Читать книгу Немой пианист - Паола Каприоло - Страница 1

Оглавление

С моря дул холодный, порывистый ветер, приближалась зима. Надин, поеживаясь, запахнула на груди пальто. Как всегда, она остановилась на первом повороте тропинки, откуда открывался самый красивый вид, и стала вглядываться вдаль, туда, где за острыми выступами скал небо сливалось с водой в необъятную туманно-серую зыбь. Каждый раз в такие минуты ее охватывала тоска, щемящее, почти болезненное чувство принадлежности к той земле, на которой она родилась, хотя детство ее прошло в глухом поселке и она не могла там видеть ничего подобного, тем более моря – море распахнулось перед ней, только когда она стала работать в больнице, а до того дня оно оставалось лишь картинкой, не имевшей к ее жизни никакого отношения; далекое, ослепительное и неправдоподобно голубое, оно плескалось на экране телевизора. Прежде она не знала ни крика чаек, ни соленого запаха водорослей, который теперь вдыхала жадно, раздувая ноздри, однако же все это сразу показалось ей родным и близким, точно она услышала старую колыбельную, которую ей пели в детстве и которую, повзрослев, она почему-то забыла.

Взгляд ее долго блуждал вдалеке, там, где совсем стерлась линия горизонта, а потом обратился к окаймлявшей берег сероватой песчаной полосе, и там что-то привлекло ее внимание. Нет, вовсе не привычный бег волн, которые опускались на песок и покорно гасли, и даже не навесы от солнца – под ними уже давно не видно ни души, но что-то такое как раз посередине между кромкой берега и навесами, темный силуэт, отсюда он казался крупной рыбой, а может, то был обломок судна, вынесенный на сушу приливом.

Она продолжила спускаться, не спеша, время от времени бросая взгляд в сторону темного предмета – просто из любопытства. Подойдя ближе, она разглядела в нем фигуру человека и со всех ног бросилась к берегу, в голове тут же завертелись страшные истории о бедолагах, утонувших в море, которые ей рассказывали завсегдатаи «Красного льва», – так они развлекались в обеденный перерыв, пугая Надин ужасными, подробнейшими описаниями раздутых посиневших тел, которые море то и дело выкидывало на берег, проделав над ними свою коварную работу и изменив их до неузнаваемости; и она уже боялась того момента, когда ей придется наконец приблизиться к телу человека, который лежал неподвижно, уткнувшись лицом в песок, словно стыдясь обнажить при свете дня свою исковерканную плоть.

На мгновенье ее обожгло желание повернуть назад, пусть другие найдут его, пусть другие ужаснутся этим страшным зрелищем, но потом Надин подумала, что все-таки она медсестра (хотя получила диплом совсем недавно), а не какая-нибудь там изнеженная сентиментальная девица и нельзя увиливать от своих обязанностей. Любопытство не в счет. Не в счет и сострадание, которое застряло комом в горле при виде этого безжизненного тела. Помедлив с минуту у самого края тропинки и преодолев страх, она шагнула на песчаный пляж и решительно направилась туда, где лежал человек. Она даже разулась, чтобы идти быстрее, туфли вязли в песке, это было неудобно и утомительно; она прихватила их с собой, потому что привыкла быть настороже и беречь свои вещи от воров и всяких проходимцев.

Уже в нескольких шагах от человека она заметила, что одежда его была поношенной и насквозь промокла, но при этом не похоже, чтобы ее потрепали волны. Она укорила себя за то, что сразу же подумала об утопленнике, упустив из виду гораздо менее драматичные варианты: к примеру, это мог быть какой-нибудь бродяга, улегшийся на берегу, чтобы просто-напросто вздремнуть, – вероятно, он выпил лишнего, вот и не заметил, как весь вымок от морских лобзаний. Да, не иначе, а то кому бы взбрело в голову спать в таком неудобном положении, зарывшись лицом в песок, растопырив пальцы и раскинув руки и ноги, словно тряпичная кукла или высохшая морская звезда? В крайнем случае так могли распластаться приверженцы какой-нибудь суровой религии, придавленные к земле величием их бога. Между тем нелепо было полагать, что человек тот молился, – настолько он был неподвижен; он даже не пошевелился, когда девушка наклонилась над ним и осторожно прикоснулась к его спине.

Тихонько нажав ладонью, она почувствовала, как он слегка вздрогнул: значит, он еще дышит, значит, он жив, и, осознав это, она непонятно почему до смерти перепугалась и бросилась прочь. Ноги подкашивались; она вернулась к тропинке, а вслед неслись тревожные крики чаек. Только на полпути к больнице она остановилась, чтобы перевести дух, и вдруг поняла, что выронила на бегу туфли, однако отыскать их решила как-нибудь в другой раз.

Что происходит? – недоумевала она. Почему я сбежала? Да нет же, вовсе не сбежала: если метнулась назад к тропинке, то как раз затем, чтобы в больнице позвать кого-нибудь на помощь, – вот единственное разумное поведение в подобной ситуации. И в считанные минуты ей удалось убедить себя, что именно поэтому она так поступила, ничего другого у нее и в мыслях не было и что она сразу хотела позвать на помощь. Тяжело дыша, она зашагала дальше по крутой извилистой тропке, которая поднималась вдоль отвесной скалы, чулки совсем порвались об острые камешки; то и дело она оборачивалась, чтобы с высоты взглянуть на громадную морскую звезду, распластавшуюся на светлом песке.

Наверху показались знакомые макушки больничных корпусов, вынырнувшие над кронами деревьев, и ржавый флюгер-петушок; издалека в гуще листвы уже проглядывали и стены. Еще чуть-чуть, и я на месте, думала она, входя в парк и огибая самшитовую изгородь, вот и больница: вереницы окон, забранных решеткой, портик с колоннами, которые белели на темном фоне фасада, изящная, невесомая аркада зимнего сада и ослепительный блеск его стекол в лучах утреннего солнца.

Она никогда не замечала, что лужайка такая широкая. Не чуя под собой ног, она пробежала по мокрой от росы траве, одним прыжком перескочила ступени портика и, оказавшись в холле, свернула в коридор и принялась дергать ручки всех дверей подряд, пока наконец не наткнулась на дежурного врача. И, как всегда случалось, когда ее охватывало сильнейшее волнение, с губ ее невольно срывались слова родного языка, которых тут, в больнице, не понимал никто, и уж тем более этот блондинистый врач с томным, слегка мутным взглядом; он уставился на ее шоколадное личико с недоумением и подозрительностью. В конце концов ей удалось взять себя в руки и внятно объяснить, что произошло.

Едва успев заскочить к себе в комнату за другой парой туфель, она поспешила к пляжу вместе с врачом и двумя санитарами с носилками. На повороте тропинки она остановилась, чтобы указать то место между берегом и деревянными навесами, где остался лежать незнакомец; но теперь пляж был пуст, и только светлая песчаная кромка таяла в море.

Однако Надин не сдавалась: ведь, в самом деле, не приснился же ей тот человек, она видела его собственными глазами, и он был в таком жалком состоянии, что не мог, ну просто никак не мог уйти, это невозможно. Если только, подумала она, его снова не унесли волны, но все же не решилась высказать вслух столь мрачную мысль. Нет, господа, он наверняка где-то там, поблизости; может быть, словно раненое животное, он собрал последние крупицы сил, чтобы доползти до какого-нибудь укромного места, и вот там они наверняка его найдут, если, конечно, станут искать.

Она так упорно стояла на своем, что сумела убедить врача и санитаров спуститься к пляжу. Едва оказавшись внизу, она кинулась к воде (не забыв тем не менее по пути подобрать туфли, которые обронила) и стала напряженно вглядываться в беспокойную морскую даль, взъерошенную гребешками волн, но так ничего и не увидела, и было неясно, радоваться этому или делать самые неутешительные выводы. Тем временем санитары, положив носилки на песок, кружили по пляжу в поисках пострадавшего, а дежурный врач стоял в стороне, украдкой поглядывая на часы.

Так прошло несколько минут, и врач уже собрался было положить конец бесполезным поискам, как вдруг один из санитаров заметил тень, скользнувшую между деревянными навесами, и, махнув рукой остальным, поспешил в ту сторону. Надин, второй санитар и даже врач, который перестал смотреть на часы, устремились вслед за ним, но двигались все осторожно и плавно – точно охотники, выслеживающие добычу, – бесшумно ступали по песку, и никто не проронил ни слова. Наконец увидели его: высокий, долговязый юноша, одетый во что-то темное и мокрое, поначалу они не поняли – во что.

Заметив их, юноша попятился, словно хотел убежать, однако потом пошел им навстречу, ступая медленно, неуверенно, пошатываясь и глядя на них с растерянностью и недоумением.


В постскриптуме расскажу историю, которая, возможно, заинтересует тебя не как врача, но скорее как охотника до детективов. Да, вот именно: вчера в тихую, размеренную больничную жизнь нежданно-негаданно вторглась Тайна (прости за высокопарность и позволь мне писать это слово с большой буквы) в обличье юноши со взглядом загнанного зверя – наша медсестра подобрала его на пляже.

В утреннем выпуске местной газеты уже появилась статья, где обстоятельно и в красках рассказано о происходящем, ее втиснули между прогнозом погоды и объявлением о конкурсе среди садоводов; но ведь ты теперь столичный житель, так что остерегайся читать ту статейку – я хочу, чтобы история сохранила для тебя аромат новизны, и расскажу ее во всех подробностях, какими только может располагать очевидец.

Вот как все было. Когда юношу (пишу «юноша», потому что на вид ему не больше двадцати лет) привели ко мне в кабинет, он находился в состоянии психоза. Не стану вдаваться в детальное описание симптомов, там ничего особенного; даже то обстоятельство, что пациент не отвечал на задаваемые ему вопросы и, несмотря на отсутствие патологий на физиологическом уровне, не мог произнести ни слова, – совершенно обычная вещь и легко объяснимая, речь идет о последствиях сильной психической травмы. В подобных вопросах ты разбираешься лучше меня и, разумеется, можешь подумать, какой бес меня попутал, зачем рассказывать о столь банальном случае. Повторяю, я пишу не коллеге-врачу, а любителю разгадывать загадки и распутывать хитрые дела, которому – если, конечно, в нем найдется еще капелька терпения – эта история послужит неплохой пищей для размышлений.

Словом, психоз и отсутствие речи – явления вполне рядовые, это ясно нам обоим; беда в том, что они плохо поддаются лечению, но все же не представляют научного интереса. И нас совершенно не смутило, что у пациента нет при себе никаких документов: наверняка он потерял их в пути (допустим, но в пути куда и откуда?) или, скажем, в воде, если его и вправду прибило к берегу, как утверждает медсестра. Но вот что действительно странно (сейчас в тебе должно наконец проснуться любопытство): нам не удалось найти ничего позволяющего хоть что-то узнать о юноше. Зацепиться ровным счетом не за что.

Когда санитары принесли его в больницу, он был одет во фрак – ни больше ни меньше, поверь мне на слово. Ладно скроенный фрак, но настолько изношенный и линялый, что из черного он превратился в коричневато-серый. Так скажи теперь, что привело человека во фраке на наш крохотный пляж, при том что в округе нет ни одного места, где можно было бы щеголять в вечернем костюме – кстати, при теперешней погоде это не самая подходящая одежда, – и даже самые отважные туристы сейчас ни ногой в наш Богом забытый угол. Но это еще не все! Ни на одежде, ни на обуви мы не обнаружили и следа этикеток, словно кто-то аккуратно срезал их все или, скорее, их вообще никогда там не было. Ни единого намека на отпоротую бирку, понимаешь, а внутри ботинок, на стельках, нет такого липкого прямоугольника, который обычно остается от ярлычка с названием фирмы. Ну и как тебе все это? Разве не Тайна с большой буквы?

От него ничего невозможно добиться. Дали бумагу и ручку – он не удосужился написать ни слова, точно не понимал, чего мы от него хотим. Только смотрел на меня, на молодую медсестру-негритянку, на озадаченных врачей, присутствовавших в кабинете, – смотрел огромными испуганными глазами, в которых я не мог прочесть ничего, кроме величайшего смятения. Кажется, именно так он смотрел на пляже, когда безропотно позволил отвести себя в больницу, не понимая, однако, что происходит. Знаешь, иногда бродячие собаки, подчиняясь какому-то неясному порыву, увязываются за нами на улице, а потом вдруг резко сворачивают в сторону и исчезают так же внезапно, как появились. Поведение юноши напоминало повадки этих собак. Правда, ему бы не позволили, разумеется, свернуть в сторону, и вот он здесь, в хорошей палате, под бдительным оком врачей. В конце концов, случается ведь, что приручают даже бродячих собак.

Так и вижу тебя сейчас: с огоньком в глазах, сгораешь от любопытства и от нетерпения высказать мне свои догадки. Но не торопись, мы еще далеки от развязки, когда, по традициям детективного жанра, персонажи собираются вокруг сыщика, которому удалось распутать нити сложного дела. Я еще не все рассказал тебе, а точнее, не рассказал главного.

Прежде чем пуститься в рассуждения о бродячих собаках, я отметил, что наш пациент был не в состоянии написать ни слова на предложенном ему листке бумаги. Однако спустя некоторое время, уступив, может быть, моим мягким уговорам, он взял наконец ручку и, сосредоточив на бумаге не только взгляд, но и, кажется, всю свою душу, медленно, судорожным жестом вывел несколько линий. Что же он нарисовал? Попробуй-ка, догадайся! Так и быть, скажу сам, потому что ответ настолько неожиданный и странный, что тебе он в жизни не пришел бы в голову…


Весть быстро разлетелась по больнице. И не только по больнице: вскоре после разговоров санитаров с поставщиками лекарств и благодаря одному из полицейских, которому пиво развязало язык, так что все оброненные им подробности завсегдатаи «Красного льва» подобрали бережно, словно жемчужины, – вскоре об этом знал весь город. Паренек, которого нашли на пляже, вместо того чтобы написать собственное имя или хоть что-то способное прояснить ситуацию, медленно, но уверенно вывел на бумаге контуры рояля.

Местная газета тут же подхватила любопытную новость, которая не ускользнула от внимания прессы даже в соседнем городе. Однако в больнице никто еще не подозревал, какая слава ждет нового пациента; на редкие телефонные звонки из редакций газет главный врач отвечал коротко и сухо, подтверждая истинные факты и опровергая ложные и стараясь как можно скорее отвязаться от собеседника на другом конце провода. Впрочем, и он сам, и все врачи продолжали ломать голову над этим странным случаем, в особенности их занимал рисунок, который все утро переходил из рук в руки и был объектом самых разных догадок и толкований.

Юноша нарисовал рояль, в этом сомнений не было. Именно рояль, а потом сразу отложил ручку в сторону, словно хотел показать, что ему прибавить больше нечего, – значит, этот инструмент имел для него особое значение. Кстати, музыканты ведь выступают на концертах во фраке. Окутанным тайной (а вернее, Тайной) казалось и само появление на пляже музыканта, испуганного и в полном смятении, но, по крайней мере, первый шаг к разгадке был сделан, установлена связь между фраком и фортепьяно; теперь предстояло проверить эту догадку, только бы избежать горького разочарования.

Иными словами, пациенту предложат сесть за фортепьяно, – к счастью, в больнице имелся рояль, совсем старый, правда, но все-таки «Стейнвей». Несколько лет назад его подарил какой-то благодетель, рояль откатили в зимний сад и там время от времени на нем играли во время праздников. С последнего прихода настройщика прошло меньше двух месяцев, так что, скорее всего, инструмент в порядке, нужно только стереть пыль. За это охотно взялась Надин, молодая медсестра, готовая сделать все что угодно ради пациента, которого, по ее словам, она спасла из воды.

И вот она впервые оказалась в зимнем саду одна: прозрачный купол с тонкими металлическими осями, покрытыми блестящей краской, напоминал перевернутый венчик цветка. Она не слишком хорошо представляла себе, что такое зимний сад и почему он так называется, здесь уже давно не было никаких растений, только старые, рассохшиеся плетеные кресла и несколько хромоногих столиков по углам; но она догадывалась, что в те времена, когда, судя по всему, в старинной усадьбе жили лорд и леди, в зимнем саду росли папоротники, карликовые пальмы, цвели орхидеи с продолговатыми тигровыми лепестками и в холодную пору это место заменяло хозяевам настоящий сад.

Рояль, притаился в глубине зала, на небольшом возвышении, черный и блестящий, хоть и весь покрытый пылью, – точно аэроплан. Поборов страх, Надин приблизилась к нему, два или три раза обошла вокруг, присматриваясь к чудному, незнакомому предмету, осторожно коснулась его ладонью, словно хотела погладить неведомое животное и приручить его; потом провела тряпкой по лакированной поверхности – не должно остаться ни пылинки, а пыли было предостаточно, и в свете солнечных лучей, бьющих через стеклянный купол, это не могло укрыться от зоркого взгляда медсестры. Натерев до блеска даже клавиши, она провела по ним кончиками пальцев, пробудив целый каскад звуков; потом расставила кресла полукругом в два ряда.

Довольная проделанной работой, она пошла сообщить главному врачу, что все готово, и решила сама зайти за пациентом. Тем временем врачи, каждый с блокнотом и ручкой, спешили в зимний сад, чтобы присутствовать на этом эксперименте.

Наконец вошел юноша в сопровождении Надин. Едва переступив порог, он вдруг встал как вкопанный и поднес руку к глазам, словно защищаясь от яркого солнечного света; потом медленно отвел ладонь, и всем стало ясно, что он смотрит на рояль, пристально, не отрывая взгляда. Врачи решили ничего ему не говорить, не подталкивать его ни к какому действию – пусть он сам, если захочет, сядет за инструмент и начнет испытание, на которое возлагались столь большие надежды. Настала тишина, все ждали, затаив дыхание, в том числе Надин: нехотя оставив своего подопечного, она тихонько присела в одно из плетеных кресел.

Он ни секунды не колебался. Под одобрительными взглядами врачей решительно направился к роялю, сел на табурет. Движения, размеренные, четкие, выдавали в нем профессионала. Так, по крайней мере, показалось присутствующим, и это вселяло надежду. Проведя пару раз по клавишам пальцами (это может сделать кто угодно, подумал главный врач, даже дрессированная обезьяна), он резко отпрянул от инструмента, снова будто ослепленный солнечным светом. Свет и вправду слепил глаза: солнце уже клонилось к закату и лучи стелились по земле низко, пронизывая вечерний воздух; кто-то опустил занавеску с той стороны, откуда било солнце.

Но и теперь что-то беспокоило его. Скорее всего, пациент не умел играть на фортепьяно и нарисовал его просто так, забавы ради – в рассеянности мы часто выводим на бумаге всякие каракули, не отдавая себе отчета в том, что рисуем, и рука движется сама по себе. Разумеется, именно этим проявлениям бессознательного начала нередко придают особое значение и тщательно их анализируют, но делать вывод, что юноша – пианист, пожалуй, чересчур смело и опрометчиво.

Один за другим врачи молча покинули зал и вернулись к своим обычным делам, а юноша все сидел перед инструментом, притихший и подавленный, и только время от времени – видимо, ни на что другое он не был способен – по нескольку раз нажимал указательным пальцем на одну и ту же клавишу.

Теперь в зале остались только он да Надин – сидя в неудобном плетеном кресле, она ждала, когда же наконец можно будет отвести его обратно в комнату. И все же ей не хотелось торопить его. Пусть себе на здоровье забавляется с роялем, если ему так угодно; по крайней мере, эта неуклюжая громадина хоть на что-то сгодится, не зря же она старалась, стирала с нее пыль. Правда, пусть не очень-то расходится, ведь это – если, конечно, ему еще не известно – настоящий «Стейнвей» (так сказал ей главный врач, предупредив, что обращаться с инструментом нужно бережно), и он слишком дорого стоит, чтобы позволять кому попало бренчать на нем.

Сама она тем временем углубилась в чтение журнала, который предусмотрительно захватила с собой по пути сюда, это было одно из тех глянцевых изданий, что пестрели фотографиями знаменитостей – рядом со снимками королевских особ красовались звезды эстрады и кино. Она читала жадно, с упоением, самозабвенно, с ненасытностью человека, бесконечно далекого от того мира, который казался сказочным, ослепительным и которому неведомы тревоги и заботы наших серых будней. Она глотала статью за статьей, позабыв о больнице, о юноше, даже о самой себе, и редкие переливы аккордов, выплывавших из-под крышки рояля, почти не касались ее слуха, словно крошечные чужеродные молекулы, не способные потревожить или отвлечь ее.

Изучив журнал вдоль и поперек, она со вздохом захлопнула его и повернулась к пациенту. «Ну, пойдем. Пора», – сказала она, ожидая, что тот послушается и покорно встанет с табурета. Но не тут-то было: юноша продолжал сидеть, сосредоточенно разглядывая клавиатуру, словно пытался проникнуть в тайну, разгадать какой-то секрет. Видя, что он не слушается ее, Надин встала и поднялась на сцену. «Пора идти», – повторила она и легонько похлопала его по плечу, но, кажется, проще было сдвинуть с места статую. Надин почувствовала, что мышцы его напряжены до предела, будто и вправду высечены из мрамора, – ничто не смогло бы расколдовать окаменевшего юношу, напрасны все усилия.

«Ладно, – сказала она, потеряв всякое терпение, – в таком случае придется позвать санитаров». Она надеялась, что юноша струсит и последует за ней, однако ничего подобного: он по-прежнему сидел перед роялем, словно время остановилось, а у Надин не было других хлопот, кроме как потакать его прихотям. Ну уж теперь, подумала она, точно пора звать на помощь. И, не сомневаясь, что он, замерев перед роялем, не воспользуется ее отсутствием, чтобы удрать, она быстро зашагала в сторону ординаторской.

Уже в коридоре до Надин донеслись звуки, заставившие ее тут же повернуть обратно. Их услышала не только она одна: сначала поблизости, а потом и на других этажах больницы начали распахиваться двери, показались врачи и медсестры, все настороженно прислушивались, а потом по крытой галерее, соединявшей зимний сад с главным зданием, поспешили туда, откуда доносилась музыка, – теперь вслед за Надин шествовала вереница изумленных врачей. К ним пристроились даже несколько пациентов, даже повара со своими помощниками выскочили из кухни, и даже с верхних этажей уже спускались по дубовой лестнице больные в халатах и тапочках – словно тени, медленно, нетвердой походкой – и смешивались с этой разнородной толпой. Словом, люди со всех концов больницы стекались в зимний сад, привлеченные звуками рояля, точно стая крыс на призыв волшебной дудочки.


Да, дружище, произошло невероятное. Как я тебе писал, мы хотели провести эксперимент, только и всего, и уже готовы были поставить на этом деле крест – и вот тут на тебе! Настоящий концерт, притом высочайшего уровня, насколько я могу судить о таких вещах. Он играл, если не ошибаюсь, Моцарта, что именно – не знаю, играл потрясающе, все сидели пораженные, затаив дыхание. И держался он настолько уверенно и свободно, что я нисколько не удивлюсь, если вдруг окажется, что наш молчаливый пациент – знаменитость, пианист мирового уровня, чьи исполнения благоговейно записываются звукорежиссерами, а потом их передают по радио или раскупают меломаны в музыкальных магазинах.

Я находился у себя в кабинете, когда до меня донеслись первые аккорды, и, разумеется, тут же бросился в зимний сад, где уже были медсестры, кое-кто из врачей и даже несколько больных. Все сидели молча, боясь шелохнуться; я тоже сел, выбрав кресло подальше от остальных, в самом углу – отсюда было удобно наблюдать и за публикой, и за пианистом.

Я никогда не увлекался музыкой, ты это знаешь. В студенческие годы несколько раз случалось бывать в концертных залах, но это все из жадности до новых впечатлений, свойственной молодости. Редкие и по большей части случайные посещения не переросли в серьезный интерес, и с того дня, как я защитил диплом, музыка сама собой встала в один ряд с прочими очаровательными, но легкомысленными вещами, на которые у меня не хватало времени.

Поначалу, когда я уселся в это расшатанное кресло, мой интерес к происходящему был сугубо научным: в первую очередь я хотел проанализировать поведение пациента, не упустить ни одного симптома, ни одной мелочи, приглядеться к каждой детали, которая могла бы послужить ключом к решению головоломки. Однако спустя некоторое время (признаюсь в этом с неохотой), наперекор собственному рассудку, я закрыл глаза: пусть звуки струятся свободно, пусть катятся прозрачным, чистым ручьем. Окутанный музыкой, я забыл и о немом юноше, и об остальных пациентах – а ведь я хотел понаблюдать за их реакцией на игру, – забыл о коллегах, подчиненных… словом, обо всем, в том числе о самом себе и о тридцати годах врачебной практики. Едва я очнулся и понял это, как меня охватил жгучий стыд, точно я вор, которого застали врасплох на месте преступления.

Сделав над собой усилие, я прогнал наваждение, но, поверь мне, это было все равно что высвободиться из объятий любимой женщины. Юноша продолжал играть, сидя на табурете, – прямой, точно шест проглотил, даже, пожалуй, скованный в движениях, между тем как я, в своем блаженном неведении дилетанта, совсем иначе воображал манеру игры великих виртуозов. Плечи, шея, голова были совершенно неподвижны, словно застыли в оцепенении, и только руки сновали по клавиатуре, сначала медленно и плавно, потом с невероятной быстротой, казалось, они наделены собственной волей. Порой возникало ощущение, что не пианист играет на рояле, а, наоборот, его руки подчиняются черно-белым клавишам, вместо того чтобы властвовать над ними.

Не знаю, удалось ли мне передать свои впечатления. Как бы то ни было, с точки зрения науки они вряд ли имеют какое-то значение, и с ними мы ни на шаг не продвинемся к разгадке Тайны. Так что вскоре я перестал наблюдать за юношей и переключил внимание на слушателей. В зимний сад пришли многие из моих коллег, снова захватив с собой блокноты, которые, однако, лежали у них на коленях, ненужные и лишние, и никому даже в голову не пришло ими воспользоваться; санитары и медсестры слушали, разинув рот; больные же были словно загипнотизированы, они полностью растворились в музыке, и казалось, вернуть их к реальности невозможно.

Судя по выражению лиц, для некоторых это погружение в музыку было блаженством, для других – мукой. Среди них был один, господин Розенталь… Да, старик Розенталь. Возможно, ты его помнишь. Он попал в больницу, когда ты еще здесь работал, и, боюсь, останется надолго, хотя не стану утверждать, что лечение принесет ему пользу. Все, что нам пока удалось сделать, – это избавить его от некоторых симптомов болезни и с помощью лекарств наладить ему сон, но что касается самих причин… В конце концов, у кого хватит смелости и самонадеянности пообещать «вылечить» человека, пережившего подобное? У меня – нет, признаюсь честно; и сейчас я готов расписаться в собственном бессилии. Во время приема я держусь невозмутимо, с отменным спокойствием (или, по крайней мере, пытаюсь это делать), особенно в те моменты, когда оживают некоторые из его мучительных и тяжелых воспоминаний, и каждый раз благодарю Небо за то, что врачам строго-настрого запрещено болтать лишнее и они не имеют права разглашать историю болезни пациента.

Итак, старик Розенталь сидел в противоположном углу зала на диванчике возле стены, почти лицом ко мне и тоже в стороне от остальных. Сначала я не заметил в нем ничего необычного. Ну, конечно, он слушал сосредоточенно, внимательно, это меня ничуть не удивило, ведь я знал о его увлечении музыкой. Надо сказать, по этой причине я чаще всего всматривался именно в его морщинистое лицо, но вовсе не глазами врача, а скорее пытаясь уловить некое суждение, угадать его мнение об игре пианиста, выяснить, действительно ли это исполнение, которое настолько меня поразило, заслуживает наивысшей оценки с точки зрения человека, разбирающегося в музыке, или оно не так уж совершенно. Однако, сколько я ни смотрел на него, мне ни разу не удалось проникнуть за броню суровой сосредоточенности, сковывавшей его лицо, которое превратилось в застывшую маску.

Вечерело, зал постепенно погружался во мрак, пианист продолжал играть, купаясь в блеске лучей заходящего солнца, которые падали на сцену, словно огни прожекторов на театральную рампу. Лились звуки неторопливого адажио, похожего на ласковую колыбельную, полного кроткой нежности, и я вдруг почувствовал, как у меня сжалось сердце. Как раз в тот момент я снова посмотрел на Розенталя: по складкам его суровой маски текли слезы. Это было лишь мгновенье, почти сразу старик опустил голову на грудь, точно хотел спрятаться от моего взгляда, который, наверное, почувствовал на себе. И я тут же отвел глаза в смущении, абсолютно невозможном для моей профессии.


Знаю, доктор, вам не понять, ведь до сих пор я почти ничего не рассказывал, и к тому же у вас, врачей, есть уже готовое, научное определение человеческой души, которое вполне сгодится, чтобы объяснить причины моей немногословности. По-моему, причина ее – инстинкт, он сродни инстинкту животных, заставляющему их таиться, припадать к земле, чтобы не угодить в лапы хищнику. Притвориться камнем, понимаете? Точнее, стать камнем, потому что если во мне и остались какие-то крупицы нежности, доверчивости, то обнажить их – значит причинить себе невыносимую, жуткую боль. Но, сказать по правде, причина, по которой я скрывал от вас именно это воспоминание, совсем иная: я все время боялся осквернить, опошлить его, превратить лишь в эпизод из истории моей болезни, дело в этом. Теперь же, после тех слез, мне кажется, я должен объясниться.

Не помню, говорил ли я вам, что там, среди моих товарищей, заключенных, был мальчишка еще моложе меня, самый молодой во всем бараке. Его звали Исаак, это имя обладает для нас особым значением, ведь Исаак – сын, ниспосланный свыше, он был дан Сарре и Аврааму, когда те потеряли всякую надежду и, казалось, силы совсем покинули их. Так вот, Исаак, мой товарищ по бараку, был примерно одного возраста с этим музыкантом и тоже играл на фортепьяно. Все мы об этом знали, и всем было совершенно наплевать. Сами посудите, ну какая там музыка? У нас даже в голове не укладывалось, как подобные вещи могли еще существовать в мире.

А вот они, те люди, прекрасно уживались с этой мыслью, им хотелось удовлетворять свои так называемые духовные потребности, и, узнав, что Исаак играет на фортепьяно, они решили воспользоваться удачным случаем. Однажды вечером они устроили себе настоящий концерт на квартире у коменданта, где, ясное дело, было фортепьяно. Перед выступлением Исааку приказали как следует вымыться и на совесть почистили его от вшей, ему даже дали что-то поесть сверх пайка, чтобы он не свалился с табурета во время игры. К ночи, после всех этих приготовлений, его увели, а мы стали устраиваться на нарах.

Я, кажется, забыл сказать, что стояло лето. Да, лето, душный июль, зной давил свинцом с утра до вечера. В бараке мы держали открытым крошечное окошко, кто-то из нас то и дело подходил к нему и, прижавшись лицом к решетке, пытался вдохнуть немного прохлады. Окна квартиры коменданта тоже были распахнуты настежь; когда Исаак начал играть, мы всё слышали ясно и отчетливо. Даже не приходилось напрягать слух, – впрочем, мы вряд ли стали бы это делать, не было ни сил, ни желания. Музыка сама пришла к нам, захватила нас, хотели мы того или нет, равнодушные ко всему, изнуренные постоянным присутствием смерти.

Соната Моцарта. К.310, если быть точным. Не знаю, доктор, известна ли она вам. Раньше, в прежней жизни, я слышал ее много раз, но никогда она не вызывала во мне столь сильных ощущений. Как и вчера в зимнем саду, во время адажио у меня потекли слезы – а я-то думал, глаза мои иссохли и в них не осталось ни слезинки. Оглядевшись, я заметил, что мои товарищи тоже плачут. Все до одного. И, не сдерживая слез, позволяют литься им рекой; никому даже в голову не пришло вытереть лицо рукавом – там мы забыли, что такое стыд.

И потом, чего было стыдиться? Нет, доктор, наоборот, я до сих пор храню воспоминание об этих слезах как талисман и навеки благодарен Исааку за музыку, которую он, сын, ниспосланный Господом, играл тогда на самом дне ада, – этому мальчику не суждено было вернуться в мир живых. Благодаря музыке мы на миг перестали быть теми, кем нас хотели сделать, в кого нас заставили превратиться. И не важно, поверьте, что потом я заметил, как один из моих товарищей – прежде он занимался литературой, изучал творчество Шиллера, – воспользовавшись моментом, украл корку хлеба, которую я про запас хранил под матрасом. Да что там – корку хлеба! Если б он мог, он съел бы мое сердце; чтобы прожить еще хоть один день, каждый из нас был готов проглотить сердце своего соседа. И вот среди всего этого вдруг – Моцарт, понимаете? С его нежностью, изяществом, светлой задумчивостью…

Но не только Моцарт, с него все лишь начиналось. Судя по всему, те люди ничуть не торопились укладываться спать, да и Исааку вряд ли хотелось возвращаться в затхлый, душный барак. Он играл Шумана, Бетховена, Шопена, играл так, словно от этого зависела вся его жизнь (по сути, так оно и было), и вместе с тем свободно, легко, в совершенстве владея инструментом, как настоящий мастер, даже, пожалуй, отстраненно. И после каждого произведения они аплодировали, долго, с жаром, раскатистый шум оваций долетал и до нас. Аплодировали, понимаете? Будто и вправду на концерте. Превозносили того самого Исаака, которому на следующий день могли со спокойной совестью проломить череп. После этого, к слову замечу, театры и концертные залы я обхожу стороной – не выношу аплодисментов.

Последнее произведение, правда, было встречено гробовой тишиной. Исаак сыграл песню, завершающую цикл Шуберта «Зимний путь», там есть партия для голоса и фортепьяно. Помните ее, доктор? Старик шарманщик, в худых башмаках, еле держась на ногах, в лютую зимнюю стужу продолжает крутить ручку своей шарманки, пальцы его онемели от холода, а он все крутит, и крутит, и крутит… «Надо идти с тобой, старый чудак? Хочешь подыгрывать мне на своей шарманке?» Нет, вижу, вы этой песни не знаете, а жаль. Вы не слишком хорошо (прошу прощения) разбираетесь в музыке, а я, конечно, не умею петь… Как же тогда объяснить вам, что это за произведение? Навязчивые, бесконечные повторы квинт с пустым, абсолютно прозрачным звучанием, аккорды, лишенные плоти, – они будто отскакивают от безмолвной ледяной поверхности… Если б мертвые обладали даром речи, доктор, у них был бы именно такой голос. Отсутствие слов делало песню Шуберта еще более тревожной, превращая ее в немой напев, и вместо конкретного смысла, вместо содержания – оно обычно служит чем-то вроде опоры, соломинки, за которую можно уцепиться, – из звуков рождалась буря, пурга, которая меня подхватывала и с каждой нотой уносила все дальше. Это все равно что ходить по краю пропасти. Разумеется, со мной этого никогда не случалось, но, думаю, ощущение такое же. Мои товарищи наверняка чувствовали что-то подобное, а может быть, и те люди тоже: когда я не услышал аплодисментов, то перепугался за Исаака; по крайней мере, я бы наверняка сильно за него испугался, если б тогда был способен на такие чувства. Понимаете, эта музыка не имела ничего общего с «духовными интересами», о которых они вспоминали, как только выкраивалась свободная минута; исполненная Исааком, да еще в таких обстоятельствах, песня поражала своей невыносимой наготой.

Не знаю, насколько оправданными были мои опасения. Однако той ночью Исаак не вернулся в барак, и на следующий день я не заметил его среди обескровленных, высохших теней, которые толпились вокруг. Но вот что странно, доктор: я не могу вспомнить, вернулся он все-таки или нет, как будто его жизнь оборвалась для меня именно в тот момент, когда вслед за последним аккордом над лагерем повисла тишина.


Он не разговаривал, а на рояле играл, как бог; неудивительно, что вскоре его окрестили Немым Пианистом, причем все газеты, словно сговорившись, дали это прозвище одновременно. История была настолько необычной и сенсационной, что даже большая пресса в конце концов обратила на нее внимание, опубликовав, правда, сведения, полученные из вторых или третьих рук, поскольку начальство больницы, обязуясь соблюдать молчание относительно частной жизни пациентов, запрещало журналистам и фотографам проникать за высокую железную ограду, отделявшую клинику от остального мира.

Зато, заручившись помощью полиции, главный врач начал потихоньку выведывать у местных оркестров, театров и прочих связанных с музыкой учреждений, не пропал ли у них пианист, и, когда расследование зашло в тупик, поиски решили провести по всей стране, а затем и на целом континенте, в надежде, что из какой-нибудь далекой колыбели музыки придет долгожданный ответ, который позволит установить личность юноши.

Пока же оставалось только ждать, назначив пациенту обычный курс лечения. Главный врач сам заходил к нему дважды в день, однако лишь наблюдал за его самочувствием, которое в общем-то не вызывало особых опасений. Любые другие меры были невозможны из-за упорного молчания юноши, причем не только его рот, но и все тело отказывалось говорить – ни единого жеста, ни малейшего движения мышц, ни даже восклицания или вздоха, которые бы пролили слабый луч света на то, что происходит у него в душе. Он сидел, неподвижный, безучастный ко всем и ко всему, словно вообще отсутствовал, смотрел в стену остановившимся пустым взглядом и лишь украдкой косился на врача. И врачу приходилось прекращать этот иллюзорный, бессмысленный прием – он просил медсестру отвести юношу обратно в палату. Вскоре отпала даже необходимость поручать его медсестрам и вообще следить за ним: пациент вел себя так спокойно, что можно было позволить ему свободно ходить по больнице, однако он пользовался этой привилегией крайне неумело и как-то нехотя. Никогда не показывался в столовой, не смотрел телевизор в холле и вообще словно избегал тех мест, где собирались пациенты с не самыми тяжелыми заболеваниями, устраивая себе некое подобие светской жизни; в то же время нельзя сказать, что он совсем сторонился людей. Он не искал одиночества, но, казалось, был замкнут в нем, заперт у одиночества в плену и не мог даже представить себе иного способа существования.

И если врач не назначал ему приема, он целыми днями сидел у себя в палате, не выказывая ни интереса, ни досадливого отвращения к Надин, которая поминутно к нему наведывалась. Он не читал, не спал, он просто ничего не делал; сидел, уставившись в пространство, совсем как в кабинете у главного врача, отсутствующий и безразличный, и это приводило в отчаяние весь больничный персонал.

Однако каждый день, в час, когда тени от предметов становились гуще и длиннее и на эти широты спускались – как всегда, слишком рано – осенние сумерки, пациент покидал палату и вниз по лестнице шел в зимний сад, где, притаившись, его ждала черная громада рояля, тихо мерцая в гаснущем свете дня. Почти всегда в плетеных креслах уже сидело несколько слушателей, но он не обращал на них внимания: проходил к сцене, не смотря по сторонам, взгляд прикован к роялю; даже во время игры он не отрывал глаз от клавиш, словно все пространство мира свертывалось для него в сверкающую полосу слоновой кости.

Он не смотрел ни на кого, зато за ним наблюдали с пристальным, неустанным вниманием. Среди слушателей, устроившихся в плетеных креслах и скрытых полумраком, всегда был хотя бы один врач, которого – гораздо больше, чем Шуман и Бетховен, – интересовало поведение пианиста, все мельчайшие подробности (эти подробности записывались в блокнот). Не пропускала выступлений и Надин: пациент казался ей таким хрупким, ранимым и беззащитным, что его нельзя было оставить ни на минуту, хотя ничто вокруг не предвещало опасности… Ее жизненный опыт, правда, подсказывал обратное, вселив в нее боязливое недоверие ко всем и ко всему, так что даже в больнице, где обстановка была в общем-то надежной и спокойной, она старалась вести себя осторожно.

Днем, едва удавалось улучить свободную минутку, Надин бежала в зимний сад включать обогреватели: ни за что на свете она не позволила бы своему пациенту так долго находиться в холодном помещении, да еще вечером, и к тому же осенним. И уж разумеется, она не допустит, чтобы он портил зрение, играя в темноте; после того как два раза концерт проходил в сумерках, она принесла лампу и поставила ее на крышку рояля – светильник с нарядным абажуром, который взяла в свободной палате. И пока юноша устраивался на табурете, Надин на цыпочках поднималась на сцену и зажигала лампу. Она ступала настолько легко и бесшумно, казалось ей, что пациент даже не подавал виду, будто замечает ее, и она гордилась собой, однако огорчилась, когда однажды, прежде чем сойти со сцены, внимательно вгляделась в его лицо, напрасно пытаясь уловить во взгляде хоть слабый проблеск благодарности.

И все-таки мало-помалу стараниями Надин зимний сад преобразился, ей удалось привнести туда уют, которого не хватало раньше, ведь сад подолгу пустовал, холодный, неприветливый, мрачный, и только пауки ткали там свою паутину, развешивая сети под стеклянным куполом и между оконными переплетами. Врачи и медсестры, которые прежде смотрели на нее свысока, теперь только руками разводили, восхищаясь результатом ее усилий, а главный врач лично поблагодарил Надин: она вернула зимний сад к жизни.

Тем не менее он по-прежнему казался Надин неуютным, лишенным человеческого тепла. Ну какая там гостиная! Настоящая пещера, логово гигантского зверя, который, затаившись на сцене, выжидал, когда придет время вновь выпустить на волю свою шквальную, тревожную мощь. Звуки покоились там, внутри, дремали, запертые в блестящей черной шкатулке, пока пианист не будил их своим прикосновением, метнув к самому куполу дикие вихри сорвавшихся с цепи нот. Не то чтобы она любила ее, эту музыку; она, пожалуй, предпочла бы что-то более легкое и приятное на слух, более человеческое, близкое, земное, что могло бы стать фоном к беседе, как те незатейливые популярные мелодии, которые звучали в «Красном льве», развлекая посетителей. В этой же музыке, напротив, не было ничего человеческого, она завладевала сознанием, беспощадно изгоняя оттуда всякую мысль, и, подчиненный ее воле, ты больше не мог болтать с коллегами, невозмутимо листать журнал, блуждать по лабиринтам кроссвордов – чем бы ты ни занимался, ты должен был бросить все, покориться, позволить волнам звуков подкидывать тебя вверх, швырять из стороны в сторону, жонглировать тобой, как им вздумается, – точно на американских горках; или, наоборот, погружать тебя в потаенные глубины сладостной, болезненной тоски, от которой ноет душа и нет уже никаких сил вынырнуть на поверхность. Каждый раз, когда раздавался сухой щелчок крышки рояля, которую открывали беспокойные, жаждущие звуков пальцы пианиста, Надин охватывало то же самое желание исчезнуть, бежать со всех ног, которому она безоглядно подчинилась тогда утром на пляже. Однако теперь она продолжала сидеть, словно вросла в свое плетеное кресло, и, когда пациент принимался играть, она невольно подчинялась ритму музыки, тихонько отстукивая по подлокотникам рисунок фразы кончиками крашеных ногтей.


Боюсь, теперь мне уже почти нечего добавить к Истории Немого Пианиста – с тех пор как она стала всеобщим достоянием, журналисты уснастили ее таким обилием подробностей и деталей, что я, порой удивляясь самому себе, с жадностью читаю газетные статьи в надежде на непонятно какое озарение. Как ты успел заметить, фотография нашего героя красуется на всех передовицах. Я долго колебался, прежде чем дать согласие на ее публикацию в прессе, несмотря на настоятельные просьбы. В конце концов, видя, что все другие попытки внести в ситуацию ясность так ни к чему и не привели, я решился на этот шаг: вдруг кто-то да узнает юношу. В общем, мы положились на удачу – довольно грубый способ разгадки Тайны, у Эркюля Пуаро нашлось бы множество возражений, и, наверное, даже ты осуждаешь такую позорную капитуляцию серого вещества. Однако я сомневаюсь, что знаменитому детективу удалось бы распутать подобное дело, прибегая лишь к методу дедукции. Нет, дорогой друг, здесь действительно цель оправдывает средства, хорош любой способ, если он доказывает свою эффективность; можно пожертвовать принципом неразглашения истории болезни пациента и, не мучаясь угрызениями совести, положить ее на алтарь высшей необходимости.

Словом, остается только ждать, положившись на волю Всевышнего. А Немой Пианист между тем продолжает давать концерты, и каждый вечер в зимнем саду собирается небольшая группа преданных слушателей. Заметь, небольшая группа, которая не имеет ничего общего с толпой врачей, санитаров и возбужденных больных в тапках, сбежавшихся в первый вечер на звуки рояля. Теперь концерты уже не в диковину, и коллеги – за исключением твоего покорного слуги и медсестры Надин, – кажется, полагают, что можно потратить время с куда большим толком, а пациенты довольствуются тем, что лишь рассеянно прислушиваются к далеким отголоскам музыки, которые долетают до них в холле во время партии в бридж, или на минутку останавливаются у порога зимнего сада, если им вдруг случается проходить мимо.

Да, друг мой, много званых, но мало избранных. Под обтрепанным знаменем обитателей рая (но рай ли это? порой я сильно сомневаюсь) вышагивают персонажи, совсем не похожие друг на друга, и самый колоритный из них – без сомнения, графиня X. Буду, с твоего позволения, называть ее так, чтобы, во-первых, с помощью этого веками проверенного литературного приема слегка зацепить твое любопытство и, во-вторых, хотя бы в данном случае соблюсти строгий принцип конфиденциальности. Ты с ней не знаком; судя по всему, ее хваленая красота в молодые годы – только присказка, пустые слова, а двойная фамилия, в которой нет буквы «X», затейливым образом сплетает знаменитый итальянский род – а я-то думал, он угас еще несколько веков назад, – с польскими аристократами, чья фамилия совершенно непроизносима. Не раз я задавался вопросом (который так и остался без ответа), насколько все это правдоподобно.

Как бы то ни было, несколько лет назад эта знатная дама разом лишилась мужа и имущества и с тех пор страдает неврозом, приправленным галлюцинациями и спиритическими маниями. Улавливаешь суть? Некое подобие религиозной веры, совершенно путаной и вместе с тем непоколебимой, замешенной на восточных философиях, астрологических теориях, парапсихологии и, разумеется, постоянных контактах с потусторонним миром; особенно часто графиня общается с покойным мужем, чей голос непрерывно нашептывает ей что-то на ухо, посвящая супругу в свои замогильные тайны, будоражащие ум. Итак, каждый вечер наша графиня ровно в назначенный час появляется в зимнем саду, разодетая, точно примадонна Ла Скалы или Ковент-Гардена, и вся увешанная драгоценностями (наверняка фальшивыми; настоящие она, скорее всего, продала, чтобы кое-как свести концы с концами). Вот так, во всеоружии, она приходит в зимний сад, усаживается в кресло прямо под носом у пианиста и слушает, закрыв глаза и покачивая головой в такт музыке. В такие моменты она напоминает шамана в состоянии транса, и кажется, вот-вот начнется ее экстатическое путешествие в мир духов; я бы ничуть не удивился, если б она поднялась в воздух и продемонстрировала нам феномен левитации, плавно возносясь под самый купол.

Старик Розенталь, напротив, с виду ничем не примечателен. Проскальзывает в зал будто бы тайком, украдкой, одетый в видавший виды спортивный костюм, устраивается на своем излюбленном диванчике в углу и весь концерт сидит там, тише воды ниже травы. После того первого вечера он ни разу не плакал (знаю это наверняка, потому что постоянно за ним наблюдаю), однако я не уверен, что игра пианиста влияет на него благотворно. Между тем Розенталь не пропускает ни одного концерта, а запретить ему ходить в зимний сад – просто жестоко; и я не запрещаю, по крайней мере пока. У меня в кабинете, на приемах, он теперь часто говорит о музыке и о нашем пианисте, которого называет не иначе как «ниспосланным свыше» – такое сравнение меня настораживает, сам понимаешь, но, с другой стороны, оно, вероятно, поможет ему освободиться из плена воспоминаний, сбросить с плеч их каменную глыбу.

Кстати, вчера в зимнем саду произошло кое-что любопытное – в газетах такого уж точно не прочитаешь. Я вроде бы говорил тебе, что наш пианист никогда не подавал виду, что присутствие слушателей ему приятно или же, наоборот, обременительно. Он просто не замечает людей в зале, словно их не существует вовсе, – так мне казалось раньше. Однако вчера, подойдя к инструменту, как обычно – то есть проплыв, точно лунатик, мимо рядов кресел, не глядя по сторонам, – он, вместо того чтобы сразу начать играть, неподвижно сидел на табурете, сложив руки на коленях, и как будто чего-то ждал. Вдова графа X. уже приготовилась слушать и закрыла было глаза, но ей пришлось вернуться к действительности, и напрасно она бросала на пианиста взгляды, полные укоризны. Я не мог понять, почему он медлил и вот уже несколько минут выжидал перед открытой клавиатурой, заставляя присутствующих нервничать. Обернувшись, я увидел старика Розенталя: как раз в тот момент он появился на пороге зимнего сада, запыхавшийся, смущенный собственным опозданием; с большой поспешностью он устроился где-то в углу. Тогда, только тогда пианист начал играть. Он даже не посмотрел в сторону зала, так что не спрашивай меня, как мог он заметить вошедшего Розенталя и то, что прежде старика не было на месте. Но поверь мне на слово, все происходило так: юноша ждал именно этого слушателя и без него не начинал концерта.


Я узнал его сразу, как только увидел фотографию. Особенно глаза, их ни с какими другими не спутаешь. Однако я не помню его имени – если я вообще знал, как его зовут. Разумеется, сложно удержать в памяти имена всех одаренных молодых людей, которые через меня проходят. Но глаза запомнились, и его странное поведение тоже.

Стоял осенний вечер, вот примерно как сейчас. Небо чистое, я хорошо это помню, и дул такой сильный ветер, что, вместо того чтобы пройти через Фрайунг напрямую, мне пришлось пробираться окольными путями, прячась за стенами домов. Наконец, с Божьей помощью, я вошел в крытую галерею, которая ведет к Херренгассе, и под зашитой ее мощных сводов добрался целым и невредимым до кафе «Центральное», где у меня была назначена встреча с одним из клиентов – знаменитым певцом, мы хотели согласовать некоторые детали договора. (Обратите внимание: в телефонном справочнике можно легко отыскать номер кафе «Центральное» на Херренгассе.) Я вошел внутрь и осмотрелся, оглядел мраморные столики, расставленные вокруг колонн, но моего певца пока не было. Тогда я попросил официанта усадить меня подальше от фортепьяно: во время делового разговора ничто не отвлекает так, как музыка, особенно если по клавишам бренчит какой-нибудь захудалый тапер – знаете, из тех умельцев, которые теперь наводнили все кафе. Официант проводил меня к столику в глубине зала, выбрав место более или менее спокойное; я поблагодарил его и сел ждать, заказав аперитив. Только несколько минут спустя – лучшего занятия все равно не нашлось – я начал прислушиваться к музыке и, к своему изумлению, заметил, что в кафе звучали не навязшие в зубах вальсы, которые везде и повсюду игрались в угоду туристам и сентиментальным венцам, но (явление редкостное и невероятное) Лист, одно из самых сложных и виртуозных его произведений; среди пианистов лишь единицы – причем почти со всеми ними я знаком лично – способны одолеть его, да и то не каждому удается сыграть по-настоящему. По уровню исполнения я догадался, что вместо убогого халтурщика, нанятого владельцем кафе, за инструментом сидит знаменитый музыкант, который решил размяться после очередного бокала вина или, может быть, порисоваться перед хорошенькой женщиной, – само собой, у меня в голове уже вертелась пара имен. Но сколько я ни смотрел, со своего места никак не мог разглядеть виртуоза – его скрывал целый лес колонн, да к тому же полумрак, который едва ли мог рассеять скупой, приглушенный свет свисавших с потолка абажуров, они отбрасывали на мраморную поверхность столиков тысячи разноцветных мерцающих бликов.

Я заметил, что публика в кафе притихла. Официанты, которые и без того бесшумно скользили между столиками, теперь, казалось, ступали на цыпочках; шелест разговоров прекратился, все умолкли, а те из посетителей, кто был погружен в чтение, не осмеливались даже перевернуть страницу книги или газеты. Совершенство для меня не редкость, я к нему привык, живу с ним, так сказать, бок о бок и не заискиваю, не раболепствую перед ним, словно какой-нибудь жалкий обыватель. Послушав еще немного и бросив взгляд на часы, чтобы понять, насколько сильно опаздывал мой несобранный клиент, я встал и направился к фортепьяно.

Когда я приблизился, он еще продолжал играть, и мне были видны только копна растрепанных волос и крепкие, сильные руки – пальцы бегали по клавишам быстро и уверенно. Я оставался стоять у него за спиной (зная, что до конца произведения всего несколько тактов), пока эхом не отзвучал последний аккорд; затем настал миг тишины, которая взорвалась аплодисментами, пылкими, взволнованными. Молодой человек опустил руки на колени и медленно повернулся в мою сторону – да, совсем еще мальчик, ему даже, наверное, не было и двадцати, и как только я увидел его лицо, то понял, что никогда раньше его не встречал.

Я снова посмотрел на часы. Было ясно, что мой певец задерживается по каким-то непредвиденным обстоятельствам, поэтому я решил воспользоваться случаем и познакомиться с молодым пианистом. Он заинтересовал меня, очень заинтересовал – прежде всего, разумеется, с сугубо профессиональной точки зрения; а потом оказалось, что с ним можно и отвести душу.

Я представился, полагая, что мое имя ему небезызвестно, пригласил сесть за столик, заказал две «Кровавые Мэри» и похвалил его игру, не слишком, однако, рассыпаясь в любезностях (с молодыми музыкантами лучше быть сдержанным, а не то потом они задирают нос, становятся совершенно невыносимыми и с ними невозможно уладить ни одно дело), и расписал в красках блестящую карьеру, которую он мог бы сделать, если б только доверился мне, ведь я знал как свои пять пальцев весь музыкальный мир и искренне верил, что моя жизненная миссия – помогать молодым талантам пробиваться к славе. Он слушал очень внимательно, потягивая коктейль. Уверяю вас, он не был немым и, более того, довольно бегло говорил на моем языке, хотя этот язык для него чужой (если не ошибаюсь, он поляк или румын). Но все-таки он в основном слушал и держался скромно, что, надо признаться, делало ему честь.

Разумеется, я в конце концов пригласил его поужинать в известном ресторане на Штефанс-плац – помимо вкусных блюд, безупречного обслуживания и вида на купол кафедрального собора, покрытый цветными росписями, ресторан имел еще одно несомненное преимущество: он находился всего в двух шагах от моей квартиры. Когда мы шли по Грабен, ветер задул с такой силой, что я невольно прижался к юноше и даже взял его под руку – то ли чтобы защитить его, то ли чтобы самому укрыться от непогоды. Он, кажется, не возражал, хотя, когда я разговаривал с ним, он все время смотрел прямо перед собой, словно нарочно не глядя в мою сторону, – не мог оторвать глаз от Колонны чумы, которая возвышалась впереди, маня хитроумными очертаниями и пышностью барочных аллегорических фигур.

В ресторане я снова попросил столик где-нибудь в углу, отказавшись после недолгого раздумья от места с видом на собор – юноша и так вдоволь налюбовался им по дороге сюда. Мы ведь пришли в ресторан поговорить, познакомиться, поближе узнать друг друга, а не восторгаться панорамой города; так я ему и сказал, и у него не нашлось возражений против столь веского и разумного довода.

Вы, наверное, понимаете, что для такого человека, как я, сидеть за столом с именитыми артистами и музыкантами – вещь совершенно обычная. Это уже не вызывает во мне сильных эмоций. Однако в тот вечер, услышав, как он играет – точно бог, отрешенно и владея инструментом с каким-то неземным совершенством, – у меня гора с плеч свалилась, когда я понял, что он существо из плоти и крови. Вот, к примеру, он ел хлеб, и на хлебе оставались следы его зубов. Зубов, к слову замечу, ровных и белоснежных, как жемчуг, – такие нечасто встретишь среди потомков крестьян, насквозь пропахших чесноком и картошкой: этот запах преследует их даже в святилищах искусства, концертных залах. Видели бы вы, как он опустошил тарелку с закуской – словно не ел несколько дней подряд. Словно ест первый раз в жизни. Одно удовольствие смотреть, как он с жадностью кролика поедает салат или выбирает десерт, вчитываясь в меню с видом толкователя ученых текстов…

Короче говоря, мы вышли из ресторана друзьями, такое в моей работе редко случается, даже когда выпадает случай пообщаться с самыми талантливыми и обаятельными из моих протеже. Само собой, я пригласил его к себе (нам предстояло обсудить еще очень многое), и мы вместе свернули на Шёлатернгассе, шагая вдоль темной каменной вязи собора.

Поворачивая ключ в замке, я мысленно поблагодарил певца за то, что он не пришел на встречу. Видимо, я выпил лишнего, не стану отрицать, хотя обычно не позволяю себе таких вольностей, да и с незнакомцами держусь настороже. Я слышал всякие истории, юноша мог запросто оказаться бандитом и напасть на меня, как только мы войдем в квартиру, а потом сбежать, прихватив столовое серебро, а я бы остался лежать на полу в луже крови. Случается и такое, притом слишком часто, люди злы, и никакие меры предосторожности не спасают.

Но к счастью, все шло прекрасно. Юноша молча сидел на краю дивана, я устроился рядом, плеснув в стаканы виски. Мне еще столько всего нужно было рассказать ему, столько планов вертелось у меня в голове, и, непонятно почему, хотелось распахнуть перед ним душу – это желание было настолько сильным, что я не мог сдержаться, и, когда колокол собора пробил два, мы все еще сидели на диване, я говорил, он слушал. Боюсь, тогда я открыл ему все, абсолютно все, ничего не утаив, и не только раскинул перед ним во всем блеске свой павлиний хвост, хвастаясь профессиональными успехами и дружбой со знаменитостями, выставляя напоказ изощренную порочность светского льва и бравируя ею, но и исповедался перед ним, упиваясь собственным мазохизмом, приподнял завесу над самым сокровенным и потаенным, что есть в моей жизни, – от полного разочарования в любви до воспоминаний о далеких ужасных годах учебы в колледже. Я проникся к нему таким доверием, что даже показал фотографию матери – святого, небесного создания, чей светлый лик и ангельские черты я тщательно оберегал от посторонних глаз, – и попытался передать то чувство пустоты, которое появилось в моей душе после ее смерти, наступившей вслед за долгой болезнью, периодом мучительно-сладостным для меня. Словом, я рассказал ему все что было на сердце, открыл все мысли, страхи, сомнения; мне даже показалось, что этот чужой, незнакомый мальчик способен залечить мои раны, лишь погладив меня по голове или свернувшись калачиком, словно ласковый кот, у меня под боком.

Однако ничего подобного: он по-прежнему неподвижно сидел на краю дивана и ни словом, ни жестом не реагировал на мои откровения. Правда, когда посреди этого длинного разговора я сам решил попробовать сдвинуть дело с мертвой точки и взял его за руку, то с облегчением и радостью заметил, что он не попытался отнять руки. Этот знак сочувствия вселил в меня надежду, и я стал уговаривать его переночевать у меня: час был поздний, пора спать, и я с удовольствием уложил бы его в мягкую постель, на удобную кровать, достойную такого юноши, как он. Он не выразил согласия и не отказался, только пристально посмотрел на меня – прежде он избегал этого делать. У него был странный взгляд, странный и грустный, и я, непонятно отчего, смутился.

Я спросил, не хочет ли он выпить еще, он покачал головой. Тогда я забрал со стола пустые стаканы – на дне медленно подтаивали льдинки – и пошел на кухню, чтобы взять из морозилки новую порцию кубиков. Казалось бы, минутное дело. Но когда я доставал лед, послышался стук входной двери – дверь тихонько хлопнула, точно кто-то осторожно открыл ее и почти бесшумно затворил за собой. Я поспешил в гостиную. Комната была пуста, и никаких следов молодого пианиста. Понимаете, это неблагодарное чудовище улизнуло, даже не попрощавшись, а ведь я накормил его ужином и потратил свое время, убил на него целый вечер. И можно ли после этого сомневаться в том, что люди злы?


Когда фотографии пациента стали появляться на страницах журналов и газет, медсестру Надин охватили изумление, растерянность и жгучее любопытство. Никогда в жизни она не могла предположить, что ее серые будни скрасит встреча с людьми, населявшими другой мир, и кто-то – так хорошо ей знакомый – совершит невероятный прыжок из ее мира в тот, другой. Со священным трепетом она собирала все выпуски, в которых была его фотография; не в пример врачам, вырезавшим из журналов нужный материал для пополнения архива, она хранила не вырезки и клочки, нет, а всю газету целиком, смысл заключался именно в этом: видеть застенчивое и растерянное лицо ее пациента на одной странице с фотографией какой-нибудь герцогини или рок-звезды.

Тем не менее даже после этого удивительного преображения Немой Пианист оставался человеком из плоти и крови и как ни в чем не бывало разгуливал по больничным коридорам; это настолько потрясло Надин, что она и не пыталась понять, как такое возможно. Однако факт был налицо. И ей пришлось воочию убедиться в реальности этого персонажа, до которого даже можно было дотронуться – в общем-то Надин часто до него дотрагивалась, но теперь уже не так, как в первые дни, без прежней ловкости, проворства и профессиональной сноровки. Когда она проводила бритвой по этому знаменитому лицу (пациентам запрещалось бриться самостоятельно) или прицеливала иглу шприца, в котором было лекарство, прописанное врачами, у нее слегка тряслись руки. В такие моменты ее щеки вполне мог бы заливать румянец, будь у нее светлая кожа. Каждый раз, когда он переводил на нее взгляд – а такое, сказать по правде, случалось крайне редко, – она начинала смотреть в пол, опускала глаза, и все же этих крошечных волнующих событий хватало с лихвой, чтобы скрасить ее дежурства, и именно о них она размышляла потом в тишине своей комнаты перед сном.

Но в ту ночь мысли ее были вовсе не безмятежными, и напрасно она пыталась заснуть, ворочаясь в кровати. Одна из медсестер случайно обронила, что поиск сведений о пианисте постепенно приносит плоды, – она заметила это мимоходом, совершенно не подозревая, какая буря поднимется от ее слов в душе Надин. Сначала Надин не поняла о чем речь: никогда бы она не подумала, что публикация фотографии в газетах может «приносить плоды»; фотография в газете представлялась ей пределом желаемого, чудом, о котором остается лишь мечтать. Врачи решились прибегнуть к помощи прессы, напомнила медсестра, чтобы установить личность юноши, и самое ужасное, что действительно пришло несколько писем из самых разных уголков страны и даже из-за границы, – значит, нашлись люди, которые узнали его лицо, и их показания могут навести на верный след. Но к сожалению (медсестра сказала именно «к сожалению»), все эти сведения слишком расплывчаты и мало относятся к делу, в основном пишут не по существу, и никто еще толком не смог с уверенностью сказать, что же за человек скрывается под обликом Немого Пианиста, ставшего с недавних пор знаменитостью. Но без сомнения, рано или поздно среди потока бесполезных писем непременно попадется то, которое прольет свет на всю эту историю, нужно только набраться терпения и ждать.

Именно эти слова сильнее всего взволновали Надин и вселили в ее душу смятение. Расставшись в коридоре с медсестрой, она захотела еще раз зайти в комнату к юноше, хотя никакой необходимости в этом не было. Ей просто нужно было убедиться, что он по-прежнему там, несмотря на неуместное усердие журналистов и начальства больницы. Однако стоило ей только подойти к двери и взглянуть на струившийся из-под нее узкой полосой свет, как все тревоги и опасения рассеялись. Пациент имел обыкновение не выключать лампу допоздна, и Надин всегда было любопытно узнать – почему. Он не читал, это точно, хотя главный врач, пытаясь выяснить хотя бы его национальность, попросил отнести к нему в комнату книги на самых разных языках; да и вряд ли он проводил эти часы, предаваясь воспоминаниям, – судя по всему, прошлое было для него чистой доской, с которой осыпались даже крошечные следы мела. Кто знает, может быть, это музыка не давала ему уснуть. Такое случалось и с Надин: стоило ей услышать новую песню, как навязчивый мотив начинал крутиться в голове без остановки и никак не удавалось его прогнать, а для него уж тем более это не редкость, ведь он сам играет музыку, и притом такую сложную, непостижимую, вот потом и сидит, обдумывает ее ночами, иначе и быть не может.

Лучше не тревожить его, подумала она и, немного успокоившись, пошла к себе в комнату, которая находилась в маленькой мансарде на верхнем этаже, – скорее всего, в прежние времена, когда тут жили лорд и леди, в мансарде обреталась прислуга. В комнате взгляд ее тут же упал на фотографию Немого Пианиста, которую она приколола на самое почетное место: рядом висел календарь с пейзажами Озерного края и пестрели снимки ее любимых певцов и кинозвезд. С каким-то странным чувством ревности она сорвала фотографию со стены и спрятала в ящик стола, подальше от посторонних глаз: в комнату никто не заходил, это правда, но осторожность никогда не помешает.

Уже лежа в кровати, Надин поняла всю нелепость своего поступка. Наружность ее пациента была прекрасно известна всем, как в больнице, так и за ее пределами, и напрасно питать иллюзии и думать, будто пациент принадлежит ей одной, ведь его фотография уже успела стать всеобщим достоянием, и скоро в нем признают венгерского графа, или сына техасского нефтяного магната, или кого-нибудь еще из далекого, дивного мира грез – недоступного и почти сказочного персонажа, с которым Провидение сыграло шутку, забросив его сюда, в мир обычных людей, и лишь по недоразумению он недолго пожил среди них. Напрасно предаваться мечтам и надеяться, что он останется в больнице, в то время как на вилле, или в замке, или в роскошной квартире на последнем этаже небоскреба его ждут лучшие врачи и целый отряд обворожительных медсестер, и друзья-знаменитости будут навещать юношу, скрашивая его дни. Будущее рисовалось ей то мрачным, то, как теперь, когда ее вдруг охватило сострадание и чувство бескорыстной самоотверженности, – сияющим и лучезарным, но, как ни крути, нереальным и слегка фантастическим. Ведь, по правде говоря, юноша не походил ни на графа, ни на сына нефтяного магната, хотя, конечно, был совсем из другого теста, нежели она, выросшая в глухом поселке и привыкшая на всем экономить. Надин подозревала, что он не принадлежит ни к какому классу и оторван от любой социальной среды: непонятно, каким ветром занесло его сюда. Он будто с неба свалился – словно метеор, осколок далекой звезды, и точно так же он вдруг возьмет да исчезнет, растворится без следа в чужой и чуждой галактике, поразив даже богатое воображение ненасытных читательниц светских хроник.

Огорченная этими мыслями, Надин заснула всего на несколько часов и спала беспокойно, урывками, то и дело просыпаясь. На рассвете ее разбудил тусклый серый свет, который сочился через узкое окошко: она забыла задернуть шторы, но теперь это уже не имело значения. Лежа под одеялом, она смотрела на прямоугольник неба, такого пустого и блеклого, что было неясно, в какой точке земного шара находишься, и только чайки, мелькая в проеме, напоминали о близости моря. Провожая их взглядом и следя за тающими в воздухе кругами, которые описывали птицы, она снова вспомнила вчерашние слова медсестры, встала и подошла к окну. Если приблизиться к стеклу вплотную, прижаться лицом к холодной поверхности, то видна извилистая дорожка, ведущая через лужайку к главному входу. По этой дорожке, она знала, скоро пройдет почтальон, простодушный старик – ей случалось переброситься с ним парой слов у стойки «Красного льва», – который теперь обратился вдруг в зловещего гонца. Как знать, может быть, именно сегодня утром он принесет в своей сумке, переброшенной через плечо, среди обычных конвертов то решающее письмо, которого ждало циничное начальство…


Так на чем я остановился? Ах да, на избранных. Кое с кем из них мне хотелось бы познакомить тебя поближе, если соблаговолишь хоть мысленно составить мне компанию на одном из наших музыкальных вечеров; окинь взглядом плетеные кресла, которые Надин изо дня в день старательно расставляет ровным полукругом и которые после каждого концерта стоят как попало – работа безалаберной кучки избранных. Среди них есть, например, мистер Браун, в прошлом бухгалтер, он болен психозом. Для каждой мелодии, то есть последовательности нот, он находит соответствующую ей последовательность цифр и аккуратно записывает их в ряд на листке бумаги. Правда, пока мне не удалось уловить принципа, по которому он выстраивает эти цепочки соответствий. Загадочная малышка Лиза, похожая на ангела с полотен фламандских живописцев; она безразлична ко всему, кроме музыки, как выяснилось за последние несколько недель. Наконец, миссис Дойл (о ней мне совсем не хочется писать)… Словом, перед тобой горстка людей с пошатнувшимся психическим здоровьем, которым каждый вечер звуки рояля приносят спасение, избавляют их от страданий или, наоборот, еще глубже погружают в сладостную пучину болезни.

Сладостность болезни: странное, казалось бы, словосочетание, однако в нем заключена истина. Я открыл его для себя недавно, наблюдая за моими пациентами вчера вечером, когда Немой Пианист играл нам (или неизвестно кому) Шопена.

Да, вот именно, Шопен… любимый композитор учительниц музыки и девиц из добропорядочных семейств – особей, которые нынче находятся на грани вымирания. Благодаря молчаливому юноше, а также Розенталю, просветившему меня относительно творчества Шопена, я теперь лучше понимаю особенности его стиля. Не бойся, я вовсе не собираюсь надоедать тебе длинными и нудными дилетантскими рассуждениями; мне просто хотелось подчеркнуть одну деталь, на которую раньше я, кажется, не обращал твоего внимания: пациент исполняет весь свой огромный репертуар, совершенно не пользуясь нотами. Понимаешь, он играет по памяти, притом играет бесподобно, ни разу не сбился, не замешкался, не взял неверного аккорда. Но это далеко не все. Смысл того, что я хочу сказать, лежит гораздо глубже, и я еще не объяснил, что на самом деле происходит во время его выступлений. Видишь ли, когда наш феноменальный пианист садится за рояль, возникает впечатление, что он не просто исполняет то или иное произведение, но творит его, извлекает из пустоты, небытия или, если угодно, призывает из далекого, недосягаемого царства духов – почти так же, как древние греки и римляне вызывали из подземного мира бесплотные тени умерших, которые возвращались к жизни, напившись черной дымящейся крови жертвенных животных. В нашем же случае (хотя разница, по сути, невелика) заклинатель духов, пианист, насыщает тени собственной кровью, питает собою, своей жизненной силой звуки-призраки, которые заполонили его ум и стремятся вырваться на свободу, получить краткое, эфемерное воскрешение.

Прошу тебя, не насмехайся. Знаю, ты думаешь, что я слишком увлекся и дал волю фантазии. Признаться, на это сравнение звуков с обитателями царства теней меня натолкнули метафизические измышления графини X. Не то чтобы я принимал их на веру, но, боюсь, в какой-то степени попал под их влияние. Ясно, что для этой благородной дамы тайна немого пианиста находится под покровом еще более густого мрака, чем для нас с тобой, ученых, возделывающих иссушенную, скудную почву эмпирической реальности. Она, без шуток, готова поклясться, что юноша «одержимый» – кем или чем, нам знать не дано, по крайней мере пока, но скоро от графа X. поступят более точные сведения, а в вопросах, касающихся духов и призраков, его, без сомнения, следует считать экспертом.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Немой пианист

Подняться наверх