Читать книгу Шпион, которого звали Чарли Паркер - Саша Ханин - Страница 1

ДО ДЕЛИ ДАЛЕКО

Оглавление

( возвращение Кимбола О’ Хары)


Я расскажу о том, как меня не стало.

Ночь. Поезд. Плацкартный вагон, погруженный в лязгающую тьму. Керосиновые лампы мотаются туда-сюда на своих крюках и поскрипывают. В их закопченных стеклянных колбах дрожит, немного рассеивая мрак, красноватое пламя. Я иду через Ад Плацкарта. Здесь душно. Здесь скверно пахнет. На скамьях и полу вповалку спят туземцы. Я замечаю, что моя cорочка насквозь промокла от пота. Пот льется с моего лица ручьями. Предметы двоятся, троятся, змеятся. В голове тонко звенит циркулярная пила. Мне совсем худо. Что я делаю здесь?

Я бреду, спотыкаюсь о лежащий посреди вагона, нищий сброд. Я думаю уже, что так и помру здесь, среди этих ужасных людей, но все же, вываливаюсь, наконец, в тамбур. Стук колес оглушает. Дверь вагона распахнута настежь. На порожке, свесив ноги в отлетающую назад пустоту, сидит проводник-метис в своей форменной фуражке и курточке. Я приваливаюсь к стене и расстегиваю сорочку на груди. Пальцы, как вареные сардельки. По тамбуру гуляетветерок, он пахнет паровозным дымом. Мне становится легче дышать. Проводник-метис оглядывает на меня и снова отворачивается. У него в руке – маленькая фляжка. В дверном проеме стоит без движения полночное индийское небо, полное звездной пыли и блеска, рукава спиральных галактик, как огненные колеса, осыпаются искрами, а под этим небом, на сложенной из беспросветного мрака спине покатого холма перемигиваются далекие красноватые огоньки. Деревня, наверное, или караван остановился на ночлег… Я закрываю глаза. Я толстый шпион. У меня местная амнезия. Я много чего не помню. И я толком не помню, то, что я помню. Я еще не провел ревизию уцелевших воспоминаний. Я не помню деталей нашей последний индийской операции. Я не помню, чем там у нас все кончилось. Провал или успех? Скорее всего, провал. Мой связной, добрейший доктор Хакенбуш дал мне адрес нашего человека в Италии, какой-то городок, Пейзаро, кажется. Вот здесь, в кармане у меня записка с адресом явки и именем агента.. Мысли путаются… Мне необходимо, как можно скорее покинуть Индию. Я еду в Дели. Там международный аэропорт… Я открываю глаза и смотрю на проводника-метиса, сидящего на порожке. Из папиросы, которую он курит, по ходу движения отлетают рубиновые искорки. Форменная куртка проводника и его фуражка напоминают мне отца. Мой отец, он тоже был проводником на Синдо-Пенджабо-Делийской железной дороге… Мой отец был кадровым военным, знаменщиком в ирландском полку. Мы жили в Фирозупре, в особняке с колоннами и балясинами, с запущенным садом, где среди ветвей баобаба ютился наш домашний питон Мафусаил. Я вспоминаю, тот вечер в Фирозупре… Циркулярная пила у меня в голове набирает обороты. Стены тамбура прихотливо изгибаются. Огонек в колбе керосиновый лампы становится темно-лиловым. Чернильные подводные тени норовят сойтись, сомкнуться передо мной наподобие театрального занавеса… Я шпион, повторяю я сквозь зажатые зубы, я толстый серьезный шпион. Я еду в Дели. Мне нужно попасть в Дели. Международный аэропорт. Италия. Городок, черт, как же его там… Имя связного… Я не помню имени связного. Его имя в записке. А записка вот здесь, в пиджаке, в кармане. Зато, я помню другое имя. Я помню, как меня зовут. Меня зовут Ким.


Я сижу в купе, за столиком прижавшись щекой к стеклу. Стекло горячее, цвета сепии от тонкого слоя пыли. Сквозь пыль мне видно бескрайнее поле, изувеченное ковровыми бомбардировками, а из-за поля в далеком далеко поднимаются фиолетовые горы, похожие на колотый лед. На краю поля, возле железнодорожного полотна сидят кружком крестьяне с мотыгами. Представление идет полным ходом. Пожилой факир, толстый дядька, вроде меня, хорошенько размахнувшись, бросает в небо обтрепанный канат. У каната случается эрекция. Крестьяне неслышными для меня возгласами, жестами рук и воздетыми мотыгами выражают свое изумление. Факир пару раз дергает за канат, но тот незыблемо уходит в небеса. Тогда факир подзывает своего помощника, чумазого и сильно худого мальчонку и с помощью хорошего пинка, направляет его к канату. Мальчик сноровисто карабкается вверх и вскоре пропадает в маленьком декоративного вида облачке. Жестами рук и воздетыми мотыгами, а так же, неслышными для меня возгласами, крестьяне выражают свое изумление искусством факира. Факир зовет мальчишку спуститься, а тот мочится на него из облачка. Тогда, взявши в зубы большую кривую саблю, факир сам забирается по канату и тоже пропадает. Пауза. И вдруг, о, ужас! на землю летят кровавые обрубки плоти. Факир спускается, сматывает канат и кланяется почтеннейшей публики. Крестьяне жестами рук, воздетыми мотыгами и возгласами (для меня не слышными) выражают свое изумление искусством факира. Потом все встают и расходятся по домам.

Я не люблю Индию.

– Вот так чудо! – восклицает тибетский лама, глядя за окошко. – Мне рассказывали об этом братья, но сам я такого еще не видывал. В наш родной монастырь Сач-Зене, расположенный против Крашенных скал, не часто захаживали индийские факиры.

– Базарный фокус, – комментирует полковник Хопкинс, крепкий седой старикан, со стальным блеском в глазах. – Этаких чудес в Индии, как блох на бродячем псе.

– Какой вы касты и где ваш дом? – спрашивает ламу госпожа Блаватская.

Она сидит подле полковника с тонким резным мундштуком слоновой кости в руке. С алого уголька папироски сползает, расплетаясь в полумраке купе, ленточка сизого дыма.

– Я пришел через Кулу, из-за Кайласа, – отвечает тибетский лама, – с гор, где воздух и вода свежи и прохладны. Мы последователи Срединного Пути и мирно живем в наших монастырях, а я собрался посетить Четыре Священных Места прежде чем умру.

После этих слов лама роется у себя за пазухой и, вытащив потертую деревянную чашу для сбора подаяния, зачем-то ставит ее на столик.

– И вот, как-то раз, – принимается рассказывать полковник Хопкинс, кстати, он в штатском, – я задержался после подобного представления, и что же вы думаете, я увидел? Когда крестьяне с мотыгами разошлись, этот вот мальчуган, только что изрубленный в капусту, вылез из придорожной канавы и стал помогать престарелому факиру, складывать реквизит. После факир сел на своего ослика, а его мальчик-слуга побежал следом, и оба скрылись в дорожной пыли, которую красиво подсвечивало заходящее солнце.

– Но, мы-то с вами просвещенные люди, полковник, – говорит Блаватская, играя длинным и тонким костяным мундштуком в не менее длинных и тонких пальцах. – И мы с вами знаем, что ни этой жуткой кровавой бани, ни этого, прости господи, эрегированного каната на самом деле не было. И, если уж на то пошло, не было решительно ничего кроме дюжины деревенских дурачков, сидящих тесным кружком на краю поля.

Полковник Хопкинс чуть заметно кивает госпоже Блаватской поверх широкого стакана с колотым льдом и золотистым виски.

– А вы, как полагаете, сударь? – спрашивает госпожа Блаватская Кима, то есть меня.

Я отлепляю от окна измятый и бледный пельмень своего лица и оглядываюсь на голос, в сумрак купе. У госпожи Блаватской огромные невозможного небесного цвета глаза, похожие на фарфоровые шары. В них нет и тени мысли, одна экзистенциальная пустота.

Госпожа Блаватская смотрит на Кима, Ким смотрит на госпожу Блаватскую. Дверь с лязгом отъезжает в сторону и в купе заходит проводник-метис с компостером в руке.

– От имени Синдо-Пенджабо-Делийской железной дороги имею честь пожелать вам доброго утречка, господа!

Мы предъявляем билеты. Я спрашиваю проводника, когда наш поезд прибудет в Дели. Проводник-метис замирает с компостером в руке. Его маленькое смуглое лицо обращено к окну, за окном – рисовое поле, раскуроченное ковровой бомбардировкой и фиолетовые горы в далеком далеке. Его глаза стекленеют.

– Дели, – говорит проводник, так тихо, что стук колес почти перекрывает голос.

Поезд стоит у полустанка, поэтому не совсем понятно, как это у него получается.

– Дели… Так сразу и не скажешь. До Дели, сударь, далеко. Ежели вам очень интересно, я спрошу у машиниста… А где ваш билет, уважаемый? – проводник выходит из ступора и строго глядит на тибетского ламу.

– Мой проводник, мой чела… – растерянно бормочет лама, быстро-быстро перебирая четки.

Подслеповато щуря глаза, он смотрит то на полковника Хопкинса, то на госпожу Блаватскую. Испуганными слезящимися глазами он цепляется за мое лицо. Это невыносимо. Я отворачиваюсь от старика и гляжу за окно.

– Мой чела сбежал от меня, и я не знаю, где он, – объясняет лама проводнику дребезжащим голосом. – Он украл билет и все мои деньги. Осталось только это, – и лама указывает на чашку для подаяний.

Лама поднимается. Он стар и от его шерстяного халата несет неприятным запахом чернобыльника горных ущелий.

– Уважаемый, вы свою плошку, забыли, – напоминает ламе полковник Хопкинс.

Удерживая старика под локоть, проводник-метис выводит его из купе. Госпожа Блаватская изучает свои безупречные ногти. Хопкинс прикрывается газетой. Это «The Times Of India» Я от скуки просматриваю передовицу по диагонали:

Принц Арджуна, инкогнито… цель этой поездки – объединить разобщённые и погрязшие в междоусобицах индийские княжества… планирует встретиться в неофициальной обстановке с доблестным Карна, принцем царства Куру… хорошо известна позиция Лондона… агенты британских спецслужб… попытки сорвать… провокации…

 Скучно. Нахожу в кармане не очень чистый платок. Промокаю уголки глаз и вытираю пот со лба. В кармане лежит что-то еще. Какая-то штука. Я ощупываю ее через ткань брюк, рукой. Что-то небольшое, на ощупь, как полумесяц с ручкой. Я знаю, что это. Это такой маленький ножечек… Острый приступ мигрени. Так больно, что в глазах темнеет, и мир за окном начинает мерцать. В раме окна появляется тибетский лама в своей попоне и с четками и проводник-метис, ведущий его под ручку. Оставив ламу в поле, проводник прощается с ним коротким кивком головы и уходит. Лама растерянно оглядывается по сторонам. Тем временем, из заросшей кустами дренажной канавы вылезает облезлый пустынный лев. Лама поворачивается ко льву спиной и, скрестив на копчике руки, уходит вдаль по дороге. Над зазубренными вершинами фиолетовых гор стоит пыльное и желтое индийское небо. Зевнув, лев трусит следом. Поезд трогается, и оба персонажа пропадают за рамой окна.

– Сожрет старика, – говорит Блаватская.

– Сожрет, – соглашается полковник Хопкинс. – Непременно, сожрет.

– Какая страшная, жестокая страна, – говорит Блаватская. – Вы не находите?

– Индия обречена, – заверяет всех полковник Хопкинс. – Эти феодальные князьки терзают и рвут страну на части. Кругом голод и нищета. Но мы непременно вернемся сюда, господа, дабы принести свет просвещения и культуры на штыках наших солдат! Прозит!

Полковник поднимает свой стакан с виски. Его монокль, вставленный в глазницу, нестерпимо сверкает. И тогда, я к своему удивлению узнаю этого человека. Мне вспоминается один далекий летний вечер в Фирозупре…


Я сижу в кустах, я скрываюсь в сумраке. Из кустов я вижу веранду нашего дома. На веранде – гости – мужчины, кто во фраках, кто в форме колониальных войск и ослепительные женщины, похожие на диковинных птиц, в немыслимых платьях и шляпках, украшенных макетами автомобилей и боевых дредноутов. Блеск хрусталя, красноватые язычки пламени в стеклянных колбах ламп. Херес, виски, пальмовое вино. Высокие окна особняка, выходящие на веранду, распахнуты. В полумраке гостиной, среди бесцветных деталей интерьера мерцает айсберг рояля. Шум голосов, смех, дым дорогих сигар и кальяна. Я гляжу на это подвижное сверкающие чудо, на праздник мира взрослых из своего убежища. Наш домашний питон Мафасуил дремлет на длинной ветке старого баобаба, над моей головой.

– Мы – Империя, мы – британцы…

– Когда мы уйдем, Индия погрязнет в склоках. Эти макаки, здешние феодальные князьки тотчас перегрызутся друг с дружкой…

– Заполыхает война, будет глад и мор… Придет чума… Города опустеют…

– Позвольте заметить, господа, настанет форменный конец света, апокалипсис…

– Индия сгинет, распадется на части. Останется в легендах и мифах. Разделит судьбу Атлантиды…

– И вот тогда эти дикари приползут к нам на брюхе умоляя вернуться…

– Позвольте заметить, господа, конец света уже близок…

– Да, что вы господа, все о политике, да о политике. Дамы скучают…

– А давайте петь романсы Вертинского!

– А давайте! Только, сперва, исключительно ради тонуса, хороший глоток бренди.

– Прозит! – говорит полковник Хопкинс, поднимая широкий стакан.

Как и ныне полковник крепок и в меру упитан и так же пронзительно сверкает стеклышко монокля в глазу, только виски не припорошены еще сединой и вместо неброского и словно бы пыльного штатского костюма на нем в тот вечер сидит, как влитой, парадный мундир колониальных войск с аксельбантами и орденами. Гости поднимаются из-за стола. Звенят бокалы. Красноватый свет ламп дробится в хрустале. Над крышей особняка, в пыльном индийском небе вселенским костром догорает эпоха.

Моя мать проходит сквозь отворенные окна в гостиную, садится за рояль и наигрывает, напевает в полголоса романсы Вертинского. Смеркается. Возле ламп кружатся мотыльки и бьются о стекло. Кимбол О’ Хара, мой отец, без кителя и с банджо в руках, присаживается на ступеньки веранды. Печальные песенки Вертинского позабыты. У отца густой сочный голос, и он поет неприличные куплеты. Рядом с ним, обняв отца за плечо, сидит полковник Хопкинс. Похоже, они закадычные друзья. Гости уже изрядно напились, все хохочут и отплясывают джигу. За забором, потревоженный неурочным шумом, трубит соседский слон. Потом все идут на речку купаться, а мама остается дома, она неважно себя чувствует. Она бледна.

В тот вечер, сидя в кустах рододендрона и внимая звукам чужого веселья, я с отчетливой тоской понял, что мне не унаследовать царства, никогда не войти в этот сверкающий мир, не быть таким элегантным, ловким и веселым, как отец, и таких друзей, как полковник Хопкинс у меня тоже не будет. Когда гости ушли купаться, я вылез из кустов и вошел в дом. Там в гостиной, в кресле, подле рояля сидела моя мать, укрывшись от ночной прохлады вязаным пледом. Мать молча погладила меня по голове и поднялась, чтобы затворить окна. Она сделала только шаг, как ноги у нее подломились, и она, потеряв сознание, упала на пол. Той же ночью она умерла от холеры… Нет-нет, перебиваю я сам себя, такого не могло быть. Моя мать умерла от холеры в Фирозупре, это правда, я теперь отчетливо это припоминаю. Только она, должно быть, долго болела, и были тоскливые пепельные вечера, и нехорошая тишина в комнатах, и этот доктор со смешными, будто бы нарисованными усами, неслышно идущий по глянцевому коридору к светлому прямоугольнику отворенный двери. Все это было, только я этого не помню, а помню именно так. Тот золотой и лиловый вечер и пустота в доме и оглушительный треск цикад, и жирные ночные мотыльки вьющиеся вокруг ламп, и, как мать, придерживая шаль одной рукой, поднимается с кресла, делает шаг, и у нее подламываются ноги…


– Может, ты встречал моего отца? – спрашиваю я проводника-метиса. – Он тоже работал проводником на Синдо-Пенджабо-Делийской дороге!

Чтобы перекрыть стук колес мне приходится кричать. Проводник оглядывается на меня и пожимает плечами. Из папиросного окурка в его зубах вылетают алые искры. Тогда я присаживаюсь рядом на корточки. Снимаю с шеи медальон, и открываю его, щелкнув замочком.

– Вот портрет моего отца, – говорю я проводнику-метису. – Взгляни, пожалуйста, будь так добр!

Проводник берет у меня из руки медальон своей маленькой смуглой лапкой. В скудном свете керосиновой лампы, озаряющей пространство тамбура, он подносит медальон к самым глазам и сильно щурится.

– Хороший мальчуган, – замечает проводник.

– Это я, только маленький, – отвечаю смущенно. – А вот, на другом портрете, Кимбол О’ Хара – мой отец.

Медальон устроен, как ракушка мидии, стоит отщелкнуть замочек, и он открывается, являя миру два овальных портрета. На одном круглая и хмурая мордашка мальчугана лет шести, с чуть вьющимися темными волосами. На другом – худощавое, оскаленное в волчьей ухмылке лицо мужчины лет тридцати с хвостиком. Когда я гляжу на этот портрет, мне мерещатся искорки опасного веселья в глазах моего отца. Он чертовски хорош собой.

Проводник смотрит мельком на портрет Кима-старшего и возвращает мне медальон.

– Ну, да, – говорит он, – Конечно, я его знал. Сколько лет вместе оттрубили на Синдо-Пенджабо-Делийскую железной дороге. Мы были друзьями не-разлей-вода. Я тебе вот, что скажу, сынок. Твой отец мне жизнь спас. Как-то раз на перегоне, вышел я семафорный огонь поправить, гляжу, а на рельсах лежит здоровенный такой леопард. Он, этот леопард, значит, свою пасть раззявил, а я в нее заглянул и вижу, клыки там, внутри страшенные. Я тогда сызнова всю свою жизнь увидел, с первых незапамятных младенческих годков. Вспомнил, как на велике вдоль Ганга гонял, и как мы с пацанами нанюхались клея в школьном подвале, и ту толстую соседскую девку, сестру шерифа, которая вывешивала на задней дворе свое кружевное белье просушиться… Много чего я тогда вспомнил, и всё в одно мгновение пролетело, а леопард, тем временем, поближе подошел и мне на форменную куртку уже слюной капает, скотина! И тут твой папаша спрыгивает, значит, с подножки паровоза и, как размахнется своим банджо и приложит тому леопарду по затылку. Такой звон по околотку пошел! Бесстрашный был, сукин сын…

– Да, верно, мой отец играл на банджо.

Я вспоминаю банджо в руках у отца. Ким старший сидит на ступеньках крыльца, стопы его босых ног утопают в тонкой и розовой от вечернего солнца пыли. Вдали поломанный плетень и темнеющие кусты кукурузы за этим плетнем… Воспоминания валятся на меня как мелкий картофель из худого мешка.

– Так ты говоришь, вы были друзьями? – спрашиваю я проводника-метиса, борясь с головокружением.

– Нет, обознался, – отмахивается проводник. – В жизни его не видал.

Сидим, молчим. Метис тушит о ступеньку окурок.

– А что с ним стало, с вашим отцом? – спрашивает он, глядя в бескрайнюю индийскую ночь.

Я не отвечаю. Я вспоминаю наш скрипучий дом в Лахоре…


Я помню источенные долгоносиком дощатые стены, коричневый летний сумрак в пустых комнатах, старую ламповая радиолу, сломанное тростниковое кресло на крыльце, остановившееся время… Я помню сезон дождей, фиолетовые грозы, кромешную ночь среди дня, звонкую дождевую капель с худого потолка в подставленный жестяной таз. Я поднимаюсь с кровати, взвизгивают пружины, белая вспышка молнии раскалывает кромешное небо за отворенными ставнями. И в это ослепительное трескучее мгновение я вижу деревья с плоскими кронами, мокнущие на краю саванны и далекий и жуткий силуэт горы Кайлас… В лиловых дождевых сумерках я вхожу в комнату отца. Скудный свет позволяет мне видеть его фигуру на низкой кушетке у окна. Ким старший лежит поверх одеяла в длинных армейских кальсонах с завязками. У него на груди спит та туземная женщина. Я зову ее тетя Майя. Это ее дом. Мама умерла, и мы не живем теперь в Фирозупре. Мы живем в Лахоре. Ким старший не носит больше форму знаменщика ирландского полка. Полк вернулся на Родину без отца. Отец остался в Индии, он нашел работу. Теперь он носит форменную курточку и фуражку и работает проводником на Синдо-Пенджабо-Делийской железной дороге… Поломанный трезубец молнии за окном. Тени сгорают. В белой комнате, похожей в то короткое мгновение на больничную палату, на низкой кушетке лежат отец и туземная женщина. Лицо отца и его обнаженный торс кажутся масляными от пота. Длинные черные волосы женщины разметались у него на груди. На полу возле кушетки – банка с опиумной настойкой. Я стою у изножья и смотрю на отца и на эту женщину. В моей руке маленький ножичек. Лезвие ножичка изогнуто полумесяцем… Трезубец молнии меркнет. Тьма смыкается, словно сходится занавес. Раскат грома, от которого сотрясается наш ветхий дом. Тетя Майя стонет во сне и наваливается на отца. Скрипит кровать. Ревет за окном потревоженный непогодой соседский слон. Я опускаю ножичек в карман пижамы. Я отворачиваюсь от окна, отворачиваюсь от этой, пропавшей в дождевых сумерках, кровати. Я ухожу…


Вываливаюсь из небытия. Протираю глаза и гляжу за окно. Поезд стоит. За окном нет ничего кроме перрона и полуразвалившегося глинобитного здания с мутными окошками. Фасад здания украшают три вывески: «Кассы», «Элитный секонд-хенд» и «Обмен валюты». Вдоль перрона стоят волосатые пыльные пальмы. К одной из пальм привалился туземный полицейский с кривым мечом и пузом, как у беременной на девятом месяце. Он даже толще чем я. Вид полицейского вызывает у меня смутную тревогу.

Покуда я кемарил, затекла шея. Встаю и иду размяться. Спускаюсь по лесенке из вагона.

– Стоим три минуты, – предупреждает меня проводник-метис.

– А где это мы?

– Бахамша, сахиб.

Прохаживаюсь туда-сюда под маслянистым покрывалом зноя, по перрону. Угол привокзального здания кажется рыхлым, как ломоть сырого хлеба, а за этим углом что-то поблескивает в дымной индийской дали.

– «Зе Таймз Оф Индия»! «Хинди»! Свежая пресса! – горланит мальчишка-газетчик где-то возле паровоза. – Читайте свежую прессу! Кровавая баня в окрестностях Аллахабада!!! Резня на корпоративной вечеринке!!!

По перрону прогулочным шагом шествует госпожа Блаватская. В белом воздушном платье, в белой шляпке и с ажурным зонтиком такого же цвета. Эта изящная миниатюрная женщина, похожа на девочку-подростка, но отчего-то, кажется выше толпы, окруживших ее туземных женщин в пестрых сари. Когда я гляжу на нее, мое сердце пропускает удар и сладко ноет внизу живота. Отвожу взгляд и иду к паровозу. Мне нужно найти мальчишку с газетами.

– Это у тебя, что здесь, милочка? – спрашивает Блаватская, указывая костяным мундштуком, на корзинку в руках одной туземки, весьма дородной.

Сперва, она приценяется к пиву.

– Гривна, – отвечает весьма дородная дама в цветастом сари.

– А пирожки, вот эти, с капустой? – спрашивает Блаватская и слышит в ответ:

– Гривна.

– А раки вареные?

– Гривна.

Блаватская затягивается и выпускает табачный дым из тонких прозрачных ноздрей.

– Достигнув безразличия к объектам восприятия, ученик должен найти раджу чувств, Творца мысли, того, который пробуждает иллюзии, – заявляет Блаватская. – Ибо Ум есть великий убийца Реального. Ученик должен одолеть убийцу.

Но весьма дородную даму в цветастом сари так просто не одолеть.

– Гривна, – говорит она, подбоченясь.

Блаватская согласно кивает, понимая, что нашла достойную противницу.

– Прежде, чем душа увидит, должна быть достигнута гармония внутри, а телесные очи стать слепы для всякой иллюзии, – терпеливо вразумляет Блаватская. – Прежде чем душа услышит, образ должен стать равно глухим, как к рыкам, так и к шептаниям, как к крикам ревущих слонов, так и к серебристому жужжанию золотого светляка.

С этим, кажется, не поспоришь, но дама в цветастом сари готова поспорить.

– Одна. Гривна, – цедит она сквозь зубы, упершись своими могучими коряжистыми ногами в пыльные и рассохшиеся доски перрона.

Госпожа Блаватская утомленно вздыхает.

– Эта земля, о, несведущий ученик, – предупреждает она, – лишь печальное преддверие, ведущее в сумерки, за которыми расстилается долина истинного света, того света, что неугасим никакими бурями, что горит без фитиля и масла.

Туземка обиженно поджимает губы и смотрит куда-то в сторону. Победа Блаватской близка… В конце концов она покупает двухлитровую баклажку пива, пирожки с капустой и картошкой, и возвращается к вагону. Возле вагона стоят проводник-метис и полковник Хопкинс.

– И куда, подевался этот мальчишка с газетами?! – негодует полковник, сканируя публику на перроне цепким взглядом. – Чертов бездельник! Спит, наверное, где-нибудь в тени баобаба!

– Ваша правда, сахиб, – соглашается проводник.

По правде, говоря, ему плевать.

– Не желаете, пива, полковник? – спрашивает, подходя госпожа Блаватская.

Приняв у Блаватской баклажку с пивом, полковник пьет из горлышка, запрокинув голову. Напившись, вытирает рот тыльной стороной ладони.

– Благодарю, – говорит он, возвращая Блаватской пиво. – Нервы ни к черту. Эти обезьяньи князьки надумали замириться. А если так пойдет – конец смуте и междоусобице. Индия восстанет из пепла, окрепнет и семимильными шагами направится к сверкающим высотам процветания. А на кой ляд нам сильная Индия? Прошу прощения, миледи, вырвалось… Будут переговоры. А вот и зачинщик этого безобразия. Обратите внимания, принц Арджуна, собственной персоной. С нами в вагоне едет, между прочим…

– Этот тот высокий юноша с дредами, в солнцезащитных очках? – спрашивает госпожа Блаватская. – Он похож на ямайского растамана.

– Принц путешествует инкогнито… Ким, старина, послушайте, вы не видели мальчишку с газетами? Он где-то тут шастал…

Пожимаю плечами. Прогулка по перрону сильно меня утомила. С лица льет пот, в голове звенит циркулярная пила. Хочется присесть в теньке, а лучше прилечь. Я растерянно оглаживаю свое арбузное пузо, и тут замечаю, что госпожа Блаватская откровенно меня разглядывает. Краснею.

– Па-а-апрошу в вагон! – говорит служебным голосом проводник-метис. – Поезд отправляется.


Поезд уже идет на разгон, когда дверь купе с лязгом отъезжает в сторону и к нам протискивается поместительный рюкзак. Джентльмен, несший рюкзак, вследствие своего незначительного роста в первый момент незаметен. Да, он невысок, где-то мне по плечо, но кряжист и крепок, с хваткими поросшими рыжими волосками руками, округлым животиком и веселым краснощеким лицом. На лице – седые щетки усов, нос картошкой и маленькие черные глазки с лукавым блеском. Одет этот джентльмен просто и без затей. В высокие, испачканные речным илом, охотничьи сапоги, обтрепанный вельветовый пиджак и тирольскую шляпу с фазаньим пером. На плече у нашего нового попутчика висят аж три чехла: один с толстым ружьем, прозванным среди охотников «слонобойкой», другой с пневматическом гарпуном и третий чехол с набором клюшек для гольфа.

– Уф, – говорит этот человечек, прислонивши свой жуткий рюкзак к нашему столику и, сдвигая на затылок свою тирольскую шляпу с пером. – Позвольте представиться…

– Редька! – кричит госпожа Блаватская величественным жестом, отставляя в сторону опустевшую пивную баклажку.

 Она порывисто поднимается и, обежав безразмерный рюкзак, обнимает сего, по-прежнему незнакомого нам, джентльмена.

– Ленка! Чертовка ты эдакая! – гогочет тот, взаимно облапив Блаватскую.

Следует сцена дружеского лобзания.

– Позвольте представить вам, господа моего старинного друга, – говорит госпожа Блаватская, глядя на нас с полковником блестящими от выступивших слез глазами. – Редьярд Киплинг, известный литератор, охотник, путешественник, масон и бабник.

– Да, это я, – скоромно соглашается сэр Киплинг, расчесывая свои пушистые усы специальной маленькой щеточкой. – Сидите, сидите, господа. И, пожалуйста, не надо оваций.

После чего известный литератор, достает из клапана рюкзака курицу в фольге, вареные яички, несколько яблок, а сам рюкзак ловко забрасывает на третью полку.

– Ну, вот, – говорит сэр Киплинг, усаживаясь за столик и, утирая пот с маленького покатого лба. В руке у него словно по волшебству появляется куриная ножка, изрядно смазанная горчицей. – Полез я, значит, по сосне в гнездо, за бегемотовыми яйцами. А зима в том году выдалась лютая, в Черапунджийском ущелье клубился морозный туман, и ветер свистел в сталагмитах сосулек…

– Пойду, прогуляюсь по вагону, – говорю я ни к кому, собственно, не обращаясь. – Укачало что-то…

– Встретив меня в гнезде, бегемотиха зашипела, – продолжает, меж тем, свой рассказ сэр Киплинг, размахивая перед носом полковника куриной ножкой. – Тогда половчее перехватив альпеншток, я заглянул в прекрасные с поволокой глаза животного и прочел там свой приговор – Скорую и Неминуемую Погибель…

Я выхожу из купе и задвигаю за собой дверь.


Поезд летит по индийской прерии. Качаются на своих крюках и скрипят керосиновые лампы. Пузырятся занавески на окнах. Прохожу по вагону, заглядываю в купе проводника. Там пусто. Звякают стоящие на столике чистые стаканы в подстаканниках, да катается по полу бутылка из-под «Ессентуков». Выхожу в тамбур и вижу принца Арджуну с дредами, в солнцезащитных очках и беретке, в компании с двумя секьюрити. Секьюрити похожи, как братья. Оба бородатые, у обеих черная повязка через правый глаз, оба в мышиного цвета халатах. Отхожу к другому окошку. Любуюсь пейзажем.

– Мой повелитель, гость вот-вот прибудет, – сообщает принцу бородатый и одноглазый секьюрити. – Соблаговолите пройти к месту рандеву.

Принц Арджуна коротко кивает. Запахнувшись в халат цветов ямайского флага и по журавлиному переставляя свои худые и длинные ноги, он выходит, за предупредительно отворенную, другим секьюрити дверь. Телохранители топают следом. На поясах их халатов висят кривые мечи в богато украшенных ножнах. Принц Арджуна направляется в хвост состава. Подождав минуту-другую, я иду за ним. Я же шпион, пусть и контуженный. Следующий вагон тоже купейный, потом вагон-ресторан, а после начинается Ад Плацкарта. Там ужасно много детей. Дети сидят в проходе на горшках, скачут как маленькие обезьянки по полкам, дети цепляются за мой пиджак и кричат мне,

– Дядя-слон, покатай! Дядя-слон, где твой хобот?

Кто-то играет на ситаре, а кто-то в нарды. Гомон голосов, интересные запахи. Бородач, идущий следом за принцем, оглядывается. Я прячусь между полок и утыкаюсь носом в развешенные на веревке сырые пеленки. Я не люблю Индию. Я должен выбраться отсюда пока моя личность не распалась на части. Чувствую, как навыки шпионского мастерства понемногу возвращаются ко мне. Иду за принцем, словно тень, через Ад Плацкарта. Я ловок и быстр, как жирный лоснящийся тюлень. Мурлыкаю под нос песенку, которую слышал где-то, сейчас и не припомню где:

Я шпион, я сохраняю покой,

И ты никогда не узнаешь,

Кто я такой.

Плацкартный вагон, еще один, и еще. После прохожу через вагон, заставленный клетками со всякой разной живностью. Там одно узкое окошко под потолком, ни черта не видно, и я сильно разбиваю колено об угол какой-то клетки. Куры принимаются кудахтать, козы блеять и т. д. На шум приходит бородач. Он скользит между клеток, словно не замечая сумрака, высвободив из ножен кривой меч и сверкая белками глаз. Я задерживаю дыхание и подбираю живот, насколько это вообще возможно. Сливаюсь с окружающей средой. Секьюрити скользит мимо. Я слышу запах кари и гашиша. Бородач выглядывает в тамбур, в тамбуре, как я понимаю, нет ни души, только он отчего-то медлит, медлит несколько долгих нескончаемых минут. Я боюсь дышать, я думаю, он может услышать. А еще у меня начинает дергаться ушибленная нога. Но, вот секьюрити уходит. Перевожу дыхание и, помассировав немного мое несчастное колено, крадусь следом.

Тамбур. Еще один вагон, похоже, последний. Осторожно приоткрываю дверь. Там от пола до потолка громоздятся какие-то ящики, тюки и коробки. Посреди вагона оставлен узкий проход. Стараясь не скрипеть, захожу, и выглядываю из-за ящиков. Дверь на другом конце вагона открыта, за дверью рельсы со шпалами убегают в вечереющую оранжевую даль. По рельсам, нагоняя вагон, катит дрезина, застеленная роскошным ковром. На ковре, на груде подушек величественно возлежит какой-то дядька в белых одеждах и покуривает кальян. Слуга в шароварах обмахивает его опахалом из павлиньих перьев. Возле отворенный двери стоит принц Арджуна со своими дурацкими дредами. Дрезина подходит вплотную к вагону. Лязг. Звон. Дядька в белом откладывает в сторону мундштук кальяна, величественно поднимается со своего ложа и переходит в наш вагон. И вот они стоят друг против друга, принц Арджуна и этот, с гламурной дрезины.

– Здравствуй, доблестный Карна, – говорит, выдержав приличествующую случаю паузу, принц Арджуна. – Я рад, что ты пришел.

– Здравствуй, и ты, Арджуна. Зачем позвал?

– Я хочу примирения, брат. Сколько лет нелепой вражды, сколько крови… Нам о многом нужно поговорить. Простишь ли ты меня, брат?

– А ты, брат, ты простишь меня?

– Обними же меня, брат.

И принцы заключают друг друга в объятия. За их черными слившимися силуэтами отлетают прочь, в пыльную закатную даль рельсы и шпалы Синдо-Пенджабо-Делийской железной дороги, громыхает на стыках гламурная дрезина с кальяном и коврами. Мне на голову сыпется какая-то труха. Взглянув на потолок вагона, я вижу, как распахивается крышка люка. После кто-то, просовывает в люк не то палку, не то трость. Нет, это не трость, это духовая трубка! Несложно понять в кого целит невидимый стрелок. Я снова гляжу на обнявшихся принцев и успеваю заметить, как на шее гостя, немного ниже мочки уха, словно по волшебству появляется крохотный цветочный бутончик – оперение маленькой стрелы или смазанного ядом шипа. Тело доблестного Карны бьет короткая судорога, у него подгибаются ноги. Принцы все еще стоят, обнявшись, но один из них уже мертвец. Бородатые секьюрити еще не поняли, что произошло, но это дело нескольких секунд. Я быстро выхожу из вагона. Бегу через тамбур, толкаю другую дверь. Там эти чертовы клетки, в клетках куры, козы и так далее. Бегу. Со всего маху прикладываюсь тем же коленом об угол клетки. Боль просто неописуемая. В глазах плывут какие-то фиолетовые круги. Кажется, я прикусил себе язык. Хватаюсь за клетку, чтобы не упасть и стою так, со всей силы зажмурив глаза. Чувствую, как по щекам текут слезы. Злюсь на себя ужасно. И тут неожиданно слышу знакомый голос.

– Ким, дружище! Я, гляжу, вы тоже решили размяться.

Я даже не пугаюсь. Вытираю слезу рукавом пиджака и оглядываюсь. У меня за спиной стоит полковник Хопкинс и навинчивает на свою трость набалдашник.

– Не сидится, знаете ли, в купе. Да и болтун этот несносный надоел дальше некуда, – делится со мной полковник. – И не забывайте о пользе моциона, молодой человек! Вот я, к примеру, обязательно раз в день прохожу по всему составу. Я и до самого паровоза, случалось, доходил… Так-с, а что у нас тут?

Приобняв меня за плечо полковник склоняется над клеткой.

Дверь тамбура с грохотом распахивается, и в вагон вбегают бородатые и одноглазые секьюрити принца Арджуны.

– Бенгальские кролики, – громко говорит полковник. – Не правда ли, милые зверушки?

Я охотно соглашаюсь с полковником. Секьюрити дышат у нас за спинами.

– А знаете ли вы, дружище, что эти пушистики запрещены женевской конвенцией, как биологическое оружие? – рассказывает полковник. – Да-да, не удивляйтесь! Впервые сипаи использовали кроликов во время инцидента в Бенгальском заливе. Отголоски этой кровавой трагедии мы можем найти в фильме «В поисках святого Грааля» группы британских комиков-экстремистов «Монти Пайтон». Ближе к финалу этого исторического кинополотна есть эпизод, где некий кролик, стерегущий пещеру, нападет на рыцаря Круглого Стола. В прыжке наш милый пушистик хватает рыцаря за горло и перегрызает яремную вену…

– Звиняйте, мужики… – нерешительно перебивает полковника бородатый телохранитель. – Вы тут никого, часом, не видели?

Полковник отворачивается от клетки с бенгальскими кроликами и задумчиво смотрит на секьюрити.

– Да, действительно… – медленно говорит полковник. – Сейчас я припоминаю. Здесь проходил человек. Весь в черном. С повязкой на лице. Я подумал еще, что мне померещилось… Ким? А вы его видели?

– Куда он пошел? – спрашивают секьюрити хором.

– Туда, – машет рукой полковник. – В сторону паровоза.

Бородатые и одноглазые они уходят.

– А что, собственно, случилось? – спрашивает полковник Хопкинс.

– Злодейски умерщвлен доблестный Карна, – сообщает бородач, придерживая дверь тамбура. – Он приехал навестить своего брата принца Арджуну, с которым много лет был в ссоре, и погиб от руки коварного убийцы.

– Печально-печально, – бормочет сэр Хопкинс. – Знаете что, дружище, я, пожалуй, пойду, засвидетельствую принцу Арджуне свои соболезнования. Какое ужасное злодеяние! Нет, ну, вы, только подумайте…

Уходит.


Возвращаясь в наше купе, я думаю об отце. Я представляю, как он идет по плацкартному вагону мимо качающихся и скрипящих керосиновых ламп, перешагивая через спящих на полу туземцев и щелкая компостером на ходу. Я вижу ухмылку, на его костистом плохо побритом лице. Вижу, как он заходит в тамбур и отпирает своим специальным железнодорожным ключом дверь вагона, и, отперев, распахивает ее в темноту. Поезд идет через ночь, на покатой, сложенной из кромешного мрака спине холма мигают дымные огни какой-то деревеньки. Отец садится на порожек, беспечно свесив ноги в отлетающую прочь пустоту. Из кармана форменной курточки он ловко достает фляжку и, свинтив крышку, вливает в себя половину. Он пьет, запрокинув голову, фуражка слетает с затылка и падает на пол у него за спиной. Отец проводит ладонью по своим жестким, как проволока, рыжим с проседью волосам и смотрит на россыпь далеких огней на темном холме. Он молча и бездумно глядит в бескрайнюю ночь Индии. В два больших глотка отец добивает фляжку и прячет ее в карман форменной куртки. Протянув руку за спину, он находит банджо, пристраивает на коленях, но не играет. Линия железной дороги идет на изгиб, и теперь в отворенную дверь вагона ему видны освещенные окна в голове состава. Ветер ерошит волосы Кимбола О’ Хары, дым из трубы паровоза, угольная крошка и сажа заставляют слезится его глаза. Вдали загорается звезда, идущего навстречу состава. Машинист дает длинный гудок. Где-то в океане джунглей звучит ответный глас бешеного слона. Отец бьет по струнам банджо и кричит. Встречный отвечает протяжным гудком, в джунглях отзывается слон, Кимбол О’ Хара опять бьет по струнам и кричит. Их голоса сливаются. Мимо с грохотом пролетает встречный, похожий на огненную змею. Мелькают освещенные окошки вагонов. Движением воздуха отца едва не сбрасывает со ступенек. Он с хохотом хватается за поручень, придерживая на коленях банджо. И тут меня кто-то окликает…


– Угостите, даму сигареткой, – говорит госпожа Блаватская.

Она стоит в тамбуре у окна, положив локоток на решетку. Меня слепит свет низкого вечернего солнца. Я подхожу ближе, смотрю в ее выпуклые, словно фарфоровые шары и невыносимо голубые глаза. В глазах госпожи Блаватской нет и тени мысли, и нельзя упасть на их дно. Внешний мир скользит по их окоёму, загибается по краям далекий написанной акварелью горизонт, вбегают в застывшее облако закатной пыли тонконогие и длинношеие силуэты брачующихся жирафов, чтобы пропасть там навсегда.

Блаватская щелкает пальцами возле моего носа.

– Эй, Ким, дорогуша, ну, что же вы? Проснитесь!

Я вижу зажигалку в ее руке.

– Я не курю, – глупо отвечаю я. – Простите, совсем позабыл.

– Какой вы право, смешной, – говорит госпожа Блаватская хриплым голоском.

Вздохнув, она находит за решеткой на окне окурок, пристраивает его в свой длинный костяной мундштук, щелкает зажигалкой и затягивается.

– Оседлай Птицу Жизни, если хочешь познать. Отдай свою жизнь, если хочешь жить, – говорит госпожа Блаватская.

Запустив свои тонкие пальцы в мою всклокоченную и потную шевелюру, она жадно с языком и дымом целует меня в рот.


Мне снится сон, который я видел когда-то раньше, очень давно, в детстве. Мне снится, будто я болен, и что у меня сильный жар. Я лежу в комнате на кровати, окна завешены шторами. На шторах пятна солнечного света и тени от ветвей, стоящих под окнами деревьев. По стенам прыгает проказливая обезьянка и сбрасывает на пол шторы. Колечки слетают со штанг. Нагретые солнцем полотнища штор, шурша, соскальзывают на пол. На окнах за шторами висят другие шторы, а за теми еще одни, а за ними еще. В комнате жарко. Я должен все убрать за обезьянкой, повесить шторы назад на штанги, но я не успеваю. А обезьянка без устали скачет с окна на окно. Колечки летят на пол… Это никогда не кончится. Комната уже погребена под ворохом горячих шуршащих штор. Я задыхаюсь. Приходит ужас.

Я просыпаюсь. Стук колес. Синяя тьма. Относительная ночная прохлада. Откидываю одеяло, сажусь. Нахожу бутылку с минералкой на столике. Жадно и долго пью. Снова валюсь на полку. Подушка вся мокрая от пота. Лежу, прикрыв ладонью глаза. Я видел этот сон раньше, давно-давно, когда ходил в школу. Я лежал больной посреди лета. Со мной случилось что-то плохое… Я никак не могу ухватить воспоминание за хвостик. Долго лежу без сна, а когда начинаю понемногу соскальзывать в забытье, вспоминаю все разом.

Школа была адом. Я вспоминаю каждый проклятый день этой прекрасной поры. Я словно заново проживаю их, эти деньки. Я плачу, кусаю подушку. Я ничего не могу с собой поделать. Встаю, утираюсь наволочкой и босой в пижаме, размахивая своим огромным потным пузом, выбегаю из купе. Я запираюсь в сортире. Чтобы не скулить во весь голос кусаю себя за руку через рукав пижамы. Несколько раз я сильно с размаху бьюсь затылком о стенку. Немного помогает. Спустя какое-то время в дверь стучат.

– Что с вами, месье Ким? Вы живы?

Узнаю голос проводника-метиса. Сморкаюсь в туалетную бумагу.

– Мне уже лучше, спасибо. Просто желудочное недомогание.

Проводник уходит. А я остаюсь в одиночестве, в своем аду.


Я самый толстый в нашем классе. Я самый неуклюжий. У меня нет друзей. А те, другие мальчишки, они шустры и ловки. Они хохочут, орут и визжат. И все время скачут, как козлы. И норовят меня ухватить, ущипнуть, пихнут, опрокинуть и уронить. Вырвать у меня ранец и высыпать из него все барахло на убитую землю школьного двора и расфутболить по окрестностям, или налить мне какой-нибудь дряни за шиворот, или поджечь мой пиджачок… Я держусь в стороне, я стараюсь отойти подальше, спрятаться, укрыться в тени. Но когда моим одноклассникам надоедают их идиотские, шумливые и потные забавы они принимаются за меня. Когда им становится скучно, они непременно меня находят. Я для них вроде жука, которого можно перевернуть на спину, оторвать лапки или посадить в банку с мочой… Для этих гаденышей нет ничего страшнее скуки. От скуки они становятся злыми и жестокими. Они могут измываться надо мной часами. Изо дня в день… Раньше была игра в Царя Пушки. Пушка Зам-Заме стояла неподалеку от школы на кирпичной платформе против старого Аджаиб-Гхара, Дома Чудес, как туземцы называют Лахорский музей. Игра не очень сложная. Все кучей лезут на пушку, пинаясь и кусая, друг дружку. Выигрывает тот, кто остается сидеть верхом на Зам-Заме в гордом одиночестве. Я всегда старался держаться от таких забав, как можно дальше. Потому что играючи там можно не на штуку покалечиться. Потом мои одноклассники немного изменили правила игры, и держаться в стороне у меня уже никак не получалось. Называлась эта игра теперь тоже по-другому. Я думаю, она назвалась так – Сбросим С Зам-Заме Толстого Борова. То есть меня. Играют в эту игру примерно так. Сперва Толстяка Плаксу Кима с хохотом и улюлюканьем затаскивают на пушку, а после с этой пушки сбрасывают. Потом снова затаскивают и снова сбрасывают. И так до тех пор, пока играющим не надоедает. Стоит сказать, что за годы отрочества я достаточно хорошо изучил эту легендарную пушку и кирпичную площадку, на которой она была установлена… Каждый день готовил мне новые мучения. И как скверно было просыпаться по утрам! Обычно я начинал реветь загодя, еще не выходя из дома, за завтраком. А одна дорога до школы чего стоила. С каждым шагом мои поджилки тряслись все сильнее, и солнечный свет притухал… С чего все пошло? Сперва, наверное, были какие-то отдельные злые шутки, пинки, плевки и так далее, но с годами это превратилось в одно сплошное издевательство. Я не мог ничего изменить. Я даже поговорить ни с кем из своих одноклассников уже не мог. Вам же не придет в голову разговаривать с мишенью в стрелковом тире? Я превратился во что-то вроде животного, с бледными болтающимися щеками, с оттопыренной нижней губой и вечно красными зареванными глазами… Среди моих мучителей был один самый изобретательный приставучий и жестокий. Этому было скучно всегда. Чхот-Лал, маленькая чернявая бестия в вышитой золотом шапочке. Сын смотрителя Лахорского музея. В этого мальчишку, не иначе как вселился бес. Он не мог и минуту усидеть на месте, не двигаясь. Это он стал моим кошмаром, моим личным палачом. В ту затяжную индийскую весну Чхот-Лал уже не давал мне прохода. Я не думаю, что он испытывал ко мне неприязнь или ненависть. Скорее всего, моим мучителем двигало любопытство и конечно, неизбывная скука. Несколько раз Чхот-Лал доводил меня до истерики, когда я, не видя мира через завесу слез, несся, визжа как иерихонская труба, по школьному двору, а после падал со всего маха и проезжал еще некоторое значительное расстояние, коля и обдирая о мелкие камешки свой нежный и белый, как у акулы живот. Пару раз со мной происходит что-то более страшное. Я, наверное, теряю сознание от отчаяния и бессильной злобы. На меня падает белый свет и стирает очертания мира. Как-то раз после такого приступа я прихожу в себя, лежа возле школьной ограды, весь в холодном и липком поту. Меня бьет озноб… И вот, однажды, той долгой затянувшейся весной Чхот-Лал выдумал для меня новое редкостное унижение. Я думаю, ему было интересно узнать, до какой черты можно дойти. Я думаю, это было связанно с гормональным взрывом, с началом полового созревания у мальчиков. Все происходит в школьном сортире, после уроков, в неприметный будний день. Чхот-Лал щуплый и маленький, его макушка где-то вровень с моим подбородком, он стоит спиной к свету, льющемуся их мутных окон. Шитая золотом шапочка, сдвинута на затылок. Его лицо в тени, и я со страхом то ли вижу, то ли угадываю хорошо знакомую мне неуловимую полуулыбку на его губах. Неожиданно и сильно Чхот-Лал бьет меня ногой в промежность… Я лежу на полу возле кабинки. Крупный план: черные и белые плитки, как на шахматной доске, грязь, лужицы, окурки… Кто-то из его дружков сидит у меня на шее… Темные потеки по краю унитаза. Несколько рук давят мне на затылок. Упираюсь. В кровь разбиваю губы… Визгливый хохот… и окунают лицом… Потом откуда-то они принесли эту палку… А сейчас, мы отрежем тебе яйца, обещает мне Чхот-Лал. В его руках толстая рыболовная леска… Вкус крови на разбитых губах. Я, кажется, обмочился от страха… С меня сдирают штаны. Материя трещит и рвется. Несколько мальчишек сидят на мне верхом, как на слоне. Стыд. Боль. Ужас. Я кричу. Я кричу. Я кри… Кто-то заботливо пихает мне в рот какую-то дрянь. Меня слепит тьма… Еще одно окунание в унитаз… Только посмей куснуть, я тебя все зубы выбью, обещает мне Чхот-Лал, улыбаясь своей едва заметной улыбкой и ззастёгивая школьные брючки… Был момент, когда я подумал, что они, наверное, меня убьют. А что им было теперь со мной делать?… Меня долго тошнит. Посмотри на себя, говорит мне Чхот-Лал. Он стоит против мутных окон. Шитая золотом шапочка на его голове тускло мерцает. Ким, дружище, ты похож на свинью! Не хочу с тобой дружить… И он уходит. Они все уходят… Вечность спустя я поднимаюсь с кафельного пола. Выхожу из сортира, путаясь в рваных болтающихся на щиколотках штанах. Школьный коридор пуст и безлюден. Крестовую раму в дальнем окне сжигает золотистый солнечный свет. Там, на улице чужое лето. Через пелену отчаяния, стыда и боли я слышу гулкую тишину школьного здания и приглушенные оконными рамами голоса человеческих существ снаружи. И еще я замечаю какой-то повторяющийся и неразборчивый звук. Я прислушиваюсь. Я слышу, как кто-то поскуливает и монотонно повторяет через этот скулеж одно единственное слово. Убью… Убью… Убью… Потом я понимаю, что это я сам, что это мой голос. Ковыляю, поддерживая рукой порванные штаны. Никого, не встретив спускаюсь по лестнице, толкаю дверь на крыльцо, выхожу в свет. Прохожу под прожектором солнца через плац школьного двора. Я отделен от мира невидимой стеной прочнее камня… Выхожу со школьного двора. Спускаюсь к акведуку. Смываю с лица кровь и сопли. Нахожу какую-то веревочку и подвязываю ей порванные штаны. Иду домой.

Шпион, которого звали Чарли Паркер

Подняться наверх