Читать книгу Донское - Ольга Рёснес - Страница 1

Оглавление

Было еще темно, лишь в верхнем углу окна, где топорщилась с оторванной петлей тюлевая занавеска, проступало что-то неуютно-зябкое, пока еще вялое, готовое сгинуть обратно в ночь. И хотя кричали уже петухи, глуховато пока и несмело, час был такой ранний, что не имело ни малейшего смысла тревожиться о неизвестностях рождающегося дня, тем более, что и знать наверняка было невозможно, день это или все еще ночь.

Подтянув к подбородку сброшенное в духоте ватное одеяло, Валька подумал было снова заснуть, ведь под утро часто снятся сладкие, как запах белого донника, сны. И сон, который он только что видел, еще имел власть над его неохотно разгоняющейся мыслью, и хотелось поэтому вернуться в только что отзвучавшее, ставшее уже воспоминанием иное, гораздо более захватывающее бытие, да просто провалиться в распростершуюся над самой головой бездну… Валька видел во сне лошадей, коренастых и низкорослых, они бежали, обгоняя друг друга, по берегу моря, отдавая ветру великолепие рыжих и белых грив, и море гнало на бурый, источенный непогодой камень холодные, всклокоченные пеной волны. Они казались, эти беспризорные лошади, совсем дикими, их бока охлестывало прибоем, а они бежали и бежали, словно где-то там, среди камней и снега, пряталось улизнувшее от времени лето. Наверняка им было известно, в чем его, лета, приметы, и не было никакого смысла беречь горячее дыханье обдуваемых ледяным ветром тел… «Откуда пришел я?…» – подумал вдруг Валька и тут же сдался собственной немощи: мысли стояли на месте, как старый чугунный утюг, пылящийся под кроватью десятый уже год. И Валька ощутил всем своим щуплым, нескладным, долговязым десятилетним телом смутную, не определяемую словами тоску, и сон мгновенно забрал его в свои невесомые объятия.

Он проснулся оттого, что собака прыгнула ему на живот: придавила теплым комом к постели, устроившись с удобствами и надолго. Валька пока не ворочается, не выбирается из плена, только шумно вздыхает под тяжестью, теребя левой рукой мохнатое собачье ухо. Другие, а это в основном взрослые, не принимают спаниеля всерьез, а сторожащему свинарник Брюсу не раз удавалось мимоходом обрызгать его, от клочковатого хвоста до вислых коричневых ушей, что было, ввиду небольших размеров спаниеля, не слишком большим для него унижением. «Вот сейчас встану…» – заставляет себя подумать Валька и слышит, как в комнату входит мать. Он всегда переживает этот миг с особой, непонятной ему самому радостью, да и не нужно ведь в десять лет все понимать, надо держать что-то в запасе, на будущее, чтобы однажды обнаружить, что плод наконец созрел. Правда, учительница в школе ничего на будущее не оставляет, ей надо прямо сейчас всё понимать, и Валька не рад поэтому ни серому кирпичному зданию с пахнущими туалетами коридорами, ни даже большой, с бутербродами и яблочным компотом, перемене. Должно быть назло учительнице и полагается раз в году лето, и это настраивает Вальку на глубокую веру в справедливость мироустройства. Хорошо быть коровой, ласточкой или пчелой, быть заодно с перистыми, к дождю, облачками и оранжевым пеклом заката, да просто быть… Внезапно вскочив, спаниель предупредительно зарычал и, стоя у Вальки на животе, оскалил кривые, как согнутые гвозди, клыки: Валька был его безраздельной собственностью, так же как и все остальное в этой тесной, с видом на сарай, комнатушке.

– Да я ж на тебя как плюну, так и сдохнешь! – как обычно, отчитывает мать длинноухого сторожа, и Валька нехотя встает, нехотя тащится к умывальнику, и только доносящийся из кухни запах кофе и возвращает наконец его мысли в круг привычных, которые перестаешь даже замечать, вещей: домашний беспорядок, вонь из свинарника, треск проехавшего мимо дома мотоцикла, – Ишь, хозяин мне нашелся!

Склонив набок ушастую голову, Беня некоторое время смотрит на решительную в движениях, крепко сложенную женщину, словно примеряясь к ее сомнениям в его собачьей сторожевой роли, и начинает осторожно, как бы выспрашивая, направо и налево тявкать, вроде того, что «убедительно прошу» и так далее, при этом тараща на Вальку круглые, черные, как переспелые вишни, глаза. Один только Валька его и понимает, да еще, может, приходящая раз в год соседская Мошка, с которой у Бени двенадцать, не считая двух утопленных, щенков.

К кофе полагается всегда что-нибудь от бабушки: пирожки с капустой или печенкой, оладьи, а то и шоколадный кекс с курагой и изюмом. «Когда-нибудь, – часто думает за завтраком Валька, – я непременно к бабушке переселюсь, надоело мне тут…» Рассеянно уставясь на истертый узор клеенки, он плывет в своих мыслях далеко-далеко, дальше чего и места на земле не бывает, как будто там кто-то давно его заждался и очень по нему соскучился. Он втайне придумывает разные про себя истории, и хорошо, что об этом не знает учительница: тут он сам по себе, а это значит, ни с кем. Правда, порой он задумывается, не взять ли с собой бабушку, Беню, мать, но в конце концов выходит так, что одному быть все-таки лучше, и на этом Валькины грезы обрываются. «Откуда я, в самом деле, пришел?…» – снова думает он и вспоминает, как жил с матерью в деревянном садовом домике на шести с половиной сотках. Мать так решила, забрав его из прокуренной сталинки и оставив ни с чем пропахшего пивом и стойким дешевым одеколоном «отца», который, будучи и в самом деле валькиным отцом, взял за их самовольный уход по минимуму: одну-единственную свадебную фотографию, на которой он тащит по понтонному через речку мостику мотающую обеими ногами валькину маму. Эта фотография всегда приводит Вальку в недоумение: зачем было, если впереди маячил уже развод, затевать всю эту свадебную показуху. На шести с половиной сотках, купленных на собранные со всей семьи ваучеры, стоял покосившийся сортирчик, а рядом рос абрикос, по словам мамы, ровесник самого Вальки, и много других приятных вещей располагало к осмысленному во всех отношениях времяпровождению: накопать ранней весной топинамбуров, собрать в июне клубнику, выдрать в сентябре морковку. К тому же на участок переселился из города престарелый, с седеющей мордой, скотч, которого мама подобрала у себя на работе: собаку оставили «ждать» возле скорой помощи, и так проходили месяцы. Этот скотч первый и обнаружил на шести с половиной сотках присутствие хозяина: узнал в садовом электрике того, с кем запросто можно делить миску, матрас и свободное от посторонних пространство. Вальке этот электрик тоже понравился, и он сходу предложил ему, без всяких обязательств возврата, свое сокровище: посаженного в банку сверчка. Если бы тогда электрик не принял этот подарок, ничего бы у него с мамой не получилось. Но он взял сверчка с той серьезностью, за которой не могло было уже быть никаких сомнений: это и есть отец.

Шесть с половиной соток оказались вскоре тесны для пары свиней, трех козочек, дюжины кур и еще дюжины уток, не говоря уже про скотча и трех приблудных, вечно беременных кошек. И Валька был вполне согласен с электриком-отцом, когда тот сообщим многоголовому семейству, что пора возвращаться… в деревню. От скорой помощи это было далековато, зато близко до речки, да и название деревним было приятным: Донское. Было ли это на самом деле возвращением или только бегством, Валька даже и теперь не знает: просто хотелось воздуха и простора. Странно ведь, что многим этого не хочется. Многие… тут Валька представляет себе новый аквариум-супермаркет, где ему купили к сентябрю белую рубашку с черным галстучком и черный, как у приличного менеджера, пиджачок… многие даже и не замечают вокруг себя никакого воздуха. Он видит, как люди считают деньги, напряженно, сосредоточенно, умело, и это является, скорее всего, их главным в жизни занятием, тогда как все остальное можно было бы проделать и во сне. Валька не представляет себе, что станет с ним самим, когда ему стукнет, к примеру, тридцать, да он и не слишком надеется дожить до такого почтенного возраста, видя себя самого, максимум, шестнадцатилетним. Зачем люди вообще живут? Корова Белка, к примеру, дает по восемнадцать литров молока в день, и за свои пятнадцать коровьих лет принесла хозяйке шесть телочек и трех бычков. Корове есть чем в жизни заняться, хотя ей и не понять, почему Витьке, сыну хозяйки, нравится лежать часами без сознания поперек дороги, мордой в пыльную лебеду; потом, правда, сознание к нему обратно приходит, иначе он не сгреб бы вырученную за проданное молоко мелочь, а молоко он, кстати, не пьет. «Зараза какой, – говорит про него мать, – уж лучше бы женился…»

Как-то, проскочив на велосипеде мимо привалившегося к забору Витьки, Валька затормозил и осторожно огляделся: на траве валялась всамделишная голубенькая тысяча. Он никогда раньше не держал в руках таких больших денег и был почти уверен в том, что обожжет себе пальцы, стоит ему только коснуться перегнутой пополам бумажки. Но эта трусость тут же уступила неизвестно откуда взявшейся победоносной жадности: «Моё!» Валька тут же и схватил бы тысячу и погнал бы на велосипеде дальше, если бы не внезапно застигший его придирчивый, из-под опухших век, витькин взгляд. «Бери, сволочь, – с явным усилием пробормотал Витька, будучи не в силах шевельнуть рукой или ногой, – бери, а то убью!» За забором нехотя тявкала от жары дворняжка, сонно мычала, в ожидании дневного пойла, корова, но Валька слышал только стук своего сердца, аварийно перегоняющего избыток стыда к похолодевшим босым ступням. «Я не хочу, не хочу…» – прикусив губу, слышал он где-то внутри, несясь на веловипеде к дому, и только за калиткой, с разбегу натолкнувшись на неповоротливого Брюса, понял, что, слава Богу, пронесло. А ведь завтра надо ехать на велосипеде за молоком… как ему теперь встречаться с Витькой? Надо поскорее что-то сделать, что-то хорошее…

Едва проглотив, под подозрительным взглядом матери, несколько ложек овсянки, Валька шмыгает за дверь, споткнувшись на ходу о ведро, и, потирая колено, бежит на птичий двор. Стоит жаркий июльский полдень, и вся, какая есть в клетках и на воле птица, изнемогает, с широко раскрытыми клювами, от полной неопределенности своей судьбы: то ли дадут воды, то ли не дадут. Рядом надувной круглый бассейн, с перегретым месивом подсолнечной шелухи, незрелых яблок и подернутой ряской застоялой воды, но куры, хотя и взлетают порой на крышу дома, все же ни разу не рискнули искупаться, учитывая то, что в бассейн несколько раз прыгал Брюс. Мнение кур полностью разделяют гусиные и утиные семейства, расположившиеся в тени от смородинового куста, а также несколько перепелов, неутомимо отыскивающих лазейки между заржавелыми прутьями клетки. «Куры», – думает о них Валька, вкладывая в это обобщение что-то вроде затаенной жалости: нет им в жизни никакой свободы. Он часто думает, наваливая в оцинкованное корыто распаренную нелущеную гречку и просо, откуда оно, это слово «свобода» взялось, и сдается ему, что ниоткуда, поскольку нет у него никакой возможности произрасти, как все остальные слова, из сора и грязи. Зажмурившись, Валька пытается поймать это капризное, привередливое слово «свобода» за хвост, как ловят сбежавшую овцу, но всякий раз оказывается, что ни хвоста, ни перьев, ни даже клочка какой-нибудь одежонки свободе не полагается. Остается одно: самому стать ею, выпорхнув, как ласточка из-под черепицы, из своей, пока еще не очень твердой, черепушки. «Голова пусть остается, – примирительно думает Валька, – а сам я поеду к морю…» Гуси могли бы, если бы захотели, нагнать по осени свою серую перелетную родню, кричащую вразнобой над бурыми от дождей полями, но жира на груди и под хвостом накапливается слишком много: сколько не разбегайся, сколько не маши отяжелевшими крыльями, взлетишь, самое большее, на обсаженный мальвами забор. Потом придет зима, хозяйка наварит гусиных щей, набьет гусиной печенкой зашитые ниткой шеи. «Я бы на их месте все-таки улетел…» – сочувственно думает Валька, черпая из бассейна застоявшуюся воду эмалированным тазом. Поставив таз на землю, он едва успевает отойти за куст смородины: со всех сторон к воде рвутся, обгоняя друг друга, пуская в ход клювы и крылья, гуси и утки, и первыми брякаются в таз, выплеснув почти половину воды, два подросших, драчливых уже гусака. Места в тазу хватает как раз на двоих, и остальные, сразу угомонившись, вежливо ждут, когда первые накупаются, и время водной процедуры точно отмерено, после чего первых бесцеремонно выталкивают из таза следующие двое… и Валька только подливает им воды. В конце концов он просто выплескивает воду из ведра «на кого попадет», и все, за исключеним двух сидящих в тазу, в панике разбегаются.

Сев на пень от старой яблони, Валька прикидывает, что до сентября еще вон сколько времени, что лету быть еще и быть, и что надо поэтому, пока самому ему не стукнуло одиннадцать, успеть побыть десятилетним… Валька уверен в том, что каждый год дается ему неспроста и помечен поэтому своей цифрой, иначе возникла бы неимоверная путаница, со свинской неразборчивостью пожирающая старость и детство: из всех интересов угнездился бы в голове только один, денежный. Валька заметил это, как только обзавелся, как и все нормальные люди, своим телефоном: он опускает себе в ухо монетки, простые рубли и юбилейные десятки, и в голове от этого раскручивается песня о будущем, настойчивая, приставучая, заунывная. Как будто ничего и не надо уже от жизни ждать, все тут, на заранее занятых местах, и язык только лениво приспосабливается к застревающему в ушах и гортани мусору: ваучеры, менеджеры, браузеры… Приставучие, липкие слова! Ими метят, кто собаку, кто лошадь, и животным ничего другого не остается, как на эту похабень откликаться. Вот ведь и у спаниеля Бени маму зовут Сотовая связь, а папу – Минздрав предупреждает. У этих Сотки и Миньки очень строгий хозяин: дальше прихожей ни шагу, жрать только сухие собачьи «бублики». Бывает, Сотка подсматривает из-за двери хозяйский телевизор, вытянув тонкую, оплешивевшую от грубого ошейника шею, и тогда хозяин убирает миску с «бубликами». У хозяина, Борис-Борисыча Бессмертного, полный в жизни порядок: квартира от союза писателей, дача в Донском, досрочная персональная пенсия плюс компенсация за какого-то дальнего погибшего родственника плюс регулярно поступающие гонорары от книг, плюс… короче, одни только плюсы. Не будь этих плюсов, он давно бы, как полагает Валька, сгнил в затянутом вонючей ряской болоте, куда он загоняет собак, чтобы те таскали из камышей сбитых выстрелами уток. Родившись, как назло, спаниелями, Сотка с Минькой многому в своей проклятой собачьей жизни научились, и Валька подозревает, что в этом состоит тайный план собачьего среди людей пребывания: испытать как можно больше от людей зла, чтобы выработать иммунитет. Кстати, откуда зло вообще берется? Учительница в школе делит мир надвое: сверху добро, внизу зло, и от этих «верха» и «низа» несет аж на расстоянии обыкновенным учительским враньем. Она-то сама, вроде и не причем, учиха, вроде бы без нее зло с добром разбирается и никак разобраться не может. «Будь добр!» – кричит она в ухо ученику. А тот, назло, никак не добреет. И все потому, что с ним никто не считается, то есть, его за человека и не считают: так, что-то вроде методического тренажера. Посаженный в клетку схемы, запертый не им самим придуманными правилами одурачивания, ученик обречен верить учителю, навсегда отказавшись от себя самого. Может, это и есть зло?

Пора уже кормить свиней, они нетерпеливо похрюкивают за загородкой, и Брюс, не открывая в дремоте глаз, то и дело отвечает им предупредительно урчащим басом. Едят они жадно и много, и всегда одну и ту же дрянь, наполовину комбикорм, наполовину помои, от чего их собственное мясо становится невкусным и жестким. Но семейная экономика, состоящая из зарплаты медсестры, электрика и наполовину растаявшего уже «материнского капитала», ни о какой другой свинине знать не желает, и свиньи поэтому могут сколько угодно мочиться в корыто с корбикормом, тем более, что в свинарнике всегда стоит кромешная тьма. Бывает, на этих неаппетитных харчах вырастает настоящее чудовище: трехметровое, пятисотколиграммовое, кусачее. Даже Брюс, помесь кавказца со средне-русской овчаркой, будучи самым крупным в деревне кобелем, не рискует ворчать на хряка, и только когда того наконец кастрируют и Брюсу это становится известно первому, он победоносно, будто сам оторвал хряку яйца, задирает заднюю лапу на пороге свинарника.

Кастрировать борова зовут обычно Борис-Борисыча: будучи страстным охотником, он проделывает операцию бесстрашно и ловко, а главное, с искренней радостью, если не сказать, с любовью. Его же и зовут потом этого борова пристрелить. И когда грохает выстрел, до смерти пугая кур и прорезая свиные мозги последней догадкой о смысле короткой и сытой жизни, Брюс панически взвывает и, прыгнув на крышу конуры, ищет спасения на Луне, где теснятся в стае его шакальи и волчьи предки. И это несмотря на то, что ему достаются сваренные вместе с пшенкой свиные кишки, желудок и печенка, часть которых Брюс тут же зарывает возле сарая, на случай голодной зимы. Алкаши уже не раз бросали ему отраву, позарившись на визжащих в свинарнике поросят, но Брюс даже не смотрит на колбасу, даже не нюхает жареную куриную ножку. Другое дело, когда во двор заглядывает Витькина мать, Евдокия Андреевна, привозя на велосипеде молоко: от нее пахнет сметаной и творогом, и ей не жалко налить кобелю полную миску.

Она прикатила и на этот раз с висящими по обе стороны руля трехлитровыми банками и кастрюлей творога на багажнике, немолодая, но все еще проворная, и прямо от калитки сообщает новость:

– Борька-то, слыхали, едет в Америку!

Эту новость мгновенно разносят по курятнику пестренькие несушки, подхватывают на «ура» молодые петушки, и старая, жирая утка, крякнув на гогочущих гусей, заключает о скорой перемене погоды… один только Брюс пока молчит, разомлев на самом солнцепеке.

Борис Борисыч Бессмертный никакой тут, в Донском, не деревенщина: у него хватает ума. Дачу он купил почти задарма у местного алкаша, когда тому было уже все равно, быть или не быть, и ничего себе хатка, вместительная, с гаражом, сарайчиком и бревенчатой банькой. Здесь он пишет, посматривая в окно через прокуренные занавески, свои поэмы, и учительницв литературы выбрала уже пару его стишков для заучивания наизусть, и уже ставит за это двойки: «Ворона на заборе, мужик на косогоре…» Стишки хорошо ложатся на матерные частушки, и их поэтому учить приятно. Последнее время, правда, Борисыч занят мемуарами: жизнь пошла на шестой десяток, пора закруглить острые углы, а тупые, наоборот, заострить. Он пишет… да, о чем это он пишет? Пишет, например, о смысле истории, употребляя крепкие, как сам он говорит, евангелические выражения. С этой евангелической точки зрения он выносит врагам смертные приговоры, жарит их в кипящем масле, подвешивает вверх тормашками на березе, но главное – всегда остается бдительным. В нагрудном кармане у него доллары, на шее – крест, что в целом отвечает духу времени и нисколько не противоречит будущему, состоящему из нефти и ладана, ладана и нефти… Будущее! Это не просто ловушка для простаков, это – боевая готовность к нескончаемому самоограблению. Главное при этом – верить. Верить в то, что вовсе не обязательно что-то по существу дела знать. Вон чего уже понатворили вслепую, не зная ни шиша! И чего еще понатворят! Поэт пьет вместе со всеми, делаясь от этого народным, и народ долго потом помнит: этот, проведя ночь со спиртным, выбросился наутро из окна. А то и просто объелся мухоморов, согласно новейшему культу. От культа несет нестиранными носками и сивушной отрыжкой, но ничего не поделаешь: талант. И если талант этот изначально свинский, почему же не воспеть свинство как примету интеллигентности?

Хорошо, что по соседству живет электрик, иначе Борисычу пришлось бы довольствоваться давно уже надоевшим ему и давно уже выдохшимся домашним своим врагом: занудной, как песнь о всечеловеческой любви, женой. Он мается с нею уже тридцатый год, и все никак не убедит эту общипанную со всех боков метлу в том, что мнение ее в сравнении с его, поэта, мнением ничего не значит. Она ходит на работу в банк, приносит премии, снимает густую пену со срочных вкладов, а в свободное время выискивает мало понятные другим инвективные выражения: сочинитель-крысолов, капустный могильщик, расхлебатель помоев и просто жопа. Откуда она все это берет, остается вот уже тридцать лет для Борисыча тайной, ходила бы себе просто в банк. Другое дело – электрик, тот, в основном, слушает. И хотя профессия у него скромная, а образования никакого, все же есть в нем какой-то ум… не идущий, конечно, ни в какое сравнение с интеллигентностью Бориса Бессмертного. А судит-то, бывает, как! Будто это он, а не член союза писателей, начитался всяких книг и журналов, да еще впридачу урвал что-то у самых трудных философов, с которыми лучше вообще и не знаться! И если бы так, начитался, а то ведь все от себя

Донское

Подняться наверх