Читать книгу Новолетье - Ольга Николаевна Лемесева - Страница 1
ОглавлениеПОДСТУПЬ
…Молодой Леший прыгал по сырым кочкам, оступался в топкие окошки, спешил к Бабе-Яге с вестями. На припёке едва не наступил на бороду Водяника, гревшего старые кости, вспугнул с ветлы деву-русалку, вслед услышал обидное слово…
…Старуха дремала на пороге избушки…
– Там!.. – Леший перевёл дыхание. – Едут!.. Люди!.. Сороки трещали!..
– Ну и чего орёшь? Разбудил…
«…Ей, поди, опять молодой Кащей снился? Весь лес про то знает. Срамота…»
– Пусть едут, куда им деваться? Куда нам от них деваться? Вон их сколько по одиночке по сузёмам обретается… От этих нам порухи не будет. Беда от тех, кто следом придёт… Сороки – дуры, а ты, чем всю лесовину булгачить, – порядок блюди; на то тебя твой тятька здесь оставил. Вели бобрам ступу мне новую выточить, старая-то совсем развалилась… На поляне остановятся, у Перунова дуба, где ж ещё… Гроза собирается…
Глава 1. Год 960
…Гроза собиралась к вечеру; последние дни весны истомили зноем… "…В лето 6508 от сотворения мира пришед к сей реке неведомой род Ивенев, и поставил град великий …» Острый камешек царапал бересту и крошился в перстах…
…Град великий остался далеко позади, а здесь – лишь скрип колёс, ржание усталых коней среди лесов диких, неезженых, нехоженых. Где-то перешли они вброд речушку малую, а теперь блеснула из-за поворота река-безымянка широкой тёмной лентой и ушла дале, на полдень и на заход, откуда навстречу поднималась стена чёрных туч.
…Лица оплывали потом, руки устали отмахивать мошкару; под пологом темнохвойным распрягали измученных коней, хоронили скарб от дождя. Может, завтра идти искать другого приюта, но нынче здесь им пережидать ночь и непогоду…
Чистая открытая поляна полого спускалась к реке; средь поляны старый дуб растопырил корявые ветки. Века несчитанные стоял он здесь хозяином; кому расскажет, что видел, что слышал?
С жертвенным вышел старый Ивень к хозяину этой земли. Едва коснулся ветвей, небо раскололось с треском, огненная стрела пронзила дерево и человека; поток воды обрушился на землю…
…Громовержец принял жертву, гнев его прошёл; тучи ушли дальше на восход. За рекой солнце последний раз показало свой блеск, и день погас…
…На исходе короткой ночи истошный крик отогнал дрёму от старой Лады; рожала не в пору младшая её дочь Кунца; на седьмицу (неделю) поторопилась, – ни холстов белёных не подложено, ни водицы варкой. Ну да славянкам в поле рожать не диво; сколь уже новородков по обозам вякает…
…Приняв крепкого внука, старуха разогнула спину, подняла парнишку высоко, показывая всем; глянула на реку, а реки-то и не было, – текла беломолочная пена тумана…
– От-то молосна! – воскликнул кто-то…
– Я знаю, это Беловодье! Мне дедко сказывал: есть такая земля! – вылез малый Редря и получил в подзатылицу: а не суйся поперёд стариков!
…К восходу туман рассеялся, оставив белые клочья по черёмуховым берегам…
Жрец Зыза склепал себе шалашик ближе к лесу и скрылся в нём с жертвенной чёрной курицей. Вчера его не могли вытащить из-под телеги для предгрозового обряда, – это сделал за него Ивень, как старший в роду…
Зыза вообще не хотел покидать Киев; его, не спрашивая, кинули в телегу кулём. И теперь он должен сделать то, ради чего над ним тряслись весь долгий путь, для чего ему доставались первые лучшие куски и самое удобное место у огня, – он должен передать этим людям волю Богов. Он сам давно поверил, что Боги говорят его устами, какую бы лжу он не изрёк; надо лишь угадать, чего от него ждут… И вот он вылез, вытирая украдкой рот:
– Воля Богов – ставить капище Велесово на сём берегу, дымы ставить!..
…Боялся он лишь старухи Лады, вдовы Ивеневой, вечной своей поперечницы, но и она сейчас молчала. Никто не хотел спорить с божественной волей. Никто, кроме младшего сына Лады – Береста. Он пытался убедить людей, что надо идти дальше, в глубь леса; река – дорога проезжая; рано ли, поздно, здесь появятся княжьи люди.
Его никто не слушал; слишком много дней прошло с тех пор, как покинули они стольный Киев, и пошли искать нового приюта для вечных своих богов; ветрами и звёздами указали им боги путь к этому берегу, где уже не достанут их греческие попы да посланники князя.
Утром Берест исчез; явился лишь к закату другого дня. Молча свалился под телегу, проспал богатырским сном до света; а там, взяв мать и молодуху с сыном, ушёл далее, в сузёмы…
…Малый Редря, торчавший с рассвета на берегу, первый увидел и заорал, тыча пальцем в сторону реки:
– Глянь! Там плывут!
Новожилы, побросав топоры, высыпали к Молосне…
В нескольких саженях от берега чужак бросил лопастину (весло) и, ловко управляясь шестом, притабанил к берегу. Вслед за ним, прячась за его худую спину, скакнула на песок чернявая тоненькая девка.
Гость был тощ, долговяз и смугл; всё платье его, – порты и рубаха, – состояло из волчьих шкур; на голове шапкой торчала волчья башка.
– Здравы будьте, гости дорогие! – Вырей, как старший, начал речь. Не рассчитывая, что его поймут, приложил руку к сердцу, поклонился в пояс.
– Здравствуй и ты, вождь, с племенем твоим… – на чистом славянском наречии ответил гость.
– Откуда ж речь нашу ведаешь? – удивился Вырей.
– Смолень-город ходил… – чернявый махнул рукой куда-то на полдень. – Торг глядел… Не гость мы… Гость – не мы… – повторил внушительнее. – Я Иктыш, вождь; там люди мои, восоры… – кивнул за реку. – Сестра моя, Сорка, мужика надо. – сказал задумчиво и посмотрел вокруг, будто ожидая предложений.
… Бабы, не смущаясь, разглядывали девчонку:
– Глянь, у ей пчёлы на голове… И на шее жерехи (бусы) из пчёл дохлых…
Любопытная Тулька потянулась потрогать. Сорка отшатнулась, взвизгнула: «На! Жига!» – но поздно: Тулька пискнула, сунула палец в рот: живые, кусаются!
Иктыш улыбчиво щерил редкие белые зубы, поглядывая на баб.
– Ты гли, как на баб лупится; с им ухо востро держи, – толковали мужики. – насовать бы ему по вязинам (скулам)! Девку сватать привёз, что ль? Тоща больно…
Макатан осмелел, вышел вперёд:
– Слышь-ко, мир любопытствует, – чего башку волчью напялил?
– Ускул, – Иктыш показал на волчью морду. – Бог смерти и жизни. Смерть придёт, посмотрит: здесь Бог, и уйдёт. Я – вождь, носить надо. Восор человеку не молится; Перун-шперун – не надо. Волк – Бог, рыба – Бог. Пчела – мать восора. Под этим дубом родила восора. – Иктыш показал на обугленный ствол. – Святое место. Восор всегда здесь жил, сколько есть земля. Хорошее место, вам жить, восор не мешает…
– Что ж, в гостях мы тут оказались, – выслушав путаную речь пришельца, вздохнул Вырей и поскрёб затылок… – и жить нам дозволили, надо так понимать. Живи, братцы!
Глава 2. Год 975
…Пятнадцать зим пролетело над Беловодьем; пятнадцать раз ложилось в землю зерно и сам-пят в сусеки стекало. Щедра была и добра залежавшаяся землица к людям. В Молосне – рыбья, в лесах – дичины не меряно. И бабы распотешились,– каждый год плодиться взялись; ни в одной коморе зыбки не пустовали…
…Маетно нынче Ивенке в эту его пятнадцатую весну. Точно воздуху не хватает, точно птица поселилась в груди; кажись, полетел бы с ней посмотреть, откуда Молосна бежит и куда; только на вершине Глазника встать да взмахнуть руками-крыльями. Может, до самого Киева стольного донесёт его птица… Тесно Ивенке в Беловодье…
Всё чаще ловит он на себе тревожные взгляды матери; понимает Кунца, – не удержать ей под крылом младшенького; старый Ивень с именем заодно передал внуку душу свою беспокойную. Каждый вечер уходит он на Глазник, – оттуда всё Беловодье как на ладони, и Молосна на заре вечерней изгибается, ровно лента алая девкой брошена. А направо – берег черёмухой опутан, и дымки восорских костров, и лес чёрной щетиной до самого края, куда лишь глазу достать…
…Будто ветерок шелестнул, – рядом Ласка опустилась:
– Гость в Беловодье…
…Приходили и прежде люди в Беловодье, никто не спрашивал, откуда они. Хочешь жить, – ставь двор да живи. Вот так и появилось в деревне племя Ласки, – несколько мужиков и баба с девчонкой. Были они высоки ростом, с белыми, что снег волосами и светлыми задумчивыми глазами. Говорили непонятно, были не злы и приветливы; их приняли в общину.
Ивенко, Ласку увидав, решил, – девка непременно растает, как солнышко пригреет пожарче. Потому, надо быть, и сдружился с ней, что с другими не схожа..
– …Гость в Беловодье, из Ростова… На лодке, у Кадыша в избе сидит…
…Теперь уж не сказать, кто из Богов надоумил Елоху отправиться искать край земли. Может, и он был младшим в семье, может, и у него птица в груди жила… На рассвете кинул Ивенко в елохову долбушу котомку с припасом, крикнул Ласке:
– Мамке скажи: вернусь! И ты жди! Жди, Ласка!..
… Она долго шла берегом, потом бежала черёмуховыми зарослями до самого Алатырь-камня, упавшего с неба; долбушка уже свернула за Черёмуховый остров и скрылась из виду…
Глава 3. Год 979
Грамоте малого Редрю выучил Зыза, тогда только посвящённый в младшие жрецы.
Резал малец грамотки торговые, – помогал отцу. От родителей осталась ему лишь память о двух холмиках на долгом пути к Беловодью да щедрые веснушки-редринки по щекам, не портившие улыбчивого парнишку.
Остался Редря захребетником мирским; а что сироте делать, как кусок хлеба добыть? Вот коровушек мирских пасти, – самая сиротская доля. Коровушки, они пасутся, а пастух в тени, в укроме, чтоб никто не видал, не смеялся над пустой его забавой, – он всё бересту царапает. А в тех берестах – вся недолгая жизнь Беловодья, тризны и родины, половодья и ледоставы…
Не одно девичье сердечко таяло от синих глаз пастуха, многие вздыхали о нём. Но вздыхай, не вздыхай, – как бы ни был пригож пастушок, – за ним лишь лачуга жалкая, миром ставленая. Всё ж не могли девки обойти стороной синеглазого парня, тянули в игрища, приставали со словами лукавыми да с поцелуями; он только краснел молча. Когда девицам надоедало теребить его, садился в тень и опять царапал камушком кусок бересты
А вода в Молосне всё текла-катилась, и уже не дразнили его девушки: щедрик-редрик, не звали в игрища, и уже сказано было про него: бобыль… А рожок всё сзывал утрами мирское стадо, и царапал камешек бересту…
А Ласка всё ходила к Алатырь-камню, всё ждала, когда вывернет из-за Черёмухового острова знакомая долбуша. Уже не было у неё матери, замуж никто не неволил; все подружки уж своих деток зыбили…
… Однажды сказала ей старая Лада:
– Не ходи боле к Алатырь-камню, не жди его; он воротится, да не скоро; лишь твоё отражение увидит. А твоя доля на пастушьем рожке играет…
… Ласка села рядом с пастухом, глянула через плечо:
– Что это ты делаешь?
Редря покосился, – не смеётся ли девка над ним? В зелёных глазах не было ни следа насмешки, а было там что-то, от чего замерло, а потом упало сердце пастуха. От девушки исходил необыкновенный запах молодой травы и спелой земляники… Он, запинаясь, объяснял ей то, что ещё никогда никому не рассказывал. И уже боялся, что не поймёт и уйдёт она…
– Там и про меня сказано?.. – и уже навсегда сердце его было отдано Ласке. И отмерил им Тот, Кто Ведает Всё, меру счастья – десять лет.
Глава 4. Год 990
Зыза и в отроках был видом непригляден, – малорослый, долгорукий, тощий, хотя и жилистый. Отец его, неудачливый рыбарь, через родичей пристроил парня в служки к жрецу на Подоле; где хитростью, где лестью пробился сынок в младшие жрецы, но не разжился; даже сыт бывал редко.
Чтобы порты и вовсе не свалились, пошёл в дом купеческий грамоте отрока учить за ногату в неделю и стол ежедённый. Исходя завистью к сытой жизни купчонка, научал того с ленцой, дабы обвинить отрока в тупости. Мало через месяц Редря перещеголял наставника: бегло прочитывал берестяные свитки, (Зыза читал по складам), знал счёт, чему Зыза не учил, поскольку не ведал того.
Обида жгла вечно пустое нутро. Он уже мог быть старшим жрецом, уже видел себя на Подоле главным волхвом с длинной седой бородой.
Вместо этого оказался завёрнутым в рогожку далеко от Киева в каких-то диких лесах. Он хотел отомстить этим людям, призывая на них все возможные несчастья, беды и непогоды. Ему объяснили, что кормить будут лишь за добрые предсказания, и он затих…
Боялся Зыза, – как бы не стать ему ответчиком за «беглых» перед княжьими людьми…
И время это пришло. Жизнь всё ближе подбиралась к Беловодью…
… Давыд Нащока не любит долгих разговоров, – от них зудится и ноет шрам на левой щеке. Второй год с конной сотней носится по украйнам Руси, приобщая к истинной вере язычников.
А было время, – с пятнадцати лет ходил он со Святославом на хазар и печенегов. До сих пор жалеет о князе, – таких уж не будет!
Ходил с Ярополком на древлян; тот был мягок не по княжьи; зачем с ромеями мир створил?
Воевал с Владимиром булгар и радимичей. Давыдке нравилась служба у разгульного князя, пока тот не принял крещения. Новая вера не больно к душе Давыдке, но она нужна князю, и, коли от того зависит доля Давыдкина, он будет нести эту веру «огнём и мечом». Добрыня, воевода новгородский, сулил за честную службу место при своём дворе, обещал высватать в Новгороде гордую боярскую дочь…
Ноют плохо залеченные раны, – память о последнем булгарском походе. Добрыня собрал к Давыдке лучших лекарей Новгорода. Там, в Новгороде и присмотрел Давыд себе невесту. Из-за ран тех и не пошёл с князем на Корсунь; князю не нужны чахлые воины…
Воевал Давыд с печенегами, – ныне воюет со смердами. Вот и эти, – столпились вкруг, рты пораззявили. Слушают, не слушают, боле, похоже, попа разглядывают. Тот колобком выгребался из возка, разминаясь, озирался с любопытством…
– …Сдобной-то! Эку мереховицу (брюхо) отъел; видать, тот ещё метюшник!
Давыд развёртывал берестовицу дале:
– А холста льняного да посконного с дыма, – локтей по полста, по кади мёда, да жита по две кади…
– А прежде с дыма лишь по веверице брали! И мёду у нас нет, болярин! Не бортничаем…
– В лесу живёте и не бортничаете? Чудно живёте! Небось, у каждого на столе медовуха! – Давыд приложил горячую ладонь к ноющему шраму, велел отроку честь дале княжий указ.
– Поелику в Руси святой принято ноне христианство по велению князя нашего Владимира Святославича, то вы все есть грешники, еретики нечестивые. А потому, заутра, на рассвете примете крещение от отца Самуила…
Конные с вечера окружили Беловодье, чтобы никто не мог покинуть деревню. Зыза велел поймать белую курицу, сам свернул ей шею. Спрятался с ней в шалаш, вылез оттуда, облизываясь; объявил, – Боги велят принять крещение; отказавшихся ждёт кара. Сам указал Давыдке путь к Велесову капищу; путался под ногами, пытаясь помочь дюжим воям тащить истукана к реке.
С рассветом дружинники пошли по избам, сгоняя людей к реке; здесь их загоняли в воду, так, чтобы окунуть с головой. Брюхатых баб, младенцев и стариков Самуил кропил водой на берегу. Крещёным вешал медные крестики на шею. Зыза тоже хотел обойтись окроплением; входить в ледяную осеннюю воду не поманывало. Давыд крепкой рукой взял его за ворот, поддал хороший пинок, так, что бывший жрец поневоле принял крещение. Теперь он, мокрый и злой, носился по берегу; подталкивал робеющих, высматривал, – кого ещё нет…
…Ласка с Зарянкой сидели в избе у хворой Кунцы. Та, едва оправилась от лихоманки, ей надо было бы ещё побыть в тепле. В комору ввалились дружинники с попом и Зызой.
Ласка пыталась объяснить: Кунца недужна, но поп лишь улыбался, размахивал крестом, лепетал: Бог поможет, Бог поможет…
…Зызе показалось, – женщины непроворно входят в воду, стал подталкивать. Испуганная Зарянка вцепилась в руку Кунцы…
– Куда ж ты толкаешь, нежить! – закричала Кунца. – Там же бучина, омут! – А Зызе того мало; ткнул в спину Ласку, та оступилась, вскрикнуть не успев, исчезла в омуте…
…Орущую и брыкающуюся Зарянку Кунца уволокла к себе, так и не приняв крестика из рук попа…
…Пастух Редря до заката просидел на берегу, всё смотрел на стылую воду, ждал, когда же выплывет его Ласка; но, видно, в рыбу обернулась она, может, ждёт его…
…Дружинники поутру вновь пошли по коморам с пестерью, куда сгребали домашних божков, потом кидали в костёр средь села. Бабы, вчера тупо-покорно входившие в студёную воду, теперь блажили, ровно чад у них отнимали. По Беловодью вой стоял, как о покойниках голосили бабы, рвали на себе волосы, обжигали руки, пытаясь достать из огня предков…
Ночью у Кунцы пошла горлом кровь, и с рассветом душа оставила измученное тело. В избу набились воющие бабы; натянув одежонку потеплее, никем не замеченная, Зарянка выскочила на улицу. Больше в селе её никто не видел…
…Тем же утром вспыхнула хибара Зызы; он выскочил в исподнем, не подумав спасать жившую с ним восорку…
…Зарянка не помнила, какой день брела по застывшему лесу, то ли второй, то ли четвёртый. Слёзы давно кончились, голода она не чувствовала, просто шла и всё. Она не знала пути к жилью Вечной бабки, видела лишь раз её, но Тот, Кто Ведает Всё, стелил ей тропу, хранил от стужи и зверя дикого…
Когда силы оставили её, присела на вывороченный бурей ствол старой лиственницы, такой широкий, что на него можно было лечь; от коры исходило манящее тепло… Последнее, что видела Зарянка засыпая, – от ближней кривой сосны отделилась чёрная старуха, наклонилась, дохнула теплом, точно медвежьей шубой накрыла…
Глава 5. Год 991
Незваные гости убрались невдолге, оставив по себе память раной кострища средь села, и долго не хотела укрыть его зима. Беловодье разбрелось по дворам, затихло до весны. Большаки принялись вырезывать новых рожаниц, обжигали в очагах, чтобы те походили на старых, вешали на них поповы крестики…
…А Новолетье пришло как обычно; Комоедицу-Масленицу проводили честь честью, пекли козулек, жаворонков; как и не было страшной осени, и всё ушло со снегом.
Зыза, зимовавший у старой Тульки, решил перебраться в пустующий дом пастуха; от пропавшего хозяина там осталась куча исцарапанной бересты в тёмном углу. Зыза кинул этот ворох в очаг, но пересохшая за зиму береста гореть не желала. Зыза поймал за ухо соседского мальца, велел рыть ямину на задворках, куда и скинул проклятую бересту, засыпал землёй и сором, долго утаптывал, чтобы и следа не осталось…
А посуху, как пепелище затянулось зеленью, воротился Нащока с той дружиной и уже с двумя попами. Один летошний, – толстый Самуил, другой долговязый, чёрный как головешка. Он ходил по деревне, пугая баб и детишек, бормотал что-то недовольно. Потом кричал на Самуила, стучал на него палкой. Тот лопотал что-то тихо, улыбался, перебирая чётки на обширном брюхе…
Давыд собрал смердов, объявил княжью волю: понеже они теперь княжьи сироты, так, не выходя из повиновения, должно им пробить волок отсель до Ростова-города, укрепить городище, а к осени, к тому ж, поставить церковь, сиречь, хоромину для Бога, да жильё попу, потому жить он будет здесь отныне, на их хлебах. А следить за ладным исполнением работ в его, Нащоки, отсутствие, будет Зыза, Фомкой крещёный…
Видно, лишь ошалев от безмерной услужливости Фомки, доводившего обо всём, что происходит в деревне, кто что говорит и даже думает, Нащока поставил его посельским , пригрозив содрать осенью шкуру, коли что не заладится.
Зыза пошёл по деревне гоголем, хотя боле походил на старого облезлого кочета. Время дородности ему не добавило, лишь усушило больше. Он велел себя величать Фомой, перенял у Головешки обычай ходить с посохом для важности. Голос его огрубел, а чаще срывался на прежний визг.
А срываться приходилось часто; мужики худо слушали малопочтенного бывшего жреца-захребетника; шапки не ломали, спины в поклоне не гнули. На церковь и огорожу ушёл лес, на жильё заготовленный. Народ тихо роптал, а Самуил объяснял, что всякая власть – от Бога.
Уверившись в полной своей хозяйской воле, Зыза приглядел кадышеву дочку Миросю, зазвал к себе, как в избе прибрать. Мирося беды себе не чуяла от заморыша, а тот оказался довольно цепким; девка едва вырвалась из избы, ничего не потеряв там…
…А ночью Фомку побили прямо в избе, с полатей не дав слезть. Напихали под микитки славно; мало девка всю ряху расцарапала, – зуб выбит, как и челюсть не своротили…
Седьмицу не видали его; выполз – на себя не похож, ровно хребтину перебили. Инда мужиков жалость прошибла…
К осени церковь стояла средь села, где допрежь восорский дуб рос, а ныне, у новостроя, молодой дубок пробился. Хоромы Самуилу поставили, несколько верст к Ростову проложили. Да городьбу не закончили и урок неполный собрали к наезду воеводы. Тот приехал злой, попу сказал: Головешку вятичи прибили. Сделанное осмотрел молча, с Фомкой едва перемолвился сквозь зубы, урок собрал и уехал, отделив Фомке положенные посельскому корма. Да с тех кормов до весенья ноги не протянуть бы…
Глава 6. Год 992
…Зарянка часто ходила на Глазник с матушкой. Поднимались они по крутому склону, садились на прогретый за день взлобок. Отсюда всё село хорошо видно, – рыбацкие лодочки по Молосне, костровые дымки на восорской стороне. И земляника на Глазнике самая душистая и лакомая…
И тятенька иной раз поднимался к ним, разогнав стадо по дворам; садился возле матушки, играл на рожке… Это было счастье Зарянки…
А к Алатырь-камню не любила она ходить, – там матушка печальная сидела на белом камне, всё смотрела на реку, как ждала кого. А дома потом виновато тятеньке улыбалась, и оба молчали, и от этого молчанья тревожно становилось Зарянке…
Теперь жила она у Вечной бабки за болотами; в Беловодье давно не бывала. Иной раз приходила, забиралась на Глазник, смотрела на село, как в свою прошлую жизнь; не было ей там больше места…
Видела, как девушки на полянке хороводы водят, мелькала там чернявая головка подружки Жалёны… Не могла простить Зарянка односельцам, что живут по-прежнему, как и не случилось ничего; что позволили Зызе и пришлым попу с Нащокой управлять собой. Обидно ей, – в родительском доме живёт тот, кто погубил их.
Все обиды и горести делила с названым братом Крышняком, правнуком Вечной бабки, а та понимала всё без слов…
…Как-то, не сказавшись, прихватив корчажку с углями, Крышняк провёл вечер у костра за селом. Лишь стихло Беловодье, перебрался через недостроенную огорожу, прижимая к груди горячую корчагу. Едва успел сыпануть тлеющие угли на низкую соломенную крышу, как в него вцепился сам Зыза, заведший обычай подслушивать по селу у открытых от зноя окон. Крышняк клацнул зубами схватившую его руку и сиганул к лесу.
Укушенный Зыза орал:
– Заболотский, заболотский! – тряс рукой, приплясывая, – уголь попал на босую ногу. Изба меж тем догорала; на соседние дворы не пала ни одна искра…
…Алатырь-камень, точно зверь белый диковинный, тянется мордой к воде. Зелёная ящерка скользнула по нагретому боку, скрылась в расщелине. Илья свёл к реке Смолку. До Беловодья, гляди, верста осталась; тут бы посидеть, подумать: как в село войдёт, признают ли в нём прежнего малого парнишку Ивенку? Как матушка встретит, как отец нахмурится?.. Да живы ли они? Братовья, должно, уж своими дворами живут, чадами обзавелись, а то и внуками…
А у него лишь вот эта породливая, арабских кровей, вороная кобылка да справа добрая воинская, – дорогие подарки князя Владимира Святославича за верную службу.
В бесконечных ратях и пирах хмельных пролетели его семнадцать лет; служил он и Ярополку, и Владимиру. Стоял у Херсонеса в осаде, куда князь пришёл за ромейской княжной. Под Перемышлем ладонью принял хорватскую стрелу, князю назначенную… Рана зажила, а пальцы скрючило. Киевский знахарь Дединко сказал: время вылечит… Как знать, – не покалечь руку, – вернулся бы он домой сейчас?
Илья вошёл в воду; речная свежесть обожгла босые ноги… Прохладным ветерком донёсся тихий вздох, и словно земляникой повеяло с дальних лугов…
…На камне, натянув худое платьишко на поджатые коленки, сидела девчонка, и всё в ней было до боли знакомо: глазищи зелёные, русалочьи, волосы белоснежные, в косу не убранные…
– Ласка?! – может, и не было этих семнадцати лет, и он остался отроком безусым?
Но чуда не случилось…
– Долго ты шёл, Ивенко… Не дождалась тебя матушка, русалкой стала… – Зарянка подошла, взяла скрюченную ладонь, положила на неё тонкие прохладные пальчики:
– Больно ли?
– Теперь нет… – пальцы разжались вольно, привычная ноющая боль отступила…
…Немного времени Зарянке понадобилось, чтобы поведать о том, что створилось без него в селе… Да верить ли в то? Надо ль было возвращаться, чтобы узнать: чудной пастух, коего едва замечал Ивенко, стал мужем его Ласки, а оглоед Зыза теперь в селе посельским. И кто его поставил? – побратим Ильи – Давыд Нащока!..
– Ты должен помстить Зызе, – строго сказала Зарянка. – Пока он жив, их души не найдут покоя…
– Я христианин, Зарянка; моя вера месть грехом считает…
– Что ж, – она вздохнула, – иди домой. Никто не ждёт тебя, но ты иди…
Он покопался в дорожной кисе, достал самоцветные жерехи ромейские, протянул Зарянке. Она отвела его руку без улыбки:
– Сговорёнке своей подаришь… – и исчезла среди молодой зелени…
… В Беловодье хотел верхом въехать, показаться во всей красе, да одумался, – негоже в отчину въезжать как в покорённое городище…
… Бурьяном и старым золищем встретил родной двор его и суровостью старшие братья. Приняв дорогие подарки для жёнок, смягчились, поняв, что молодший ничего от них не требует.
Сходил Илья в церковь, помолился за усопших, и закрутила его жизнь колесом. Как прежде в битве, так нынче хмелел он в тяжком крестьянском труде, – от духа свежекошенных трав, рубленых на росчистях дерев. Отцову пашню братовья меж собой поделили давно, а ему отрез на пожогах достался. Всю силушку молодецкую вкладывал в свою отныне землицу. Душа пела, когда сжимал он обжи сохи, распахивая первую зябь; падал там, где сон сморит, – на росчистях ли, у сруба новой избы, едва прожевав кусок хлеба в пообедье.
Да одному бы не управиться, – мир помог. Так уж от веку ведётся, – коли трудник один, – другой подойдёт, плечо подставит, просить не надо.
Как и время нашёл невесту высмотреть?.. На Осенины хозяйкой в новый терем вошла бойкая черноглазая Улита… Казалось, в прошлом остались и Ласка, и Зарянка… На свадьбе меж весёлых лиц односельцев мелькнули строгие зелёные глаза и коса белая, и как земляникой повеяло, а может почудилось Илье… Рядом была молодая жена, и он опять всё забыл… Он был счастлив…
Через месяц приехал Нащока, долго тискал побратима в железных объятиях; не мешкая, объявил – ставит Илью посельским:
– А Фомка пусть хоть в пастухи наймается, кусок хлеба будет. Я, вишь, тут в останний раз. Хоромину ставлю в Новугороде; к Масленице молодую в дом приведу. Два года сговаривал; надоело, понимаешь, по лесам мыкаться, с невегласами воевать. А наезжать в гости буду; тебя ж к Масленице на свадьбу жду…
…Говорила старая Лада, заплетая иссохшими пальцами снежную косу Зарянке:
– …Печаль какая придёт, – ляг на землю, лицом прижмись к ней да поплачь. Она слёзы твои возьмёт, силы даст… Земля – мати наша, сколь уж горя приняла, да сколь ещё примет…
…Вот когда от свадьбы чужой убежала, – вспомнила бабкины речи… Почто и приходила? Посмотреть, – рад ли? Весел? Рад… И весел… Не за себя, за матушку обида жгла сердце…
Ведь только такого витязя должна была ждать Ласка, с другими не схожего, с усталыми светлыми глазами, со снежными нитями в кудрях цвета поздней травы… Как помочь хотела ему Зарянка сыскать долюшку свою, (простила даже крестик на шее) чтобы матушке легче было там, где она сейчас…
В хороводах девичьих, таясь, высмотрела девицу самую пригожую в селе, – Олёнку. Ладу заговаривала связать сердечной истомой их с Ивенкой.
Бабка клюкой стучала:
– Ладу за других не просят, за себя просить надо! Она ещё накажет тебя!..
…Не помогла Лада, – увёз Олёнку торговый гость ростовский…
…Вот пусть теперь живёт со своей курохтой! Да не лелёха(толстуха) Улита ему парное молоко да перепечи за сколь вёрст таскала, в жарынь ветерком на пашне лицо обдувала. Не примечал ничего, халабруй, клёскал, не давился!
Это потом бабка спрашивала: люб он тебе?.. Да такая ли она, любовь-то? Вот Крышняк с Жалёной, – друг на друга смотрят, глаз не сводят. Так ли у Ивенки с Улитой станет теперь?
Глава 7. Год 996
Жизнь закружила Илью заботами домашними и мирскими; дни кидали в окошко то цвет черёмух, то осенние листья… И всё как само собой сложилось, как быть должно: жёнка-хозяюшка, сын-трёхлеток на коня уж карабкается; и пахнет в избе молоком и хлебом…
Откуда же принёс весенний ветер другой запах – горячей от солнца земляники?.. Словно нёсся вскачь и вдруг осадил коней у препоны, и нет сил тронуться далее… Ему ли торчать колодой средь села, девку разглядывая? Впервой мелькнуло тогда, – ведьмовского роду она…
…Зарянка стояла с подружкой Жалёной у старой обгорелой ветлы, где осталось пепелище её родного дома. Поклонилась, попеняла, что родичей, баушку с братеничем (племянником), забыл совсем.
…Что в ней было-то, что за особинка такая, её отличавшая от других сельских девок? Разве взгляд зелёный, укорливый, поверх голов, ровно весь свет у ней в долгу; движенье бровей, чуть видное, – то ли улыбка, то ль насмешка…
Она изменилась, – детство оставило след лишь в припухших губах да округлости подбородка…
…Илья едва язык развязал ответить: дальние гости – путь неблизкий; день-другой уйдёт; да на Семик пусть ждут…
Слова сказаны, и ей бы первой уйти, а она стоит, косу тонкими пальчиками перебирает…
…Этими пальчиками она потом выковыривала комки мёрзлой земли, копая могилу своему Молчуну…
…На Русальной неделе забрели в село из Ростова скоморохи-гудошники, всю-то седьмицу хороводили-кружили Беловодье под нестрогим приглядом Самуила. Потешники ушли, а Молчун остался. Почему отбился от ватажников, о том никому не сказывал, а и голоса его никто не слыхал. Лишь рожок Молчуна долгими вечерами плакал над селом. Солнце останавливалось на окоёме послушать, и соловьи не вступали с песнями, пока не затихнет рожок. Тогда и вернулась в село Зарянка…
У Молчуна не то рожок, коса в руках песню играет. Косу-то в руки возьмёт, и ровно на лодочке по траве плывёт. Бабёнки крестятся – андель чистый! Старушки вздыхают, – видно, сама Лада сыночка свово, Леля, послала… Птахи слетались на его лёгкий посвист, садились на ладонь. Девки птахами вились вкруг; каждой хотелось погладить золотые кудри. Парни подступались к нему: почто девиц чужих сманывает? Не побить ли? Он лишь молчал да улыбался… Плюнули парни да прочь подались – что с убогого взять?..
…Верно, сама Лада и обвенчала Зарянку с Молчуном. На окраине села, ближе к лесу поставили они избёнку в два оконца. И нет, чтоб из лесины рубить, – из вицы ивовой сплели. Всё Беловодье ходило дивиться, как ловко Молчун управляется, складывает пруток к прутку. Дальше – пуще: из балочки глины белой натаскали да прутки обмазали. А по белым-то стенам цветки невиданные распустились, белки с зайцами скачут… И всё смеялась Зарянка да пела птицей, как и труд ей не в тягость. Зашептались бабы: не к добру веселье это…
К холодам в маленькой избушке все стены и полы устлали шкуры звериные. Может, слово какое знал Молчун, а только не переводилась у них в избе дичина всякая…
…А по заморозью объявился близ села шатун. Ночью сломал огорожу на краю села, задрал ярочку у старой Тульки. По утрянке сватажились мужики, пошли по следу. От волков едва отбились, а след потеряли. Другим утром наладился Молчун на «хозяина», и Зарянка с ним увязалась. Она уж в тягости была; редко на охоту ходила, а здесь как чуяла беду… Говорили им: не ходите, ушёл «хозяин» в другие края лёжку искать.
…Лишь другим днём приволокла Зарянка на медвежьей шкуре своего Молчуна, тянулся за шкурой по мёрзлой земле кровавый след…
…Своими руками сложила Зарянка погребальный костёр; в морозный воздух вместе с дымом и душой Молчуна полетело горестное причитание на неведомом языке…
…Загомонили бабы, зашушукались, – своё дитя потеряла ведьма, – чужих теперь станет гнобить … Что Зарянка роду ведьмовского, про то давно ведомо. Известно: все бабы – ведьмы. Только бабка её да матерь по болоту как по суху шастали, по самой трясине, где доброму человеку не пройти. Всяко зелье брали, клюквину да морошку такую крупнющу да ядрёну таскали, что лишь у Чёрной дрягвы сыщешь. А про ту ягоду говорили: не дай Бог мужику съесть, – навек в полон к ведьме попадёшь…
И опять говорила бабка Зарянке:
– Почто ледяницей на людей смотришь, не улыбнешься? Они ли в бедах твоих виноваты?
– Мне ли им улыбаться? Почто молчали, почто чужаков в рогатины не приняли? Отеческих богов забыли…
– Люди слабы, каждый за свой двор стоит… – старая гладила сухими пальцами льняные косы… Некому их теперь причесать-приголубить…
Глава 8. Год 998
…Была, была, чуялось Улите, ниточка-связочка меж Ильи и Зарянки. Впусте ли говорили ей,– Зарянкина матерь первой подружечкой у него была. Может, и ел он ту ягодку зачарованную…
И с чего бы маяться, муж на виду ежедённо; чего сама не углядит, люди подскажут. Вот и обсказали, как муженёк середь улицы пред ведьмой белобрысой торчит. А чего в ней? Бледнуща что смертушка, ни живинки в лице. После Молчуна и вовсе как заледенела. Зачаровала она Илью, не иначе; даром ли он слова о ней не допускает, о некрещёнке…
Он же, видно, и привёл её, как занедужил цветик Леонюшка лазоревый, больше некому… Скрутила мальца лихоманка средь весенья. Все зелья-снадобья испробовала, а ему всё хуже, исходит жаром чадо…
…Улита обомлела, увидав Зарянку на пороге. Та разогнала споро гудящий бабий рой, Улиту с Ильёй тоже за дверь выставила, – перечить никто не посмел; баб по своим дворам как ветром раздуло…
…Да как же стерпеть Улите, не ведать, что с её чадом творится? Взгромоздилась на колоду под высоким окошком, да чуть не сверзилась, – и сама не поняла, что её так напугало.
– Ну, и чего там? – как безразлично буркнул Илья…
…Леонтий в одной рубашонке раскинулся крестом на расстеленном по полу рядне… Улита не слышала, что говорила Зарянка, не видела, что за зелье в её руках. На лбу ребёнка лежал пучок травы, у ладоней чаша с водой и горящая лучина; в пол у ног воткнут нож…
Зарянка брызнула из чаши на Леонтия, горящей лучиной коснулась шеи, – он не шелохнулся… Острый нож кольнул сквозь рубашку, – дитя вздрогнуло, на белом холсте проступило на груди тёмное пятно. Оттого, видно, и свалилась с колоды Улита:
– В избу пойдём! – вцепилась в мужа, – Довольно ей дитя гробить!
Уже совсем смерклось, и Зарянка сам вышла им навстречу:
– …Теперь никакая хворь дитя не коснётся; ни вода, ни огонь его не погубят; от ножа смерть примет… – Улита охнула, кинулась к Леонтию, оттолкнув Зарянку, – а на сорочке – ни пятнышка…
– …Да не нынче; ещё нас всех переживёт. Сейчас дитя не тревожьте; спать ему до другого заката, а я за полдень наведаюсь…
… До света маялась Улита, злилась на похрапывающего мужика, прислушивалась к дыханию сына… Надо ль было уступать ведьме? Сама бы справилась; всё в руках божьих. Не грех ли створила? Припомнила: ввечеру Зарянка вроде с ней говорит, а смотрит на Илью…
…Солнце лишь берега левого коснулось, Леонтий открыл глаза:
– Мамушка, землянички хочу!
– А вот я тебе сушёной ягодки заварю! Али клюковки мороженой принесть?
– Свеженькой хочу! – уросило дитя. Улита металась по коморе, не зная, чем утешить чадо болезное; не приметила, как Зарянка явилась; вошла с большой мисой свежей земляники. Молча поставила ягоду на лавку рядом с Леонтием; не глянув на Улиту, вышла.
…Оторопев, Улита смотрела, как с каждой ягодкой румянеют дитячьи ланита… Леонтий, не съев и половины, успокоился, опять уснул. Успокоилась и она, закрутилась по дому, – приспело телушку встречать, да Илье с поля вертаться пора…
Ещё во дворе мужу поведала обо всём, да что-то не больно поверил он, – какая ягода? И черёмухи не цвели ещё…
В избу зашли, – на столе чашка, да не Зарянкина, расписная глиняная, а простая, деревянная, из улитиного скарба. В чашке – ягода сушеная…
– Эки чудесы в бабью голову вбредут! – Илья зыркнул на столбом стоящую жёнку, – сама не хвора ли?
…Ей бы благодарить Зарянку, в ножки ей падать, а сил нет на то. Да и чувствует, – не нужны никому ни благодарность её, ни поклоны. И сама она вроде лишняя в своём доме, навроде чёрной холопки; как из милости взята Ильёй, глаза людям застить, самому с бесовкой тешиться. Теперь, видно, и сына прибрать хочет себе, злодейка. И надо бы противиться этому, а как, – некому надоумить глупую бабу; не в помощь ей ни муж, ни даже матушка родная…
Последней каплей для измаявшейся Улиты было то, за что в яви всякая бабёнка повыцарапает обидчице глаза, – Зарянка во сне явилась. Говорила: ты постереги парнишечку-то; один он у тебя, других уж не будет… А сама то ль смеётся жалобно, то ль плачет весело… В самую больку попала, змеюка: шестой уж годок Леонтию, а вторыша нет как нет. У Блажихи уж четверо, да опять в тягости. И ровно кто шепнул ей: поди, Улитушка, к попу, может, присоветует чего, а нет, так подпалить чертовку…
…Мягок отец Самуил и снисходителен к женским прелестям. Мягкость и довела его из Константинополя через Киев и Новгород в эту глухомань. Брат Мелентий грозился за прегрешения многие отправить его дальше, на север, нести свет веры людоедам рогатым.
Самуил не считал женщин созданием дьявола, ибо всё от Бога, и красота тоже; ибо Бог есть любовь, и нет греха в обоюдном наслаждении. Никого не соблазнял он, но был соблазняем. Каялся и вновь поддавался искушению. Хорошенькие прихожанки после проповеди так нуждались в совете и утешении… О том, что дочь константинопольского легатория получила от него вместе с наставлениями сына, Самуил узнал, лишь отплывая в Киев…
Киевлянки оказались не менее прекрасны, но осталось ли что-нибудь на память от него у синеглазой посадницы Любаши, об этом Самуил так и не узнал, поскольку был отправлен в Новгород…
Беловодские молодки по своему поняли смысл исповеди, и вскоре отцу Самуилу стали известны все сельские семейные тайны: неверные мужья, непослушные дети, завистливые соседки…
С ласковой тихой улыбкой Самуил разъяснял суть истинной веры, терпеливо учил молитвам. Садился на лавку рядом с новообращённой, невзначай пухлая ладошка оказывалась на коленке её или плечике. Речь текла плавно, как в зной Молосна, и ровно прохладой веяло от непонятных слов, и хотелось повторять вслед за ним…
Многие беловодские бабёнки крутились вкруг попа, любопытствуя непривычным его обликом; уж так хотелось потрогать короткую мягкую бородку его. И вот кто молочка парного принесёт, кто медку, кто в избёнке приберёт. А только недолго так было. Блажиха-вдовица пошустрее оказалась, доброхотиц досужих поразогнала, сама при церкви хозяйкой осталась. Ей-то мужик кроме избёнки-завалюхи и чада единого ничего не оставил. Теперь она перебралась в новый попов терем, да стала ребят каждый год таскать. Да парнишки как на подбор, – пухлые, румяные, лыбистые. Их так самулятами и звали…
Поп оказался дока не только детишек ладить, – ни топор, ни серп из рук его не валились. Ему и надел отрезали, – приплод-то кормить надо…
…Теперь вот он, по-бабьи подоткнув рясу, ходил по двору, сыпал курам заспу. Высыпав весь корм, сел рядом с Улитой на завалинку…
Приняв все её жалобы и горести, привычно взял её ладонь, и, поглаживая, стал говорить:
– Что тебе сделала эта женщина, что ты всех бед ей желаешь? Чадо твоё единое от смерти спасла. Ты же, врагом человечьим видение посланное, приняла за суть; его же веления исполнять хочешь…
…Может, с этими словами тихими или с благостью тёплой уходящего дня снизошло к Улите успокоение. Вошла во двор Блажиха, села на завалинку подле супруга; так сидели они втроём, глядя, как остужает Молосна последние лучи солнца. А поп всё говорил о чём-то, и ничему его речь не мешала, ни шелесту молодых листьев, ни плеску воды, ни дальней песне девичьей…
…Заливали дожди Беловодье, укрывали снега, и Тот, Кому Ведомо Всё, провёл снежную черту меж веками и тысячелетиями, но здесь её не заметили, и жизнь продолжалась…
ЧАСТЬ I АНАСТАСИЯ
Глава 1. Год 1000
…Поздний рассвет просинца (январь) входит медленно в застывшую тишину лесной белыни. Здесь лишь перестук дятлов, попискивание синиц да скрип широких варяжских лыж. Под тяжёлой овчинной чугой (шуба), под тёплой рубахой, рядом с медным крестиком, – снизка волчьих зубов, оберег от зверя лютого, – дар Иктыша.
Илья остановился отдохнуть, утёр лоб варегой. К закату ему надо быть в зажитье Крышняка… Из снежной лунки-ночлега с краю поляны взорвался косач. До Рябинового острова – ещё две версты; на холм подняться, а там, через дебри, за раменью откроется полоса обманчивого в снежной чистоте, незамерзающего, прикрытого чуть ледком неглинка; его пройти по едва заметной тропе, где шаг в сторону, – и нет человека. За неглинком неугасимым огнём полыхает стена рябинника…
Сосны глухо шумят в вышине, вспоминая утихшую метель, стряхивают вниз колючую ворозь(иней) …
…Крик горестный, душераздирающий, взлетел и оборвался за стеной ельника, – Кыяя! Кыяя!.. – Чёрная птица просвистела рядом, едва не задев лицо крылом с кровавыми перьями. Глаза с проголубью глянули почти в упор…
Илья поднял руку перекреститься, и тут как морок нашёл; пахнуло ровно из кузни горячим железом и чем-то едким, отчего ему, здоровому мужику, стало жутко… Он стоял на лыжах в снегу, а в десяти шагах, на выгоревшей траве позднего лета, смотрел на него человек в одежде чужеземной, цвета старых листьев, с чёрной, тускло поблескивающей дубинкой в руках. Вместе с гарью пахнуло на Илью от чужака волной необъяснимой ненависти и смертельной усталости…
…Перекрестились они одновременно… Илья поправил котомку за плечами, проклиная чёртову птицу… Видение было забыто навсегда…
…За крепкими стенами Крышняковой избы свищет опять метель; в натопленной коморе её не слыхать почти. Ольховина горит несильно и нечадно, а тепла хватит обогреть невеликие хоромы. Прогорят дрова, а угли ещё долго будут отдавать тепло. Ночью лишь встать, подкинуть дров,– изба не выстынет до утра. А нынче здесь не уснуть никому…
Слабый огонёк светца выхватывает из сумрака лица, бабий угол с кутейной утварью, сундук бабкин, из Киева привезённый; на голубце – плоские тёмные лики рожаниц, – здесь их не прячут. На особицу – Дедилия, – тяжёлым бабам помощница.
Илья шёл сюда на родины, поздравить Крышняка с прибылью в семействе, хотя девка, как бабка нагадала – радость невелика; так, на поглядку. У Ильи один сын, больше Бог не даёт, (и уж не даст,– это тоже бабка сказала) А Улита всё молится, да поклоны бьёт, как поп учил, а ночами достаёт рожаниц, нашёптывает то, что днём у Божьей матери просила. А заутра опять поклоны, – грех замаливает…
Бабы заканчивали прясть; Илья помогал Крышняку чинить сети. Добрый хозяин Крышняк; в Беловодье были б ему почёт и уважение; он и охотник, и рыбак. По заболотью его борти засечены. Когда-то Крышняк сам в Беловодье бегал; там и Жалёну скрал. Кабы не Вечная бабка, поди, давно уж в селе жили б. Не зря говорят, – она ведьма; не живут добрые бабы столько. Ещё слыхал Илья, – привезена была она в Киев из Плёскова с княгиней Ольгой. Той княгини уж тридесят лет нет на свете, а Бабка всё живёт…
А толки-беседы здесь всё те же что и всегда: Илья всё про житьё вольное в Беловодье; на болотах что за жизнь? Бабка с Жалёной своё отповедывают: "что за воля под княжьим оком? Толстый поп-гречанин пред своим богом на коленках ползать понужает, – сам-то как с брюхом ползает? Наши-то боги все рядом и везде, и сколь их? У каждого своя забота; а твой один. Где ж ему поспеть? И живёт с гречанами своими, что ему до нас?.."
Жалёна позыркивала на мужа: чего молчит? Ей было худо, – последнее дохаживала. Илью она не любила, и нынче он некстати приволокся. Злилась, – Терешок слушает, открыв рот, дядькины небылицы о странах неведомых. По осени, как Илья здесь был, всё высказывала ему обиду за Зарянку, словно обвиняя его в подружкиной недоле…
Злилась и на Бабку: чего зажилась? Незачем было первой в новострой входить, потому и хозяйнушко (домовой) недоволен: родители и деды Крышняка давно уж на небесах её ждут, а она всё землю топчет, свет застит. А злиться Жалёне нельзя,– падёт злоба на голову младенца…
…Лада свела Жалёну в натопленную баню, вернулась досучить пряжу. А пряжа нынче не слушалась старушечьих дряблых пальцев, путалась вместе с мыслями, глаза слезились. Поутру не могла сыскать костяной матушкин гребень; в пообедье всё дремалось, и так-то ясно виделся терем отцовский в Плёскове, и матушка совсем молодая, как в тот последний день детства. Ольга, подружка синеглазая, ближе не было, (камешки вместе кидали в реку Великую, – водяного пугали.)– в одночасье княгиней стала. Как любимую забавушку прихватила с собой в Киев подружку дорогую…
Киевские боги смотрели на псковитянок мрачно и неприветно. Плёсковцы идолов не ставили, – поклонялись живому, – воде чистой, зверю лесному, земле-кормилице. А пуще всего предков почитали…
Не кланялась Перуну Лада, не поклонилась и новому богу греческому… В ту же ночь, как велела княгиня старой подруге принять крещение, исчез из Киева весь род Ивеня и Лады, с сынами и внуками, как и не было их вовсе…
…Тихо таяла пряжа её жизни. Ещё должно ей помочь появиться на свет новой жизни, с именем своим и душу передать. Так в её роду велось, – душа почившего с именем переходит к новорожденному…
…Праправнук Терешок ползает по полу, водит за верёвочку диковину заморскую, – лошадку деревянную на колёсьях, подарок дядьки Ильи. Коняжка как настоящая, только ростом с Терешка… Хоть и посадили его на конь прошлой осенью, а своей лошадки нет у него; обещал Илья подарить Смолкиного жеребёнка-последыша…
Мал Терешок, не видал ещё в жизни ничего, кроме двора отцова да Русальего ближнего озера. А дядька Илья на самом краю света был, где озеро бесконечное, без берегов, – море-окиян называется, и снег не тает никогда… А на другом краю земли, – зной страшный и люди там чёрные, ровно обугленные…
Про чёрных людей не больно верит Терешок. Приврал здесь Илья, хоть и обошёл мир. А по всему выходит, – лучше тятькиного жилья земли и нету…
…Лада уложила спать Терешка и ушла к Жалёне… Сегодня никто рядом с ним не ворочался, не храпел в ухо, не тыкал острым локтем в бок. Угревшись под тёплой коворой (одеяло), малец скор уснул. Не видал он, как отец с Ильёй, в вывернутых наопыку (наизнанку) чугах, с рогатиной и топором ушли во двор отгонять злыдней от родильницы…
Середь ночи он проснулся; бабка стояла на коленях перед Дедилией с зажжённой лучиной, раскачиваясь, что-то шептала с закрытыми глазами; то гладила божка, то стучала по нему скрюченными пальцами. Кряхтя, поднялась, невидящий взгляд скользнул по мальцу; шаркая, скрылась за дверью. У Терешка захолонуло сердце от страха. Посунувшись под ковору, он опять крепко заснул…
…Проснулся на рассвете от необычной тишины в пустой коморе; бабка сидела на полу у стены супротив двери, обряженная как в праздник, слепо глядела на Терешка. От странной бабкиной праздности стало не по себе; накинув что потеплее, выскочил во двор, не приметив подвешенную к матице лодейку, укрытую расшитыми ширинками.
Крышняк с Ильёй во дворе ладили долбушу для последнего странствия Вечной Бабки… "…Кабы ведал Самуил, чем я тут займаюсь, – свербило в голове Ильи, – настояться бы мне на поклонах в церкви…" – а знал: не посмеет поп наказать посельского, обойдётся нудной проповедью да обещанием не видаться более с капишниками. Что поп… Вот коли сыщутся доводчики до Микитки Сухоноса, воеводы нового, от того милости не ждать; княжью волю строго блюдёт. Владимир Святославич крут стал до еретиков. Ране на сколь грешил, столь нынче праведен. Сей же час двор на поток, домочадцы в холопи к боярину какому, в ближний город. В Беловодье лишь малые дети не ведают, куда он исчезает, быват, на седьмицу… "Спасиба" не поспеешь сказать доводчику…
Крышняк на руках вынес, как малую, нарядную бабку, уложил в лодью, ставленую на дрова костром. Из баньки вышла осунувшаяся, как уставшая, Жалёна с дитём на руках
– Матушка! – Терешок затеребил её, – Почто баушку в лодью? Куда поплывёт она, озеро застыло?
– Покидает нас баушка, на небо полетит. Долго жила она, работала много, теперь отдохнёт; с облачка на нас глядеть станет…
…Скрипя, то ли засугробленой калиткой, то ли костями, в крышняков двор вползали чёрные иссохшие старухи, будто ночная вьюга смела их сюда со всей тайболы. Сколько их обитало по топяным островкам, откуда взялись они там, какими тропами неведомыми брели они сюда, лобасты болотные, проститься с лесной соседкой?..
Крышняк поднёс смоляную искристую головню к костру, древние болотницы пали с воем в истоптанный снег; разом, как пламя пыхнуло, цепляясь сухими перстами в седые космы, запричитывали, как и свою немеряно долгую жизнь зараз оплакивали…
Жалёна сунула чадо Илье, тоже опустилась на колени, плат скинула на плечи, растрепала чёрную косу, негромко подголашивала, осторожно дёргая себя за волосы..
Когда всё было закончено, поднялась, старательно отряхнув снег с колен, вздохнула с явным облегчением: "…Вот, я нонче большуха в доме…" Лишь на миг в голове мелькнуло: "Как то я без неё теперь?.."
Ещё не остывшие бабкины косточки собрали в корчажку, и, там, куда угадала пущенная Крышняком стрела, (не тужил тетиву, чтобы не брести далеко в сугробы) осталась до времени погребена память о ней…
…По рдеющему на закате снегу лыжи привычным путём вынесли Илью к окраине Беловодья, откуда пахнуло уже родным: дымом, хлебом, назьмом. Ближе к реке хотел свернуть в свой конец, обернулся невзначай, – на стёжке, им же проторенной, – Зарянка точно из снега вышла, в шубке заячьей старенькой, плат пуховый, белый же; на щеках румянец от зари вечерней… Да мига не прошло: смотрел, – никого не было. Он, впрочем, уже давно не удивлялся ничему, что связано с ней. Иной раз перекреститься хотел, да насмешки боялся её, ровно угланок недорослый…
Вот и теперь застыл, как примёрз, от встречи негаданной, которую отложить собирался до утра.
– …Поклон тебе от Крышняка с Жалёной и чадами их. Особо от Лады, – ныне терем ей новый поставлен. Да поминок тебе от неё, – протянул на ладони жерехи из камней неведомых и обомлел: прежде отливали они небесно-лазоревым, теперь полыхали огнём алым… Как и не удивилась, приняла дар с поклоном…
– Ты у нас теперь главная ведунья, – словно в шутку сказал…
– Что я за ведунья, Ивенко? За руку Ладу не держала… – а сама усмехается странно…
И опять холодок в груди: "…Ох, ведьма, ведьма ты…"
Повернулась, пошла с полными вёдрами на коромысле, – не знал бы её, думал бы, – вот-вот переломится: стройна, тонка станом не по деревенски… Уходила всё дальше в свою улицу, как в снегу таяла, в морозном темнеющем воздухе…
…Что в ней было такого, отчего мужики застывали на месте, а бабы крестились торопливо? Что-то в глазах там, то теплом зеленеющих, то осенней речной водой студенящих. Кто говорил, – ведуница, кто со злобой, – ведьма…
И уже дана было ей горькая мета, ровно навек отсекающая стёжку к бабьему счастью, так неподходящая к этой гордой повадке, – бобылка…
Она и жила тем, чем от веку бобылки занимались, – зелье собирала да хворых пользовала. Да у какой большухи травок в избе не припасено, хоть от лихоманок трясучих, хоть от грызи нутряной, и мало ль в селе старух сведущих. Про то и злобились, что Зарянкой леченых уж никакая хворь не брала. Говорили меж собой большухи, таскавшие недужных чад к ведунице, – пользует она таким зельем, кое лишь на Чёрной Дрягве и растёт; доброму человеку пути туда нет, – лешак не пустит…
Подступал к ней поп, одолев неясную робость, со словами увещевания, в церковь зазывал. Как водой ледяной плеснуло на него тёмной зеленью глаз… "…Ей Бог не нужен… Она сам Богиня…"– кощунственно подумал и оглянулся, словно кто подслушать мог его мысли…
Глава 2. Год 1001
…Ушла зима, унесла с собой снега колючие, веялицы ревучие. По росенику (май) прорубил отец на восход оконце, посадил под ним сосенку. Дуб-пятилеток, ровня Терешку, уж окреп…
…Расти, сосенка, расти, девонька, мамке на радость, молодцам на кручину…
…Колет-свербит Фомке чужая радость и довольство, проедает нутро. Своего-то у пастуха, – лишь крыша над головой, – осевшая в землю дымушка , где и мышей не водится, сработанная без усердия сельскими мужиками.
Кормят пастуха дворами в очередь; вот и ждёт он в сенках, как отвечеряет семейство и большуха сольёт жижель со штей в отдельную посудину
В черёд же на седьмицу пускают его в баню, на третий-четвёртый пар, – пастух с лешим в сговоре, не в диковину ему и с банником помыться.
Нынче сидит он на конике у дверей в избе резчика Дерябы; смотрит, не отрываясь, когда же большак оближет ложку и положит на стол. Деряба хозяин достаточный, и похлёбка у него погуще прочих бывает.
Зыза ещё помнит, как матка Дерябы, Батура, теперь крепкая старуха, ползала с другими бабёнками в луже перед его избой, умоляя унять дожжину-непомоку. Это ей он предлагал остаться у него на ночь, за что позже самому пришлось в луже валяться…
Помнит и как отрок Деряба в листогар облил его ушатом холодной воды, будто б это должно было вызвать дождь. Выловив мальца, Зыза отходил его крапивой по заду…
…Склёскав обалиху(похлёбка), дерябины домочадцы разбрелись по заботам. Батура, поджав сухой рот, недовольно брякнула чашку о стол:
– Снедай, да не мотчай! (не медли)
А Фомке спешить некуда, облизывает ложку, раздумывает, как бы ещё задержаться в тёплой избе, – на дворе моросит чинегой (мокрый снег) …
– …Слышно, по зажинкам дедича (внука) женить будешь?
– Нать, пока не изгулялся; невеста справная…
– Справная, говоришь?..– он выкладывает Батуре всё, что насобирал по селу, и что самому только что в голову вбрело…
…По зажинкам Дерябича оженят с другой девкой…Так и мотается по селу Фомка, где слово скажет, где два…И уже многим девкам строгие матки накрутили косы, забывши своё отрочество. И не единожды был Фомка бит, а уняться не мог…
Боялся он страшно лишь Зарянку, старался обойти её стороной; казалось, в её глазах погибель видел свою. Само присутствие Зарянки в селе не давало ему покоя…
Вечеряя у Ильи в черёд, Фомка по-свойски беседы заводил, помня, кто занял его место когда-то. Между сплетнями всякий раз старался к Зарянке свернуть, к её занятиям ведьминским, – почто нехристь в селе живёт, воду мутит. Илья долго отмалчивался, лишь Улита поддакивала иной раз.
Фомка и сам не знал, чего добивался, но от хозяина ответ получил.
– Ты, мозгляк, касть всякую мне в избу не тащи; о Зарянке особь, – попробуй вякнуть ещё, – за шкирник сволоку на Глазник, да раскрутив, пущу за Молосну к восорам. Ты легкой, полетишь ладно. – и, чтоб не было сомнений, от доброго пинка Зыза полетел под забор, в самую лужу.
– Ладно-те, посельский, – пастух скрипел зубами, пробираясь к своей дымовушке, – ладно, заступник ведьминский, припомнится природь твоя заболотская. Все тайны твои проведаю, не скроешься ужо!..
Для Зарянки не менее тягостны даже редкие встречи с Фомкой. Когда-то
согласившись с Ильёй, – не стоит пачкаться гнилой кровью – всё ж от мысли о мщении не отступила. Чувствовала, – не упокоятся души родителей, пока жив душегуб. А Илье доверилась от того, что тянулась от него через память о матушке незримая нить…
И всё истончалась ниточка, связывавшая Зарянку с подругой Жалёной. Всё реже после смерти Лады гостила она на Рябиновом острове. Тяжело было видеть непонятное недовольство Жалёны, слышать скрытый упрёк в её голосе: у неё дети, заботы семейные, а тут Зарянка с досужими беседами. Злило почтение Крышняка к сестре названой; что тянутся к ней дети… Может, это обычная бабья ревность, что дружбы не признаёт? Не умела подруга свой очаг сберечь, – к чужому не тянись. Есть вдовые мужики в селе; будь посговорчивее Зарянка, давно б своих чад тетешкала.
…Дитя едва к вечеру утишилось от зубной рези, заговоренное и спрыснутое купальской водицей; и теперь спало и не видало, как склонились к зыбке мать и отец:
– …В бабку обличьем-то выходит…
– Впусте слова-то говоришь; откуда тебе ведомо? Ты не видал её молодой-то! Зарянка, что ль, чего наболтала? Слушай её!
– Уж так мне видится… Да родинка, глянь-ко, ровно как у бабки, такая ж…
– В самом деле… А как народилась,– не было…
– Ивень-то сказывал, – у мурян девка с родинкой, – самая что ни есть красовитая…
– Какие ещё муряне?.. Ивень твой тоже скажет… Мы без мурян знаем красу свою. А ежели норовом в бабку пойдёт, – тоже не худо… Крутенька была старая…
…Она встала на некрепкие ещё ножки, цепляясь за лавку, потопала за матерью. Та всё время оставляла её, уходила куда-то. Где-то далеко, у окна, тятенька с братом возились со своими заботами, на неё не глядели… Держась за лавки, дотопала до дверей, открыла едва; вышла туда, где светлее, чем в избе и холоднее; не нашла там матери, Кто-то незримый ходил по двору и шумел. Он же рванул её за подол, растрепал волосы, в лицо сыпанул холодным и колким. Она уж хотела сесть на пол и разреветься, но материны руки подхватили её, отнесли в привычное тепло. В избе мать выбранила отца с браткой, что дитё не глядят. "Чадо-то уж топает ножками…" Её усадили на печь, сунули тёплую парёнку. Она мусолила мягкую репку и знала, что снова пойдёт туда, где холодно, потому что мать там тоже есть, она везде… А того, кто там свистит и толкается, тятька сыщет и выпорет…
Глава 3. Год 1004
Во сне являлась Зарянке матушка, говорила о том, что понятно давно: во всём виноват Зыза, во всех горестях её и беловодцев. Как смрад от говяды тухлой, расходилось от него незримое зло на версту вокруг…
Может, ещё долго не решалась бы Зарянка последнюю точку поставить, да приметила, – выслеживает Фомка Илью; тот к опушке – Фомка за ним, едва не ползком по грязи. Стала сама за пастухом ходить, а он и не замечает её. Зарянка то еловой веткой по носу хлопнет, то корягу ему под ноги бросит. А Фомка от села далеко не уходил, боялся. Сколь жил в лесу, а леса не ведал. И коров-то далеко сам не гонял, на подпасков надеялся. Духи лесные хранили кормилиц сельских…
Видела Зарянка, как повёл он ранней осенью княжьих людей по следу Ильи, да заплутал, получил затрещин. Пригрозили ему вздёрнуть на берёзе за поклёп на честных людей. А набольший сказал; "Сыщешь путь, – приходи…"
…Зыза упрям и пронырлив, и змею страха придавил, надеясь на щедрую награду. Поободрал порты по кочкам, набил синяков, а дошёл за Ильёй до прямого пути на Рябиновый остров, дальше отваги не хватило; да тропа слишком уж на виду, – не скроешься.
Иное дело вернуться сюда с дружиной. Всеми богами, старыми и новыми, клялся Фомка воеводе Сухоносу, – нашёл дорогу к капишникам; и поверил тот будто. С Фомкой же ходил к Илье во двор; напуганная этим явлением Улита сказала – ушёл хозяин с утра овсы глядеть, – жать пора днями…
– …И куда завёл ты нас, чудище лесное? Здесь же моховина кругом! – Сухонос тряхнул Фомку за шиворот.
– Христом-богом клянусь, – тут-ко он шёл! Сам видал! – пастух ползал у ног воеводы в сырой траве, кивал на скрюченную приметную берёзину, от коей шла, по его словам, заветная тропа.
– А поди-ко наперёд! – подтолкнул воевода. Фомка шагнул, теряя от ужаса разум… Под ногами было твёрдо… Его опередил, мало не смяв копытами, самый молодой и прыткий дружинник… Молодец и крикнуть не успел, – твердь расступилась и накрыла его с конём гнилой болотной зеленью…
…Комариным писком прозвенела тонкая стрела; не успела обрушиться ярость воеводы на пастуха; валялся тот уже в мокрой траве, и стрела с кроваво-бурым оперением покачивалась меж лопаток…
Ужас пошевелил седые волосы воеводы, протёк по спине, как отыскивая место другой стреле…
– Кто?!.. – он оглянулся на стену ельника… Птицы, людьми вспугнутые, молчали, лишь где-то по-прежнему надрывалась сойка. Никогда не любил воевода лес со всей его нежитью, где не знаешь, чего и когда ждать; с врагом предпочитал встречаться открыто, на просторе, лицом к лицу.
Острым зрением засёк дрогнувшую сосновую ветку в глубине чащобы, и словно ветерок травой пролетел; то ли птица порхнула, то ль человек прошёл…
– Стрелу мне, этого… – выдохнул с хрипом, кивнул на болотину…
…В село вернулись к закату. Илья копошился во дворе по хозяйству. Сухонос с ходу выхлебал ковш поданного Улитой смородишного квасу, вытер усы. Кинул на стол перед хозяином стрелу, покосился на колчан у дверей на тычке, – перья не крашены…
– Ведомо ли, – чьё?
– Не примечал таких ни у кого; да покрасить – долго ли?
– Ладно-те… – скользнул тяжело по лицу Ильи неверящим взглядом. – Пастуха нового ищи… Попу скажи, пусть помолится за Фому убиенного…
Глава 4. Год 1005
…На Новолетье Жалёна за полночь сходила к сусеку за крупой для каши; Крышняк принёс воды с ключа. Вода и заспа на столе, гудит натопленная печь. Пока Жалёна затирает кашу, семейство рядом сидит, слушает её причитание:
– …Сеяли-ростили кашу во всё лето, уродилась каша крупна да румяна. Звали-позывали кашу во Царь-град пировать, со князьями-боярами, с честным овсом, золотым ячменём, Ждали-дожидали кашу у каменных ворот, встречали кашу князья-бояре, сажали за дубовый стол пировать; приехала каша к нам гостевать… – Жалёна ставит кашу в печь… Дети носятся по горнице с визгом, разбрасывая по полу яровицу. Жалёна торопливо подбирает зерно с приговором: «Уроди, Боже, всякого жита по закрому да по великому, а стало бы жита на весь мир поднебесный.» Чем скорее соберёт, тем спорее урожай станет. Собранное сохранится до посева, его смешают с остальным зерном.
Долгожданная каша вынута из печи: милости просим к нам во двор со своим добром… Полон ли горшок? Каша едва не через край полезла, а до красна не упрела; ладно, что не бела, и горшок не треснул, а то вовсе не видать счастья-талана в доме. Умели кашу дочиста, высыпали во двор звёзды глядеть, – чего ныне от земли-матушки ждать? Небо не скупилось на посулы, – звёзды сияли ярко, крупные, что горох, – уродится всего да помногу; кому ж убирать нынче урожай?..
…Крышняк с сыном затеяли лапти плести. Парнишка уж изрядно отца догнал в этом; а плёл боле дитячьи да бабьи лапотки. Получалось ладно да уковыристо.
Терешок принёс лыко, отмоченное в колоде, липовое, вязовое, дубовое. К тому времени подоспел Илья из Беловодья. Так они втроём расположились ближе к окошку с задельем.
Жалёна той порой квашню обрядила да прясть села, прислушиваясь, чего там Илья опять брешет про вести киевские, через Новгород дошедшие: про допрежнюю княгиню Рогнеду, в забытости умершую; про раздоры князя Владимира с сыном Ярославом… Приметила, – сын плетёт лапотки бабьи, вязовые. Хоть и не лишняя пара станет, а заворчала:
– Это на что? У меня будто есть и вязовки, и дубовки; другая чета на что? Красоваться не перед кем… – Крышняк как не расслышал, Илья промолчал.
– А для Зарянки, – ответил Терешок, – Илья просил для неё… – Жалёна отвернулась, губы поджав.
Ладуша, любопытствуя, посунулась к мужикам, – как это у братки ловко ладится, – матерь отозвала, усадила рядом:
– То дело мужеское, а у нас своё. – Показала кусок холста, готового, не белёного. – Глянь-ко, – приданое твоё; я лён ростила, теребила-мяла, пряла-ткала, ныне сама учись, чтоб к свадьбе полна укладка была. Бери-ко кудельку в руки да веретёнку. Вот донце, на него садись. В балабошку сюда вставляй гребень. Кудельку-то на гребень клади ладно; нить левой ручкой тяни, правой веретёнце крути…
– Матушка, а ты за кого меня отдашь?
– А за князя, самого набольшего, что есть…
– Только за Терешка не отдавай, он за косичку дерёт меня, а сказки сказывать не хочет…
– Больно нужна ты мне, беззубая тарара… Я Зарянку за себя возьму…
…Когда-то Илье казалось, – всё дело в Вечной бабке; не будь её, всё давно решилось бы само собой, и Крышняк с семьёй обживал бы уже новую избу в Беловодье. Года шли, всё оставалось по-старому. Крышняк отмалчивался, да поглядывал на поджатые губы Жалёны. Та всё больше становилась похожа на старую Ладу; ей бы ещё клюку бабкину в руки…
И пела она всё реже; а то вдруг среди забот дневных застывала, как сомневалась, – стоит ли продолжать?.. Прикладывала угол платка к глазам, принималась неистово ласкать и целовать детей. Терешок ершился, считая себя слишком взрослым для редкой материнской ласки.
Не родителям, – Илье, было заметно, как бледны дети, выросшие среди болот и сырых еловин. Терешок ростом меньше сельских сверстников, хотя жилист и крепок. Летось отец без него уже в поле не выходил.
Терешок вырос из давних бабкиных сказок, как вырастают из детский рубашонки. В редкие встречи с Ильёй просил рассказывать о дальних странах, хотя знал все эти рассказы наизусть, а всякий раз казалось, – слышит что-то новое. Илья рассказ начинал, останавливался, трепал тёмные кудри Терешка, уходил к Крышняку. Однажды кинул как мимоходом:
– Вот съедете в Беловодье, – будет время побаскам…
Радостью всколыхнулось сердце парнишки, – не к родителям побежал, – к сестре Ладуше сказать новости; будто вот-вот распахнутся ворота в огромный мир – Беловодье!
Теперь, проводив Илью, Терешок сразу, с нетерпением, как никогда, стал ждать его назад…
…В душной коморе скучно сидеть одной. Всю работу, матерью заданную, Ладуша уже сделала,– полы выметены, вновь засыпаны свежей травой; преет на загнётке каша. В низкое оконце мало чего увидишь, – стена сплошная еловая взяла в круг подворье; солнце на восходе зацепилось за тёмно-зелёную щетину хвои. Что там, за тёмной зеленью, куда ей настрого заказано ходить одной, – Ладуше не ведомо. Где-то есть Льняное поле, там растёт ладушина рубашка; где-то Русалье озеро, куда отец с матерью ушли рыбу брать. Журавий луг есть, где Терешок пасёт Телушку. А обещал с собою взять, – нынче сядут на луг журавики…
Видно, суждено ей всю жизнь у окна сидеть в коморе. Обещала мати, – на Купальницу пойдут травы брать вдвоём, – а когда это будет? А братец придёт, станет сказывать, как и лонись, про журавьи пляски, про смешных журавиков-сеголетков… Где ж усидеть в избе девчонке, когда слышится с дальнего луга шелест мягких крыльев…
…Завёрнут в мамкин убрус ломоть хлеба с луковицей, найдена тропа, отмеченная поутру Телушкой…
…Разноголосый птичий гомон оглушил под густо-зелёным прогретым лиственным пологом. На тропинку под ноги выкатился серый колючий комок – ой, ежака! Ладуше захотелось узнать, где у ежа изба. Журавики на дальних лугах забыты, да, верно, они ещё и не прилетали…
Ёж укатился в смородинник, Ладуша заторопилась, босой ногой ткнулась в кочку. Присела на кокору, растирая ушибленную ногу. Из зарослей орешины посунулась к ней огромная морда с толстыми шершавыми губами. Ладуша без боязни протянула на ладоньке кусок хлеба, морда шумно вдохнула хлеб, скрылась в кустах.
…Ёлки-берёзы расступились, отошли назад, показывая еланьку, всю просвеченную солнцем и прогретую. В густой траве сверкали ягодные искорки. Ладуша, подобрав подол, на коленках поползла по траве, закидывая в рот огненно-сладкие капельки, одну за другой. Когда съедено было довольно, солнце уже уткнулось в еловую щетину с другой стороны. Ладуша вспомнила, куда шла; надо б домой ворочаться; ждут, поди…
Казалось, идёт она верно, да уже не стелилась зелень травяная свежая, – сухие сосновые иголки покалывали босые ножки. Потом брела по песку меж молодых сосенок, и вдруг остались они где-то позади… На Ладушу смотрел с земли чей-то неимоверно огромный глаз, блестящий от упавшего в него заката; надо было прикрыть свои глаза, чтобы не ослепнуть. По глазу плыли в тишине птицы, белые и чёрные. Они были так прекрасны, что Ладуше захотелось сесть у самой воды на прогретый песок, полюбоваться неведомыми птицами…
Солнце падало за чёрные сосновые ресницы дальнего берега, Ладуша слушала плеск крыльев подплывающих птиц. Они выходили на берег, стряхивали с перьев капли воды, превращались в прекрасных дев-водяниц. Пели тихие песни, смеялись, как звенели в траве колокольцы…
– …Вот славная девчоночка! Заберём её, девицы, с собой! Батюшка-водяник рад будет новой дочке!..
– Оставьте её! – самая пригожая и печальная склонилась к спящей девочке, – Полно баловать; разве не видите, – это Ладуша, подружка моей Зарянки; мать с ног сбилась по лесу… Покличьте лучше Лесовина, пусть ко двору её сведёт…
– …Чего меня кликать, Ласка, сорок пугать; я везде рядом… – отозвался старый лесной ворчун…
…Жалёна металась по скоро темнеющему лесу, спотыкалась о коряги; в другой стороне аукал Крышняк. Терешку велено сидеть у избы, – вдруг прибредёт…
Знакомые исхоженные тропки стали вдруг путаными, кочки бросались под ноги, пни зверьём оборачивались, гнилушки светились зловеще… Покружив меж ёлок, стёжка вернулась к избе. Жалёна прижимала к груди убрус, найденный в можжевельнике… Оттуда тропа шла к моховине …
– …От зверя дикого заговорила её, от болотины не успела…
…Терешок сидел на завалинке, Ладуша спала, склонив русую голову ему на колени…
– …Её Лесовин привёл, я видел… – Жалёна обессилено опустилась рядом на траву, – ладно, хоть Лесовин, хоть Водяник, отблагодарю завтра…
…Ладуша ещё долго пытала брата, какой он, Лесовин; жалела, – сама не видела, проспала всё.
– Какой-какой! Такой и есть, – без шапки, кафтан направо запахнут, кушак черевчат! Глаза горят угольями, а лица не кажет; борода до земли, зелёная, правого уха нет…
– А сказывал чего?
– Где ж ему сказывать, немой он; только всё поёт громко, а слов не разобрать…
…Ладуша прежде и не видала, как мати спать ложится, как встаёт; может и не спит вовсе. Пыталась Ладуша не уснуть с вечера или поутру раньше проснуться, а где там, – голова к лежанке, глаза сами смежились; проснёшься, – мати у печи хлебы обряжает…
Ныне Жалёна сама дочь побудила ране раннего, солнышко не играло ещё:
– Пора, дочи, вставать, травы зелейные поспели; пестерьку малую возьми, – братко сплёл тебе…
– Тятя с Терешком куда сбираются? С нами пойдут?..
– У них своя забота, – им борти крыть…
…Недолго шли вместе, друг за другом, по своему, "домашнему" ельнику, потом через луговую дробь перепелиную. У старой сосны, гнутой в дугу, разошлись: Жалёна с Ладушей на полночь, к моховине, Крышняк с сыном, – на восход, по малому охотничьему путику. Меж ёлок ещё клубился редкий туман, а дневные птицы уже закопошились, подавая голоса…
– Куда ж мы идём, матушка? На Журавий луг?
– Нет, путь нам на Куранью моховину… От меня ни на шаг… Окошки кругом, вмиг затянет, охнуть не успеешь. – Жалёна намеренно припугивала дочь, чтоб поболе сторожилась; не так страшна эта моховина, как Чёрная дрягва, куда лишь Зарянке путь ведом. А дочери о том ни к чему знать…
– … Ой, матушка, лепотно-то как, чудно! Цветиков-то сколь, да яркие!
Жалёна покрепче прихватила ладошку дочери, чтоб не стреканула очертя голову вперёд; опустилась на колени, развернула холстинку, выложила хлеб, яйца, мёд…
– …Небо – отец, земля – мати, благослови всякую траву брати, на всякую пользу. Что у тебя взято, тебе возвращаю. Что ещё возьму, – тебе верну… Лапотки, дочи, сними, оборами повяжи на шею, да меня слушай; здесь почти все травы есть, какие нам надобны…
…Вот гага на берёзе живой; с сухой не годится. Срезай так, чтоб берёсты на ней не осталось. В молоке сварить да пить понемногу, от боли горловой…
…Травка зверобой, глянь, – листочки махоньки, цветом в просинь, а разотрёшь, – будто кровь; от ушибов пить…
…Вот золототысячник, жёлтый и толстый; хорош от нарывов и язв, червя подкожного вычистит…
…Иван да Марья, всем травам князь; цветки сини да красны, листики махоньки, сам со стрелу; кто тронется умом, – при себе носят; корень – кто с худым конём убежать от доброго хочет, – держи при себе…
– А то что за цветики по воде, листочки белые?
– То трава-одолень; окормят кого, – дать травы, выйдет всё, и верхом, и низом. Корень при зубной хвори полезен, и для присухи его дают, и пастуху, чтоб стадо не разбежалось. Много, дочи, у земли-матушки добра всякого, каждая травинка в пользу…
– А Зарянка говорила ещё: есть трава-разрыв, да плакун-трава, да тирлич, да нечуй-ветер…
– Тех трав не видала, знаю: есть, да далеко, не всякому путь ведом; на Чёрную дрягву идти, где навьи души бродят… Про те травы у Зарянки спрашивай; страшным заклятием пути к ним закляты, не каждому открываются. Бабка наша знала те заклятья, а ведовство своё Зарянке передала…
– Отчего ж не тебе?
– …Ведовство, – тягота великая, не всякому по силам…
– А Зарянка, она сильная?..
…Крышняк на ходу поправлял старые зарубки-знамена, пояснял сыну:
– Под Киевом прадед мой своё знамя наискось засекал; здесь Берест, дед, другую черту добавил; отец мой приставил снизу засек, я другой; ныне знамя наше, – голова оленя. Пойдёшь своим путиком, – свой засек оставишь…
…Где-то на второй версте тропа разделилась, отошла на полдень с другим знаменем, – угол и справа черта, – то Ильи путик пошёл…
…Еловые лапы уже не били по лицу; на опушке чистого соснового бора, конды, из-под ног взметнулся жаворонок-юла. Верхушками сосен, грядой, пронеслась стая белок, осыпая шишки и хвою. Здесь и были первые их борти…
До полудня обошли их с десяток; почистили, навощили, где трав душистых положили, – вереску, липы свежей. Гораздо Терешок навострился бегать по стволам на кованых шипах-кошках, доставшихся от киевского прадеда…
Крышняк постукивал обушком топора по стволам, слушал гудение пчёл в дуплах, годные весной бортить, – знаменил; указывал сыну метки когтей и зубов "хозяина", – тот уж мимо гнезда пчелиного не пройдёт…
…А в Киеве стольном сгущались грозовые тёмные тучи, чтобы однажды пронестись с бурей и молоньей над древней идольской Русью, над Рябиновым островом, над множеством островков, затерянных в лесных пустынях… Но не смела их буря, не унесла в небыль, а лишь смешала Русь иконную и Русь идольскую. По углам иконы развешаны,– днём помолиться; из-под лавок глядят, ждут ночных молений тусклые лики Рожаниц. Чужестранные святые подобрали под себя старые праздники, как почтенные, да незваные гости, коим и не рад, а прогнать нельзя…
Терешок ждал Илью, а тот всё не приходил. Край болота вспыхнул рябиновым огнём; ночами на рыжем коне пробегала Осень, оставляя острый грибной дух, клочки золотого плата в березняках… В доме поселилась тишина, недобрая, предгрозовая…
В Беловодье вдруг явился не ко времени Микитка Сухонос с десятком воев; все битые-израненные…
– В сотне вёрст отсюда побили нас капишники. Со мной полсотни было, да, вишь, сколь осталось… Должок мы им вернули,– пожгли в золу селище ихнее… В Ростов едем сей миг; другую соберу дружину; вернусь, – ваших заболотских ведьмаков потрясу. И не той тропой идти, что пастух казал, – с другой стороны есть путь покрепче…
– Может, морозов подождать, как моховина станет? – Илье бы задержать на какое-то время налёт Сухоноса, – Куда денутся? Там, поди, старичьё одно…
– Чего ждать? Душа горит на них; разметать, чтоб духу идольского не осталось. Кого покрепче, – в холопья, в Ростов да Новгород; старьё в трясуху покидаю, – пусть, так и быть, остаются там…
…Ладуша проснулась, чуть в приоткрытом окошке посветлел глаз ночи. Прежде, в эту пору мать ставила хлебы в печь; теперь она, бледная, с неприбранными косами металась по избе, скидывая в узел детскую одежонку. Ладуша заревела бы в голос, если б Терешок вовремя не сунул кулак под нос, – нишкни!..
Он сидел на полатях, подогнув коленки, будто хотел в комок ужаться. Случилось то, чего он так долго ждал; отчего ж так тоскливо в душе, отчего глянуть страшно на мать, отчего не может заставить себя выйти во двор, где ждут и седлают коней отец с Ильёй. В пору зареветь на пару с сестрицей…
Узел приторочен к седлу Смолыша, куда сел Илья; сонную Ладушу взял к себе наперёд. Терешок вскочил на своего Серка…
Выезжали по рассветной свежести; Жалёна, такая же растрёпанная, накинув платок, вышла проводить. В последний миг кинулась целовать Ладушу, потянулась к Терешку, вцепившись в седло…
– Чего, ну… сбирайтесь тож… – буркнул по "взрослому", тронул поводья…
Жалёна долго шла вслед, потом бежала; белый плат, зацепившись, остался на еловой ветке. У Чёрной берёзы упала, как споткнулась; осталась стоять на коленях, прижавшись к стволу.
Терешок оглянулся уже у Рябиновой релки. "Чего это она?.. Холодея, подумал: «…Увидимся же скоро…»
…Терешку неприютно под строгими взглядами неведомых богов, как из окошек глядящих из красного угла. Леонтий, синеглазый сын Ильи, чуть постарше и ростом повыше, с восторгом рассказывает об этих строгих ликах, ровно о соседях, коих с детства знает. Терешок одним ухом слушает, – вишь ты, малой, а сколь сказок знает… А боле прислушивается, – не раздастся ли знакомый стук копыт у ворот: Илья уехал назад, на Рябиновый остров.
На один из ликов, в кой отрок перстом тыкал, глянул внимательнее; перевёл взгляд на Леонтия, – лицо то же, чуть продолговатое, бровки тёмные, дужкой. У мальца та же усмешка, чуть трогающая уста, а в глазах печаль неотроческая…
Леонтий обрадовался несказанно, приметив внимание Терешка:
– Что, схож? Да, схож? То святой Леонтий, гречанин. Его язычники сказнили, что идолам поклониться не хотел… Мамке он тоже глянется больно…
…Изба у Ильи широкая, в два жилья; на большую семью рублена; не изба – терем! Половицы скоблены до бела; печь-глинка побелена; от того в горнице чистой ещё светлее…
Улита скотину ушла обряжать, с собой как в помогу Ладушу забрала, весь день не отходившую от брата.
Илья воротился по темну, привёл с собой Телушку. Усталый и мрачный, тихо сказал Улите: (Терешок услыхал и обмер.)
– Нет никого, пусто, как и не жил никто… – Улита охнула. – Телушку и привязывать не пришлось; всю дорогу след в след шла. – и громче, для всех, сказал:
– Ну, Улитушка, было у нас одно чадо,– нынче трое. Подавай нам, стало быть, вечерю!
Глава 5. Год 1007
…И опять прошёл Зернич по лесам, запятнал золотом берёзы; сорвал Просич золотой убор; Студич накрыл снегом… Леля теплом дохнула, разбросала цветы по полянам…
Давно уж не мешает Терешку крестик на шее, не дразнят сельские ребята лешим и заболотским, опасаясь небольших крепких кулачков Леонтия. И привычно уже новое имя – Семён. И лишь для Зарянки он по-прежнему – Терешок…
…Зачем же он так рвался сюда? Что ему здесь? От реки стылой, осенней, тревожно на душе,– откуда она, куда и зачем течёт? Где то озеро, что лежало перед взором как на ладошке? Здесь он сам как на ладони перед людьми; не спрячешься нигде…
Никому не скажешь, как волчонком скулит душа от обиды на родителей,– почто бросили у чужих людей? Спросить ли у Зарянки, – верно, знает, куда ушли они; и опять обида, – почто до си не сказала?
Анастасия-Ладуша, как малый росток, на схожую почву пересаженный, легко прижилась, приняла всё, что случилось; близость любимой Зарянки смягчила боль утраты. С радостью помогала Улите во всём, что ей по силам. Скоро привязалась к Леонтию, ниточкой бегала за ним, хоть и норовил он, походя, дёрнуть пушистую косу, подразнить: Ладушка-оладушка! – обиды от того нет…
Мартынко Сухонос в Беловодье боле не объявлялся; не видали его с той поры ни в Ростове, ни в Новгороде. Так и порешили,– сгинул воевода с дружиной в тех сузёмах идольских, куда собирался…
По Овсеню, по рудо-жёлтым листьям, по Молосне в багровых черемошниках, уезжал Леонтий к киевским монахам в учение…
Вечор заставила его Улита повторять заговор на путь дальний:
–…Еду я из поля в поле, в зелёные луга, по утренним зорям и вечерним; умываюсь росой медвяной, утираюсь солнцем. В чистом поле растёт одолень-трава. Не я поливал, не я породил. Породила её мать-земля, поливали девки простоволосые, бабы-самокрутки. Одолень-трава, одолей злых людей; лиха б о нас не думали, скверного не мыслили… Одолей горы высокие, озёра синие, леса тёмные, пеньки-колоды. Иду с тобой к Окияну-морю, к реке Иордану. Там лежит бел-горюч камень. Как он крепко лежит, так у людей злых язык бы не поворотился, рука бы не поднялась, лежать бы им крепко… Спрячу я тебя, одолень-трава, у ретивого сердца во всём пути и дорожке…
Ту одолень-траву зашила Улита в ладанку, на шею сыну…
…Провожая, толпились на берегу у вымола.
Пришёл и поп Самуил проводить выученика. Наглядеться бы в останний час, запомнить всех; чтобы он всех запомнил, – свидятся ль ещё?
Илья Сёмку держал за плечо, как опору в нём искал. Глядел на сына: может, останешься? Пустое слово кинул, зряшное, – этим ли удержать уезжающего?
Леонтий, шутя, дёрнул за косу Настю:
– Ну, расти, Ладушка-Оладушка. Привезу тебе жениха из Киева; не быть тебе за дуболомом беловодским…
Ладуша покраснела, спряталась за Улиту.
– Ты подорожники-то отдай! Сама, вишь, пекла… – Улита всхлипнула, – весточки-то шли с кем ни то…
Леонтий хлопнул по плечу Сёмку:
– Оставайся за меня отецким сыном…
…За дощаником следили, пока не скрылся он за Черёмуховым островом…
Глава 6. Год 1008
Не одна была печаль-забота Илье, что в чужие люди сына отправил. В том вину свою видел: Улите уступил, когда повела мальца к попу, будто спасать от чар Зарянки. С того и пошло: вроде сын рядом, – и в поле, и дома, а мысли далеко где-то. Всем удался парнишка, – обличьем, сноровкой, руки как надо приделаны, да разговоры всё о святых местах да угодниках. Лапти плести сядет, – сам байки поповские пересказывает; Илье инда тошно станет…
Что ж сын? Илья верил: дурного с ним ничего не подеется; на людей посмотрит, себя покажет. Вспомнились родители, что не вышли проводить Илью в дорогу. О чём им тогда думалось?
Другое сейчас тревожило Илью, свербило сердце. Из-за реки шла непогода, точно рвались нити стародавние, что с соседями связывали, или кому-то уж очень хотелось их порвать…
Никакая пря до си не вставала меж берегами. Отдавали туда девок замуж, брали невест оттуда. Бабы учили восорок ткачеству, и в землянках никто уже там не жил, – избы ставили.
Коней у восоров прежде не водилось – на что им? Пашен не орали, кормились лесом. Илья подарил Иктышу жеребёнка от Смолки. Для старого вождя то был княжий дар; не мог сыскать слов благодарности, только щерил поредевшие зубы радостно от переполнявшего счастья. Теперь на той стороне бродил хороший табунок.
Крестили восоров почти в одно время с Беловодьем, – загнали покорным стадом в реку. Как уехали княжьи люди, все крестики были собраны и свешаны на идолище, – волчье чучело посреди села…
…К Масленице Илья воротился из Новгорода, куда ездил на свадьбу старшего сына Нащоки. Тогда и узнал о последней неудачной охоте Иктыша; вождём стал престарелый племянник его Куртыш, давно дожидавшийся дядькиной смерти.
Передали Илье, – новый вождь недовольствует, даже гневаться изволит, – почто беловодский огнищанин поклониться ему тотчас не приехал…
Илья подивился лишь тому нахальству; смерть Иктыша огорчила его; а старик был неприятен хитростью льстивой, потому не спешил с поклонами на другой берег. Посыльным же велел передать:
– Я у вашего вождя не в холопях, и ничем ему не обязан. Вольно ему гневаться; будет час, приду… – знал, до Семицкой недели времени не станет.
…Под новолетний мартовский снег объявился вдруг Леонтий… Илья у крыльца стоял с непокрытой головой, не узнавал сына в крепком молодце с хорошо пробившимися усами. Тот смотрел на отца, дивился, что не тает снег в густых ещё его волосах. Тоска выкручивала сердце, – ничего не сделал он для родителей. И дорога его мимо дома отчего легла…
–… В греческую землю иду, отец, у тамошних монахов учиться…
– Иди, коль в отчине боле учиться нечему…
Не дёргал больше Леонтий косу Анастасии, лишь погладил по голове, как шутя, повинился:
– Не привёз я, вишь, жениха тебе; не сыскал достойного… – а она всё так же пряталась за Улиту…
…Всего-то ночь гостил Леонтий под родной крышей,– снежная замять замела поутру его следы. Не у вымола уже стояли, провожая, – до ростовского тракта шли за попутным возком… Остались в отцовском доме лишь дорогие сердцу подарки да память об улыбке его…
В страду посевную домой Илья возвращался затемно; ино и в поле ночевать приходилось. Ему говорили: вот приезжал старик, Илью не дождался. Ходил по селу хозяином; не один, с прислужниками (у Иктыша слуг не было), останавливался у изб попригляднее, стучал по брёвнам клюкой, заглядывал в окна, бормотал что-то.
Илье недосуг обдумывать стариковы чудачества; пусть ходит, – делать ему, похоже, нечего. Валился на полати, спал крепко до первой звезды.
На Радоницу, прежде помянув предков, решил съездить к соседу, помянуть Иктыша. К тому ж намечалась свадьба Мирошки Тулика с восоркой, – и об этом следовало поговорить…
Поклоны и подарки были приняты безразлично; старик говорил как нехотя, слова цедил сквозь зубы; к тому ж начисто забыл русскую речь (рядом постоянно торчал то ли толмач, то ли телохранитель).
Чарка мёду за помин души Иктыша слегка смягчила старика, но от разговоров о предстоящей свадьбе он упорно уходил в сторону. Илья не почуял в этом виляньи ничего, кроме безразличья; ну нет ему дела до чужого счастья-радости… Так и воротился, не поняв, – зря ли ездил, с толком ли?
А дале дела чудней пошли: беловодских баб, что за восорами жили в заречье, гостить к родичам не пустили; жених-восор от беловодской сговорёнки отказался, – братья невесты обиды не стерпели: драка была. Порасшатали молодцы бревенчатый заплот восорской деревни…
…За полсотни лет крепко перемешались восоры с беловодцами. Осталось лишь несколько родов, что строго держались обычаев своих, породу берегли. Алуша, невеста Туликова, из таких была, – чернявая, тоненькая. Рядом с Туликом, – что рябинка с дубом.
Матке его, вдовой Фиске, тонина эта ни к чему: "Да она ж и не родит путём!" Фиска уж и в церкву бегала, поклоны била, Тулика молила-плакала, – парень своё ладит: женюсь да женюсь! До Зарянки дошла вдова – отсушки просила какой. Не велела Зарянка боле подходить к ней с глупостями, чем вдову несказанно обидела и обозлила…
Вторую уж весну хороводились Тулик с Алушей. Делать нечего, только сватов засылать.
В заречье сватам тоже не зарадовались, да, видно, Алуша своё счастье выплакала там… Свадьбу выговорили на Семик.
В Семик поутру собрался Тулик за невестой. Дружки усаживались в убранные зеленью лодки, как приметили от восор убогую лодчонку, коей ловко управлялся лопоухий чернявый малец, прозвищем Бурыш (Заяц), обычный доводчик дурных вестей из заречья…
К берегу не приставая, Заяц откричал всё, что было ему велено:
– Не стать нам своих девок чужакам отдавать; женихи для них дома сыщутся посправней! – уже отталкиваясь шестом, послал обидных слов Тулику – ты, ослопина, меж своих толстозадых суженой поищи! Алуша моя будет! – голос Бурыша резкий, визгливый, оттого речь его казалась ещё обиднее, а он и с середины реки продолжал выкрикивать несуразное.
Миг один стоял оторопевший Тулик с открытым ртом; оглядел растерянно толпу земляков, где уже ропот слышался:
– Чего ж это? Давно б оборвать ухи Зайцу этому!
– Братцы, это к чему ж? Это что ж за поругание такое? Это чего ж он такое молвил тут? Что ж язык-то не отсох у него, коли лжа всё это? – Он хотел уж, одурев, кинуться вплавь за обидчиком, да удержали. Всей ватагой свадебной уселись в лодки, отправились искать справедливости.
…Восорское становище встретило их безмолвием. Лишь за заплотом слышалась беспокойная возня. На туликовы вопли вышел сам Куртыш с толпой телохранителей, ощетиненной луками. Опять молодцам пришлось удерживать рвущегося к воротам Тулика.
Стариков посох упёрся Тулику в грудь:
– Назад вертайся; нет здесь тебе невесты! Алуше в своём племени достойный жених сыщется. Так велят ей предки. Вы от своих пращуров отказались, забыли их; за то ещё примете кару! И не след тебе являться здесь; за ослушание смертью наказан будешь!
Речь эта, спокойно-жестокая, не успокоила Тулика. Он орал про честный сговор, требовал показать Алушу, – пусть сама скажет: не нужен ей Тулик более.
Наконец, в окружении темнолицых восорок, вывели Алушу, по самые глаза укутанную в какую-то серую ветошь. Голосок еле слышный, ножом прошёл по сердцу парня:
–…Не люб ты мне боле, Тулик… Есть у меня другой суженый…
Вырвался Тулик из рук товарищей, молча пошёл к берегу…
…И как успокоился Тулик, забыл свою Алушу, да стал угрюм и молчалив. Все заботы домашние были заброшены; матка его пласталась за двоих в поле и во дворе; парень валялся днями в тени под деревом. Вдова опять бегала в церковь, жаловалась Илье на сына. Не зная, на что решиться, засунув обиду подале, пошла опять к Зарянке. Та в этот раз не отказала; подходила к парню, заговаривала, поила водой наговоренной; сказала – пройдёт к свадьбе. Потом долго толковала с девушкой Малашей, – о чём неведомо.
Увещевал молодца отец Самуил, заглядывая снизу вверх ему в лицо. Тулик кивал, соглашался будто б, и опять шёл в тенёк на травку. А то с девушками стал хороводиться, да не ладно, – нынче одна, завтра другая… Инда бегать от него стали девицы.
Потом стал исчезать, на день, на два. Глазастые мальцы донесли, – плавает с острова к восорам, когда лодкой, когда так… К тому времени дошли вести в Беловодье, – взял Куртыш за себя Алушу третьей женой…
Однажды воротился Тулик весь побитый; не пришёл, – приполз, места живого не было. Десять дён Зарянка со вдовой выхаживала его. Как поднялся, – высказал ему Илья всё, что накипело:
– Муж ты или гунька посконная? Не жаль себя, – на мать посмотри! Ты ж её на обизор выставляешь, перед селом краснеть за сынка такого! В могилу её вгонишь, кто кормить тебя станет, баглай ты здоровый? Работать, – скурида заела, а ложка из рук не валится? Кабы там тебя не отметелили, – сам бы выпорол, да при всём честном народе!
Свели парня в церковь, взяли с него слово строгое, – чтоб про другой берег и думать забыл. А видать, там ему крепко мозги вправили, инда пообещал к Овсеню жениться. Да где? Всех честных девушек пораспугал. А нашлась одна, – Малаша, не побоялась молвы. Может и прежде по Тулику сохла, кто знает? И вот как у них с Малашей всё скрутилось, – никто и не приметил, а только всю дурь с парня ровно дождём смыло. К свадьбе и крыша, и заплот вкруг избы, – всё было новёхонько. А урожай собрали в те поры, – любо-дорого!
Семёнко уж третье лето в очередь с другими ребятами ходил в подпасках у хромого Кирюхи. Нынче, куда б ни отгоняли стадо, всё чаще стал попадаться ему на глаза лопоухий Бурыш, как ждал заране. Семён поначалу гнал его прочь; чем-то он был неприятен, – то ли дух нехорош, то ли глазки больно стрекающи. Заяц не обижался, ходил по пятам или сидел чуть в стороне, буравил тёмными глазками, как в нутро хотел заглянуть. Сёмка лишь дивился досужести Зайца в такую пору.
Сёмка на него и смотреть перестал, ровно на поганку травяную. А у Зайца что глазки бегающи, что язык, – в одной связке, молотит, не остановишь… И вроде сам с собою говорит; кто ж его слушать станет? Да, видать, был какой-никакой умишко в той головёнке, нашёл Заяц тот крючок, коим зацепил Семёнку. Терпеливо и снисходительно отвечал Сёмка на разные глупые вопросы, каких в Беловодье не задал бы и сопливый малец; и лишь дивился зайцевой тупости. Да уж и привык к пустопорожним этим разговорам, даже скучал, коли не приходил Заяц. Были они ровней по годам и по росту, да тот в костях пожиже…
Вскоре уж было так, что знал Заяц всё о Семёнке, а тот о Зайце по-прежнему ничего не ведал.
В тех же перетолках выяснялось, – ведомы Зайцу такие подробности жизни беловодских дворов, о которых Сёмка по простоте и подозревать не мог. Вечером, уже дома узнавал, – ходит Заяц по селу, заглядывает через заплоты, за бабами на купанье подглядывает (чего там глядеть-то?), и был уж бит не раз, и за уши таскан.
Случайно мелькнуло меж толков имя Зарянки, – и что подеялось тогда с Зайцем! Побледнел, захлопал себя по бокам, затряс головой, тоненько вскрикивая, – пась, пась! (вроде – чур меня!) – как стряхнуть с себя что-то пытался. Боялись отчего-то восоры Зарянку, особь такие пакостные как Заяц…
В разговорах всё ближе подбирался он к самому Сёмке, точно угадывал тщательно скрытые мысли:
– Робишь на них как холоп, а с харчей не больно раздобрел. Леонтий-от воротится, – всё имение ему отойдёт… – и Сёмке уж кажется: он сам думал об этом давно; а знал – не воротится Леонтий к отцу. И уже верит, – для соседей и приятелей его сельских он по-прежнему волчонок заболотский, лешак, и злы они, и завистливы…
Глава 7. Год 1010
…Не считали прожитых лет в Беловодье, о покинувшем их времени говорили просто – ушло… И так ещё говорили, – было это в год Большой воды, или: за лето до крещения…
Семёнко уж не бегал с сестрицей к Зарянке, отговорился как-то занятостью; то ли поймал взгляд насмешливый Ильи, буркнул, – сама иди… Тотчас озлился на сестру, – без него упорхнула, лишь метнулась коса. И не подивилась отказу, будто не нужен ей брат боле.
И уж не задирал голову более, чтобы глянуть Зарянке в глаза. А посмотреть в них ох как хотелось, хоть и было от того мучительно страшно, и стыдно. И в той муке сласть была ещё более стыдная, о коей догадываться никому не должно, и тем паче ей…
…Сёмке нравилось смотреть на девок беловодских, на хороводы их; песни слушать. Да злило, – вертлявы они, визгливы и податливы. Были и другие, да те не замечались средь шумных и навязчивых.
…На Комоедицу с гор затеяли кататься; Марьяша кожемякина целоваться к Сёмке полезла. Он не выбирал её, сама пристала банным листом, и не отталкивал шибко. Перед другими юнцами приятно, – ухажёрка у него не из последних в селе. Он и притиснул покрепче, согревая руки теплом из-под марьяшиной перушки (шубка).
…Сквозь общий шум и молодой здоровый гогот услыхал рассыпавшиеся колокольчики смеха… Зарянка стояла поодаль, как Снегурка из давней бабкиной сказки, – вся в белом, лишь ланита зарёй алой, да уста вишеньем на снегу…
Сразу стал резче от Марьяши дух редьки и лука. Она же, со злобой, уродующей пригожее личико, закричала: "ведьма, ведьмачка!"
Погасла улыбка Зарянки; она повернулась и ушла, как растаяла в снегу. Марьяша опять потянулась к Сёмке, он оттолкнул её, крикнул молодцам: "А ну, кто на кулачки?" Но задора уж не было…
Ночью, ворочаясь без сна на полатях, со стыдом вспоминал: летось Зарянка с Настей перед Купалой за травами шли; чего ему-то взбрело в голову: не ходи с Анастасией, меня возьми… Глянула так, точно видела то, что ему о себе не ведомо было: «…мужеско ли дело травки собирать? Поди-ка, Терешок, Илья тебя дожидает…» Лишь она помнила его родовое детское имя…
Кругом себя олухом выставил; да нынче ещё с дурой этой застала… Теперь и головы не поднять, не взглянуть в омут её глаз…
Вспомнил, – в детстве нравилось её сказки слушать; хворая, стискивал её прохладные длинные пальцы, и лихоманка отступала… Матери говорил, – вырасту, женюсь на Зарянке…
…Так и шли они друг к другу, как издалека; взрослел он, а она не старела.....
Про то и злобились на неё бабы, что годы следов на ней не оставляют; да на дне глаз время оседало болью… Но кому в них глядеть?
…А весна пришла нынче ранняя; сразу после Новолетья снег покрылся плешинами, стал оседать…
На заре, ополаскивая лицо холодянкой во дворе, Семёнко почувствовал: что-то не так, изменилось в нём что-то. Сестра, подавая утиральник, смотрела насмешливо и внимательно. Он ещё раз провёл по лицу ладонью, – кольнуло щетинкой…
Утиральник он вырвал у сестры резко да опомнился, – обидел, поди? А той и горя мало; в избу вбежала, заливаясь смехом уже во весь голос.
Анастасию нынче всё смешило: воробьи в лужах кувыркаются, – смех! Самуил через талый снег перешагивает ровно гусь, подол едва не до колен задирает,– умора! Братец надутый весь день ходит, не понять, с чего, – потеха!.. С порога наткнулась на строгий взгляд Улиты, – пост нынче! Прикрыла смех ладошкой:
– У Сёмушки-то усы лезут! – не гася улыбку, обратилась к Илье.
– Кой тут смех, когда лезут? Ежели б не лезли, было б смешнее… Стало быть, скоро женить надо! – будто шутил Илья, – дорос, вишь, до притолоки!
При этих словах Сёмка входил в избу; в груди захолодело: Илья-то шутит, а дело делает. Уж так ведётся, – парнишка с усами, – жених. На кого родитель укажет, – с той и окрутят. Чтоб не забаловал…
– Чего, парень, как с лица сбледнул? – балагурил Илья. – Небось, до осени погуляй ещё…
По пути в Новгород заскочил в Беловодье Нащока. В двух сотнях вёрст на заход стучали топоры, – княжич молодой ставил город во славу свою, – Ярославль. Без Давыда Нащоки то дело не сладилось бы, видимо. Давно уж чуял Давыд за кем сила будет, чьей стороны держаться; не тихонького себеумного приёмыша Святополка, не набожных любимцев княжьих Бориса и Глеба, а этого нерослого хромого Ярослава, супротивника отцова…
Теперь вот сидел огрузневший Нащока, на стол навалившись, цедил смородишный квас, отдувался от ярославского затяжного пированья… Взгляд бесцельно блуждал по горнице, пока не наткнулся на Улиту с Анастасией за кроснами.
– Сколь ладна у вас дочи выросла; кажись, давно ли в зыбке видал, – путал что-то Нащока,– ныне уж невеста. И родинка у ей; у мурян, ежели у девки родинка, то самый цвет у них.
Не поглянулись что-то Улите ни взгляд Нащоки, ни слова его; мигом сыскала заделье во дворе себе и Насте.
– …Соплива ещё невеста; ей бы в ляльки тешиться. – Илья не принял разговора всерьёз.
– Чего там, ещё три лета, оглянуться не поспеешь; а что б нам не сродниться, побратимушка?
– Это ты к чему? Будто у твоего младшего есть сговорёнка?
– Не о нём речь; там всё слажено. Ведомо тебе, сам второй год вдовею; без хозяйки дом – сирота. Сынок, он хоть в женихах состоит, а в разум ещё не вошёл; тоже пригляд требуется.
"Вона чего удумал побратимушка; не в добрый час Настя на глаза попалась… Что бы сказать сразу, – сговорена, мол, уже… А спросил бы: за кого?
– Ну, пора мне, засиделся; в Новгороде поскорее быть… А ты над словом моим подумай; отказу не приму, – считай, мы в сговоре…
В межепорье, как Троицу отгуляли, Илье давыдкину грамотку передали с оказией: к себе зовёт, в Новгород, да велит поспешать…
– Верно, опять своё заведёт. – поопасалась Улита.
– Ништо, отговорюсь как ни то… – Илья и себя успокаивал…
Так негаданно Илья попал на сговор. Не стал Нащока дожидать, как подрастёт невеста малая; скоро высватал во Пскове купецку дочь. Свадьбу сговорили к осени… Ныне другая печаль у Давыдки…
– …Не сказал я тебе, вишь, по весне: сговорёнка Савушкина пропала летось…
– Как так пропала?
– А с подружками в лес пошла по малину, да и сгинула…
– Зверь ли задрал?
– Зверь не зверь, а и косточек не сыскали… Нынче бы другую сосватать, да парнишка, вишь, и слышать о том не желает… А что тебе не сказался, от того, что мыслил себе взять твою дочь…
– Так, может, ещё сыщется?
– Где ж сыскаться? Год без малого… Боярыня Боровикова слезьми изошла, едино у них чадо; других уж десять лет Бог не даёт… Вот хочу с твоего двора невесту сыну взять. Да они как и схожи, – и Боровикова дочь Настасьей крещена, и родинка тако ж была. Может, поглянется парню моему? А упрётся, – я и приказать сумею…
Сидели в просторной давыдкиной горнице; сыту медовую подавала грудастая деваха. Нащока вскидывал на неё взгляд масляный, как приглядывая по хозяйски… Последние слова произнёс погромче, построже, нарочито для сына, тихонько сидевшего поодаль…
"Ничего парнишка, пригожий, будто б… Тих больно… С летами, может, и ладен станет…" Илья вроде уже и соглашался с Нащокой, подумывал, каково Насте в этой семье будет… На сговоре поглядел невесту Давыдкину, – её, хоть и сироту, а с приданым добрым, привезли в гости к родне, – на прихотливо поджатые губёшки псковитянки; видать, – чей верх в доме cтанет…
…Едва блеснула меж дерев Молосна, Илья спешился, свёл к воде Смолика…
…Долгонько и дорого было гостеванье новгородское, – а летом всякий день на счету; туда-обратно – седьмица, у Давыдки пяток дён; ране вырваться и не думай. Давыдке что? Ему холопы да закупы двор держат…
Вспомнилось: прошло ль двадесят лет, как возвращался он тем же путём в отчину? И седины в бороде помене было, и дорога эта, – чуть верховым разъехаться; ныне ж и двум возкам не тесно станет…
У Алатырь-камня вышел к отмели песчаной; за камнем, дале, – тропа не тропа, а так, стёжка еле видна меж ив и черёмух, к протоке островной, где вода и зимой не стынет, лишь тонкий ледок обманчивый намерзает…
И увидал сперва одежонку бабью, на камень брошенную… Потом то ли Ласка-русалка, то ли богиня ромейская, пенорождённая, из реки русской беспенной вышла… Допрежь, чем глаза отвести, всё тело её долгое, живое, охватил взглядом… Глупо спросил, ни к чему:
– Не боишься, как Водяник утащит?
– Чего ж? Водяник – батюшка мне, аль не знаешь? – Зарянка спряталась за камнем, прикрылась рубахой…– Ты поди, Ивенко, мне одеться надо…
Отвёл Смолика по воде дальше, сел на песок, пытаясь собрать разбежавшиеся мысли… Только сей миг и пришло в голову, – как же она, такая, столько лет одна живёт, никого к себе не подпуская? Что никого, о том не только Илье ведомо. Сколь раз видал, – особо рьяные, захмелевшие мужичонки, пытавшиеся "навестить" Зарянку, просыпались на заре под её заплотом с дурной головой…
Вспомнилась и та зима, страшная, бесснежная… По осени долго тепло держалось, а стынь пала враз, и такая, что протока островная в ночь заледенела, а снега всё не было…
Илья по утрам ходил смотреть околицу, порушенную голодным лесным зверьём. Как и голову поднял у мазанки изукрашенной, под старой ветлой, – из окошка незаволоченого – ни дымка..
…По вымершему лесу нёс её, закутанную во все овчины, что дома сыскались, к Вечной бабке; вглядывался тревожно в белое лицо: здесь ли ещё душа её? Дрожат ли ресницы в инее, тает ли на губах слетавший с сосен куржак? То ли деревце сухое нёс, то ли овчины пустые, – ни коей тяжести в руках не чуялось. Каким он тогда богам молился, просил не отнимать души у неё; без дыханья этого слабого, едва различимого, и весна не придёт в Беловодье…
…Снег пал в другую же ночь, как воротился он от Вечной бабки; по тому и понял Илья, – жива Зарянка, и весна придёт в своё время, не задержится… Потому и рвал жилы, ломал хрупкие от мороза прутья мазанки, ставил новую избёнку в пятнадцать хлыстов, бил печурку-глинку, поминая про себя Молчуна всеми недобрыми словами. Да что с того взять, – ему, человеку полуденному, здешние зимы неведомы были. Да где Илья был, почто не указал, не присоветовал? Свои заботы свет застили?..
Была в тех бедах его, Ильи, вина; неясная ему, но была. Оттого, видать, стали сниться сны тревожные, а допрежь никаких не видал… И шёл он в тех снах куда-то, и терял торный путь, сбивался с тропы; являлась Зарянка, вела за собой, а потом исчезала. Казалось, вот-вот откроется то, к чему пробивался через дебри, а там (знал уже!) Ласка рядом с ним, и Зарянка их дочь. И отводил он от них все беды, и не была русалкой Ласка, а Зарянка – ведуницей… Но просыпался Илья, не найдя дороги, в плечо сопела румяная Улита…
И опять теснила изба просторная, опять чего-то ждала душа: то ли радости великой, то ли горького горя. Встрепенулась опять птица в груди, та, что когда-то увела за собой из отчего дома. И как не улетала она никуда; всё рядом была, часа ждала своего; куда теперь звала? Чего нынче хотела от него, мужа сивобородого?
Потому, видно, и сын его, Леонтий, нынче не с ним; есть и у него птица в груди, ведёт неведомо куда… Вот Сёмка, всем удался парень; его род, Ильи, а кровь не та, и нет у него птицы своей. Ладно ли то, нет ли, а не уведёт за собой. Кому-то сидеть на земле крепко надо, род вести…
…Спал ли, нет, нынче Семёнко… Тело лишь чуть притомилось привычной дневной тяготой. Глаза, кажется, на миг смежил, а сна уж как не бывало…
Луна холодно и любопытно заглядывала в узкое оконце пустого ещё сенника, стелила дорожку, приносила с собой запахи молодой зелени, тех белых ведьминых цветов, распускающихся ночью, из каких русалки венки плетут…
Не помнил Семёнко, бежала ли прежде к нему лунная дорожка, слыхал ли он летось, как надрываются соловьи в черёмуховых осыпях приречья…
С другого края села, со старой ветлы, у той избушки заветной, дрозд зовёт свою суженую. Может, туда и ведёт дорожка? Может, кто и Семёнку ждёт? Ведь хотел он о чём-то важном её спросить, о чём лишь ей ведомо…
Молодая, ещё не выхоженная трава холодила босые ноги, но не студила голову. Проводила его луна до старой ветлы, до самой двери… Дале ей ходу не было… В избяной тьме луной светились волосы и руки Зарянки да голубые камушки ожерелья…
– …Что ж ты, Терешок, на пороге стал?.. Поди же сюда…
…От прохладных её ладоней пламя в сердце вспыхнуло жарче…
… Ох как не хотелось Улите уступать приёмышей ведунице, ни в чём не хотелось. Как смирилась будто, – ни слова осуждения не сорвалось с языка, а соперничество, теперь тайное, продолжалось. Не могла она детям запретить видаться с Зарянкой; а так и поманывало порасспросить, – как там у ведьмачки, о чём речи ведёт, чем приваживает, не молвит ли о ней, Улите, худого слова. Сёмка боле отмалчивался, а Настя-простуша старательно пересказывала Зарянкины сказки: о птице Сирин, о корове Земун, что по небесному своду бродит, молоко проливает. Эти-то сказки Улита сама от своей бабки слыхала когда-то, да уж забывать стала…
Узнав, что про неё Зарянка вовсе речей не ведёт, даже пообиделась; как и нет её, как не с её двора дети приходят, не её хлебом вскормлены. Ведьмачке в поперечину стала Улита свои сказки сказывать: про святых мучеников да угодников. Настёна и эти сказки слушала внимательно. Она, по простоте детской и не задумывалась, – кто ей дороже. Улита заменила ей мать, Зарянка просто рядом была всегда. И несхожесть их необходима была и обычна, как несхожесть жаркого дня и прохлады ночи…
…Гордилась Настя перед подружками, что братец её жених, и не последний в селе. Да вот кого он во двор приведёт, – Марьяшу вертячую? И как с ней жить?.. Вот если б… Да Улита не позволит, – вдова, бобылка, ведьма… И пусть, что ведьма! Прабабка их ведьмой была, – братец сказывал. Настя тоже ведьмой станет…
И что нынче подеялось с братцем? Обычно молчаливый и хмурый, теперь улыбается сам себе, как умом скорбен стал. Смотрит куда-то далече, как видно ему то, что от других укрыто… И уж так язык у Насти свербит спросить, – куда ночами уходит, и отчего Илья точно сердит на брата? Спросить бы Зарянку, (всё ей ведомо) да не застать её…
…В полдень на сенокосе только и отдохнуть косточкам, ан нет: Сёмка, лишь серп оставил, исчез тотчас, кинул только: "к ручью!" Вернулся, как в ряды пошли…
Настя и не глянула в его сторону; обидно стало, – не позвал с собой… "Ладно-тко, братец, в другой раз не уйдёшь без меня, всё одно догоню…"
Ввечеру, оставив серпы, пошли к ручью вместе. Пока Настя плескалась да отражением любовалась своим, – глядь, а рубаха брата уж далече белеет. С воплем: "я с тобой!" стреканула за ним, запнулась о коряжину. Как поднялась, – светлое пятно мелькало у Медовой пади… И ровно из света берёз вышла Зарянка, взяла брата за руку…
Настя обрадовалась, крикнула: я здесь! Голос сорвался на писк; хотела бежать к ним – без неё как же? Ноги как приросли к земле, шагу не ступить… Села в траву, разревелась дитём несмышлёным…
К стану вернулась в сумерках, смыв слёзы и обиду. Илья встретил её долгим взглядом.
– Снедай, да спать вались, – проворчала Улита. – Тот шастает где? Куска в день не съел, часу не отдохнул…
…Настя прокинулась ото сна едва посветлело. Никого рядом не нашла; невдалеке слышался глуховатый голос Ильи:
– …Ни баба она тебе, ни девка… Так, морок один. Не жить тебе с ней, не вести двора… Сейчас загуляешься с ней, – ни одна за тебя не пойдёт; кому омороченый нужен?
– Ты, Илья, сам ли веришь, чего говоришь? Что она самая что ни на есть живая, мне то ведомо. Коль запрет поставишь, уйду из села, с ней уйду. Где ни то в заболотье осядем, хоть на пепелище отцовом…
– Мало в Беловодье одного шатуна, – Мирошки…
…А с Мирошкой было худо… Едва отсеяв с божьей помощью свой надел, исчез он, кинув жёнку с дитём малым на мать-старуху. Сколь времени про него ничего не слыхать было, а на Петровки явился вождь восоров к Илье, стучал клюкой, орал, требовал Мирошку головой выдать с беглой жёнкой:
– …Не рви горло, старик; негоже в твои лета себя так ставить. Мирошку я у себя в портах не прячу; и в селе ему негде укрыться, – все на виду.
– Так сыщи его, вождь! Иначе небо упадёт на твоё Беловодье, и следа от вас не останется! Эта земля от предков наших святой была, таковой и пребудет! – Старик треснул посохом о половицу; брызнула щепа, треснул посох…
"…Эх, Мирошка, заварил кашу густо… Что ж они, пойдут ратью на нас? Какая там рать? Голыми руками передавить их… А глядеть надо; да кому ж? Все в полях…
Всё ж доброхоты сыскались, – в черёд берег стеречь стали…
…Отгорели-отцвели по лугам травы медовые, последний взяток собрали пчёлы. На праздник пчелиный, на Спас медовый выпросилась Настя с братом идти на первый подлаз. Илье чего не отпустить, – не первое лето парнишка по отцову путику бродит сам, и сестра не помеха станет, – девчонка бойкая…
–…Да к полудню обернитесь; самое празднество будет…
Сёмка и сам управиться метил скорее, к купанию коней поспеть; а боле другое манило. И рад был, что сестрица с ним увязалась, – вдвоём-то не вошкаться.
Сивка с поклажей невеликой шёл легко, – пары пустых ещё коробов для первого подлаза довольно. И сума к седлу приторочена с верёвками да когтями киевскими старинными…
Настя верхом не хотела ехать, вприпрыжку вперёд бежала, на ходу припевки придумывая, обо всём, что глазу виделось. Сёмка иной раз покрикивал, чтоб далеко не уносилась…
Вспомнилось, – пять лет тому, таким же зябким утром, покинули они родной двор; и был Сёмка тех же годов, что и сестра нынче. И с этими мыслями как игла вошла в сердце, и уж не отпускала… "…Короба скоро заполним и сразу назад… Не надо б сегодня уходить… Что за Спас нынче? Кто его выдумал?
Быстро обернуться не получилось: чтоб короба наполнить, пришлось дойти аж до Синего урочища. Первая же лиственничная борть обманула ожидания:
– Мало вовсе мёда, осьмерика не станет. – Сёмка стоял у борти на порубленной в лествицу елине. Настя снизу подавала короб на верёвке. – До холодов оставить надо… Дале пойдём…
Другие борти тоже ничем не порадовали. Настя не понимала, отчего так огорчён брат: мало сейчас мёда, – к холодам боле будет… Она ничуть не притомилась, бежала так же вперёд, обрывала обочь тропы малину; ягоды было ещё довольно, – сельские ягодницы так далече не забредали.
Воздух уже хорошо прогрелся и в сырых ельниках; Настя скинула лапотки, повесила оборами на шею. Ей страсть как хотелось поболтать с братом о разном, порасспросить о многом. Почему вот Илья стал часто хмуриться, а Семёнко, наоборот, улыбается? Почему Зарянку дома не застать, и она улыбается как-то чудно, и в небо глядит, как ищет там что-то? И куда исчезает брат по ночам?
Вот и сейчас, – на все вопросы молчит, лишь улыбается… "Сказать ли нынче ей?.. Да нет… Скоро всё решится… Обидится, что с собой не беру… Что ж, с Улитой ей лучше будет… Мала ещё…"
…Не радовал Илью нынешний праздник; отчего-то казалось не ко времени это веселье. Да не им придумано, не ему отменять…
С утра береговую сторожу смотрел: спят как чада малые все. Один лишь Кирюха-отрок, младший Самулёнок, глядит в глаза преданно, – "…Ни одним глазком, дядька Илья… Тихо там, у восоров-то…"
У самой воды корчагу поднял пустую, из-под мёда. Тех башками поокунал в стылую Молосну, дабы очухались. К Самулёнку подступил: сам не пил, почто про старших не сказался? Сменить сторожу некем, в селе уже все гуляют. Одна надёжа: кто сказал, что восорам так уж охота ратиться?
Поуспокоился лишь у себя во дворе, как стал Смолику сбрую чистить. Улита, с делами управившись, ушла к соседкам, язык почесать, на молодь полюбоваться, подарки мужнины показать новгородские.
…С утра ещё калечная рука ныла; время от времени растирал ладонь, вспоминал чьи-то тонкие прохладные пальцы, – легче становилось от того.
Пора выходить, в улице уж гомонил народ; закончив дело, Илья присел на завалинку…
…Началось всё не с берега… Илья учуял дым, ругнулся, – не велел же огня палить до заката, дабы пожогу не было…
Полымя занялось с двух сторон села; уж не весёлый гомон, – бабьи вопли слышал Илья. Потянулся к луку, висевшему на тычке у дверей… Он и к воротам подойти не успел, – чёрные всадники, знакомые и чужие, ворвались в улицу…
Ладонь свело болью, пальцы не слушались, от тетивы, слабо натянутой, стрела ушла вбок. Чёрное оперение просвистело рядом, другая стрела вошла в раскрытый ворот рубахи… Он ещё стоял посреди двора, а птица-душа уже оставила его, порхнула на волю… И увидел он, – то ли Ласка навстречу идёт, то ли он к ней, и Зарянку ведёт за руку, и ровно отгоревшей земляникой с дальних лугов повеяло… Стрелы всё летели в него и рядом ложились… Их для него не жалели…
…Дабы остановить разговорчивость сестрицы, Сёмка сам спросил её:
– Почто это Кирюха-Самулёнок вкруг тебя всё ходит? Поди к зиме поп сватов зашлёт?
– Да ну его! У него мухи во рту… – хотела слово сказать, что от старших подруг слышала, да постеснялась брата. – …и годы мои не те…– добавила важно…
– Ничто! Окрутят, – будешь в невестах сидеть, пока в возраст не войдёшь…
От Синего урочища, едва короба заполнив, поворотили назад. Настя слегка притомилась; Сёмка усадил её в седло....
Дымком потянуло, едва свернули с тропы на Ростовский большак… Будто не ко времени костры жечь? Не пал ли в лесу? Настя, беды не чуя, забыв об усталости, соскользнула с коня, побежала вперёд…
А дым тот не родной был, и страшный; не было в нём духа очага и хлеба, а лишь только гибель… Дым над пепелищем, над тем, что осталось от Беловодья, уже рассеивался…
У обугленной, изломанной околицы Семён отпустил поводья, сжал руку сестры… Не понимая произошедшего, они брели по бывшей своей улице; как зноем сморенные, разлеглись мужи беловодские, где вечный сон их застал, в пыль уличную. По рубахам отбеленным, по головушкам русым, – сок той ягодки смертной, что стрелы вражьи да топорики в изобилье сеют…
–…Что ж это, братец? Почто они так лежат?.. – казалось: криком она кричит, а голоса не было.
Все знакомые мужики так их встретили. От берега же вместо песен девичьих, – бабий вой…
…Илья голову на ступеньку положил, смотрит в небо. Что ж он не встанет, что ж из себя стрел чёрных не повыдергает? Рванулась к нему Настя, да Семён удержал: по сельской площади метались всадники в волчьих шкурах, – видно, живых высматривали…
Сжимая ладошку сестры, Сёмка, прячась за остатками жилья, бежал к старой ветле. Не спасения там искал, а надежды, – с ней ничего не должно случиться!
Ветла догорала… Зарянка была жива… Присела в зелёную траву, рассыпав из туеса алую ягоду, смотрела на чёрную стрелу в руках, как не понимая, что это… Неосторожна была ягодница, – по белому холсту платья разбежались ягодки, по обнове, к празднику шитой алым по рукаву да по вороту. А на груди-то цветок красный, не иглой, – стрелой чёрной вышит…
Подкосились ноги Семёнки, рядом опустился на колени; одно слово бы от неё услышать, ещё вздох уловить; не морок она, живая… была…– вот она, кровушка её, на ладонях…
– …Ты уходи, Терешок, нельзя здесь… – ещё хватило сил снять с себя ожерелье, протянуть Сёмке. – возьми, невесте своей подаришь…
Последние силы ушли на несколько слов, вот и прилегла Зарянка в траву, в ягоды рассыпанные… Да быть бы ему самому убиту, рядом лечь! Но с ним была ещё сестра… Не в силах заплакать, она дрожала как в ознобе…
С площади их, похоже, заметили; знакомый лопоухий всадник, щеря редкие зубы, неторопливо, будто уверен, – куда денутся? – повернул к ним…
Сёмка нёсся, не разбирая пути, намертво стиснув ладонь сестры; через можжевельник, через самое густолесье, обдирая платье и кожу, скатились на дно сырого тёмного оврага. Откуда-то издалека ещё слышались голоса, ржание коней… Скоро стихло всё…
Силы оставили Настю, прорвались рыдания. Лапотки она где-то обронила; ныли изодранные ноги, подол в клочья изорвался… Плечи дрожали; прижавшись к брату, она лишь вскрикивала: "…братинька, братинька! Что ж теперь?.." …Да кабы знать, – что…
Из самой тьмы овражной, из чепыжника, затянувшего скат, вывалились серые комочки, доверчиво ткнулись мокрыми носами в колени Насти.
– Ой, собачки…– протянула к ним руки, слёзы мгновенно высохли…
– Оставь их, не трогай, нельзя… Это не собаки…
Следом, из кустов вышла линялая волчица; ощерив жёлтые клыки, чуть рыкнула. Волчата кинулись к матери, и всё семейство исчезло в сутеми оврага…
…Страшный день заканчивался, дно оврага затянуло тьмой и стылой сыростью. Надо бы выбираться наверх, куда-то идти, где-то провести ночь… В замшелом ельнике трава, чуть прогревшись за день, остывала скоро; босые ноги уже зябли…
– Куда ж мы идём, братец? Я домой хочу! И есть хочу! Нет боле силушки!
– Потерпи, сестрица! Вот найдём сушинку, – заночуем. А ество завтра будет. Где ж в потьмах чего сыщешь?.. И дома у нас теперь нет…
Приют нашли под корнями старого дуба, вывороченного бурей. Семён накидал лапника, корни закрыл ветками сверху, натаскал еще хвойника укрыться. Где-то ниже дубовой рамени звенел ручей…
Из всей снаряди, что брал утром с собой, у Сёмки остались в калите на поясе лишь огниво с трутом сухим да ножик. Им он уже впотьмах надрал огрубевшей бересты с деревец помоложе, в родничок до утра закинул…
…Настю разбудило беличье урчание и цоканье. Белка скакала по лапнику, рыжий хвост с солнечными лучиками горел сквозь ветки. Что-то вспугнуло её; взлетела на ближний ствол, пошла верхами, прицокивая и осыпая шишки… Настя вспомнила всё, что вчера случилось; брата не было рядом; показалось, – она одна во всём мире; стало страшно. Торопливо раскидала ветки, вылезла из берложки…
Семён сидел у костра, ощипывал птицу; улыбаясь, кинул ей лапотки:
– Вот, надень; не больно уковыристы, да какие есть, без кочедыка плёл… Я уж туесок сплёл да силки на птицу поставил… Поди-ка мордаху ополосни, – родничок вон колотится… Да туесок прихвати, малины там богато, нагребёшь…
…Птица, в углях печёная, и взвар малиновый успокоили желудки, но не души…
– Сёмушка, мы здесь теперь жить станем?
– Нет, сестрица, дале идти надо…
– Куда ж дале-то, братец?.. – он теперь знал, – куда… Ночью приходили к нему отец с матушкой, звали с собой и ровно б дорогу казали, чтоб с пути не сбиться…
– Теперь светло, на отцов путик выйдем, до нашего двора пойдём…
…Лёгко было сказать так, а сколько ж они ещё брели по раменям, борами, ельниками, то на заход, то на полночь…
Много ль вёрст отделяло село от лесной глухомани, а скрылось Беловодье из глаз, и как легче стало дышать Семёнке, как дикий зверёк, в клетке долго запертый, на волю вырвался. Здесь его дом теперь под каждой сосной, – ставь хоромы и живи. Как и не было в его жизни Беловодья с его суетой ежедённой… Зарянку с Ильёй до слёз жалко…
Теперь он вёл сестру к их прежней жизни, верил, – родители ждут их, и прощал уж им, что бросили чужим людям их…
"А остарели они, должно. Ничто, я теперь сильный, всё умею; лесовать стану. Жаль, Зарянка уж не придёт…" Думать об этом было страшно и больно…" …Невесту скраду где ни то…"
Ноги несли его сами; он лишь изредка оглядывался на сопящую сзади сестру. Останавливался, давая отдохнуть ей, поползать в траве, собирая подсохшую землянику на прогретых солнцем полянках…
Путь казался бесконечным; так будут они идти до конца жизни под моросящим дождём, и никогда никуда не придут… Потом появилась чёрная корявая сосна, сожжённый молнией дуб, коряга, с которой вспугнули зайца, – всё это было на том пути, что отделило когда-то его детство от отрочества…
…С потемневшего неба посыпала морось… Ёлки, наконец, разбежались в стороны, оставив их на солнечной еланке. А дальше, – ярко-сочная зелень моховины, за которой – стена едва зардевшего рябинника…
– Ладуша, чуть осталось, скоро дома будем! – Сердце стучало гулко, как бегом все эти вёрсты бежал.
А ей как и всё равно было, куда они идут; она не скакала уже по ягодникам, как не сама шла, а волокли за руку; безразлично уж, где и когда кончится тропа. Берестяники давно развалились, хотелось упасть где ни то под деревом и уснуть. Что там брат про отчий дом говорит? Ничего этого она не помнила…
…Нужно тропку заветную отыскать, одолеть моховину неверную. Вот от берёзины этой, ствол как могучей рукой скручен… Заговор от трясины вспомнить… Вот и твердь рябиновая… Кажется, здесь хранит мурава каждый шаг родительский. Что там под Чёрной берёзой белеется? Не плат ли Жалёнин? Нет, то лишь листики, за лето выгоревшие…
Где ж тёмная стена еловая?.. Вместо неё – берёзки да осинки молоденькие, да стволы обугленные. Ограды хвойной нет, нет и дома родительского… Головёшки да брёвна чёрные…
Силы кончились разом, Сёмка в угли холодные осел, возле остова каменки. Всхлипнул, оглянулся на сестру. Что ж это он? Ей-то каково? Всё разом увидел, – взгляд пустой, круги тёмные под глазами. Ножки-то босы, по земле скоро стынущей, сколь прошли? И дышит тяжело, неладно дышит…
Остатки брёвен Семён сложил костром у каменки, так, чтоб хватило места двоим. Лапника накидал, затопил каменку, уложил засыпавшую Ладушу. Сверху веток побольше навалил; пока не смерклось, обошёл золище, сыскал кой-какую скобень медную. Босой ногой ткнулся в острое, – из пожога вытащил костяной гребень бабкин, очистил от сора, – Ладуша рада будет…
От дождевых капель пробирал озноб, стемнело скоро. Он залез в логовище, притиснулся ближе к сестре согреть её немного. Сейчас он мог идти на медведя со своим жалким ножиком, голыми руками потроха вырвать, прикрыть дрожащие плечики сестры…
Капли падали на спину сквозь ветки, студили каменку. Сёмка стучал зубами от холода, но усталость осилила, он уснул. Сколько раз просыпался, прислушивался тревожно к неровному тяжёлому дыханию Ладуши. Под утро приснилось Беловодье… Из тумана, позванивая колокольцами, на рожок пастуха выходили коровы. Из этого тумана звала его мать, или то Улита была? Где-то взлаивали собаки, он лежал в снегу… Волчья морда ткнулась в лицо мокрым носом, негромко тявкнула и исчезла. Кто-то сказал:
– …Тут отроки: малец и девчонка; хворая, кажись…
…Красивая печальная боярыня склонялась к Насте, горячие капли обжигали лицо; она хотела и не могла проснуться. Потом пришла Улита, или матушка прохладной ладонью щеки коснулась:
–…Вставать пора, чадушко… – она открыла глаза… Никак не могла понять, – чья это просторная горница? Вспомнила сожжённое Беловодье, овраг, бесконечный путь по лесу. Где ж теперь она, и где Сёмушка?
Откинула с себя тяжёлую медвежью полсть, спустила ноги с высокой лавки. Одолевая слабость, по выбеленным половицам подошла к скамье подоконной, распахнула оконце. Пахнуло влажной свежестью, ветер бросил в лицо колким снегом… За спиной скрипнула дверь:
– Очухалась, сердешная! Чегой-то босоножкой по стылому полу да к окошку! – старушечий голос скрипел несмазанной дверью. – Да чуть от смертушки отошла!
– Где я? Ты кто, бабушка? – порскнула на лавку; озноб и слабость враз навалились.
– Кто я? Да ты памяти, видать, лишилась, коль Тележиху вспомнить не можешь! Матушка Алёна Микулишна в лето все глазки выплакала, лоб разбила, молючись. Челядь с ног сбилась, каждый вершок на вёрсты обшарили, да не по разу. Ей отпеть бы душеньку, а она: нет, сыщется дитятко. Вот и помог Господь!
– Алёна Микулишна? Так это она здесь была? Чья она матушка?
– Да твоя же! Моя-то уж в могилке давно…
– Мою матушку Жалёной звали. Братец сказывал…
– О том забудь; то морок был… Да ты, небось, голодна! Вот выпей взварчику травяного, да поспи ещё. Хворь-то не вся вышла ещё. А проснёшься – здоровёхонька!
"…Морок был?.. Может и верно?.. – она опять погружалась в сон… "…А братец как же? Тоже морок? Нет, не хочу…"
Разбудил её осторожный скрип двери. Сёмка вошёл на цыпках, боясь потревожить сестру. Увидав широко распахнутые глаза, едва не плача, кинулся к ней.
– Так ты, братец, не морок? Ты есть?
– Что ты, сестрица? Вот я, живой, потрогай! Да что я! Ты-то здорова ли? Я сюда тайком пробрался; тутошний хозяин не велел тебя видать.
– Как же? Где мы, Сёмушка? Не у татей ли?
– Не тати они; дочка у них единая летось пропала, в лесу сгинула. С лица она, говорят, точно как ты, и родинка как у тебя, и крещена Анастасией. Вот теперь Бог тебя послал. Да он, Боровик, хозяин-то, и подобрал нас в лесу. Бог, говорит, навёл полесовать по пути домой… А тебя видать не велит он. Мол, Анастасия мне дочь богоданная, а сыны в Новгороде живут, чужих не надо. Вот я теперь у него при конюшне. Ты вот что, сестрица: к боярыне-то поласковей, уж больно она убивается, жаль её. Боярышню все любили, так ты будь заместо неё. Обо мне не думай, я и на конюшне как ни то, было б тебе ладно. До тепла поживём, да и уйдём, сами жить станем… Да вот ещё, сестрица, – он протянул костяной гребень, – Это матушки нашей; пусть у тебя будет…
– Да как же я без тебя?
Дверь опять запела.
– Пробрался же, укараулил… – в голосе старухи была лишь притворная сердитость. – Ин ладно; свиделся, и поди себе; боярыня сей час придёт, Алёна Микулишна. А тебе, дитятко, я хлебушка принесла да молочка парного…
Жаль братца отпускать, единую душу родную; да делать что ж? Не указывать у чужих людей… Дверь бесшумно, как слушаясь хозяйку, впустила Алёну Микулишну. Не слышно ступала, ещё не веря, что видит свою любимицу живой и здоровой. Возле лавки осела на пол со стоном, сжала руки Насти, покрыла их поцелуями и слезами, гладила лицо, волосы: "Настенька, чадушко моё!"
…Не богачеством взяла кузнецова дочка Алёна сердце вдового Боровика, едино лишь красой да нравом добрым. Вот и поспешил женить да отделить сыновей, чтоб не застили невестушки свет молодухе. И увёз красу из Новгорода шумного в глухомань лесную. Единственной отрадой Алёне стала здесь дочка-душа ненаглядная…
Страдания не убавили, а лишь притушили красу её. От этой ли красоты ласковой, как от солнышка весеннего растаяло сердечко Насти; именно такой приходила к ней в снах та далёкая полузабытая матушка. Жалёна стала Алёной; может, в самом деле, жила она здесь всегда, а Беловодье снилось ей? А как же братец? И гребень костяной под подушку спрятан? Пусть он лучше будет! А если он тоже исчезнет?
Боровиков двор не из тех, где хозяева до белой зари на полатях нежатся, бока пролёживают. Крепкий, дородный, росту сажень без малого, Боровик заодно с челядью в поле ходит, землице кланяется: первое жито – хозяину бросать. У Алёны Микулишны, небалованной дочки кузнецовой, серп из рук не валится, в поле она до полудня страдует. А хозяйский глаз везде нужен, всюду поспеть надо; как с холопа спросишь, коли сам толку в деле не ведаешь?..
…Настю всю ночь несло в лодочке ветхой без лопастин по стремнине. Крепчала непогодь, лодку порывом на берег бросило; буря стихла разом. Босыми ногами ступила на травяное побережье; чудо как тихо стало и тепло, как покров над ней распахнули, храня от беды… Ласковые руки поправили на ней сбившуюся полсть, уста коснулись щеки… Лёгкие шаги стихли за нескрипнувшей дверью, оставив запах мёда и трав…
…Проснулась в пустой светёлке; в приоткрытое оконце проглядывал неясный осенний рассвет. Со двора глухо доносились голоса… Настя не знала, почему её оставили одну, и чем ей заняться в одиночестве. По неведомым ей, пугающим сумрачностью переходам, обошла терем, не встретив никого. В полумраке по выскобленным до бела ступеням спустилась на запах свежего хлеба и женские голоса… За распахнутой тяжёлой дверью у паривших котлов суетились женщины.
– А вот и солнышко наше взошло! – румяная, круглая, как печёный ею хлеб, сокачиха (повариха) отёрла передником вспотевшее лицо.
– А, подменная! – худая, ровно сухое дерево, молодуха с длинным злым лицом, оторвалась от перемешивания в котле; глянула коротко, как иглой ткнула…
Из тёмного закута вывалилась неопрятная старуха с таким же длинным лицом, с торчащими из-под повойника седыми космами.
– Чего, Стёха, буровишь; ты бы в ножки кланялась боярышне, зорюшке нашей! – согнулась в поклоне. – Оголодала, небось, хлебца-новины отведать пришла?
Ничуть не поверив бегающим глазам старухи, Настя подошла к "румяной".
– А где ж Тележиха и Алёна… Матушка?.. Я никого не нашла… Можно мне помочь? Я справлюсь…
– А известно где, – хлеб молотят, на гумно все пошли. – голос был ласков и звонок. – А отчего и не помочь, руки не лишние. Да ты, поди, и не умыта ещё, и волос не чесала; так-то к хлебу не подступают…
– Я б умылась… Воды не нашла в светёлке…
– Не подали княгинюшке чаши золотой с водицей серебряной! – встряла Стёха со злым сочувствием.
– Уймись, злыдня!.. И что тебя Тележиха без пригляду бросила? У нас-то всё попросту. – сокачиха подала Насте обливную мису с водой и расшитую ширинку. – Да ты как не признала меня? Сказывала Тележиха: ты после хвори памяти лишилась. Я Ждана…
– Где ж признать-то, – Стёхе и тут не утерпелось, – коли не видала допрежь. Что Бог взял, то бес вернул! – в ответ получила подзатыльник от матери…
– Вот ты где, голубка наша! – Тележиха распахнула дверь поварни. – А я-то обыскалась, идём-ко, заплету коску тебе. Как бы не осерчала боярыня!
…Как ни хотелось Алёне укрыть найденное сокровище своё от всего, что ни на есть, Настя вымолила дозволения играть с дворовыми ребятами. Потому велено быть во дворе Тележихе безотлучно; наблюдать забавы боярышни, чтоб, спаси Бог, порухи какой не было. И детей так зашугали, что боясь как ни то боярышню обидеть, и вовсе сторонились её. Да и она заробела по первости, сойдя с высокого крылечка. Дети были ей незнакомы, и не понимала ещё, – не ровня они ей, хотя и видела, – платья на них не так приглядны, как у неё.
Девчонку приметила в сторонке; во всём стареньком, как с чужого плеча; прятала покрасневшие руки в короткие рукава; улыбалась, глядя на чужие забавы, а сама не подходила. Настя сам к ней подошла:
– Отчего ты забавляться не идёшь?
– Недосуг мне, боярышня; работы много…
– А что ты работаешь?
– Да ты меня вовсе не помнишь? Весеница я… – девчонка, чуть постарше Насти, как обрадовалась забывчивости боярышни. Бывало, хозяйка маленькая и за косы её драла, а нынче вот ласково смотрит…
– Отчего руки красные? Да какие холодные! Разве потеряла варежки? Студёно-то как нынче! На вот, мои возьми, у меня ещё есть!