Школа для дураков. Между собакой и волком. Палисандрия. Эссе. Триптих
Реклама. ООО «ЛитРес», ИНН: 7719571260.
Оглавление
Саша Соколов. Школа для дураков. Между собакой и волком. Палисандрия. Эссе. Триптих
Школа для дураков
Глава первая. Нимфея
Глава вторая. Теперь рассказы, написанные на веранде
Глава третья. Савл
Глава четвертая. Скирлы
Глава пятая. Завещание
Между домом и собакой
1. Заитильщина
2. Ловчая повесть
3. Записки запойного охотника
Записка I. Впечатление
Записка II. Снаряженье патронов
Записка III. Между собакой
Записка IV. Точильщик
Записка V. Октябрь
Записка VI. Падеспанец
Записка VII. Почтовые хлопоты в ноябре месяце
Записка VIII. Бессонница
Записка IX. Как будто солью кто…
4. Заитильщина дзындзырэлы
5. Ловчая повесть, или картинки с выставки
6. От Ильи Петрикеича
7. Записки охотника
аписка X. По пороше
Записка XI. Заговор
Записка XII. Философская
Записка XIII. Валдайский сон
Записка XIV. Подледный лов
Записка XV. Архивная
Записка XVI. Стих о прекрасной бобылке
Записка XVII. К незнакомому живописцу
Записка XVIII. Преображение Николая Угодникова
8. Заитильщина
9. Картинки с выставки
10. Дзынзырэлы
11. Опять записки
Записка XIX. Портрет знакомого егеря
Записка XX. Баллада о городнищенском брандмайоре
Записка XXI. Вышелбауши
Записка XXII. Прощание городнищенского лудильщика
Записка XXIII. Портрет перевозчика
Записка XXIV. Меж собакою
Записка XXV. Портрет разъездного
Записка XXVI. Почтовые хлопоты в мае
Записка XXVII. То не вспарочной жар-птицы
12. Заитильщина
13. Картинки с выставки
14. От Ильи Петрикеича
15. Журнал запойного
Записка XXVIII. Воробьиная ночь
Записка XXIX. Рассказы завóдского охотника
Записка XXX. За жар-птицей
Записка XXXI. Эпитафии быдогощенского погоста
Записка XXXII. Эклога
Записка XXXIII. Возвращение
Записка XXXIV. Стрелецкая
Записка XXXV. Паклен
Записка XXXVI. Препроводительная
16. Ловчая повесть
17. Последнее
18. Записка, посланная отдельной бутылкой
Записка XXXVII. Post scriptum
Палисандрия
От биографа
От автора
Пролог
Книга изгнания
Книга дерзания
Книга отмщения
Книга послания
Эпилог
Тревожная куколка
Открыв – распахнув – окрылив
Тревожная куколка
В доме повешенного
На сокровенных скрижалях
Palissandre – C’est moi?[85] Слово, сказанное в Южнокалифорнийском университете на симпозиуме, посвященном творчеству Иосифа Бродского и Саши Соколова
Портрет художника в Америке: в ожидании Нобеля
Общая тетрадь, или же групповой портрет СМОГа
Знак озаренья
Конспект
Ключевое слово словесности
О другой встрече
Хлебников
Триптих
Рассуждение
Газибо
Филорнит
Отрывок из книги
Так, но с чего же начать, какими словами? Все равно, начни словами: там, на пристанционном пруду. На пристанционном? Но это неверно, стилистическая ошибка, Водокачка непременно бы поправила, пристанционным называют буфет или газетный киоск, но не пруд, пруд может быть околостанционным. Ну назови его околостанционным, разве в этом дело. Хорошо, тогда я так и начну: там, на околостанционном пруду. Минутку, а станция, сама станция, пожалуйста, если не трудно, опиши станцию, какая была станция, какая платформа: деревянная или бетонированная, какие дома стояли рядом, вероятно ты запомнил их цвет, или, возможно, ты знаешь людей, которые жили в тех домах на той станции? Да, я знаю, вернее, знал некоторых людей, которые жили на станции, и могу кое-что рассказать о них, но не теперь, потом, когда-нибудь, а сейчас я опишу станцию. Она обыкновенная: будка стрелочника, кусты, будка для кассы, платформа, кстати, деревянная, скрипучая, дощатая, часто вылезали гвозди, и босиком там не следовало ходить. Росли вокруг станции деревья: осины, сосны, то есть – разные деревья, разные. Обычная станция – сама станция, но вот то, что за станцией, – то представлялось очень хорошим, необыкновенным: пруд, высокая трава, танцплощадка, роща, дом отдыха и другое. На околостанционном пруду купались обычно вечером, после работы, приезжали на электричках и купались. Нет, но сначала расходились, шли по дачам. Устало, отдуваясь, вытирая лица платками, таща портфели, авоськи, ёкая селезенкой. Ты не помнишь, что лежало в авоськах? Чай, сахар, масло, колбаса; свежая, бьющая хвостом рыба; макароны, крупа, лук, полуфабрикаты; реже – соль. Шли по дачам, пили чай на верандах, надевали пижамы, гуляли – руки-за-спину – по садам, заглядывали в пожарные бочки с зацветающей водой, удивлялись множеству лягушек – они прыгали всюду в траве, – играли с детьми и собаками, играли в бадминтон, пили квас из холодильников, смотрели телевизор, говорили с соседями. И если еще не успевало стемнеть, направлялись компаниями на пруд – купаться. А почему они не ходили к реке? Они боялись водоворотов и стреженей, ветра и волн, омутов и глубинных трав. А может быть, реки просто не было? Может быть. Но как же она называлась? Река называлась.
К пруду вели, по сути дела, все тропинки и дорожки, все в нашей местности. От самых дальних дач, расположенных у края леса, вели тонкие, слабые, почти ненастоящие тропинки. Они едва светились вечером, мерцая, в то время как тропинки более значительные, протоптанные издавна и навсегда, дорожки настолько убитые, что не могло быть и речи, чтобы на них проросла хоть какая-нибудь трава, – такие дорожки и тропинки светились ясно, бело и ровно. Это на закате, да, естественно, на закате, точнее, сразу после заката, в сумерках. И вот, вливаясь одна в другую, все тропинки вели в сторону пруда. В конце концов за несколько сот метров до берега они соединялись в одну прекрасную дорогу. И эта дорога шла немного покосами, а потом вступала в березовую рощу. Оглянись и признайся: плохо или хорошо было вечером, в сером свете, въезжать в рощу на велосипеде? Хорошо. Потому что велосипед – это всегда хорошо, в любую погоду, в любом возрасте. Взять, к примеру, коллегу Павлова. Он был физиологом, ставил разные опыты с животными и много катался на велосипеде. В одном школьном учебнике – ты, разумеется, помнишь эту книгу – есть специальная глава о Павлове. Сначала идут картинки, где нарисованы собаки с какими-то специальными физиологическими трубочками, вшитыми в горло, и объясняется, что собаки привыкли получать пищу по звонку, а когда Павлов не давал им пищу, а только зря звенел – тогда животные волновались и у них шла слюна – прямо удивительно. У Павлова был велосипед, и академик много ездил на нем. Одна поездка тоже показана в учебнике. Павлов там уже старый, но бодрый. Он едет, наблюдает природу, а звонок на руле – как на опытах, точно такой же. Кроме того, у Павлова была длинная седая борода, как у Михеева, который жил, а возможно и теперь живет, в нашем дачном поселке. Михеев и Павлов – они оба любили велосипед, но разница тут вот в чем: Павлов ездил на велосипеде ради удовольствия, отдыхал, а для Михеева велосипед всегда был работой, такая была у него работа: развозить корреспонденцию на велосипеде. О нем, о почтальоне Михееве, – а может, его фамилия была, есть и будет Медведев? – нужно говорить особо, ему следует уделить несколько особого времени, и кто-нибудь из нас – ты или я – обязательно это сделает. Впрочем, я думаю, ты лучше знаешь почтальона, поскольку жил на даче куда больше моего, хотя, если спросить соседей, они наверняка скажут, будто вопрос очень трудный и что разобраться тут почти невозможно. Мы, скажут соседи, не очень-то следили за вами – то есть за нами, и что это, мол, вообще за вопрос такой странный, зачем вам вдруг понадобилось выяснять какие-то нелепые вещи, не все ли равно, кто сколько жил, просто несерьезно, мол, займитесь-ка лучше делом: у вас в саду май, а деревья, по-видимому, совсем не окопаны, а яблочки, небось, кушать нравится, даже ветрогон Норвегов, – заметят, – и тот с утра в палисаднике копается. Да, копается, ответим мы – кто-нибудь из нас, – или мы скажем хором: да, копается. У наставника Норвегова есть на это время, есть желание. К тому же у него – сад, дом, а у нас – у нас-то ничего подобного уже нет – ни времени, ни сада, ни дома. Вы просто забыли, мы вообще давно, лет, наверное, девять, не живем здесь, в поселке. Мы ведь продали дачу – взяли и продали. Я подозреваю, что ты, как человек более разговорчивый, общительный, захочешь что-нибудь добавить, пустишься в пересуды, начнешь объяснять, почему продали и почему, с твоей точки зрения, можно было не продавать, и не то что можно, а нужно было не продавать. Но лучше уйдем от них, уедем на первой же электричке, я не желаю слышать их голоса.
.....
Ты не знаешь, как вернуться тебе к скорбящей матери твоей, и направляешься в ту сторону, откуда слышны гудки паровоза, – в сторону линии. Паровоз, синий дым, гудок, какое-то пощелкивание внутри механизма, синяя – нет, черная кепка машиниста, он выглядывает из окна кабины, смотрит вперед и по сторонам, замечает тебя и подмигивает – у него усы. Тянет руку вверх, туда, где, очевидно, приборы и ручка сигнала. Ты догадываешься, что через секунду будет еще один гудок – паровоз вскрикнет, очнется, дернет и потянет за собою вагоны, начнет пускать пар и, набирая скорость, отдуваться. Мягко, сутулясь в неуклюжем стеснении от собственной необъяснимой силы, он укатит за мост, пропадет – растает, и отныне ты никогда не найдешь утешения: о, эта утрата: где отыскать его, черный, как грач, паровоз, где повстречать усатого машиниста и где еще раз увидеть потрепанные – именно эти, а не иные – вагоны в заплатах, коричневые, грустные и скрипучие. Пропадет – растает. Запомнишь голос гудка, пар, вечные глаза машиниста, подумаешь, сколько лет ему, где живет, подумаешь – забудешь (пропадет – растает), вспомнишь однажды и не сумеешь поведать ничего кому-то другому – обо всем, что видел: о машинисте и паровозе и о составе, который оба они увезли за мост. Не сумеешь, не поймут, странно глянут: мало ли паровозов. Но если поймут – удивятся. Пропадет – растает. Грач-паровоз, паровоз-грач. Машинист, вагоны, качающиеся на рессорах, кашель сцепщика и рожок. Дальняя дорога, карточные домики за полосой отчуждения – казенные и частные, с палисадниками и с яблочными простыми садами, в окнах – свет или бликующая темнота, там и здесь – неведомая и непонятная тебе жизнь, люди, которых ты никогда не узнаешь. Пропадет – растает. Стоя в протяжных сумерках – руки в карманах серого демисезонного пальто, – мыслишь поезду быструю путевую ночь, хочешь добра всем кочегарам, обходчикам и машинистам, желаешь им путевой доброй ночи, где будут: сонные лица вокзалов, звоны стрелок, паровозы, пьющие из Г-образных хоботов водокачек, крики и ругань диспетчеров, запах тамбура, запах перегоревшего угля и чистого постельного белья, запах чистоты, Вета Аркадьевна, чистого снега, в сущности, запах зимы, самого ее начала, это важнее всего – вы понимаете? Боже мой, ученик такой-то, отчего вы так кричите, просто неудобно, на нас смотрит весь вагон, разве нельзя беседовать обо всем вполголоса. Тогда ты встаешь, выходишь на середину вагона и, подняв руку в знак приветствия, говоришь: граждане пригородные пассажиры, я прошу вашего прощения за то, что беседовал столь громко, мне очень жаль, я поступал неправильно; в школе, в специальной школе, где я когда-то учился, нас учили отнюдь не этому, нас учили беседовать вполголоса, о чем бы ни шла речь, именно так я и старался поступать всю жизнь. Но сегодня я необыкновенно взволнован, сегодня исключительный случай, сегодня я, вернее, на сегодня я назначил свидание моей бывшей учительнице, написав ей взволнованную записку, и вот учительница пришла на заснеженную платформу, дабы увидеться со мной спустя столько-то лет, вот она сидит здесь, в нашем электрическом вагоне, на желтой электрической скамейке, и все, что я говорю ей сейчас и скажу еще, – все на редкость важно, поверьте, вот почему мой голос звучит несколько громче обычного, спасибо за внимание. Взволнованно. Ты хочешь вернуться к Вете, но тут кто-то кладет тебе на плечо руку. Ты оборачиваешься: перед тобой – строгая женщина сорока с лишним лет, чуть седая, в очках в тонкой позолоченной оправе, у женщины зеленые глаза и вертикальные и мучительно знакомые складки у рта. Вглядись – это твоя терпеливая мать. Она уже битый час ищет тебя по всему кладбищу: где ты пропадал, противный мальчик, зачем ты опять уставился на паровозы, она думала, с тобой что-то случилось, уже совсем темно. Отвечай просто и с достоинством: дорогая мама, я увидел зимнюю бабочку, побежал за ней и потому заблудился. Идем немедленно, – сердится мать, – бабушка зовет тебя, она просит показать, как ты научился играть на аккордеоне, сыграй ей что-нибудь скорбное, печальное – ты слышишь меня? и не смей отказываться. Бабушка, ты слышишь меня? Я сыграю тебе пьесу Брамса, называется Картошка, но я не уверен, хорошо ли разучил ее. Я беру аккордеон – инструмент в черном чехле стоит на снегу аллеи, снимаю чехол и сажусь на скамейку. На кладбище вечер, но белый ангел – он рядом – хорошо виден мне, сидящему с аккордеоном три четверти. Ангел расправил крылья свои и осенил меня скорбным вдохновением: и-и-и – раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три, во саду ли, в огороде ль девушки гуляли, гуля-я-яли, раз-два-три, раз-два-три, не плачь, мама, а то я перестану играть; бабусе хорошо, не надо расстраиваться, раз-два-три, раз-два-три, гуля-я-яли, у нее тоже была избирательная память, у бабушки, гуля-я-яли. Ты помнишь, как звучит аккордеон на морозном воздухе кладбища ранним вечером, когда со стороны железной дороги доносятся звуки железной дороги, когда с далекого моста у самой черты города сыплются и сквозят в оголенных ветвях бузины фиолетовые трамвайные искры, а из магазина у рынка – ты хорошо слышишь и это – разнорабочие увозят на телеге ящики с пустыми бутылками; бутылки металлически лязгают и звенят, лошадь стучит подковами по ледяному булыжнику, а рабочие кричат и смеются – ты ничего не узнаешь и про этих рабочих, и они тоже ничего о тебе не узнáют, – так помнишь ли ты, как звучит твоя Баркарола на морозном воздухе кладбища ранним вечером? Зачем ты спрашиваешь меня об этом, мне так неприятно вспоминать то время, я устал вспоминать его, но если ты настаиваешь, я отвечу спокойно и с достоинством: мой аккордеон звучит в те минуты одиноко. Могу ли я задать тебе следующий вопрос, меня интересует одна деталь, я собираюсь проверить твою, а заодно и свою память: в те годы, когда ты или я, когда мы навещали вместе с матерью нашу бабушку, чтобы сыграть ей на аккордеоне новую пьесу или пересказать коротко содержание новой прочитанной нами повести из серии книга за книгой, – в те годы наш учитель Норвегов был еще жив или уже умер?
Видишь ли, годы, о которых мы теперь так тихо беседуем, да, вполголоса, нет, даже тише, пожалуй, в четверть, в одну восьмую, – тянулись довольно долго, они тянулись и тянулись, за это время наставник Савл успел и пожить и умереть. Ты имеешь в виду, что он сначала жил, а затем умер? Не знаю, во всяком случае он умер как раз посреди этих долгих растянутых лет, и лишь в конце их мы повстречались с учителем на деревянном перроне нашей станции, и в ведре у Норвегова плескались какие-то водяные животные. Но я не понимаю, в каком именно конце указанных лет произошла наша встреча – в том или другом. Я объясню тебе, когда-то в каком-то научном журнале (я показывал отцу нашему эту статью, он полистал и тут же выбросил весь журнал с балкона, причем, выбрасывая, несколько раз выкрикнул слово акатовщина) я прочитал теорию одного философа. К ней было предисловие, мол, статья печатается в беспорядке дискуссии. Философ писал там, что, по его мнению, время имеет обратный счет, то есть движется не в ту сторону, в какую, как мы полагаем, оно должно двигаться, а в обратную, и поэтому все, что было, – это все еще только будет, мол, истинное будущее – это прошлое, а то, что мы называем будущим, – то уже прошло и никогда не повторится, и если мы не в состоянии вспомнить минувшего, если оно скрыто от нас пеленою мнимого будущего, то это не вина, но беда наша, поскольку у всех у нас поразительно слабая память, иначе говоря, подумал я, читая статью, как у меня и у тебя, как у нас с тобой и у нашей бабушки – избирательная. И еще я подумал: но если время стремится вспять, значит все нормально, следовательно, Савл, который как раз умер к тому времени, когда я читал статью, следовательно, Савл еще будет, то есть придет, вернется – он весь впереди, как бывает впереди непочатое лето, полное великолепных речных нимфей, лето лодок, циклетов и лето бабочек, коллекцию которых ты наконец собрал и отправил в большом ящике из-под заграничных яиц в нашу уважаемую Академию. Посылку ты сопроводил деловым письмом:
.....