо мною – старая туманно-чёрная фотография на плотном бессмертном картоне. По краю картона, с лица, оттиснуто фирменно несколько медалей и слова ненашенским шрифтом – «САВINEТ РОRТRАIТ», а на обороте, уже по-русски, – «Ивана Петровича Горбунова. Нерчинскъ». Вот тебе и провинция! На всю фоторубашку размашистым завитушечным почерком, каковым в наше время уже не пишет, вероятно, никто, чёрными чернилами, похожими на тушь, сверху вниз очень чётко начертано:
На добрую память от братьев Клушиных:
1. Павел – 15 лът
2. Николай – 12 лът
3. Александр – 10 лът
4. Михаил – 8 лът
5. Виктор – 5 лът
6. Вадимъ —3 лът
7. Алексей – 2 лът
Iюля 23 дня 1915 г.
На лицевой стороне фотографии – лесенка: семь братьев стоят шеренгой, и каждый следующий брательник ровнёхонько на голову ниже предыдущего. Это – мои дядья. Из них я знаю и поныне, слава Богу, здравствующего Вадима Николаевича, да помню дядю Мишу – видел я его в последний раз в незапамятные времена, когда мне было всего-навсего шесть годков.
На фотографии этой исторической нет ещё моей матери, а также не хватает уже и двух её братьев, умерших во младенчестве. Нет и родителей. Вместе с детьми они почему-то не снялись. Их фотопортреты сделаны каждый отдельно и, вероятно, в тот же самый день. По тогдашним меркам, поход в фотоателье (так ли это тогда называлось?) – событие не из рядовых.
Отец семейства, Николай Николаевич, на поясном портрете, красавец мужчина – в стоячем воротничке, свободном атласном (что ли?) галстуке, в сюртуке. Пробор, как и у меня, его внука, с левой стороны, в глазах чуть-чуть заметна сибирская раскосинка.
Супруга его, Софья Павловна, снята во весь рост. В тёмном, свободного покроя длинном платье, из-под подола выставлен левый ботиночек, но это не из кокетства: чувствуется – фотограф приказал и облокотиться на подставку с корзиной цветов, и выставить кончик ботинка. Софья Павловна в меру, как и подобает матери большого семейства, полновата, во взгляде и напряжение перед грозным выпуклым зраком объектива, и непреодолимое природное добродушие. Господи, а лет-то им обоим – и Николаю Николаевичу, и Софье Павловне – не более чем по сорока. Я сейчас уже пребываю в данном возрасте.
Смотрю на фотографии, смотрю-всматриваюсь и готов кусать себе локти: до чего же был я преступно нелюбопытен, равнодушен, глуп. Нет, муттер много мне рассказывала о своей семье, о своём детстве, но так давно, когда я сам ещё ходил в коротких штанишках. Взрослея же, становясь старше, я становился и всё толстокожее, всё твердокаменнее и напыщеннее. Мне уже неинтересны становились мемуары матери, я бежал их, отмахивался от рассказов-воспоминаний Анны Николаевны.
Жутко особенно вспомнить свой последний при жизни матери вояж домой. Привёз я жену – показать ей свои пенаты, а её, в свою очередь, показать пенатам и родне. Погостили мы в Новом Селе всего ничего – дней десять. И за эти десять дней я поговорил с матерью всерьёз, наедине, по-сыновьи не более нескольких минут. Всё казалось-мнилось: ладно, успеется – то на реку надо спешить, то в кино, то заветные новосельские уголки жене показывать.
Лежим-валяемся как-то с женой на кровати (той самой!) после обеда, слушаем Вилли Токарева – Катька раздобыла бобину с контрабандными тогда ещё записями. В области желудка приятная тяжесть ощущается, в голове туманчик лёгкий от ста пятидесяти дефицитной жидкости, думать и шевелиться лень. Назавтра нам уже улетать. На кухне позвякивает посуда – мать хлопочет. Девчонок дома нет. Люба – на смене.
Ну почему бы мне в тот момент не встряхнуться, не пойти на кухню, не улыбнуться, не приобнять матушку за плечи и не сказать:
– Ну, что, муттер? Как у тебя? Что?..
Не встряхнулся, не пошёл. Болезненная апатия порой овладевает мною и превращает меня в безвольный мешок мяса и костей. Да ещё как-то получилось-вышло так, что жена с матерью общий язык не нашли, остались равнодушны друг к дружке – а то бы так славно мы могли поговорить-пообщаться втроём…
Впрочем, я оглаживаю свою сыновью совесть, пытаюсь оправдаться и посему теряю нить воспоминаний, скачу по временам и по эпохам, словно ужаленный телёнок по степи. Итак, что же могу нарисовать я в воображении из прошлой жизни моих близких предков, моей родовы? Как могу представить их быт, их повседневность, их живые лики, фигуры, весь окружающий их тогда мир? Кое-что всё же запало в память из воспоминательных рассказов матери.
Конечно, я мог бы сейчас набрать побольше красок на палитру и попытаться набросать-намалевать беллетристическое полотно в духе тех наших романистов-эпиков, кои любят живописать историю страны через историю одной семьи. И каким же тулупно-корявым, псевдокряжистым, якобы исконно русским языком написаны эти пухлые повествования, особливо первые тома, где речь идёт о прадедах и дедах. Куда там Лескову-Стебницкому, Мельникову-Печерскому или Мамину-Сибиряку!
Да что язык. Какую замечательную силищу воображения являют в своих эпопеях наши Герои Соцреалистического Труда, обличая затхлость прежней, дооктябрьской жизни. И мерцание лампадки вам опишут, и шорох прусаков под висящими на стене пожелтевшими (непременно – пожелтевшими и непременно – выцветшими) фотографиями. И даже запах тележной мази, дёгтя и сальной свечи обоняют наши романисты и смачно суют в эти запахи читателя носом: на, нюхни, милай, нашей постыдной кондовой старины…
Думаю, читателю надо больше доверять и относиться к нему уважительнее. Надеюсь, читателю не так уж трудно без выдуманных подробных описаний представить себе зажиточный забайкальский городок Нерчинск конца прошлого века. Город купцов, золотопромышленников, ремесленников и ссыльных политкаторжан. Между прочим, городок сей и вырос из острога, а затем почти два века был и вовсе столицей Нерчинской каторги, в тюрьмах и рудниках которой побывали и декабристы, и народники, и социал-демократы – бунтовщики всех мастей.
На одной из улиц Нерчинска высился солидный дом, большой дом – в двенадцать комнат. При доме – просторный двор с надворными постройками и погребами, обширный и роскошный по сибирским меркам сад. Живность при усадьбе держалась: десять коров, свиньи, гуси, куры. Но самое главное и ценное: три выездные тройки – вороных коней, чубарых и гнедых; да плюс два рысака для повседневной «американки» – лёгкого шарабана на двух колесах. И ещё имелась заимка верстах в пятнадцати от Нерчинска, где выращивали рожь, овёс, гречиху…
Так жил мой прадед Николай Иннокентьевич Клушин. Праведными или неправедными путями нажил он сей достаток – не ведаю и ведать не хочу. Вернее, я знаю только, что в наши дни и при наших нынешних условиях честному человеку труднёхонько обеспечить достойно себя и своих близких домочадцев, в те времена работящие, трезвые и неглупые люди, как правило, жили по-людски, в нищете не прозябали.
Народили Николай Иннокентьевич с супружницей Верой Ивановной трёх дочерей да сына. Дщерей рожали тогда для того лишь, дабы выдать их удачно замуж. Предприятие сие Николаю Иннокентьевичу и жене его благополучно удалось: Авдотью, старшую дочь, сосватал у них бывший офицер царской гвардии – красавец и богач. Татьяну выдали за директора городской почты – чиновника уважаемого, представительного. Мария же вышла осьмнадцати лет за сына местного миллионера-золотопромышленника. Ничего удивительного в таком благополучном устройстве дочерей Клушиных не было и нет – все три славились пригожестью, умом и послушанием.
Пригожим, благолепным и почтительным рос и сын Николай, то есть – дед мой, Николай Николаевич Клушин. Отец его, видя в единственном отпрыске все свои упования на продолжение фамильного дела, сызмальства держал его в ежовых рукавицах, муштровал и учил-воспитывал. По этой воспитательной программе Николай, достигнув юношеских лет, попал в богатый магазин купца Зибельмана приказчиком. Опытный торговец еврей, о толщине бумажника которого порхали по городу самые невероятные слухи, учил Николая всем тонкостям взаимоотношений с деньгами. Учёба продвигалась споро, как вдруг возникли непредвиденные взаимоотношения у юного приказчика с Рахилью – востроглазой, обжигающей бесстыдством и темпераментом единственной наследницей хозяина. Николай Клушин вспыхнул, потерял голову, бухнул шапку оземь и заявил: «Женюсь!»
Моисей Абрамыч Зибельман, вероятно, был и не прочь заполучить в зятья такого делового и обеспеченного парня, но Николай Иннокентьевич Клушин, со своей стороны, встал на дыбы: «Что-о-о? На жидовке пархатой жениться? Да я тебя лучше удавлю, христопродавец ты поганый!»
Николай Иннокентьевич националистом, шовинистом или юдофобом, естественно, не был, но, как и большинство коренных русских сибиряков, воспитывался в строгой вере, понятия определённые имел и преступить их считал за святотатство.
Гнев батюшки имел для Николая реальное воплощение: через весьма короткое время он оказался мужем дотоле совсем не знакомой ему Софьи Павловны Сажиной, дочери зажиточного справного крестьянина из подгородного села Кулаково – таких крестьян потом новые хозяева страны обзовут именно «кулаками» и начнут безжалостно истреблять. Вопреки логике и здравому течению событий, брак Николая и Софьи оказался наисчастливейшим. Николай быстро забыл масленоглазую горячую Рахиль и влюбился без памяти в свою молодую жену. Да и то! Девушка того стоила: умна, мила, ласкова, а уж хозяюшкой оказалась – на все руки. И, как я уже упоминал, плодом, а вернее – плодами их согласной супружеской любви явились семь здоровых сыновей и умница дочь.
Тут можно было бы расписать поярче, поколоритнее, как жили-поживали расчудесно Клушины почти двадцать дет – пока мир не свихнулся. Представить только себе, как проходили в семье большие праздники – Рождество Христово, Масленица, Пасха… Софья Павловна накрывала в большом зале столы – а уж мастерством готовить-жарить-парить она славилась. И собиралась вся родова: Николай Иннокентьевич с супругой, дочери с мужьями и детьми (в каждой семье не менее трёх ребят), и у Николая Николаевича с Софьей Павловной подрастали один за другим сыновья. Человек тридцать – меньше за стол не садились. Да и в будни Софье Павловне с кухаркой приходилось готовить каждодневно едоков на пятнадцать, благо, стряпать тогда было из чего. Короче говоря, от одиночества в такой семье не заскучаешь. Добавлю ещё штрих: почти всё Клушины играли на музыкальных инструментах и в праздники устраивали настоящий домашний концерт – в оркестре звучали гитары, балалайки, гармонь…
Жили Клушины до революции, как принято говорить, на широкую ногу. Николай Николаевич служил инспектором по отводу участков на золотых приисках. Много мотался по забайкальской глухомани, выкладывался, но зато и доходы имел солидные, достаток в доме отца приумножал. Когда пожарище революции докатилось до Нерчинска, когда власть в Забайкалье захапали «великие голодранцы» и обитатели местных острогов, дом Клушиных среди прочих крепких домов осел очень быстро, накренился и начал разваливаться. Николай Николаевич тут же потерял службу – заметался, засуетился, начал цепляться за то, другое, пятое, десятое. Однако ж, ему не везло.
Когда семья начала бедствовать уже всерьёз, Николай Николаевич решил выскочить из затруднений вот таким макаром: наскрёб последние деньжонки по сусекам, продал что оставалось ещё ценного из барахла, подзанял у друзей – сложился изрядный по тем временам капиталец. У каких-то не местных барышников дед мой закупил оптом большую партию крупитчатой муки – самого, как уверили его продавцы-дельцы, наивысшего качества. В летней кухне, выходящей торцом на улицу, Клушины прорубили вход, приладили вывеску «Русский чай» и приготовились встречать гостей-посетителей.
Дело поначалу пошло. Софья Павловна с Верой Ивановной стряпали чудные шаньги, крендели, пирожки; сыновья – кто мог, по очереди сноровисто топили печь, замешивали тесто, раздували самовары. Николай Николаевич руки потирал в предвкушении, что худо-бедно, а проживут трудные времена, выдюжат. О чем тому тужить, кому есть чем жить? Как вдруг всё рухнуло: на третьем мешке «Русский чай» приказал долго жить – во всех остальных мешках вместо высшесортной крупчатки обнаружилась под верхним белым слоем какая-то мерзкая смесь из отрубей, пыли и отходов ржи…
Николай Николаевич думал, думал и надумал новый способ борьбы с нищетой: решено было снять железо с крыши дома, с амбаров, наклепать из него дефицитные вёдра, корыта, тазы и выгодно продать. Но то ли железо было не того сорта, то ли мастерства не хватало, только остался дом без крыши, а семья без денег.
В общем, разбушевавшаяся социальная стихия смяла Николая Николаевича, и уже к 1921 году от былого благополучия семьи Клушиных остались жалкие крохи. Хозяйство пошло в разор, в распыл. Нормальная жизнь кончилась. Совсем кратко, пунктирно проглядываю сквозь толщу лет судьбы всех Клушиных.
Николай Иннокентьевич нелепо убился в начале 1918-го, словно не хотелось ему лицезреть полный упадок дома. Он ехал в санях, уснул, упал под передок, лошадь рванула и копытом саданула старика в лоб – отпечаток подковы так и остался на высоком лбу покойника.
Вера Ивановна потужила, потужила да вскоре тихо угасла и поспешила вслед за мужем в обитель вечного упокоения.
Николай Николаевич ещё почти два десятка лет пытался выкарабкаться из принудительной нужды. Господу Богу, видимо, надоело наблюдать его напрасные трепыхания, и в 1937 году Он отдал его в липкие лапы органов. Родным и близким вскоре сообщили, что-де Николай Николаевич благополучно скончался в тюрьме города Нерчинска от сердечного приступа. В то время многие заключённые любили умирать от сердечных приступов.
Софья Павловна пережила супруга более чем на 10 лет и закончила земные дни свои на руках дочери, Анны, уже после войны, в бытность их совместной жизни на станции Дарасун под Читой. Под занавес жизни эта хлопотливая неутомимая женщина, «мать-героиня», сломилась наконец под тяжестью бытия, оравнодушилась – сидела или лежала целыми днями без движения, пила литрами чай вприкуску на пару со старухой подружкой. Измотанной на работе Анне Софья Павловна ставила на ужин жидкую похлёбку или сваренную в мундире картошку, словно напрочь позабыв свой кулинарный талант. И умирала Софья Павловна нехорошо: тяжело, мучительно, пыточно – от рака пищевода.
Теперь – сыновья.
Павел, 1900-го года рождения, успел окончить реальное училище, то есть – среднее учебное заведение с уклоном в математику и естественные науки. Дальше учиться не дала революция. Он воевал в партизанах, притом – за красных, как ни странно. Потом работал в артели золотоискателей, вскоре пошёл в шахту, начал крепко пить, спился очень скоро и вконец – до смерти.
Следующий, Николай, тоже умудрился успеть отучиться в реальном, воевал – и тоже на стороне «голодранцев». После Гражданской служил в Нерчинском военкомате. В 1941-м – мобилизован и пропал без вести.
Александр, не доучившись, пошёл пахать в шахту забойщиком, зарабатывал громадные по советским меркам гроши и умер от благоприобретённого в шахте силикоза, не дожив и до пятидесяти.
Михаил выделялся среди братьев ярко выраженным даром актёра. Он мог так изобразить знакомых, выкидывал такие уморительные коленца, что его так и звали в селе – Артист. Я сам помню дядю Мишу на сцене. Это было в райцентре Заиграево, в сельском клубе, шёл какой-то самодеятельный спектакль. И вот я – а мне лет пять-шесть – помню, как с появлением дяди Миши из-за кулис зал взрывается хохотом и аплодисментами. Я, захлёбываясь от восторга, взвизгиваю-заливаюсь вместе со всеми и гордо взглядываю на соседей: это мой, мой дядя Миша! Кого он играл, в какой пьесе, я, само собой, сейчас не знаю, но ярко помню: изображал дядя Миша труса: он стоит спиной к зрительному залу, молчит, сам весь недвижен, и только обширные полушария под штанинами трясутся, ходят ходуном. Зал – катается… Так вот, Михаил тоже остался недоучкой, подался в работяги (слесарил, шоферил), на-чал увлекаться водочкой и помер тихо-незаметно, так и не став настоящим артистом.
Вадим, ныне здравствующий, тоже построил свою судьбу совсем не так, как предполагали и надеялись его родители. Начал он карьеру уже при новой лучезарной власти батраком, а до этого кончил всего четыре класса школы. Затем попал, образно говоря, в сотоварищи к Ваньке Жукову – стал учеником сапожника. После устроился в мастерскую учеником слесаря (да здравствует диктатура пролетариата!), получил разряд, начал строить и клепать социализм. Вадим Николаевич сменил на своём веку с десяток профессий, в каждой добиваясь высот мастерства – творческая клушинская натура искала и никак не находила себя. Помотался он по стране и сейчас, имея смехотворную пенсию и отдельную квартирку, почитает себя счастливейшим из многих расейских смертных.
Самый младший, Алексей, выучился шоферить, робил до войны за баранкой, а на фронте тоже, как и Николай, пропал без вести. Не его ли прах захоронен у Кремлёвской стены?
Виктор же, которого я пропустил, сразу же не захотел жить при новых нищих господах и в 1919-м году сгорел от сыпного тифа.
Да-а-а, какой бы романист поборзопишущее взялся отобразить в истории семьи Клушиных славную историю первого в мире государства счастья всех народов и каждого человека в отдельности. История не любит сослагательного наклонения, но кто мне запретит вообразить порою: а что было бы, не случись катастрофы 17-го года? Как бы жили в наши дни потомки Николая Иннокентьевича? Понимаю, что меня лично могло и вовсе не быть на белом свете, даже – точно не было бы…
И пусть! Но был бы другой, всё равно – Клушин, и он был бы именно другой – свободный, гордый, независимый, уверенный в себе, избавленный от каждодневных унижений нашей шизофренической действительности…
3
Моя мать родилась в тот момент, когда благополучие семьи начало резко и безвозвратно отграбливаться. Солидный дом в Нерчинске, выездные тройки чубарых да гнедых, праздничные и повседневные обильные столы – это всё она воспринимала уже по рассказам братьев и родителей. Себя маленькой она застала в шахтёрском Дарасуне, в халупе из комнаты и кухоньки, где кучилась вся многочисленная семья Клушиных. Все спали на полу, по-цыгански.
Я словно вижу: субботний вечер, лето, благодать. В доме необычно тихо, все разбрелись-разбежались по своим делам. Окна уже темнятся сумерками, но лампа не затеплена – пока видно. Аня – ей лет тринадцать, у неё смуглое сибирское личико и две тощие косицы – домывает в кухне пол… Она уморилась (горницу уже отдраила), пыхтит, тыльной стороной ладошки утирает пот со лба, стараясь не извозюкаться. У-уф, осталось чуток.
Кроме неё в доме только брат Вадим. Он на шесть лет старше Ани, парень уже взрослый, жених. Вадим собирается на пляски в шахтёрский клуб. Для него, щёголя и франта, первого парня на деревне, сборы – занятие каторжное. Косоворотку шёлковую, с кистяным пояском, полчаса прилаживал на плечах да оглаживал, а теперь вот с сапогами мучается. Сапоги – самый последний взвизг моды. Полгода копил гроши и вот наконец-то урвал. Не сапоги – хромовые чулки. Лезут только на скользкий шёлк, да и то с превеликим скрипом. Вадим употел не меньше Ани и, взъярившись, помогает себе крепким словцом:
– В лоб твою мать!..
– Как тебе не стыдно! – выпрямляется Аня. – Перестань лаяться!
– А-а, иди ты! – отмахивается брат. – Занимайся своим делом. А-ах, суки! В мать-перемать!..
Бьёт каблуком об пол, побагровел.
И вдруг – тарарах! Конец света. Сестра подскакивает и смачно перетягивает братца-сквернавца грязной тряпкой по шёлковой праздничной спине…
Что уж там дальше было, как взревевший Вадим быком гонялся за Аней по двору – можно себе только представить. Но вот что странно. Это примерно 1931 год, разгар коллективизации. Голод в стране. Сами Клушины бедствуют ужасно. Наверняка мать мне что-то и об этом рассказывала, и я помню – рассказывала, но вот ярче всего видится-воображается мне именно эта сцена, о которой Анна Николаевна вспоминала не раз со смехом: пахучий летний вечер – она, маленькая, уставшая, разгневанная, наказывает старшего брата-матюгальщика…
Впрочем, мне легко увидеть в красках, в движении и трагическую сцену из детства Анны Николаевны. Так и вижу: класс, заполненный коротко стриженными мальчишками и девчонками – косички редко у какой из них, у Ани ещё двух-трёх. Одеты – сообразно, дети пролетариев. Глаза горят фанатичной верой в грядущую и очень скорую победу коммунизма. Шум и говор.
Аня сидит на камчатке, зажала уши, повторяет и повторяет цитаты из последних работ товарища Сталина – спросят обязательно. Вон уже Витьку, которого дразнят её женихом, приняли в ряды вээлкаэсэм – единогласно… Вон уже и Нюрка соседская, пунцовая, восторженная, тараторит – благодарит за доверие, клянётся в вечной и беззаветной преданности родной Коммунистической партии большевиков и лично лучшему другу детей товарищу Сталину. Сейчас её, Анина, очередь…
Но что это? Что такое говорит Яшка Рахман?!
– Думаю, в связи с вышеизложенным ясно, что Клушина недостойна быть в наших светлых рядах. Сегодня она рисует пасхальные яйца и кресты, завтра побежит в церковь молиться – разве это совместимо с высоким званием комсомольца?..
Аня сдерживается изо всех сил, кусает губы и с ужасом смотрит на товарку Нюрку – это ей на днях Аня в шутку передала записку с нарисованным раскрашенным яйцом и подписью: «Христос воскресе!» Пошутила…
Тогда для Ани это была трагедия – чуть не померла от стыда и горя: не приняли в комсомол. Ужас!
Но, по правде говоря, общий воспоминательный тон Анны Николаевны в рассказах о детстве был эмоционально приподнят, светел. И это легко объяснимо. Мемуары о первых годах жизни у большинства людей окрашены в розовые тона. Не говорю уж о «Детстве» Л. Толстого с умилительным описанием райской жизни Николеньки, но даже «Детство» М. Горького, где сплошь и рядом драки, побои, увечья, смерти и кровь – поражает доброй улыбкой автора, ностальгическими нотками, звенящими то и дело в повествовании.
Анна Николаевна вырастала в дни упадка и полного распада семьи Клушиных, но по сравнению с дальнейшими годами её жизни детские годы были и оставались для неё лучшим, благословенным временем. Единственная дочь у родителей, последыш; единственная сестра у семи старших братьев – просто сказочный мотив…
Почти всем братовьям Клушиным новая жизнь помешала получить хотя бы среднее образование «с уклоном в математику и естественные науки», сделала их пролетариями-неучами. Но к тому времени, когда подросла Аня, в семье – по советским меркам – уже жилось вполне сносно: все братья пахали, заработанную копейку несли в дом, так что Анна Николаевна до самой смерти своей почти всерьёз считала – в детстве она жила при коммунизме.
В школе нежданно проявилась у неё тяга к немецкому языку. Это тем более удивительно, что в роду Клушиных по-иноземному никто вроде бы не гутарил. Хотя, кто знает, кто знает… Одним словом, Аня училась прекрасно и после школы легко поступила в Иркутский педагогический институт. Смелость поразительная – девчонкой-подростком бросить свой родимый, пусть и тесный, дарасунский дом, оставить родителей, братьев-защитников, уехать за тыщу вёрст в чужой город на худосочные общежитские хлеба. Больше того, когда Аня окончила два курса, ей, в числе трёх лучших студентов, предложили ни много ни мало: в Москву доучиваться поедешь?
Я всё думаю: видимо, мать моя рождена была для какой-то необыкновенной, какой-то сверхсчастливой жизни, если Судьба даже в тех извращённых, перевёрнутых условиях действительности подкидывала ей такие подарки. Аня не долго колебалась и полетела как в другую галактику в далёкую киношную Москву, в 1-й Государственный педагогический институт иностранных языков…
Совсем недавно, уже после смерти матери, я отыскал это здание на Остоженке, рядом с Крымским мостом. Классический московский дом – три этажа, мощная колоннада, вековые деревья в сквере перед фасадом. Они помнят наверняка мою матушку. И не только её, но, может быть, даже и писателя Ивана Александровича Гончарова, который учился здесь в своё время в Коммерческом училище; и Сергея Михайловича Соловьёва, историка – ведь он родился в этом здании, о чём напоминает мемориальная доска. Ане Клушиной повезло: в таких величественных зданиях, насквозь пропитанных историей, учёба имеет особый привкус, более значима, глубока… Чувствуют ли это ярко раскрашенные девчушки и сплошь заджинсованные косматые парнишки, бегающие сейчас по литым чугунным плитам пола в Государственном лингвистическом университете, что расположен теперь в этом дворце? Ощущают ли?..
Анна Николаевна любила вспоминать московские студенческие годы. Несмотря ни на что. А под «что» подразумеваются: настоящий голод, подлинная нищета. Ни мать, ни братья не могли регулярно помогать ей деньгами – так, разве трёшку-пятёрку к празднику кто пришлёт. А уж стипендия в тогдашних вузах была с самый малый «гулькин нос». Девчонки-студентки клевали в основном хлеб, чай да супец. Лишь одна девица в комнате, где жила Аня, то и дело получала жирные посылки из дому, «з пiд Харкiва», и, упрятавшись под одеяло, хрумкала там в темноте и духоте чем-то вкусненьким и неделимым. Бедные пролетарки сожительницы молча её презирали.
Но мало того, что жить приходилось на гроши, Аня и из этих рублишек жестоко экономила каждую копейку и, сэкономив, спешила достать хоть самый захудалый билетик в Большой театр или во МХАТ. Ну вот откуда в ней взбурлила вдруг любовь, даже страсть к театру? Тоже загадка природы. В своих забайкальских рудниках о театре много ли могла она узнать? И особенно почему-то притягивал Аню балет – самое изысканнейшее, самое барское из искусств. Большой театр влёк её к себе не слабже, чем пивная пьяницу.
Я мог бы обрисовать поживописнее внутренность Большого, хотя ни разу побывать в нём мне не удалось, сейчас не 1930-е годы, ну да при игре воображения и кино-теле-знаниях нетрудно увидеть, как в этом буржуйском театре сверкают люстры, ложи блещут и всё такое прочее. Вероятно, и читателю также. Посему снова обойдёмся без подробностей. Просто – зрительный зал, ложи, галёрка, партер, сцена. На сцене танцуют пуховые маленькие лебедята. Оркестр накатывает и накатывает на разомлевших зрителей волны хрустальной музыки Чайковского. На галёрке, вытянув, изогнув, перекрутив шею – хотя б полсцены видеть! – висит на краешке сиденья худая смуглая черноволосая девчушка. Скорчилась, проглотила дыхание, истомила бедную шею свою, в платьишке – скромнее некуда, голодная, да о голоде-то забыла напрочь, наслаждается, живёт… Что ей Чайковский? Что она ему?.. Нонсенс!
Опишу лучше, как Аня после лекций, измотанная, опять же по привычке, с подтянутым животом, бредёт-гуляет по Тверской. Хотя, вру: тогда, перед войной, улица уже именовалась в честь величайшего пролетарского гения.
Бредёт, значит, Аня Клушина по бывшей и будущей Тверской, благополучно минует один продуктовый магазин, мужественно отворачивается от витрин другого, задерживает дыхание, дефилируя мимо столовой… Как вдруг, словно в стеклянную стену лбом ткнулась: ноги онемели, дальше не идут. Ну никаких нет сил у юной девчонки с утонувшим в слюне языком пройти мимо кричащей вывески – «Восточные сладости». Восточные сладости! Да что вывеска – запах, запах какой умопомрачительный. Не запах – а-ро-мат!
Минуту, вторую, тягучую третью борется с собой Аня, давясь слюной, сжимая в кулачонке остатние гроши. Увы, не Зоя Космодемьянская, не Жанна д’Арк – шагнула в пахучий сладкий рай, вцепилась в кулёк с халвой, здесь же, в уголке за зеркальной колонной, закрыв глаза, жуёт, пристанывает. И совсем ей в ту секунду не хочется думать о скором неизбежном похмелье голода после сладкого восточного кутежа…
И опять подчеркну: мать моя и студенческие годы вспоминала всегда умильно, со вздохом сожаления о неповторимости того времени. Ведь жили же, жили, чёрт возьми! Ведь бегали через мост в парк Горького кататься на коньках – это ли не праздник? Ведь влюблялись девчонки-студентки и на свиданки бегали, наряжаясь по очереди в чей-то шикарный, по их меркам, жакет. Ведь целовалась матушка моя в студенчестве под московским небом с каким-то там юным строителем коммунизма и однажды даже чуть было всерьёз не влюбилась, да вот незадача: красавец-то красавец парень, а театр не любит, оперу презирает, а балет и вовсе считает за декадентское вражеское искусство. Недаром при всей мужественной красоте этого широкоплечего комсомольца лобик у него подкачал, не вырос, был дебильно-узким – точь-в-точь, как у питекантропа.
Не сложилась любовь, не выпелась и – слава Богу. Представить моего папашу узколобым – весёленького мало. Да и времени тогда у Ани для любви, свиданий, фиглей-миглей много ли оставалось? Она и в столице училась от души. И мудрёного в том нет, что перед распределением ей предложили: хотите стать переводчицей, остаться в Москве? Шёл 1940-й год, уже слышалось-ощущалось, как пишут наши романисты-эпики, дыхание войны…
Если бы я, сегодняшний, каким-то чудесным образом оказался в тот момент при том разговоре, я бы затаил дыхание: ну, ну же – соглашайся! Стать москвичкой, обеспечить детям своим статус москвичей – ну, ну же! Вы попробуйте, втолкуйте мне, что если бы мать моя в 40-м году осталась в столице, меня-то, лично меня ведь на свете не было бы, у Анны Николаевны росли бы другие дети… А мне всё равно обидно и жалко, что она тогда отказалась. Отказалась наотрез.
А отказ её объяснялся весьма прозаически – страх. Нет, не страх войны и перспективы попасть на фронт (всё ж так реально в угрозу войны отдельный человек мало тогда верил, замороченный газетными всхлипами и кликами по поводу великой дружбы с Германией), а страх за один пунктик в своей биографии. Каким-то чудом клеймо «дочь врага народа» не слишком отчетливо проштемпелевалось в её документах и в её судьбе. Может быть, Николая Николаевича, отца её, не успели в тюрьме заклеймить окончательно врагом рабочих и крестьян, как он уже поспешил помереть от «сердечного приступа». Однако ж, мать моя всё время помнила, что она дочь репрессированного, и догадывалась: если даст согласие идти в переводчицы, её биографию перелопатят вдоль и поперёк. Всплывёт ещё и подозрительный эпизод с несостоявшимся комсомольством…
– Нет, – сказала она, – переводчицей быть не могу – недостаточно знаю язык.
Воображаю, как ошеломила преподавателей: Анна Клушина, одна из лучших студенток курса, – недостаточно знает язык? Уговаривали её, приструнивали – ни в какую.
За это студентка-отличница Анна Клушина получила то, что заслужила – Сибирь. И распределили её не в родное Забайкалье, а – на Алтай, в город Рубцовск. Не знаю, как она там жила, знаю только, что вызвала к себе мать, и Софья Павловна с охотой примчалась: матери с дочкой завсегда сподручней жить, нежели с сыном и снохой. Знаю я также – трудовая книжка матери передо мной, – что преподавала Анна Николаевна всю войну немецкий вражеский язык в Рубцовском педучилище.
Более наглядно представляю то, как дежурила Аня в жутких госпитальных палатах военной поры. На всю жизнь осталось у неё какое-то фетишированное идолопоклонское отношение к банальной марганцовке. В доме нашем, где бы мы ни жили, стояла в укромном месте бутыль с рубиново-чёрным густым раствором марганцовокислого калия. Чуть где порез, ссадина у меня ли, у сестры Любы, у самой ли матери, – мигом откупоривалась заветная бутыль и свежая рана обильно смачивалась кусачей жидкостью. Никаких йодов, никаких зелёнок и никакого одеколона Анна Николаевна не признавала: ошпарит порез жгучей марганцовкой и – пляши, ойкай, скули от огненного зуда. Зато, глядишь, через день уже от ранки одни воспоминания на коричневом пальце. Словно живой водой зализало.
– Спирта почти не было, для операций берегли, – рассказывала, помню, муттер, – а для перевязок марганцовку вёдрами разводили. Разбинтую рану, а там черви гимизят: лето, жара. Вычищу, соскребу червей ложкой, а потом на рану марганцовку прямо из кружки. Солдатик, бедный, губу прокусит, вертится, мычит – терпи, терпи, приговариваю, зато рука целой останется. Так вот марганцовкой и спасались…
К слову упомяну, что такая же крепкая вера в чудодейственную целительную силу имелась у матери и по отношению к дегтярному мылу. Кому, может, и не весьма приятен тяжеловатый, смолисто-терпкий запах этого дешёвого мыла, а я так сызмальства привык к нему, притерпелся. И – совпадение ли, просто ли случайность – за полгода до смерти Анны Николаевны запасы лечебного дегтярного мыла у неё иссякли. Она просто-напросто умоляла меня в письмах найти, купить и выслать ей волшебного мыла, полагая, что-де в наших-то европах подобная мелочь должна продаваться на каждом шагу. Увы, тщетно я бил ноги в поисках дегтярного чуда – дефицит.
И надо же случиться такой подлости: возвращаясь с похорон матери через Москву, я зашёл в первую попавшую аптеку, на Бутырской, и пожалуйста – проклятое дегтярное мыло стоимостью 14 копеек валяется на витрине. А вдруг оно чем-нибудь и помогло бы матери, отодвинуло от неё хворь?
Мы ж ничегошеньки не знаем – почему живём, от чего и как умираем…
4
В Анне Николаевне, где-то в душе её или в сердце, угнездилась с юных лет и принялась командовать её судьбой охота к перемене мест.
Как уехала она из дому шестнадцатилетней в Иркутск, так и потянулась её бесконечная одиссея. Да благо бы путешествовала из Иркутска в Москву, из Москвы в Ленинград, а там бы и в Париж, к примеру, или хотя бы в Киев. Куда там! Начав с городов, Анна Николаевна принялась потом обживать один за другим самые глухие сибирские райцентры и сёла – Карымское, опять Дарасун, Александровский Завод, Калангуй, Черемхово, Заиграево… Лишь в Новом Селе, под Абаканом, мать моя наконец осела, попривыкла, протянула последние тридцать лет своей жизни и упокоилась на вольном ветреном новосельском кладбище.
Попробуйте, поищите на карте страны все эти Калангуи да Черемховы – и в самую сильную лупу не отыщете. Дыра географическая, она и есть дыра. В этих Богом забытых местах, поди, до приезда Анны Николаевны и о немецком чудном языке толком не слыхивали. Зачем, почему она меняла Карымское на Александровский Завод, мыло на шило?..
А пока, после войны, она поднялась с места, сагитировала свою родительницу, Софью Павловну, и махнули они в Бийск. Момент был, как любят сейчас политики выражаться, судьбоносный: Анна Николаевна вознамерилась было повысить свой жизненный и гражданский статус – из задрипанного Рубцовска перебраться в настоящий и вполне приличный город. Кто знает, сложись обстоятельства удачнее, она из Бийска перевелась бы потом в Барнаул, а там и на Москву бы замахнулась. Но человек предполагает, а Бог, как известно, не дремлет. Он подбросил Анне Николаевне испытание, которое выдержать она не смогла.
В Бийск они приехали ближе к вечеру. Аня, оставив Софью Павловну с вещами на вокзале, заспешила в город разыскивать гороно. Был август. Сумерки набухали лениво, но с каждой минутой на плохо офонаренных улицах чужого города становилось всё неуютнее. Скорей, скорей найти гороно, там сторож поможет дозвониться до заведующего – в гостиницу на ночь устроят или хоть бы в школу какую пустили переночевать.
Прохожие попадались всё путаники: один туда указывает, другой совсем в обратной стороне горотдел народного образования – ну прямо-таки анамеднись – видал. Совсем свечерело. Аня, голодная, измотанная, злая и обиженная на весь белый свет, повернула к вокзалу. Вдруг к ней приблизился мужчина: высокий, худой, в форменной фуражке, в сапогах и плаще.
– Девушка, вы что-то ищете? – голос доброжелательный, приятный.
Аня качнулась навстречу нежданному доброхоту.
– Да, да, вы знаете, уже с ног сбилась. Мне отдел народного образования нужен, гороно.
– Нет проблем, девушка. Идёмте – покажу.
Незнакомец чуть не схватил Аню за руку, нетерпеливо повторил:
– Ну, идёмте же!
Аню насторожил натиск, нотки странного нетерпения в голосе. Она невольно спрятала руку за спину, отступила на шаг. Мужчина хохотнул, наклонился к Ане, показывая ближе фуражку.
– Вы что, боитесь меня? Я же милиционер. Видите?
И точно, Аня только теперь разглядела, фуражка на мужчине милицейская, с красным околышем. Аня обрадовалась, отмякла, расслабилась.
– Вот хорошо-то! Проводите меня, пожалуйста, до гороно, помогите. Я только что приехала в ваш город, ничего ещё не знаю. Я – учительница. Буду здесь работать. Я иностранный язык преподаю…
Аня тараторила, а они уже шли улицами, куда-то сворачивали. Провожатый начал вопросы задавать, расспрашивать: одна ли она приехала, где вещи, много ли, документы с собой ли?.. Вопросы были странноваты.
И вдруг Аню как обухом по голове: фуражка-то милицейская, да и сапоги, может, тоже, но вот плащ-то явно не милицейский, плащ-то замызганный – в таком на рыбалку ходят или по грибы. И вопросы эти, вопросы-расспросы… Сердечко у Ани ухнуло вниз, скукожилось. Она вцепилась в ридикюль, где покоились документы и деньги, замедлила ход. «Милиционер», что-то бурча, вышагивал чуть впереди – увлёкся. Они шли по совершенно глухой улице, уже окраинной, впереди угадывался зловещий пустырь.
Аня развернулась тихонько и рванула сломя голову обратно – аж ветер в ушах запищал. Благо, что уже тогда, в юности, она терпеть не могла высоких каблуков. Как же она летела! Но лететь-то летела, а мысль в голове билась-пульсировала: от долговязого так просто не убежать. Что делать? Аня по наитию перескочила на другую сторону тёмной улицы и нырнула в ближайшую подворотню. Забрехал сурово пёс. И в ту же секунду она увидела «милиционера» – он быстрым шагом спешил по той стороне, рыскал, всматривался по углам. Сейчас, вот-вот и – узрит.
Аня нащупала рукой, поняла – доски под воротами нет. Она втиснулась через щель во двор и чуть вконец не обмерла от ужаса: прямо над ней нависла псина с разверстой кровавой пастью – зверь хрипел, клокотал, полузадушенный ошейником, бешено грёб воздух когтями. Ещё бы цепи чуток, и злобная тварь разорвёт Аню в клочки. Но тут хлопнула дверь, мужской голос рыкнул, кто-то оттащил клыкастую зверюгу, запер в будке. Аня сидела, вытянув ноги, привалившись к воротам спиной и плакала, выла, размазывая слёзы грязными руками.
Хозяева дома, в отличие от своей собаченции, характеры имели гостеприимные – настоящие сибиряки. Муж и жена – дети у них разъехались или на войне погибли – обитали в хате вдвоём. Даже жуткий вид ночной неожиданной гостьи их не испугал и не смутил. А уж вид у Ани был действительно о-го-го! Мало того что в грязи и пыли, но, оказывается, мальчишки подворотню незадолго перед этим, назло цепному псу, видно, приспособили под нужник – светло-серый новёхонький костюм Ани (специально для Бийска сшила, первый раз надела) смотрелся весьма пятнисто и терпко благоухал. Хозяйка подхватилась его почистить или простирнуть, но Аня воспротивилась. Она накинула пока чужое платье, а костюм свой, королевский и единственный, скомкала и, оплакав, сунула на огороде в дыру уборной.
Хозяин сходил с Аней к вокзалу, забрали они истомившуюся Софью Павловну с чемоданом и узлом. Хозяева настоятельно советовали остаться в Бийске, пожить у них на квартире первое время, но Аня решила твёрдо: прочь из этого Бийска-убийска, прочь и подальше от бийских «милиционеров», прочь от этого ужасного вечера. Первое впечатление от нового места уже не переборешь – известно давно. Прочь!
Путь манил в родное Забайкалье.
5
Мрак, мрак и мрак неизвестности.
Не знаю, не ведаю, почему всего лишь через год после обоснования в Дарасуне мать моя была переведена из одной школы в другую. Почему? В трудовой книжке Анны Николаевны запись оставлена странная: «1 сентября 1947 г . Освободить от должности преподавателя в Дарасунской средней школе… Назначена преподавателем немецкого языка в Ульзутуевскую среднюю школу» (это здесь же, на окраине Дарасуна). Может быть, её насильно, против её воли перевели? Тогда ведь порядочки практиковались строгие, винтики выкручивались из старых мест и вкручивались в новые не по своей, как правило, воле…
Одним словом, Анна Николаевна принялась обживать новое для себя место. Софья Павловна дочь свою разъединственную не покинула. И вот тут коснусь весьма деликатной материи. Да, история – в том числе и история жизни отдельно взятого человека – не терпит сослагательного наклонения. И всё же: если бы… Если бы моя бабушка, Софья Павловна, нарожавшая и выкормившая целую кучу сыновей, прижилась под старость у какого-либо из них – судьба моей матери сложилась бы совершенно иначе. Я и посейчас, уже будучи взрослым, наблюдая, как вековуют бобыльный век свой ещё молодые женщины, обитающие в тесных хибарках со своими родительницами – а таких тьма кругом! – невольно вспоминаю судьбину Анны Николаевны.
Уж какой дворец предоставило преподавательнице немецкого языка Клушиной А. Н. Карымское роно – представить мне не трудно, сам потом, народившись, живал в подобных до самых взрослых лет. Вот и существовали в однокомнатной конурке ещё стареющая Софья Павловна и уже стареющая Анна Николаевна: матери моей исполнилось в то время тридцать – роковой, бальзаковский, рубеж. Личная жизнь не удавалась во многом по причине, если можно так едко выразиться, советских социалистических условий быта, бытования и жизни.
А ведь стоит вспомнить, – до революции те же учителя, как правило, жили в очень даже приличных условиях. Взять хотя бы «педагога-демократа» И. Н. Ульянова, который имел удовольствие проживать в двухэтажном не тесном особняке и содержать на свою скромную педагогическую зарплату довольно многочисленное семейство, имел в доме прислугу. Ну да ладно, папаша будущего вождя мирового пролетариата по крайней мере инспектором и директором народных училищ был. А возьмём простого учителя греческого языка Беликова: ведь и у того квартирка-«футляр» не особо угнетала убожеством – имелась у холостяка отдельная спальня и кровать была с пологом. Этот мелкий учителишко женской прислуги не держал, но отнюдь не по бедности, а лишь из страха, чтобы о нём не подумали дурно. Зато держал повара Афанасия. Надо полагать, питался учитель гимназии Беликов не особо худо.
Подлые же были времена!..
В самом конце 1940-х годов одно за другим происходят два, опять же судьбоносных, события в биографии Анны Николаевны Клушиной. Скончалась Софья Павловна. Она перед смертью мучительно болела, мать моя измаялась, ухаживая за ней, облегчая хоть мало-мальски муки самого близкого человека. В наипоследний свой жизненный миг хотела Софья Павловна что-то архиважное сказать Анне, силилась, открывала изболевший рот, но силы кончились – лишь последнее дыхание излетело из обезображенного раком горла. Анну Николаевну очень мучило и через годы, что не дай она тогда Софье Павловне за минуту до этого успокоительного лекарства, то хватило бы у неё сил выдавить предсмертные свои слова. Что хотела напоследок сказать мать дочери? Теперь, встретившись на том свете, общаются ли их души? Нужны ли там те невысказанные значимые земные слова?..
А вскоре после похорон Анну Николаевну резко повышают по службе: её берут в областной отдел народного образования инспектором-методистом. Вот он – этот последний в её судьбе лакомый шанс обустроить свою дальнейшую жизнь, прожить её опять же так, чтобы не было мучительно больно и т. д., и т. п., и пр.
И мать моя – о, чудо! – я смотрю из своих 1990-х в тот 1950-й и не верю своим глазам и ушам – мать моя согласилась…
Впрочем, я опять литературствую, подпускаю беллетристических красот, опять беру дурной пример с наших маститых романистов. Верю я, верю и глазам своим, и ушам верю, ибо знаю: в стольном забайкальском городе Чите на высокой чиновничьей должности удержалась Анна Николаевна всего ничего – с 5 мая 1950-го по 9 сентября того же самого года, ровнёхонько четыре месяца и четыре дня.
От этого времени тоже сохранился фотодокумент: группа школьников на фоне классной доски. Во втором ряду, в центре – Анна Николаевна. Одесную и ошуюю от неё, рядышком, – мальчишки с довольными ухмылками на мордахах. Над доской – плакат: «До экзаменов и испытаний осталось 3 дн.» Белая вязь по чёрному полю доски, сделанная фотографом, поясняет: «Дарасунская средняя школа. 7-ой кл. Б. Май 1950 г.» Таким образом, объектив запечатлел инспектора Читинского облоно Клушину А. Н. во время её, видимо, первой командировки и в ту самую школу, где училась когда-то, а потом и работала она сама.
В глазах матери явно виднеется какая-то тревога, какая-то напряжённость, неуверенность, и я смутно понимаю, почему такой взгляд у неё. Вид её особенно контрастен на фоне дарасунских семиклассников – они все бодры, все улыбаются, смотрят прямо, спокойно, уверенно. А ведь эти мальчишки и девчонки перетерпели войну, голодали, ещё жив диктатор и по стране продолжает стрекотать кровавая косилка репрессий. Странно, очень странно… Почему у ребят такие открытые взгляды, такие беззаботные улыбки? Может, всё же преувеличивают нынешние бойкие историки про жуть тех времён?..
Ну ладно, загадок на свете немало. А взгляд Анны Николаевны тревожен не зря: она в первые же дни читинской облоновской жизни поняла – так просто, за красивые глаза в советско-дворянское педагогическое общество не принимают. Не стоит вдаваться в подробности, намекну лишь: от одного из облоновских князьков поступали гнусные предложения 31-летней одинокой провинциальной учителке, вытащенной им из карымской глухомани. Сальные поползновения облоновского донжуана встретили непонятный для него отпор. Во-о-он ты какая! И вскоре строптивая «немка» ссылается в Александровский Завод. На сей серебряный рудник ссылали во времена оны особо опасных государственных преступников. Там, к примеру, отбывал каторгу Буташевич-Петрашевский со товарищи. В виде утончённой насмешки ущемлённый царёк из облоно велел начертать в приказе: «А. Н. Клушину освободить от занимаемой должности по состоянию здоровья и назначить преподавателем немецкого языка в Алек-Заводскую ср. школу.» Да-а-а, даже при деспотах царях в каторжные места по состоянию здоровья не отправляли…
В Алек-Заводе муттер прожила-проработала ровно пятилетку. Пятилетие это стало краеугольным в её личной, скудной на события, жизни. В этих каторжных местах Анна Николаевна испытала короткое счастье и долгие тяготы неудачного замужества, родила двух детей и развелась-рассталась с первым и последним в своей судьбе суженым.
Насколько я понял и насколько чувствую, отец мой был не то что негодяем или подлецом, он просто оказался несерьёзным человеком, балаболом. Носил он очень громкую в прошлом, а в будущем ещё более оглушительно громкую фамилию – Гагарин. Но, несмотря на свою старинную аристократическую фамилию, пахал он простым шоферюгой, образование имел семь классов и, главное, нисколько не тяготился своей темнотой. О внешности его судить мне трудно, портретов не сохранилось, знаю только по рассказам матери, что был Александр Гагарин улыбчив, как его космический однофамилец, балагурить любил, поплясать и клюкнуть по любому поводу. Ещё можно предположить, что на лицо папаша наш уродом не был, ибо мы с Любой – да простит мне Всевышний за нескромность – внешностью людей не отпугиваем.
Анна Николаевна сошлась с Гагариным, надо полагать, от отчаяния. Только что свалившаяся свобода от родительского догляда обернулась одиночеством, катаклизмы с коротким величием и оглушительным падением по служебной лестнице и, наконец, новые каторжные медвежьи места, оглушившие поначалу молодую женщину угрюмостью и замкнутостью аборигенов – всё это споспешествовало тому, что в одну семейную телегу впрягла Судьба коня и трепетную лань.
Уж как они там жили – Бог весть. Можно ли вообразить их семейные вечера во вьюжные тоскливые зимы – тогда ведь телеящиков да магнитофонов не водилось, одна чёрная тарелка на стене, да и та при малейшем ветре давилась, хрипела и умолкала вовсе. О чём они могли разговаривать-беседовать? Ну разве что примерно так:
Анна Николаевна. Как воет ветер… А знаешь, Саш, в его вое и свисте слышится музыка. Слышишь? Слышишь?
Гагарин. Ха, музыка! Волчий вой я слышу.
Анна Николаевна. (Закрывая глаза, кутаясь в шаль). Да-а-а… Помню, в Большом смотрела «Щелкунчика» – это балет такой, Петра Ильича Чайковского. Там одно место чудное есть, музыка такая… Вот сейчас словно звучит она…
Гагарин. (Хмыкая, утирая покрасневший нос – он только что хватанул стакан первача у старухи-соседки, дров ей полный кузов притартал). По такой ветрюге даже по большаку опасно ехать… У меня сёдни скат чуть-чуть не хекнул. Вот так посреди дороги застрянешь и – каюк…
Анна Николаевна. В Большой так трудно всегда было попасть…
Гагарин. Если с собой запаски нету, считай – мандец тебе пришел…
И так далее, и так далее.
Но, как бы там ни было, а просуществовала странная семья Гагариных-Клушиных четыре с лишним года, пока окончательно и полностью не распалась. Анна Николаевна забрала свою исконную фамилию, дочку с сыном, два фибровых чемодана с тряпьём и – в путь. Никогда в жизни больше муженька своего бывшего она не видала, от писем и алиментов наотрез отказалась и даже вспоминала о той поре своей жизни с неохотой, досадой – скупо. И вот такой штришок: как-то, в пылу нашего с нею раздора, в грохоте словесной перепалки у матери моей вырвалось остро кольнувшее меня признание:
– Хотела я, ох хотела тогда избавиться от тебя! Хотела… Знала уже, что не буду с Гагариным жить. Да врач не решился – поздно уже, говорит. А – хотела…
Что ж, тем более благодарен я Господу нашему, всё же даровавшему мне жизнь. Цепь случайностей замкнулась, и я появился на свет. Даже вот получается вопреки воле матери.
Общепринято считать: ребёнок без отца – существо несчастное. Ну уж вздор так вздор! Я лично во всю мою жизнь ни разу – могу поклясться кем и чем угодно! – ни разу не пожалел о своей безотцовщине. Может, потому, что видел и наблюдал, каковы отцы у моих приятелей (то-то завидовать было нечему!); к тому ж без отца ощущал я свою свободу, свою независимость остро и сладко. Помню, смотрел я однажды в театре спектакль под названием «В графе “отец” – прочерк», где вся интрига строилась на муках парнишки, росшего без отца: вот уж я всхохотнул сначала, а потом и вовсе из зала ушел – кисельная, паточная белиберда…
А подалась из Алек-Завода Анна Николаевна в посёлок со странным экзотическим названием Калангуй – это там же, в Читинской области. Место это примечательно для меня особенно тем, что именно в Калангуе я действительно и уже полностью родился на свет. То есть впервые увидел себя в мире, мозг мой младенческий зафиксировал самое первое воспоминание. А именно с первого воспоминания и начинается гомо сапиенс, начинается его осмысленная жизнь. Приехали мы в Калангуй, когда мне стукнуло чуть более двух лет и уехали через два года. Значит, где-то в три, примерно, года и вспыхнула точка-воспоминание в моем мозгу, точка отсчёта судьбы. И помогла ей, этой точке, вспыхнуть моя сестричка Люба.
Однажды в летний парной день – только-только смочил посёлок обильный грозовой дождь – Любка заглянула в комнату (мы обитали в длинном приземистом доме барачно-коммунального типа) и поманила меня таинственно пальцем:
– Саса, посли, сё-то зутко интересное показу.
Коварная сестра моя щеголяла в ту пору отсутствием передних зубов и вследствие этого шикарно шепелявила. Я, заинтригованный, поспешил за ней на мокрую вымытую улицу. Сестрёнка подвела меня к телеграфному столбу, который был прикручен к подпорке двумя жгутами проволоки. Люба глянула в самую мою замершую в ожидании чуда душу и заговорщицки прошептала:
– Возьмись лукой за пловолоку и увидис скаску волсебную-волсебную…
Я немедля схватился за мокрый металлический жгут и, действительно, в тот же миг увидел «скаску зутко волсебную» – меня так шандарахнуло током, что я отлетел шагов на пять, кувыркнулся и заревел благим матом. Любка струхнула, кинулась ко мне, схватила в охапку и сама заревела-занюнила, приговаривая:
– Сто ты! Сто ты, Саса! Я зе посутила!..
Я вижу, вижу: я – маленький, пухлявый, в рубашонке с горошком, в чёрных сатиновых трусишках, в сандалетиках, сижу в луже, размазываю грязь и слёзы по мордахе; на крыльце барака застыла моя мама, выскочившая узнать, какая там беда с сыном стряслась, а Любка улепётывает, сверкая голыми пятками, за угол, в надежде избежать трёпки за свою дурацкую и жестокую «сутку». Я вижу отчётливо того обиженного карапуза, сидящего в луже и басом апеллирующего к материнской жалости, это – я. А карапуз, тот я, не видит меня сегодняшнего сквозь страшенную толщу времени, сквозь тридцать пять бесконечных лет, и не подозревает, какие шутки жизненные придётся ему ещё испытать, дабы очутиться, уже уставшим, с пробивающейся сединой, за тыщи километров от Калангуя и вспоминать тот мокрый сверкающий день лета 1956 года, того невинного смешного пацанёнка, впервые увидевшего окружающий мир, и мир этот запечатлелся в сердце, впечатался в мозг жестоким ударом тока.