Читать книгу Моллой - Сэмюэль Беккет - Страница 1
I
ОглавлениеЯ нахожусь в комнате матери. Это я там сейчас обретаюсь. Не знаю, как я сюда попал. Может, на «скорой помощи», в каком-то экипаже, это точно. Мне помогали. Самому бы мне не добраться. Один тут каждую неделю заходит, может, это благодаря ему я здесь. Он говорит, что нет. Дает мне немножко денег и забирает листы. Столько вот листов – столько вот денег. Да, я сейчас работаю, как прежде, наподобие того, ну немножко, только я больше не умею работать. Это вроде не важно. Сейчас я хотел бы поговорить о том, что мне осталось сделать: вроде как попрощаться, умереть. Но они не хотят. Да, их вроде бы несколько. А приходит всегда один. Он говорит, потом, успеется. Ладно. У меня, знаете, не очень-то много воли осталось. Когда он приходит за новыми листами, он приносит те, за прошлую неделю. Они сплошь испещрены значками, только я их не понимаю. Да я их и не перечитываю. Когда я ничего не сделаю, он мне ничего не дает, ругает меня. Только я не ради денег пишу. Тогда для чего? Не знаю. Сказать по совести, ничего я не знаю. О смерти матери, к примеру. Она уже умерла, когда я сюда переехал? Или это она потом умерла? Я хочу сказать, так, чтобы похоронить можно было. Не знаю. Может, ее еще не похоронили. Как бы там ни было, это я живу в ее комнате. Сплю в ее кровати. Оправляюсь в ее горшок. Я занял ее место. Наверно, я все больше и больше похожу на нее. Только сына не хватает. Может, он у меня как бы и есть. Но не думаю. Он был бы сейчас старый, почти что как я. Была одна служаночка. Но это ненастоящая любовь. Настоящая любовь была другая. Вот увидите. Я и имя ее позабыл, опять же. Иногда мне кажется, что я даже знал своего сына, заботился о нем. А потом говорю себе, нет, невозможно. Невозможно, чтобы я мог о ком-нибудь заботиться. К тому же я совсем позабыл орфографию и половину слов. Это вроде как не важно. Согласен. Странный он тип, тот, что приходит навещать меня. Вроде как всегда в воскресенье приходит. В другие дни он не свободен. Он вечно хочет пить. Это он мне сказал, что я не так начал, что надо было начать по-другому. Я что, я не против. Начал я сначала, как заправский олух, понимаете. Такое у меня начало. Они все же хотят его сохранить, если я правильно понял. Попотел я над ним. Вот оно. Да, изрядно я над ним попотел. Начало же, понимаете. А теперь это почти что конец. А что я теперь делаю, оно как, лучше? Не знаю. Что толку спрашивать. Такое у меня начало. Что-то оно должно значить, раз они его сохраняют. Вот оно. Этот раз, потом, я думаю, еще один, потом, думаю, все будет кончено, и с этим миром тоже. Это ощущение предпоследнего раза. Все расплывается, как в тумане. Еще чуть-чуть – и ослепнешь. Все дело в голове. Больше не варит, так и заявляет, я больше не варю. К тому же немеешь, и звуки еле слышны. А едва перешагнул порог, вот оно как. Все голова, это с нее, должно быть, довольно. Вроде как когда человек говорит себе, на этот раз обойдется, потом, может, еще раз, а потом уж все. Выразить такую мысль – нелегкое дело, потому как мысль все-таки, в некотором смысле. В таком случае хочется отнестись со вниманием, внимательно обдумать все эти туманности, с трудом признаваясь себе, что это все твоя вина. Вина? Такое они употребляют слово. Но какая вина? Это не прощание, и что за колдовская сила в этих туманностях, с которыми, настанет пора, придется при их следующем появлении распрощаться. Потому как надо прощаться, было бы глупо не попрощаться, в желанный миг. Когда подумаешь, как это выглядит в свете былого, тогда у тебя никаких сожалений. Но об этом человек почти не думает, чем бы ему было думать? Не знаю. К тому же мимо тебя проходят люди, трудно себя от них отличить, бесповоротно. Вот что обескураживает. Я видел, скажем, как А и Б медленно идут навстречу друг другу, не догадываясь, что они оба делают. Это было на дороге, поразительно открытой, я хочу сказать, без изгороди или забора или какого-либо иного ограждения, в деревне, потому что на бескрайних полях в вечернем безмолвии, лежа и стоя, жевали коровы. Я, может, немножко сочиняю, может, немножко приукрашиваю, но в общем все так и было. Пожуют, потом проглотят, потом, немножко погодя, как ни в чем не бывало примутся за следующую порцию. Одно движение мышц на шее – и челюсть вновь начинает жевать. Но, может, это и воспоминания. Дорога, твердая и белая, рассекала нежные пастбища, поднимаясь и опускаясь по прихоти холмов. Город был недалеко. Их было двое, тут невозможно ошибиться, один маленький, другой большой. Они вышли из города, сначала один, потом другой, и первый, устав или же вспомнив о какой-то обязанности, повернул назад. Было свежо, так как они были в пальто. Они были похожи, но не больше, чем другие люди. Сначала их разделяло огромное расстояние. Из-за этого огромного расстояния они не могли видеть друг друга, даже если бы подняли голову и осмотрелись вокруг, а потом из-за холмов, по причине которых дорога накатывалась волнами, невысокими, но изрядными, изрядными. Настал, однако, момент, когда оба они спустились в одну ложбину и в этой ложбине наконец встретились. Не сказать, чтобы они были знакомы, нет, ничто не позволяет этого утверждать. Но, может, то ли от звука шагов, то ли предупрежденные каким-то неясным инстинктом, они подняли голову и на протяжении добрых пятнадцати шагов разглядывали друг друга, пока не остановились лицом к лицу. Да, они не прошли мимо, а остановились совсем рядом друг с другом, как это часто делают в деревне, вечером, на пустынной дороге, двое незнакомых прохожих, – ничего особенного. А может, они и были знакомы. Как бы то ни было, теперь они познакомились и, думаю, будут узнавать друг друга и здороваться, даже в самой гуще города. Они повернулись к морю, далеко на востоке, за полями, уходившему ввысь в бледнеющее небо, и перекинулись несколькими словами. Потом каждый вновь пустился своей дорогой, А – к городу, Б – по местам, которые он, видимо, знал плохо или вовсе не знал, так как продвигался он неуверенным шагом, часто останавливаясь, чтобы осмотреться, словно человек, старающийся запечатлеть в памяти какие-то приметы местности, потому что, как знать, может, ему когда-то придется повернуть назад. Предательские холмы, в которые он с опаской углублялся, были, очевидно, знакомы ему лишь постольку, поскольку он видел их издалека, может, из окна своей комнаты или с какой-нибудь башни, сверху, в один печальный день, когда ему особенно нечем было заняться и он искал утешения в высоте, а посему заплатил свои три или шесть пенсов и по винтовой лестнице вскарабкался на смотровую площадку. Оттуда-то, должно быть, он и увидел все это: равнину, море, а потом эти самые холмы, которые кое-кто называет горами, в вечернем освещении, местами цвета индиго, теснящиеся одни за другими насколько хватает глаз, пересеченные невидимыми долинами, которые угадываются по смягчению оттенков, а потом еще и по другим признакам, непередаваемым в слове или даже немыслимым. Но угадываются не все, даже и с такой высоты, и часто там, где видишь один только склон, один только гребень, на самом деле их два, два склона, два гребня, разделенных долиною. Но сейчас он уже знает их, эти холмы, то есть знает их лучше, и, если ему когда-нибудь доведется вновь созерцать их издалека, думаю, он увидит их другими глазами, да и не только их, а еще и то, что внутри, все это внутреннее пространство, которого никогда не видишь, и мозг, и сердце, и другие полости, где заправляют чувства и мысли, все оно предстанет в совсем ином расположении. По виду это старик, и оттого больно смотреть, как он идет, совсем один после стольких-то лет, стольких дней и ночей, без счета отданных тому ропоту, что появляется при рождении и даже еще раньше, этому ненасытному «Что делать? Что делать?», то тихому, до шепота, то внятному, как «Что будем пить?» метрдотеля, часто разрастающемуся потом до рыка. Затем, чтобы в конечном счете, или почти в конечном, пуститься совсем в одиночку, незнакомой дорогой, в надвигающейся ночи, с палкой в руке. Палка была большая, с ее помощью он шагал вперед, а также, при случае, защищался от собак и грабителей. Да, ночь надвигалась, но это был невинный человек, совершенно невинный, он ничего не боялся, но ему нечего было бояться, они ничего не могли ему сделать, разве что самую малость. Но об этом он, разумеется, не ведал. Я и сам, доведись мне размышлять об этом, тоже бы не ведал. Ему мерещилась угроза, его телу, его разуму, и, может, несмотря на его невинность, угроза и впрямь существовала. Что там, среди холмов, было делать невинности? Каковы ее сношения с несметным воинством лукавого? Не ясно. Как мне кажется, на нем была остроконечная шляпа. Меня, помнится, она поразила, как не поразил бы картуз или котелок. Я смотрел, как он удаляется, охваченный его беспокойством, впрочем, не то что именно его, но беспокойством, частью которого он как бы являлся. Как знать, может, это мое собственное беспокойство о себе самом охватывало его. Видеть меня он не видел. Я забрался на самую верхотуру, выше самой высокой точки дороги, и вдобавок привалился к камню одного со мной цвета, серого, я хочу сказать. Камень он, вероятно, видел. Как я уже говорил, он оглядывался по сторонам, словно затем, чтобы запечатлеть в памяти приметы дороги, и должен был видеть камень, в тени которого примостился я, наподобие Белаквы или Сорделло{1}, уже не помню. Но человек, тем более я, – это не вполне примета дороги, потому как. Я хочу сказать, что, ежели много времени спустя ему однажды вновь случится, что было бы удивительно, проходить там побежденным, то ли разыскивая нечто позабытое, то ли собираясь что-то предать огню, он станет искать глазами камень, а не некую случайность в виде пребывающего в его тени некоего движущегося и преходящего предмета, каковым является еще живая плоть. Нет, он меня определенно не видел, в силу названных мной причин, а потом еще потому, что в тот вечер у него на уме было другое, не живые на уме, а скорее то, что не перемещается с места на место, а если и перемещается, то так медленно, что на него не обратил бы внимания даже ребенок, не то что старик. Как бы то ни было, я хочу сказать, видел он меня, нет ли, я, повторяю, наблюдал за тем, как он удаляется, борясь с искушением (то есть я) подняться и последовать за ним, может, даже когда-нибудь нагнать его, чтобы лучше его узнать, чтобы мне самому было не так одиноко. Но, несмотря на этот порыв к нему моей души, до предела натянувшей свою резинку, из-за темноты мне его было плохо видно, а потом еще из-за местности, в складках которой он время от времени исчезал и появлялся вновь еще дальше, но более всего, по-моему, из-за других вещей, которые меня притягивали и к которым поочередно равно рвалась без разбора моя обезумевшая душа. Я говорю, естественно, о побелевших от росы полях и коровах, которые перестали бродить и устраивались на ночлег, о море, о котором я ничего не скажу, о все более заострявшейся линии горных гребней, о небе, где я чувствовал, не видя их, мерцание первых звезд, о моей руке на моем колене, а потом еще, сверх того, о втором путнике, А или Б, не помню, благоразумно возвращавшемся к себе. Да, и о моей руке, дрожь которой ощущало мое колено и от которой глаза мои различали лишь запястье, тыльную сторону ладони с сильно вздутыми венами и белизну первых фаланг. Но это я не о ней, я хочу сказать, не об этой руке я хочу сейчас говорить, всему свое время, а об этом А или Б, который направляется к городу, откуда он не так давно вышел. Но в сущности, что уж такого особенно городского в его обличии? Он шел с непокрытой головой, в парусиновых туфлях на веревочной подошве, курил сигару. Двигался он с некоей фланирующей медлительностью, которая с основанием или же без оного казалась мне выразительной. Но все это еще ничего не доказывало, ничего не опровергало. Может, он пришел издалека, даже чуть ли не с другого конца острова, и шел к городу в первый, может, раз или же возвращался после долгого отсутствия. За ним следовала маленькая собачка, думаю, померанский шпиц, только я не думаю. Даже в тот момент я не был уверен, да и сейчас тоже, хотя об этом я не слишком-то размышлял. Собачонка слушалась довольно-таки скверно, по обыкновению своей породы, останавливалась, описывала большие круги, присаживалась, я хочу сказать, вовсе отставала, потом, чуть подальше, вновь принималась за свое. У померанских шпицев запор – признак хорошего здоровья. В некий определенный момент, предустановленный, если угодно, я не против, этот господин повернул назад, подхватил на руки собачонку, вынул изо рта сигару и зарылся лицом в рыжий мех. Это был кобель, как не трудно заметить. Да, это был рыжий померанский шпиц, чем больше я об этом размышляю, тем больше в этом уверен. И все же. Этот вот господин, неужто он шел бы издалека с непокрытой головой, в парусиновых туфлях на веревочной подошве, с сигарой в зубах, с увязавшейся следом собачонкой? Не похоже ли это скорее на то, что он вышел из городских стен после хорошего обеда прогуляться и прогулять свою собачку, предаваясь мечтам и попукивая, как это делают столь многие горожане в хорошую погоду. А эта сигара, не была ли она на самом деле, может, носогрейкой, парусиновые туфли – припорошенными пылью башмаками, подбитыми коваными гвоздями, а собака – что мешало ей быть бродячей собакой, которую человек вот так подберет и возьмет на руки из жалости или оттого, что долго бродил в одиночестве, в обществе одних только бесконечных дорог, песков, валунов, болот, вересковых пустошей, всей этой природы, которая подлежит другому суду, и редко-редко сотоварища по заключению, к которому и хотелось бы подойти, обнять, обсосать, покормить грудью, но проходишь мимо, с неприязненным взглядом, боясь, как бы он не позволил себе фамильярностей. До того дня, когда больше терпеть уже невмочь, в этом мире, что не встречает тебя с распростертыми объятиями, и тогда сжимаешь в своих объятиях паршивых собачонок, несешь их столько, сколько нужно, чтобы они тебя полюбили, чтобы ты их полюбил, а потом бросаешь. Может, он уже дошел до этого, что бы там ни казалось. Он исчез, со своей дымящейся штуковиной в руке, опустив голову на грудь. Поясняю. От объектов, что вот-вот исчезнут, я отвожу взгляд заранее. Следить за ними до последнего мгновения – нет, не могу. Это он в этом смысле исчез. Отведя глаза в сторону, я думал о нем, я говорил себе, он уменьшается, уменьшается. Я понимал себя. Знал, что хоть я и калека, а мог бы нагнать его. Надо было только захотеть. И однако же, нет, потому как я хотел. Встать, выбраться на дорогу, броситься, ковыляя, вдогонку, окликнуть его – легче легкого. Он слышит мои крики, оборачивается, ждет меня. Я совсем рядом, с ним, с его собакой, еле перевожу дух между своих костылей. Он немножко боится, немножко жалеет меня. Я ему порядком отвратителен. На вид я не очень хорош, от меня дурно пахнет. Чего мне надо? Ах, этот знакомый тон, смесь страха, жалости, отвращения. Я хочу увидеть эту собаку, этого человека вблизи, узнать, что это дымит, разглядеть его обувь, еще что-нибудь примечательное. Он добрый, говорит мне то и се, сообщает разное, откуда пришел, куда идет. Я ему верю, я знаю, что это мой единственный шанс на – это мой единственный шанс, я верю всему, что мне говорят, я слишком даже наотвергался за свою долгую жизнь, теперь глотаю все, с жадностью. Чего мне надо бы – это историй, мне потребовалась уйма времени, чтобы это понять. К тому же я в этом не уверен. Ну так вот, я выяснил кое-какие вещи, я знаю о нем кое-какие вещи, вещи, которые были мне неведомы, которые меня донимали, такие, о которых я даже не подозревал. Что за язык. Я сумел даже узнать, что у него за профессия, ведь меня так интересуют профессии. Только подумать, что я делаю все, чтобы не говорить о себе. Через минуту буду говорить о коровах, о небе, вот увидите. Ну вот, он уже меня покидает, он спешит. Он не был похож на человека, который спешит, он, как я уже отмечал, прогуливался, а провел со мной три минуты и уже спешит, должен торопиться. Я ему верю. Я же снова остаюсь – не сказать чтобы один, нет, это не в моем духе, но, так сказать, не знаю, возвращаюсь в себя, нет, не то, я никогда себя не покидал, я свободен, вот что, не знаю, что бы это значило, но я намерен употребить это слово, свободен – чтобы делать – но что, или ничего не делать, чтобы знать, но что – законы сознания, может быть, моего сознания, к примеру, что вода поднимается в той мере, в какой в нее погружаешься, и что было бы лучше, в конечном счете не хуже, стереть все тексты, нежели марать поля, стирать до тех пор, пока лист не станет белым и чистым и глупость не примет своего подлинного обличья, представ бессмысленным и безысходным тупиком. Я, вероятно, хорошо сделал, неплохо в конечном счете, не двинувшись со своего наблюдательного пункта. Но вместо наблюдения я имел слабость мысленно вернуться к другому, к человеку с палкой. Тут снова поднялся шелест. Восстанавливать тишину – вот роль предметов. Кто знает, говорил я себе, может, он просто вышел подышать, поразмяться, порастрястись, разгрузить мозги, вызвав прилив крови к ногам, чтобы обеспечить себе спокойную ночь, радостное пробуждение, волшебное завтра. Котомка – все, что у него было? Но эта походка, эти тревожные взгляды, эта дубина, как все это вяжется со сложившимся представлением о так называемом променаде? Но его шляпа – это была городская шляпа, видавшая виды, но городская, дунь ветерок – унесет, не догонишь. По крайней мере, если ее не закрепить под подбородком посредством бечевки или резинки. Я снял свою шляпу и осмотрел. Она-то у меня была издавна привязана к петлице с помощью длинного шнурка, всегда к одной и той же, независимо от времени года. Все-таки я жив. Это приятно узнать. Я как можно дальше вытянул руку, которая сняла шляпу и с этого момента так ее и держала, и стал описывать ею полукружья. Проделывая это, я смотрел на лацкан моего пальто и видел, как оно распахивается и запахивается. Понимаю теперь, отчего я никогда не носил цветка в петлице, такой, однако ж, просторной, что в ней поместился бы целый букет. Моя петлица предназначалась для моей шляпы. Это я свою шляпу обратил в цветок. Но сейчас я не о своей шляпе, не о своем пальто хочу говорить, это было бы преждевременно. Дальше я о них непременно поговорю, когда дело дойдет до составления реестра моего добра и моих пожитков. По крайней мере, если я их до тех пор не потеряю. Но даже, и утраченные, они сохранят свое место в реестре моих пожитков. Но я спокоен, я их не потеряю. Мои костыли – уж их я и подавно не потеряю. Но, может, однажды и выброшу. Я, должно быть, находился на вершине – или на склоне – какой-нибудь значительной возвышенности, иначе как бы я мог охватить взглядом столько вещей внизу, близких и далеких, движущихся и неподвижных. Но откуда взялась возвышенность среди этой слегка холмистой местности? А я, откуда я здесь взялся? Вот это мы и попробуем сейчас выяснить. Не будем, впрочем, принимать эти вещи всерьез. В природе, кажется, всего предостаточно, всяких уродцев полно. Если посмотреть глубже, я, может, и путаю несколько разных случаев и разное время, глубина – вот моя стихия, ах, не собственно глубина, а где-то между пеной и илом. И, может, А был в один день в одном месте, а потом Б – в другой и в другом месте, потом в третий – я и этот камень, и так далее в отношении других составляющих: коров, неба, моря, гор. В это мне что-то не верится. Нет, не буду врать, я легко могу это вообразить. Как бы ни обстояло дело, пойдем дальше, допустим, что все это возникло из одной и той же тоски, сгустим ее, да побольше, побольше, до полной беспросветности. Человек с палкой больше не проходил там в ту ночь, это определенно, иначе я бы его услышал. Не говорю, увидел бы, я говорю, услышал. Сплю я самую малость, и эту малость – днем. Ах, нет в моей беспорядочной жизни ничего постоянного, я перепробовал для сна всякое время, но в тот период, который я расписываю, я спал днем, более того, утром. И пусть мне не говорят о луне, моя ночь безлунна, и если мне случится заговорить о звездах, так только по недосмотру. Ну вот, из всех звуков той ночи ни один не напоминал его тяжелых, неуверенных шагов, этой дубинки, которой он время от времени ударял о землю, заставляя ее содрогаться. До чего же приятно после периода колебаний, более или менее длительного, утвердиться в правильности своих первых впечатлений. Это, безусловно, смягчает предсмертные муки. Не то чтобы я сделал это окончательно, я хочу сказать, утвердился в правильности своих первых впечатлений в отношении – погодите – Б. Поскольку незадолго до рассвета мимо с громовым грохотом проносятся телеги и фургоны, доставляющие на рынок фрукты, яйца, масло, сыр, и, может, в одном из них и примостился он, сраженный усталостью или унынием, а то и вовсе мертвый. Или же он вернулся в город какой-нибудь другой дорогой, которая проходит слишком далеко, чтобы я мог услышать, что там делается, а то и по тропкам, через поля, беззвучно приминая траву и ступая по безмолвной земле. Так и протянул я эту далекую ночь, переходя от ропотов моего услужливо озадаченного существа к совсем другим (так уж и совсем?) ропотам всего, что происходит и проистекает от зари до зари. Ни единого человеческого голоса, ни разу. Зато коровы, тщетно взывавшие, когда проходили крестьяне, чтобы их подоили. Ни А, ни Б я больше никогда не видел. Но, может, еще увижу. Только смогу ли я их узнать? И уверен ли я, что я их больше никогда не видел? И что я называю «видеть» и «больше не видеть»? Мгновение тишины, вроде того, когда дирижер постучит по пюпитру и поднимет руки, перед оглушительным вопросом, не имеющим ответа. Дым, палки, плоть, волосы, вечер, вдалеке, вокруг желания обрести брата. Все эти отрепья – я знаю, как их выставлять напоказ, чтобы прикрыть срам. Интересно, что бы это значило. Но не вечно же я буду жить в нужде. А что до желания обрести брата, скажу вот что – пробудившись между одиннадцатью и полуднем (вскоре после того я слышал благовест, напоминающий об инкарнации), я решил пойти и навестить свою мать. Для того чтобы принять решение навестить эту женщину, мне требовались причины безотлагательного свойства, и причины эти, поскольку я не знал, ни что делать, ни куда идти, были для меня детским развлечением, забавой единственного ребенка, и я преисполнял ими свой дух до того, что все прочие занятия были отринуты и я содрогался при одной мысли, что нечто могло бы помешать мне нанести немедленно этот визит, я хочу сказать, моей матушке. Вследствие чего я поднялся, приспособил костыли и спустился на дорогу, где обнаружил свой велосипед (вот те на, этого я не ожидал), на том самом месте, где я, должно быть, его и оставил. Замечу кстати, что хоть я и калека, а на велосипеде разъезжал в то время с определенным удовольствием. Вот как я это проделывал. Привязывал костыли к верхней перекладине рамы, по одному с каждой стороны, водружал ступню негнущейся ноги (забыл, которой, сейчас обе не гнутся) на втулку переднего колеса, а другой – крутил педали. Это был велосипед без цепи, с независимым колесом, ежели такой существует. Дорогой велосипед, не буду называть тебя «велик», ты был выкрашен в зеленый цвет, как столько велосипедов одного с тобой выпуска, уж не знаю почему. Мне приятно снова его себе предствлять, не откажу себе в удовольствии рассказать о нем поподробнее. Вместо звонка, что в моде в ваше время, у него был гудок, или рожок. Приводить этот рожок в действие было для меня истинным наслаждением, чуть ли не сладострастным. Скажу больше, что, если бы мне довелось составлять список достойных вещей, которые не слишком въелись мне в печенки за время моего бесконечного существования, гудение в рожок заняло бы в нем почетное место. А когда мне пришлось расстаться с моим велосипедом, я снял рожок и хранил при себе. Он, по-моему, и по сей день у меня, где-то, и если я больше им не пользуюсь, так это оттого, что он потерял голос. Теперь даже у автомобилей не встретишь гудка, в том смысле, как я это понимаю, разве что редко. Стоит мне увидеть такой на улице, через опущенное стекло на стоянке, я частенько останавливаюсь и привожу его в действие. Следовало бы переписать все это в давно прошедшем времени. Какое отдохновение поговорить о велосипедах и рожках. Речь, к несчастью, не о том, а о той, что произвела меня на свет, если мне не изменяет память, через дырку в заду. Первое знакомство с дерьмом. Добавлю, однако ж, только, что через каждую сотню метров, примерно, я останавливался, чтобы дать роздых ногам, и здоровой, и больной, и не только ногам, не только ногам. Я, собственно говоря, не слезал с седла, я оставался верхом, ноги на земле, руки на руле, голова на руках, и ждал, пока не почувствую себя лучше. Но прежде чем покинуть эти очаровательные места, висящие между морем и горами, защищенные от одних ветров и открытые другим, что приходят с полуденной стороны, в этом проклятом краю, краю ароматов и теплыни, я хотел бы (да не могу) умолчать об ужасном крике коростелей, что носятся ночью в хлебах, по равнине, в лучшее время года, и трещат своими трещотками. Это позволяет мне, впрочем, определить время начала этого фантастического предпоследнего странствия, бледной тени меж бледных теней, которое, объявляю без дальнейших проволочек, началось во вторую или третью неделю июня, в момент, так сказать, мучительнейший из всех, когда остервенение солнца достигает над тем, что зовется нашим полушарием, своего предела и охладить его своими истечениями прилетает в полночь сияние Арктики. Тут вот и слышишь коростелей этих. Моя мать охотно виделась со мной, то есть она охотно принимала меня, потому как она давным-давно ничего больше не видела. Постараюсь, насколько это в моих силах, говорить об этом спокойно. Мы были такие старые, она и я, она родила меня так рано, что мы походили на парочку старых кумовьев, бесполых, кровно не связанных, с одними и теми же воспоминаниями, одной и той же злобностью, одними и теми же ожиданиями. Она никогда не называла меня сыном, впрочем, я бы этого не вынес, но, не знаю почему, Даном – меня не зовут Даном. Возможно, Даном звали моего отца, да, возможно, она принимала меня за моего отца. Что до меня, я принимал ее за свою мать, а она – она принимала меня за моего отца. Дан, ты помнишь тот день, когда я спасла ласточку. Дан, ты помнишь тот день, когда ты предал земле кольцо. Вот каким манером она со мной разговаривала. Я помнил, помнил, я хочу сказать, что я примерно знал, о чем она толкует, и ежели я не всегда лично принимал участие в происшествиях, которые она воскрешала в памяти, я все равно как будто бы принимал. Я же, когда мне приходилось назвать ее по имени, какому угодно, я называл ее Маг. И если я называл ее Маг, это оттого, что, по моим представлениям, не могу сказать, почему именно, буква «г» упразднила слог «ма» и, так сказать, наплевала и позабыла о нем лучше любой другой буквы. И в то же время я удовлетворял глубинную потребность, невысказанную, что ли, потребность иметь ма, мать то есть, и громко возвещать об этом. Потому как прежде, чем произнести маг, произносишь ма, это неизбежно. А «да» в моих краях значит папа. К тому же для меня и вопроса такого не вставало в тот период, в который я намерен углубиться, я хочу сказать, вопроса о том, называть ли ее ма, Маг или графиня Кака, потому как она уже целую вечность была глуха как пень. Полагаю, что она делала под себя, справляя и большую, и малую нужду, однако своего рода целомудрие заставляло нас избегать этого предмета во время наших свиданий, и я так никогда и не пришел ни к чему определенному. Впрочем, было это нечто весьма, должно быть, ничтожное, горстка скупо спрыснутых козьих катышков раз в два-три дня. Комната провоняла аммиаком, о, не только аммиаком, но аммиаком, аммиаком. Меня она узнавала по моему запаху. Ее старое, пергаментное, волосатое лицо озарялось, она радовалась, почуяв мой запах. Выговаривала она плохо, под клацанье зубных протезов, и по большей части не отдавала себе отчета в том, что говорила. Любой, кроме меня, потонул бы в этом клацающем лепете, который прекращался, наверное, лишь в короткие промежутки, когда ее покидало сознание. К тому же я приходил не затем, чтобы ее слушать. Я общался с ней, стуча по ее черепу. Один стук означал да, два – нет, три – не знаю, четыре – деньги, пять – прощай. Я изрядно потрудился, чтобы втемяшить в ее повредившуюся, спятившую голову этот код, но в этом я преуспел-таки. Что она путала да, нет, не знаю и прощай, было мне безразлично, я и сам их путал. Но чтобы четыре удара соединялись у нее с чем-то еще, кроме денег, этого вот следовало не допустить любой ценой. В период натаскивания, стало быть, постучав четырежды по черепу, я одновременно совал ей под нос или в рот банкноту. Как же я был зелен и простодушен! Потому как она, казалось, потеряла представление о счете, если не вообще, то по крайней мере способность сосчитать больше двух. Для нее, понимаете ли, было слишком далеко от одного до четырех. Добравшись до четвертого удара, она полагала, что это только второй, так как два предыдущих совершенно стерлись из ее памяти, настолько, что она их словно бы никогда и не чувствовала, хотя я и не очень понимаю, каким образом что-то, хоть раз ощущавшееся, может стереться из памяти, а меж тем такое происходит сплошь и рядом. Она, должно быть, полагала, что я все время говорю ей нет, тогда как ничего не могло быть дальше от моих намерений. Прозрев в результате этих умозаключений, я принялся искать и в конце концов нашел наиболее действенное средство, чтобы внедрить в ее ум идею денег. Оно заключалось в том, чтобы заменить четыре постукивания указательным пальцем по черепу одной или несколькими (в зависимости от моих потребностей) затрещинами. Вот это она поняла. К тому же я приходил не за деньгами. Я их брал, но я не затем приходил. Я не слишком на нее злился, на свою мать. Знаю, она сделала все, чтобы не иметь меня, кроме, как это очевидно, самого главного, и если ей так и не удалось отделаться от меня, это потому, что судьба предназначила меня не для выгребной ямы, а для какой-то другой. Намерения, однако, были благие, и с меня этого довольно. Нет, с меня не довольно, но я отдаю ей должное, моей матери, за те усилия, что она предпринимала ради меня. И прощаю ей, что в эти первые месяцы она некоторой встряской испортила единственный почти что сносный период моей гнусной жизни. И я равно отдаю ей должное за то, что она, наученная этим примером, больше этого не повторяла или же вовремя остановилась. И если мне когда-то придется искать смысл моей жизни, кто знает, я примусь сначала разгребать с этой вот стороны, со стороны этой бедной одноплодной шлюхи и себя самого, последыша, ее отродья, какого именно, вопрошаю я себя. Прежде чем перейти к фактам, могу поклясться, что это факты, к тому далекому летнему послеполуденному времени, добавлю, что с этой старой женщиной, глухой, слепой, немощной и выжившей из ума, которая называла меня Даном и которую я называл Маг, и только с ней, я – нет, не могу я этого сказать, то есть я мог бы сказать, но не скажу, да, сказать-то мне было бы легко, потому как это была бы неправда. Что я, собственно, видел? Голову – всегда, иногда – кисти рук, изредка – руки до плеч. Голову всегда. Покрытую волосами, морщинами, грязью, слюнями. Голову, застившую свет. Не то чтоб важно было ее видеть, но для начала это уже кое-что. Это я брал из-под подушки ключ, я брал из ящика деньги, я водворял ключ под подушку. Но приходил я не за деньгами. По-моему, была женщина, которая приходила каждую неделю. Однажды я прикоснулся губами, едва-едва, поспешно, к этой маленькой, сморщенной сероватой груше. Тьфу. Доставило ли это ей удовольствие? Не знаю. Ее клохтанье на миг прекратилось, потом возобновилось снова. Она должна была спросить себя, что с ней происходит. Может, она сама себе сказала тьфу. Я почувствовал ужасный запах. Он, должно быть, шел из кишечника. Аромат старости. Ах, я не порицаю ее, я тоже не источаю ароматов Аравии. Стану ли я описывать комнату? Нет. Быть может, мне позже представится такая возможность. Когда я буду искать там убежища, перепробовав все средства, испив весь стыд, поджав хвост аж в прямую кишку, как знать. Ладно. Теперь, раз известно, куда идти, пошли. Так хорошо знать, куда идешь, на первых порах. Это почти что отбивает охоту идти. Я был рассеян, а я вообще-то так мало этим страдаю, потому как отчего бы мне страдать этим, что до моих движений, так они были еще более неуверенными, чем обычно. Ночь, должно быть, утомила меня, словом, лишила силы, а солнце, все выше и выше поднимавшееся на востоке, пока я спал, отравило меня. Мне следовало, прежде чем закрыть глаза, поместить между ним и мной громаду какого-нибудь камня. Я путаю запад и восток, полюса тоже, мне ничего не стоит поменять их местами. Я был не в своей тарелке. Тарелка у меня глубокая, суповая, и я редко когда выхожу из нее. Отчего и сообщаю об этом. Я тем не менее преодолел несколько миль без приключений и таким образом прибыл к городской крепостной стене. Там я согласно предписанию слез с седла. Да, при въезде в город и при выезде из него полиция требует, чтобы велосипедисты слезали с велосипеда, автомобили переключались на первую скорость, а конно-гужевой транспорт продвигался исключительно шагом. Причина этого постановления заключается, по-моему, в следующем: подъездные пути к городу, равно как, понятно, и выездные, узки и затемнены громадными сводами, все без исключения. Это хороший порядок, и я исправно ему подчиняюсь, как ни трудно мне передвигаться на костылях, толкая одновременно мой велосипед. Я, однако, справлялся. Тут требовалось соображение. Так вот, преодолели мы этот трудный переход, мой велосипед и я одновременно. Но чуть подальше мне послышалось, что меня кто-то окликнул. Я поднял голову и увидал полицейского. То есть это я выражаюсь эллиптически, потому как только потом, путем индукции или дедукции, уж не знаю, я узнал, кто он такой. Что вы тут делаете? – спрашивает он. Я привык к этому вопросу, я его тотчас же понял. Отдыхаю, говорю. Отдыхаете, говорит. Отдыхаю, говорю. Вы намерены отвечать на мой вопрос? – заорал он. Вот так со мной постоянно, когда меня втягивают в разговоры, я искренне считаю, что ответил на заданные мне вопросы, а на самом деле ничего подобного. Я не стану воспроизводить этого разговора со всеми его завихрениями. В конце концов я понял, что моя манера отдыхать, моя поза во время отдыха, сидя верхом, руки на руле, голова на руках, была покушением уж не знаю на что – на порядок, на целомудрие. Я скромно указал на свои костыли и отважился пробормотать что-то относительно своего недуга, вынуждавшего меня отдыхать так, как можно, а не так, как должно. По-моему, я понял тогда, что не существует двух законов, один – для здоровых, другой – для калек, но только один, которому должны подчиняться богатые и бедные, молодые и старые, счастливые и печальные. Говорил он отменно. Я постарался, чтобы он заметил, что я не печален. Что уж я там такого сказал! Ваши бумаги, сказал он, через минуту до меня дошло. Ах, нет, сказал я, нет. Ваши бумаги! – заорал он. Ах, мои бумаги. А единственные бумаги, какие я ношу с собой, это клочки газеты, чтобы подтереться, вы понимаете, когда я хожу в сортир. Ах, я не говорю, что подтираюсь всякий раз, как иду в сортир, нет, но я люблю иметь к тому возможность, в случае надобности. Это, естественно, мне кажется. Растерявшись, я вытащил из кармана эту бумагу и сунул ему под нос. Погода стояла прекрасная. Мы пустились по залитым солнцем безлюдным улочкам, я – подпрыгивая между своих костылей, он – легонько подталкивая мой велосипед рукой в белой перчатке. Я не… я не чувствовал себя несчастным. Я на миг остановился, отважился, поднял руку и дотронулся до верха моей шляпы. Он был раскаленный. Я почувствовал, что на нас оборачиваются лица веселые и спокойные, лица мужчин, женщин, детей. Мне показалось, что в какой-то момент я услышал вдалеке музыку. Я остановился, чтобы лучше расслышать ее. Вперед, сказал он. Послушайте, сказал я. Вперед, сказал он. Мне не позволялось слушать музыку. Это могло бы вызвать скопление народа. Он огрел меня по спине. Ко мне прикоснулись, ах, нет, не к моей коже, но несмотря ни на что я это кожей ощутил, сквозь покровы одежд, этот твердый мужской кулак. Поспешая как мог, я отдался этому золотому мгновению, словно то был не я, а кто-то другой. То был час отдыха, между утренними и послеобеденными трудами. Самые мудрые, быть может, растянулись в скверах или уселись у своих дверей, наслаждаясь истаивающей истомой, позабыв о недавних заботах, безразличные к предстоящим. Другие, напротив, воспользовались им, чтобы строить планы, обхватив голову руками. И был ли среди них хоть один, который пожелал бы стать на мое место, который ощутил бы, как далеко мне было, в этот час, до того, кем я казался, и какая мощь в этом далеке, точно в готовых с треском лопнуть швартовых. Может быть. Да, меня тянуло к этим ложным глубинам, к этим ложным замашкам серьезности и спокойствия, я устремился к ним от всех моих прежних отрав, зная, что ничем не рискую. Под этим синим небом, под взором моего стража. Позабыв о своей матери, свободный от необходимости действовать, погруженный в этот чужой для меня час, твердя про себя, передых, передых. Когда мы прибыли в участок, меня ввели к удивительному чиновнику. В штатском, без мундира, он сидел, развалясь в кресле, положив ноги на письменный стол, на голове соломенная шляпа, а изо рта торчит какой-то тоненький гибкий предмет, опознать который мне не удалось. Эти детали я успел отметить до того, как он меня отпустил. Он выслушал рапорт своего подчиненного, потом принялся допрашивать меня таким тоном, который с точки зрения корректности оставлял желать бесконечно лучшего, по моим соображениям. Между его вопросами и моими ответами, я говорю о тех, что заслуживают быть принятыми во внимание, случались интервалы более или менее продолжительные и шумные. Я настолько не привык, чтобы меня о чем-нибудь спрашивали, что, когда меня о чем-то спрашивают, мне требуется время, чтобы понять о чем. Виноват же я в том, что вместо того, чтобы спокойно размышлять о том, что я только что услышал – и услышал, обладая тонким, хотя и состарившимся, слухом, совершенно отчетливо, – я спешу ответить абы что, вероятно, из боязни, как бы мое молчание не довело моего собеседника до белого каления. Я боязлив, всю свою жизнь я прожил, боясь побоев. Оскорбления, брань – это я сношу легко, но к ударам я так и не смог себя приучить. Это нелепо. Даже плевки все еще удручают меня. Но когда со мной обходятся чуть помягче, я хочу сказать, когда воздерживаются в отношении меня от насильственных действий, мной редко когда бывают разочарованы, в конечном итоге. Так вот, комиссар полиции удовольствовался тем, что пригрозил мне цилиндрической линейкой, что обернулось ему на пользу, так как он, мало-помалу, узнал, что у меня нет ни бумаг, в том смысле, в каком это слово имело смысл для него, ни занятия, ни жилья, что фамилия моя в данный момент у меня выскочила и что направляюсь я к своей матери, на чьем содержании живу, пребывая на грани жизни и смерти. Что до адреса последней, мне он неведом, но я прекрасно знаю, как туда добраться, даже в темноте. Район? Да скотобоен, сударь, потому как из комнаты моей матери, через закрытые окна, я слышал рев быков, заглушавший ее лепет, это истошное, хриплое и дрожащее мычание, мычание не пастбищ, а городов, скотобоен и рынков по продаже скота. Да, по зрелом размышлении, я, быть может, зашел слишком далеко, сказав, что она живет недалеко от скотобоен, когда, вполне вероятно, она жила рядом с рынком по продаже скота. Успокойтесь, сказал комиссар, это один и тот же район. Я воспользовался тишиной, последовавшей за этими любезными словами, чтобы повернуться к окну, ничего на самом деле не видя, потому как я закрыл глаза, подставив теплому дыханию синевы и золота шею и лицо, а также душу, опустошенную или почти опустошенную, потому как я, должно быть, задавался вопросом, не возникло ли у меня, после такого долгого стояния, желания сесть, припоминая, что я усвоил по данной части, а именно что сидячая поза более не про меня по причине моей короткой и одеревенелой ноги, что доступны мне лишь две позы: вертикальная, когда я болтаюсь между своих костылей и сплю стоймя, и горизонтальная – растянувшись на земле. И однако ж, желание сесть посещало меня, навещало меня из утраченного мира. И я не всегда ему противился, при всей своей осведомленности. Да, душа моя определенно ощущала этот осадок, взвихрявшийся неведомо каким образом, словно мелкие камешки на дне лужицы, в то время как на мое лицо и громадное адамово яблоко всею тяжестью навалился летний воздух и великолепное небо. И вдруг я вспомнил свое имя – Моллой. Меня зовут Моллой, заорал я, не раздумывая, Моллой, мне сейчас вспомнилось. Ничто не обязывало меня сообщать эти сведения, но я их сообщил, вероятно надеясь доставить приятность. Мне разрешили не снимать шляпы, интересно почему. Это фамилия вашей матушки, сказал комиссар, – должно быть, он был комиссар. Моллой, сказал я, меня зовут Моллой. Это фамилия вашей матушки? – сказал комиссар. Как? – сказал я. Вас зовут Моллой, сказал комиссар. Да, сказал я, мне это сейчас вспомнилось. А вашу матушку? – сказал комиссар. Я что-то не уловил. Ее тоже зовут Моллой? – сказал комиссар. Зовут ли ее Моллой? – сказал я. Да, сказал комиссар. Я задумался. Вас зовут Моллой, сказал комиссар. Да, сказал я. А вашу матушку, сказал комиссар, ее тоже зовут Моллой? Я думал. Вашу матушку, сказал комиссар, ее зовут… Дайте подумать! – заорал я. Во всяком случае, теперь мне представляется, что все, должно быть, происходило именно так. Думайте, сказал комиссар. Мою матушку, звали ли ее Моллой? Вероятно. Ее тоже должны звать Моллой, сказал я. Меня вывели, в караульную, что ли, и велели там сесть. Объяснились. Это я опускаю. Получил разрешение если не растянуться на скамье, то по крайней мере остаться стоять прислонясь к стене. Комната была темная, и по ней в прямом смысле слова сновали люди, правонарушители, полицейские, законники, священники и журналисты, как я полагаю. От всего этого делалось темно, от темных фигур, теснившихся в темном пространстве. На меня не обращали внимания, и я платил им тем же. Каким образом я мог тогда знать, что они не обращают на меня внимания, и каким образом мог я платить им тем же, коли они не обращали на меня внимания? Не знаю. Я это знал и тем и платил, вот так, и все. Но вот передо мной внезапно выросла высокая и толстая женщина в черном, или, скорее, в сиреневом. Я себя еще и сегодня спрашиваю, не была ли она сотрудницей социальной службы. Она протянула мне чашку, стоявшую на непарном с нею блюдце и полную сероватой жидкости, должно быть, зеленого чая с сахарином и порошковым молоком. Это было не все, потому что рядом с чашкой на блюдце ненадежно примостился большой ломоть черствого хлеба, о котором я и принялся твердить со своего рода тревогой, он сейчас упадет, он сейчас упадет, будто это имело значение, упадет он или нет. Мгновение спустя я сам держал в своих дрожащих руках эту небольшую горку разнородных качающихся предметов, где твердое соседствовало с жидким и мягким, не понимая, каким образом совершилась передача. Я собираюсь вам сказать одну вещь, когда социальные работники что-то вам предлагают, чтобы вы не упали в голодный обморок, задарма, они на этом просто помешаны, уклоняться напрасно, они и на краю света будут преследовать вас, сжимая рвотное в руке. Члены Армии спасения не многим лучше. Нет, способов отбиться от благотворительности, насколько мне известно, не существует. Свесишь голову, протянешь руки, дрожащие и заплетающиеся, и говоришь, спасибо, спасибо, мадам, спасибо, милостивая госпожа. Тому, у кого ничего нет, воспрещается не любить дерьмо. Жидкость проливалась, чашка раскачивалась со стуком клацающих зубов, не моих, у меня таковых не имелось, а намокший хлеб все больше и больше свешивался через край. До того момента, пока беспокойство мое не достигло крайнего предела и я не отшвырнул все это прочь. Я не уронил, нет, но конвульсивным движением обеих рук запустил их подальше от себя, насколько позволяли мои силы, так, что все разлетелось вдребезги об пол или о стену. Не стану говорить, что за тем последовало, поскольку мне это место надоело и хочется перенестись в другое. День уже клонился к вечеру, когда мне сказали, что я могу быть свободен. Мне были сделаны наставления, чтобы впредь я вел себя лучше. Сознавая свою вину, зная теперь, на каком основании меня задержали, ощущая свою несообразность, относительно которой меня просветил мой допрос, я удивился, что так быстро вновь обрел свободу, ежели это действительно была она, и что не встало вопроса даже о малейшем наказании. Неужели у меня был, а я о том и не подозревал, высокий покровитель? Неужели я, сам того не ведая, произвел на комиссара благоприятное впечатление? Не связались ли они с моей матерью и не получили ли от нее, или от других людей из нашего квартала, частичного подтверждения моих показаний? Не сочли ли они, что преследовать меня в судебном порядке не стоит труда? Карать неукоснительным образом существо, подобное мне, неловко. Такое случается, но мудрость не советует этого делать. Предпочтительнее положиться в этом на агентов. Не знаю. Если иметь при себе удостоверение личности обязательно, почему они не настояли на том, чтобы я обзавелся им? Потому что это стоит денег, а у меня их нет? Не могли ли они в таком случае забрать мой велосипед? Возможно, что и нет, без постановления суда. Все это непостижимо. Что определенно, так это то, что никогда больше я не отдыхал таким образом, ноги непристойно стоят на земле, руки лежат на руле, голова на руках, отрешенная и гудящая. В сущности, это печальное зрелище, печальный пример для горожан, так нуждающихся в ободрении, при их тяжком труде, и в том, чтобы не видеть вокруг себя ничего, кроме проявлений силы, радости и отваги, без которых они бы к концу дня рухнули и катались по земле. Всего-то и нужно, чтобы мне объяснили, в чем состоит хорошее поведение, потому как я веду себя хорошо, в той мере, в какой позволяет мое телосложение. Не бросил я также заниматься самосовершенствованием, в этот момент жизни, потому что я… я был сметлив и схватывал на лету. А что до доброй воли, так у меня ее навалом, этой доброй воли, подорванной тревогами. Так что мой набор приемлемых манер не переставал обогащаться, с моих первых шагов до последних, предпринятых в прошлом году. И ежели я вечно веду себя как свинья, в том не моя вина, а вина моих наставников, которые исправляли только лишь частности вместо того, чтобы показать мне суть системы, как это делается в великих англосаксонских колледжах[1], и те принципы, из которых проистекают хорошие манеры, и то, как следует переходить, не запутавшись при этом, от того-то к тому-то, и как возвратиться из заданного положения к первоистокам. Потому как это позволило бы мне, прежде чем выставлять на публичное обозрение определенные привычки, имеющие в предмете лишь телесный комфорт, как-то: ковыряние в носу, чесание в паху, сморкание в пальцы и мочеиспускание где ни попадя, соотнести их с азами продуманной теории. Да, на сей предмет у меня были только лишь негативные и эмпирические представления, а это равносильно тому, чтобы сказать, что я по большей части пребывал во мраке, еще более глубоком оттого, что наблюдения, накопленные мною на моем веку, предрасполагали меня к сомнениям в самих устоях благовоспитанности, пусть даже и в ограниченном пространстве. Но это лишь теперь, когда я перестал жить, я думаю об этих и других вещах. Теперь в спокойствии разложения я вспоминаю то долгое смутное ощущение, каким была моя жизнь, и сужу ее так, как сказано, что Бог будет нас судить, и с той же беспардонностью. Разлагаться – это тоже жить, я это знаю, знаю, не приставайте ко мне, но не всегда же все в этом. К тому же об этой вот жизни я, может, соблаговолю как-нибудь вам поведать, как-нибудь, когда я буду знать, что, считая, что я знаю, я всего-навсего существовал, и когда страсть, бесформенная и беспрерывная, поглотит меня со всеми гниющими потрохами, а я, узнав про это, буду знать, что ничего не знаю, и буду только вопиять, как и раньше только и делал, что вопиял, более или менее громко, более или менее открыто. Так возопим же, коль скоро предполагается, что это полезно. Да, возопим на сей раз, а потом, может, еще раз. Возопим, что солнце, склоняясь, освещало целиком белую стену почты. Можно было подумать, что ты в Китае. На ней вырисовывалась причудливая тень. Это я со своим велосипедом. Я стал играть, производя телодвижения, размахивая шляпой, двигая перед собой велосипед, отодвигая и придвигая, вперед, назад, гудя в рожок. Я смотрел на стену. На меня смотрели из зарешеченных окон, я чувствовал на себе их взгляды. Полицейский у входа велел мне проваливать. Я бы и сам унялся. В конце концов тень ничуть не занятнее тела. Я попросил полицейского сжалиться надо мной, помочь мне. До него не дошло. Я пожалел о завтраке, всученном сотрудницей социальной службы. Достал из кармана камень и пососал его. Он был гладкий, так как был обсосан мной и обкатан штормом. Маленький камешек во рту, круглый и гладкий, это успокаивает, освежает, унимает голод, перехитряет жажду. Полицейский направился ко мне, моя медлительность его раздражала. На него тоже смотрели – из окон. Где-то смеялись. Внутри у меня тоже кто-то смеялся. Я взял в руки свою больную ногу и перенес ее через раму. Тронулся. Я забыл, куда направляюсь. Остановился, чтобы поразмыслить над этим. Во время езды трудно размышлять, лично мне. Когда мне во время езды хочется размышлять, я теряю равновесие и падаю. Я говорю в настоящем времени, в настоящем времени легко говорить, когда речь идет о прошлом. Это мифологическое настоящее, не обращайте на него внимания. Я уже было погрузился в свой шабадранный анабиоз, как вспомнил, что этого нельзя делать. Вновь пустился в дорогу, в ту дорогу, о которой ничего не знал, в том смысле, что это за дорога, а была она всего-навсего поверхностью, светлой или темной, ровной или ухабистой, а по зрелом размышлении, вечно дорогой, и дорогим шумом того, что проносится, приветствуемое, если сухо, облачком пыли. И вот я уже на берегу канала, хотя и не припомню, чтобы я выехал из города. Канал пересекает город, я знаю, знаю, их даже два. Но эти изгороди, эти поля? Не терзай себя, Моллой. Да, вижу, это моя правая нога не гнулась в тот период. Я увидел, что навстречу мне по другому берегу, бечевой, бредет, надрываясь, упряжка серых осликов, и услышал гневные крики и глухие удары. Я опустил ноги, чтобы получше разглядеть баржу, приближавшуюся так медленно, что от нее по воде не расходилось никаких волн. Это был груз леса и гвоздей, предназначавшийся, вероятно, какому-то плотнику. Мой взгляд перехватил взгляд одного осла, я опустил глаза на его маленькие ножки, тоненькие и отважные. Перевозчик упирался локтем в колено, подперев голову рукой. После каждых трех-четырех затяжек он сплевывал в воду, не вынимая изо рта трубки. Солнце окрашивало горизонт в сернистые и фосфорические цвета, к ним я и направлялся. Наконец я слез с седла, добрался до канавы, спрыгнул в нее и там улегся рядом с моим велосипедом. Я улегся, растянувшись во весь рост и раскинув руки. Белый боярышник склонялся надо мной, к несчастью, я не люблю запаха боярышника. Трава в канаве была густая и высокая, я снял шляпу и пригнул длинные стебли с листочками к лицу. Тогда я почувствовал землю, землей пахла трава, которую свивали вокруг моего лица мои руки, да так, что я от этого совсем ослеп. Я еще и немножко поел ее. Мне вспомнилось столь же непостижимым образом, как только что мое имя, что утром этого заканчивающегося дня я отправился навестить мою мать. В силу каких причин? Я их забыл. Но я их знал, я полагал, что знаю, нужно было только припомнить их вновь, чтобы на куриных крыльях необходимости полететь к моей матери. Да, с того момента, как знаешь зачем, все становится легко, как по волшебству. Знать бы, у какого святого просить, только и всего, не важно, какой старый олух прибегает к нему за помощью. Что до подробностей, ежели кто интересуется подробностями, не надо отчаиваться, может, в конце концов постучишь в соответствующую дверь соответствующим образом. Это лишь для целокупности, очевидно, не существует ведовской книги. Может, и целокупности никакой нет, кроме как посмертно. Чтобы раздобыть успокоительное для мертвецкой жизни, особого ума не надо. Чего я в таком случае дожидаюсь, вместо того чтобы заклясть свою? Оно близится, близится, я отсюда слышу вопль, который все успокоит, даже если и не я его испускаю. Пока дожидаешься, бесполезно считать себя покойником, ты и не покойник, ты еще извиваешься, волосы твои растут, ногти становятся длиннее, кишечник очищается, все могильщики поумирали. Кто-то задернул занавески, может, ты сам. Ни малейшего звука. Где же мухи, о которых ты столько наслышан? Остается признать очевидное: не ты умер, а все остальные. Тогда поднимаешься и идешь к матери, которая считает себя живой. Такое у меня впечатление. Но теперь требуется, чтобы я вылез из канавы. Я бы охотно там сгинул, увязая в ней из-за дождей все глубже и глубже. Я, несомненно, однажды вернусь сюда или же в подобное углубление, в этом я полагаюсь на свои ноги, как однажды несомненно встречусь опять с комиссаром и его помощниками. И если они изменятся так, что и не узнать, а я не стану уточнять, те же они самые или нет, не обманывайтесь на сей счет, это будут те же самые, при всех переменах. Поскольку обрисовать некое существо, место, чуть было не сказал час, но я никого не хочу задеть, а потом не воспользоваться этим было бы, как бы это сказать, не знаю. Не хотеть сказать, не знать, что хочешь сказать, быть не в состоянии сказать то, что, по-твоему, ты хочешь сказать, и все время говорить или почти, вот отчего важно не терять цели в пылу писания. Эта ночь была не такая, как та, если б она была такая, я бы об этом знал. Потому как эта ночь, которую я провел на берегу канала, когда я пытаюсь о ней думать, я не вижу ничего, никакой ночи, собственно говоря, только Моллой в канаве, и абсолютная тишина, и сквозь закрытые веки – короткая ночь со светлыми пятнышками, зарождающимися, пламенеющими, то хилыми, то раздобревшими, как пламя от нечистот святых. Я говорю эта ночь, но, может, их было несколько. Предательство, предательство, предательница – мысль. Но утро, какое-то утро, его я вижу вновь, позднее утро, и короткий сон, каким я, по своему обыкновению, забылся тогда, и вновь зазвеневшее пространство, и пастуха, который наблюдал, как я сплю, и на глазах у которого я открыл глаза. Рядом с ним – собака, она тяжело дышала и тоже наблюдала за мной, но не так внимательно, как хозяин, потому как время от времени переставала за мной наблюдать, яростно впиваясь зубами в свое тело, где, вероятно, ее пользовали клещи. Не принимала ли она меня за черного барана, застрявшего в колючем кустарнике, и не ожидала ли от своего хозяина приказа выгнать меня оттуда? По-моему, нет. От меня не пахнет бараном, я бы очень хотел, чтобы от меня пахло бараном или козлом. Вещи, которые первыми предстают передо мной, при моем пробуждении, я вижу довольно отчетливо, и я их понимаю, если они не чересчур трудные. Потом у меня в глазах и в голове начинает сеяться мелкий дождь, точно через сетку садовой лейки. Это вот важно. Я сразу же догадался, что передо мной пастух со своей собакой, скорее надо мной, потому как они не сходили с дороги. Да и блеяние стада, обеспокоенного тем, что его больше не гонят, я распознал без труда. И в этот-то момент еще и смысл слов для меня наименее смутен, так что я сказал, со спокойной уверенностью, куда вы их ведете, в поле или на бойню? Должно быть, я потерял всякое представление о направлении, как будто оно имело хоть какое-то отношение к этому вопросу, направление. Потому как если даже он и направлялся к городу, что мешало ему обойти его стороной или же выйти оттуда через другие ворота, чтобы добраться до отдохнувших пастбищ, а если он удалялся от него, это тоже еще ничего не значило, потому как не только в городах есть бойни, но повсюду, они и в деревнях есть, у каждого живодера – своя собственная бойня и право забивать по потребностям. Но то ли он не понял, то ли не пожелал ответить, только не ответил, а пошел, не сказав ни слова, мне ни слова, хочу я сказать, потому как он разговаривал со своей собакой, которая внимательно слушала его, навострив уши. Встав на колени – нет, не пойдет, – встав в рост, я смотрел, как удаляется маленький караван. Я слышал, как он свистит, пастух, и видел, как он орудует посохом и как собака суетится вокруг стада, которое без нее непременно угодило бы в канал. И все это сквозь сверкающую пыль, а вскоре и сквозь тот мелкий дождичек, что каждый день отдает меня в мое собственное распоряжение, скрывая от меня все остальное, скрывая меня от меня. Блеяние затихало, то ли потому, что овцы меньше беспокоились, то ли вследствие их удаленности, или, быть может, я слышал не так отчетливо, как только что, но это меня удивило бы, потому как слух у меня пока что довольно тонкий, лишь чуточку слабей перед рассветом, и если мне случается в течение многих часов ничего не слышать, так это по причинам, которые мне совершенно неведомы, или же оттого, что все вокруг меня действительно замолкает, время от времени, между тем как для праведников шум мира не прекращается никогда. Вот как начался тот второй день, если только не третий или четвертый, и начало было плохое, потому как оно надолго посеяло во мне сомнения относительно предназначения сих овец, среди которых были ягнята, и я часто спрашиваю себя, добрались ли они благополучно до каких-то чужих лугов, где после укоса всем разрешается пастись, или же полегли, с пробитыми черепами, со своими тоненькими подламывающимися ножками, повалясь, под ударами молота, сначала на колени, потом на пушистый бок. Но есть в них и кое-что хорошее, в этих небольших сомнениях. Что за край, Боже мой, деревня, да и только, куда ни глянь – повсюду четвероногие. И это еще не все, есть еще лошади и козы, не говоря уже о прочих, я чувствую, они только и ждут, как бы броситься мне наперерез. Только этого не хватало. Но я не терял из виду цели моих непосредственных усилий: суметь как можно скорее встретиться с матерью, и, стоя в канаве, я призвал на помощь те веские причины, какие у меня имелись для того, чтобы пойти туда, не теряя ни минуты. И хотя я и был способен делать многие вещи без размышления, не зная, что я собираюсь делать, до тех пор пока это не будет сделано, посещение матери не входило все же в их число. Видите ли, мои ноги никогда не приводили меня к матери без высочайшего повеления на сей счет. Дивная погода, дивная, от такой любой другой бы на моем месте радовался. Но мне не с чего радоваться солнцу, я и не радуюсь. Охваченного жаждой жары и света ахейца{2} я убил, он сам убил себя, во мне, давным-давно. Мне больше по вкусу был бледный сумрак дождливых дней, нет, я плохо изъясняюсь, мне по нраву, тоже не то, у меня не было ни вкуса, ни нрава, я их давным-давно растерял. Что я хочу сказать, это, вероятно, что бледный сумрак и т. д. лучше скрывал меня, не будучи оттого особо для меня приятным. Мимикрия поневоле, вот он, Моллой, ежели посмотреть на него под определенным углом. А зимой я под пальто оборачивался полосками газетной бумаги и сбрасывал их лишь с пробуждением земли, истинным, в апреле. Великолепно в этом отношении «Литературное приложение к «Таймс», выдержало испытание на прочность и непроницаемость. Не рвалось от пуканья. Чего вы хотите, газы выходят у меня из заднего прохода по всякому поводу и без оного, я, стало быть, вынужден время от времени о них напоминать, несмотря на отвращение, которое это мне внушает. Однажды я подсчитал. Триста пятнадцать пуканий за девятнадцать часов, чуть больше шестнадцати в час, в среднем. В конце концов это не чрезмерно. По четыре пуканья на каждые четверть часа. Сущий пустяк. Даже не выходит по одному за каждые четыре минуты. Невероятно. Ну и ну, да я совсем никудышный пердун, виноват, что заговорил об этом. Поразительно, как математика помогает познать себя. К тому же весь этот вопрос о климате не представлял для меня интереса, я ко всему приспосабливался, под любым соусом. Добавлю, стало быть, что зачастую утро в тех краях выдавалось солнечное, до десяти часов, до десяти с половиной, а вот в этот-то самый момент небо затягивалось, начинал идти дождь и шел до вечера. Тогда выходило солнце и садилось, на миг мокрая земля засверкает, затем погаснет, лишенная света. Тут я снова в седле, в онемевшем сердце заноза беспокойства, как у ракового больного, которому предстоит визит к зубному. Потому как я не знал, на той ли я дороге. Редко случалось, чтобы не все дороги были для меня теми. Но когда я отправлялся к своей матери, имелась всего-навсего одна та дорога, та, что вела туда, или же одна из тех, что вели туда, потому как туда вели не все. Я не знал, нахожусь ли я на одной из тех дорог, и это меня раздражало, подобно всякому возвращению к жизни. Судите же сами, каким облегчением было для меня увидеть, как в сотне шагов передо мной замаячили знакомые крепостные стены. Миновав их, я очутился в незнакомом квартале, а я, между прочим, хорошо знал город, в котором я родился и от которого мне так никогда и не удалось удалиться больше чем на пятнадцать-двадцать миль, так он был для меня притягателен, не знаю почему. Так что я был недалек от того, чтобы спросить себя, действительно ли я в этом славном городе, том, что произвел меня во мрак и где еще находится где-то моя мать, или же я попал, вследствие ошибочных действий, в другой, которого даже и названия не знал. Потому как я знал лишь свой родной город и нога моя никогда не ступала ни в какой другой. Но я читал со вниманием, в тот период, когда умел читать, рассказы путешественников, более удачливых, чем я, где говорилось о других городах, таких же красивых, как мой, или даже еще красивее, хотя и по-другому. И название этого города, единственного, который мне дано было знать, я искал в своей памяти, намереваясь, как только найду, остановиться и, обнажив голову, сказать прохожему: извините, месье, это Х, где Х – название моего города. Название, которое я искал, начиналось, как мне определенно казалось, с Ч или с Ш, но несмотря на это указание, а может, в силу его ошибочности, остальные буквы продолжали ускользать от меня. Я так давно живу вдали от слов, вы понимаете, что достаточно мне было, к примеру, увидеть мой город, потому что речь здесь идет о моем городе, чтобы перестать быть в состоянии, вы понимаете. Мне трудно об этом говорить, слишком. Также и мое самоощущение часто окутывается почти непроницаемой безличностью, как мы только что, по-моему, видели. И так вот и другие вещи, одна за другой, глумились над моими ощущениями. Да, даже в тот период, когда все, волны и частицы, расплывалось, предметы пребывали в безымянности, и наоборот. Я говорю это сейчас, но, в сущности, что я знаю сейчас о том периоде, сейчас, когда на меня градом обрушиваются слова с заледеневшим смыслом и когда мир тоже умирает, под подлым и гнусным именем? Я знаю о нем то, что знают мертвые слова и предметы, а в сумме хорошенький из всего этого получается компот, со своим началом, серединой и концом, как в хорошо построенных фразах и длинной сонате мертвецов. И скажу я то или другое или что-то еще, на самом деле маловажно. Говорить значит сочинять. Неверно – что верно, то верно. Никто ничего не сочиняет, они полагают, что сочиняют, что им удается бежать, тогда как всего лишь, через пень-колоду, излагают урок, обрывки задания, затверженного и забытого, жизнь без слез, такую, какой ее проплакивают. Впрочем, дерьмо все это. Ну да ладно. Будучи не в состоянии припомнить название своего города, я принял решение остановиться, прижавшись к бровке тротуара, дождаться прохожего с приятными и обходительными манерами, приподнять шляпу и сказать ему с улыбкой: пардон, месье, извините, месье, будьте добры, как называется этот город? Потому едва слово сорвется, как я буду знать, то ли это слово, которое я ищу в своей памяти, или другое. Что так, что этак, все определится. Осуществлению этого решения, к которому я пришел на полном ходу, помешало нелепое невезение. В сущности, мои решения имели ту особенность, что, едва их примешь, как вдруг приключается происшествие, несовместимое с их претворением в жизнь. Из-за этого-то я, без сомнения, сейчас еще менее решителен, чем в ту пору, о которой говорю, а в ту пору был относительно менее того, нежели незадолго перед тем. Но сказать по правде (сказать по правде!), я никогда не был особенно решителен, я хочу сказать, касательно принятия решений, но расположен скорее с понурой головой бултыхнуться в дерьмо, не зная, ни кто на кого надристал, ни на чьей стороне в моих интересах укрыться. Но и из этого расположения я извлек не так чтобы большое удовлетворение, и если так никогда от него целиком и не исцелился, то не по недостатку желания. Факты, похоже, таковы, что все, на что можно надеяться, это стать в конце чуть-чуть не тем, чем был вначале и вскорости после того. Потому как не успел я уложить мой план в своей голове, как с размаху въехал в собаку, – это я потом узнал, что в собаку – и упал наземь, оплошность тем более непростительная, что собака была на поводке, находилась не на мостовой, а на тротуаре, послушно плетясь рядом со своей хозяйкой. Меры предосторожности, как и решения, надо принимать с предосторожностью. Что до собакиной безопасности, эта дама считала, должно быть, что она ничего не оставила на волю случая, тогда как в действительности она лишь бросила вызов природе, всей целиком, в той же мере, что и я, со своими безумными притязаниями пролить кое на что свет. Но вместо того чтобы в свою очередь растянуться, добившись тем уважения к своему преклонному возрасту и своим недугам, я усугубил свое положение, захотев убежать. Очень скоро меня настигла небольшая свора стражей порядка обоего пола и всякого возраста, потому как я заметил белые бороды и почти невинные мордашки, и уже чуть было не принялась раздирать меня на клочки, как вмешалась дама. В общих чертах она им сказала, как она мне сказала потом, и я ей поверил: оставьте бедного старика в покое. Он убил Тедди, понятное дело, Тедди, которого я любила, как дитя, но это не столь ужасно, как это выглядит, поскольку я как раз направлялась к ветеринару, чтобы положить конец его мучениям. Потому что Тедди был стар, слеп, глух, скрючен от ревматизма и каждую минуту делал под себя, днем и ночью, как в доме, так и в саду. Этот бедный старик избавил меня от тяжкого пути, не говоря уже о расходах, которых я почти не в силах снести, имея единственным источником существования пенсию за моего дорогого усопшего, павшего за некую родину, которая звалась его родиной и от которой при жизни он только и получал всегда одни поношения да палки в колеса. Скопление уже рассеивалось, опасность миновала, но дама завелась. Вы мне скажете, сказала она, что он поступил дурно, бросившись бежать, что он бы должен был принести мне извинения, объясниться. Согласна. Но видно же, что он не в своем уме, что он не владеет собой, по причинам, которые нам неизвестны и которые, знай мы их, заставили бы нас всех устыдиться. Я даже не уверена, сознает ли он, что он сделал. От этого ровного голоса исходила такая тоска, что я приготовился вновь пуститься в бега, когда предо мной вырос непременный полицейский. Он тяжело опустил на руль свою громадную, волосатую, красную лапищу, я ее сам заметил, и у них с дамой вышел как будто следующий разговор. Этот тип раздавил как будто вашу собаку, мадам. Верно, сержант, и что? Нет, не могу передать их глупых реплик. Так что скажу лишь, что полицейский кончил тем, что с ворчанием тоже испарился, это отнюдь не чересчур сильное слово, сопровождаемый последними зеваками, которым больше нечего было надеяться, что это плохо для меня обернется. Но он обернулся и сказал: немедленно уберите вашу собаку. Я мог наконец свободно уехать и принял необходимую позу, чтобы это сделать, но дама, некая мадам Лой, если уж на то пошло, или Лаусс, не помню, по имени что-то вроде Софи, удержала меня за фалды, со словами – подумать только, в последний раз фраза была та же, что и в первый, – месье, вы мне нужны. Увидев по моему выражению, которое легко выдает меня, что я понял, она, должно быть, сказала себе: раз он это понял, он может понять и остальное. И она не ошиблась, потому как по прошествии некоторого времени я обнаружил, что имею некоторые идеи или точки зрения, которые могли прийти мне только от нее, а именно: что, убив ее собаку, я обязан помочь ей отнести ее к ней и похоронить, что она не желает подавать в суд касательно мной содеянного, но что люди не всегда не делают того, чего не желают, что, несмотря на мой гнусный вид, я ей симпатичен и что ей доставит удовольствие помочь мне, и уж не знаю, что еще. Ах да, похоже, и она была мне нужна. Я был ей нужен для того, чтобы помочь ей избавиться от собаки, а мне она была нужна не знаю, по какой причине. Должно быть, она сказала мне, потому как там были некие инсинуации, которых я, оставаясь в рамках приличия, не мог проглотить молча, как проглотил все остальное, и я не постеснялся сказать ей, что мне не нужна ни она, ни кто другой, что было, возможно, небольшим преувеличением, потому как мне была нужна моя мать, иначе чего лезть из кожи, чтобы добраться к ней? Вот одна из причин, в силу которых я избегаю говорить, настолько, насколько можно. Потому как я всегда говорю или чересчур много или чересчур мало, что причиняет мне боль, настолько я влюблен в истину. И я не оставлю этой темы, к которой у меня никогда не будет возможности вернуться, такие сгущаются тучи, не поделившись следующим любопытным наблюдением: мне часто случалось в то время, когда я еще говорил, наговорить слишком много, полагая, что сказал слишком мало, и сказать слишком мало, полагая, что наговорил слишком много. Я хочу сказать, что по размышлении, или, скорее, по прошествии времени, мое многословие оборачивалось словесной бедностью и наоборот. Странное превращение, не так ли, произведенное простым течением времени. Иначе говоря, что бы я ни говорил, этого никогда не было ни достаточно, ни достаточно мало. Я никогда не молчал, вот, что бы я там ни говорил, я не молчал. Божественный анализ, как он помогает вам познать себя и, стало быть, себе подобных, если вы с ними знались. Потому как сказать, что мне никто не нужен, не значило сказать слишком много, но лишь ничтожную долю того, что я должен был сказать, не сумел сказать, о чем должен был молчать. Нужда в моей матери! Да, собственно говоря, невыразимое отсутствие нужды, в котором я погибал. Так что ей пришлось назвать мне, это я сейчас опять о Софи, причины, по которым я нуждался в ней, поскольку по этому вопросу я позволил себе ей возразить. И, взяв на себя этот труд, я, без сомнения, их вспомню, но труд, благодарствую, я буду не я, если возьму его на себя. И довольно с меня этого бульвара, должно быть, это был бульвар, и этих праведников, что проходят мимо, и этих полицейских, что вас подстерегают, всех этих ног, этих рук, топочущих, несущих, лишенных возможности стукнуть, этих ртов, что не смеют рычать без достаточных оснований, этого неба, что принялось сочиться, довольно шататься по улице, обложенному со всех сторон, у всех на виду. Какой-то господин тыкал в собаку концом трости. Собака была вся желтая, вероятно помесь, я плохо в них разбираюсь, в чистопородных собаках и помесях. Наверно, ей было не так больно умереть, как мне упасть. И потом, она же была мертвая. Мы поместили ее поперек седла и отправились, не знаю как, помогая друг другу, я полагаю, поддерживать труп, продвигая велосипед, продвигаясь сами, сквозь улюлюкающую толпу. Дом Софи – нет, не могу больше так ее называть, попробую называть ее Лаусс, просто Лаусс, и все, – дом Лаусс был недалеко. О, он отнюдь не был близко, пока мы туда добрались, я свое получил. То есть на самом деле я ничего не получил. Люди считают, что они получают, но на самом деле редко когда кто получает. Это потому, что я знал, что уже пришел, я получил свое, а должен был бы пройти еще милю, так получил бы свое лишь через час. Вот как оно обстоит. Должен я описывать этот дом? По-моему, нет. Ничего я не стану делать, это единственное, что мне в данный момент известно. Может, попозже, по мере проникновения. А Лаусс? Ее опустить трудно. Сначала быстренько похороним собаку. Это Лаусс вырыла яму, под деревом. Своих собак всегда хоронят под деревом, не знаю почему. То есть у меня на этот счет своя идея. Это она вырыла яму, так как я, хоть и джентльмен, не смог бы, из-за ноги. То есть я мог бы вырыть яму посредством совка, а заступом – нет. Потому как, когда копаешь заступом, на одну ногу всем своим весом опирается тело, тогда как другая, сгибаясь и разгибаясь, вгоняет заступ в землю. Моя же больная нога, уж не помню которая, в данном случае не важно, была не в состоянии ни копать, поскольку не сгибалась, ни в одиночку служить опорой моего тела, поскольку она бы не выдержала. У меня в распоряжении была, так сказать, одна нога, в моральном отношении я был одноногий и был бы счастливее, легче на подъем, если бы ее ампутировали на уровне паха. А если бы заодно удалили какие-то яички, я бы не возражал. Потому как из моих яичек, болтающихся на тощей тряпке, свесившись чуть не до середины ляжки, ничего уже нельзя было извлечь, доказательство чему то, что у меня и охоты не было что-то из них извлекать, зато была охота, чтобы они исчезли, эти свидетели защиты и обвинения в моем длительном привлечении к ответственности. Потому как из глубины своего драного мешка они обвиняли меня в том, что я их надул, они же и поздравляли меня, правое ниже левого, или наоборот, уже не помню, цирковая пара. И еще одна вещь, посерьезнее, они мне мешали ходить и садиться, будто больной ноги было мало, и, когда я ехал на велосипеде, они обо все стукались. В моих, стало быть, интересах было, чтобы они исчезли, я и сам за это бы взялся, ножом или секатором, не будь страха, от которого я содрогался, перед физической болью и инфицированными ранами. Да, всю свою жизнь я испытывал ужас перед инфицированными ранами, притом что я никогда не был инфицирован, столько во мне кислоты. Моя жизнь, моя жизнь, то я говорю о ней как о чем-то оконченном, то как о некой шутке, которая все еще продолжается, нет, я не прав, потому как она кончилась и продолжается в одно и то же время, но в каком времени поставить глагол, чтобы это выразить? Часы, которые часовщик перед смертью завел и похоронил, чьи искореженные колесики однажды заговорят с червями о Боге. Но в глубине души я был, должно быть, привязан к этим болванам, хранил их, как другие – свои шрамы или альбом с фотографиями бабушки. И вовсе не они мешали мне копать, а моя нога. Это Лаусс вырыла яму, а я держал на руках собаку. Она уже отяжелела и окоченела, но еще не начала смердеть. Пахло от нее, если угодно, плохо, но плохо как от старой собаки, а не как от околевшей. Она тоже рыла ямы, может, даже на этом самом месте. Похоронили ее, как была, ни в коробку не положили, ни во что не обернули, точно картезианского монаха, но вместе с ее поводком и ошейником. Это она опустила собаку в яму, я-то не мог ни наклониться, ни стать на колени, по причине моего недуга, и, если мне когда случится, позабыв о моем герое (о том, каков мой герой), наклониться или стать на колени, не верьте, это не я, а кто-то другой. Швырнуть ее в яму – вот все, на что я был способен, и охотно бы так и сделал. Хотя не сделал. Все, что человек охотно сделал бы, без особого восторга, но охотно, и не делать чего нет, очевидно, никаких оснований, он все же не делает! Не выходит ли, что человек не свободен? Надо разобраться. Но каков же мой вклад в это погребение? Она вырыла яму, она опустила туда собаку, она засыпала яму. В общем я при сем только присутствовал. Моим вкладом было мое присутствие. Словно это было мое собственное погребение. Да так оно и было. Это была лиственница. Единственное дерево, которое я мог бы с уверенностью определить. Чудно, что она выбрала, чтобы похоронить собаку, единственное дерево, которое я мог бы с уверенностью определить. Ее шелковистые иглы цвета морской волны, как мне казалось, были усеяны маленькими красными точками. У собаки были в ушах клещи, у меня на это глаз наметан, их похоронили вместе с ней. Когда она кончила копать, она передала заступ мне и погрузилась в себя. Я полагал, что она собирается плакать, момент был подходящий, но она, наоборот, рассмеялась. Быть может, это она так плакала. Или это я ошибся, и она плакала по-настоящему, хотя бы и со звуками хохота. Слезы, смех, я в этом плохо разбираюсь. Больше она уже не увидит своего Тедди, которого любила, как собственного ребенка. Я вот думаю, отчего, будучи в твердом, судя по всему, намерении похоронить собаку у себя, ей было не пригласить ветеринара, чтобы покончить с ней на месте. И шла ли она вправду к ветеринару в тот момент, когда ее дорога пересеклась с моей? Или она утверждала это с единственной целью облегчить мою вину? Посещение на дому стоит, конечно, дороже. Она провела меня в гостиную и дала поесть и попить, все, без сомнения, вкусные вещи. К несчастью, я не очень люблю есть вкусные вещи, но я охотно напился. Если она и жила в стесненных обстоятельствах, этого не было видно. Стеснение-то я сразу же чую. Видя, как мне больно пребывать в сидячем положении, она пододвинула стул для моей негнущейся ноги. Не переставая меня угощать, она завела со мной беседу, из которой я не уловил и сотой доли. Своею собственной рукой она сняла с меня шляпу, удалилась с ней, чтобы пристроить где-то, на вешалке, вероятно, и, казалось, удивилась, когда шнурок пресек ее порыв. У нее был попугай, очень красивый, все самые ценимые цвета. Я понимал его лучше хозяйки. Я не хочу сказать, что понимал его лучше, чем она, я хочу сказать, что понимал его лучше, чем ее. Время от времени он говорил, шлюха безмозглая, говенная, дерьмовая. Должно быть, до Лаусс он принадлежал какому-то французу. Животные часто меняют хозяев. Кроме этого он мало что говорил. Да, он еще говорил Fuck! Это, однако ж, не француз научил его говорить Fuck! Может, он сам это подцепил, я бы не удивился. Лаусс пыталась заставить его говорить Pretty Polly![2] По-моему, для этого было уже слишком поздно. Он слушал, склонив голову набок, размышлял, потом говорил: шлюха безмозглая, говенная, дерьмовая. Было видно, что он старается. Его она тоже когда-нибудь похоронит. Вероятно, вместе с клеткой. И меня, если б я остался, она бы тоже похоронила. Если бы у меня был ее адрес, я бы ей написал, чтобы она приехала меня хоронить. Я заснул. Проснулся в кровати, раздетый. Дойти до такой наглости – меня отчистили, судя по запаху, что от меня исходил, то есть больше не исходил. Направляюсь к двери. Заперта на ключ. К окну. Решетка. Было еще не совсем темно. Что еще можно попытать после двери и окна? Может, камин? Поискал свою одежду. Нашел выключатель, включил. Никакого результата. Вот так история! Все это было мне довольно безразлично. Нашел свои костыли, около кресла. Кто-то найдет странным, что я мог производить указанные передвижения, не прибегая к их помощи. Я нахожу это странным. Когда проснешься, не сразу вспоминаешь, кто ты такой. На одном из стульев я нашел белую ночную вазу, а внутри рулон туалетной бумаги. Все предусмотрели, никаких случайностей. Я расписываю эти мгновения весьма подробно, чувствую, это послужит мне облегчением, когда случится то, что надвигается. Подтащил стул к креслу, сел туда, положил негнущуюся ногу сюда. Комната была битком набита стульями и креслами, толпившимися вокруг меня, в полумраке. Еще там было полно круглых столиков на одной ножке, табуретов, комодов и т. д. Странное впечатление загроможденности исчезло с наступлением дня, который зажег также и люстру, так как я оставил выключатель включенным. Мне не хватало растительности на лице, я узнал об этом, с тревогой проведя по нему рукой. Меня побрили, срезали мою жидкую бороденку. Как мог мой сон устоять под натиском такой бесцеремонности? Мой сон, столь, по обыкновению, легкий. Я нашел изрядное число ответов на этот вопрос. Но я не знал, который правильный. Может, они все были неправильные. Борода у меня растет только на подбородке, на первом и на втором. Там, где у других пробиваются хорошенькие волоски, у меня не растет ничего. Какая бы она ни была, моя борода, они ее обрезали. Может, они ее еще и покрасили, ничто не могло доказать мне обратного. Я полагал, что сижу в кресле голый, но в конце концов понял, что на мне ночная рубашка, исключительно тонкая. Приди они и объяви мне, что на рассвете меня принесут в жертву, это показалось бы мне естественным. Вот до какой глупости можно дойти. Мне казалось также, что меня надушили, может, лавандой. Я плохо разбираюсь в духах. Я говорил себе: если бы твоя бедная мать могла тебя видеть. Я довольно-таки люблю готовые формулы. Мне казалось, что она далеко, моя мать, далеко от меня, и в то же время я был немножко ближе к ней, чем в предыдущую ночь, если мои расчеты верны. Но верны ли они? Если я находился в том городе, я уже продвинулся. Но в том ли? Если, напротив, в каком-то другом, где моей матери заведомо нет, тогда я потерял в расстоянии. Я, должно быть, заснул, потому как в раме окна вдруг оказалась громадная луна. Две перекладины делили ее на три части, из которых средняя оставалась неизменной, тогда как правая понемножку прибавляла к себе то, что теряла левая. Потому как луна двигалась слева направо, или же комната справа налево, или, может, обе вместе, или они обе двигались слева направо, только комната медленнее луны, или же справа налево, только луна медленнее комнаты. Но можно ли в таких обстоятельствах говорить о правом и левом? Что происходило какое-то очень сложное передвижение, это казалось определенным, и, однако ж, какая очевидно простая вещь, этот яркий желтый свет, что медленно плывет за моей решеткой, постепенно поглощает темная стена, пока не затмит его совсем. И вот ее спокойный бег был запечатлен на стенах, в виде сияния, излучаемого сверху вниз, которое в течение нескольких мгновений заставляло дрожать листы, если это были листы, и в свою очередь исчезло, оставив меня во тьме. До чего же трудно говорить о луне здраво. Она такая безмозглая, луна. Она, должно быть, вечно показывает свой зад. Очевидно, что когда-то я интересовался астрономией. Не стану отрицать. Потом геология позволила мне скоротать отрезок времени. Затем я надрывал кишки над антропологией, недолго, и другими предметами, такими, как психиатрия, с ней связанными, с ней развязанными и опять с ней связанными, согласно последним открытиям. Что я любил в антропологии, так это ее способность к отрицанию, остервенение, с каким она, по примеру Бога, пытается определить человека в категориях того, чем он не является. Но на сей счет у меня были лишь самые смутные представления, поскольку людей я знаю плохо и мне не очень ведомо, что значит быть. О, я перепробовал все. В конце концов магии выпала честь поселиться в моих развалинах, даже и по сей день, прогуливаясь там, я встречаю ее следы. Но по большей части это такое место, что не имеет ни плана, ни границ, где нет даже отдельных предметов, которые были бы для меня постижимы, не говоря уже об их расположении. А то, что лежит в руинах, я не знаю, что оно есть, ни чем было, ни, следовательно, того, не идет ли речь не столько о руинах, сколько о неизбывном смешении вечных вещей, если это точное выражение. Во всяком случае, это место, лишенное таинственности, магия покинула его, обнаружив, что оно лишено таинственности. И если я неохотно хожу туда, я, может, хожу туда чуточку охотнее, чем еще куда-то, удивленный и спокойный, я собирался сказать, как во сне, но нет, совсем нет. Но это место не из тех, куда ходят, а из тех, где оказываются, иногда не ведая как, и которого не покидают, когда захочется, и где оказываются без всякого удовольствия, но с меньшим неудовольствием, может, чем в других местах, откуда можно, приложив усилия, удалиться, местах таинственных, обставленных знакомыми тайнами. Я слушаю и слышу голос мира, застывшего в точке утраты равновесия, при свете тусклом и ровном, достаточном лишь, чтобы было видно, ни больше ни меньше, вы понимаете, и тоже застывшем. И слышу его причитания, что все гнется и клонится, словно под бременем, хотя никакого бремени нет, и земля клонится, малопригодная для того, чтобы что-то нести, и свет тоже, к концу, который, по-видимому, так никогда, должно быть, и не наступит. Ибо какой конец этим пустыням, где никогда не бывало истинного света, ни прямостояния, ни простого основания, но вечно эти склоненные предметы, скользящие в бесконечном обвале, под небом, утратившим память об утре и не имеющим надежды на вечер. Эти предметы, какие предметы, откуда явились, из чего сделаны? Кажется, что здесь ничто не шевелится, никогда не шевелилось и никогда не будет шевелиться, кроме меня, и, бывая там, я тоже больше не шевелюсь, а смотрю, и на меня смотрят. Да, это конченый мир, несмотря на видимость, это конец его и породил, это, кончаясь, он начался, это достаточно ясно? И я тоже кончен, когда я там, глаза мои закрываются, мои страдания прекращаются, и я кончаюсь, поникший, как недоступно живым. И прислушайся я еще к этому далекому дыханию, давно уже смолкшему, но которое я все слышу, сколько бы я еще узнал на сей предмет. Но я больше не стану его слушать, пока что, потому как оно мне не нравится, это далекое дыхание, я даже боюсь его. Но это не такой звук, как другие, которые слушаешь, когда тебе захочется, и которые часто можно заставить смолкнуть, либо удалившись, либо заткнув уши, это такой звук, что начинает шуметь у вас в голове неизвестно ни как, ни почему. Его слышишь головой, уши тут ни при чем, и его нельзя остановить, он остановится сам по себе, когда захочет. Слушаю я его или не слушаю, не важно, я его всегда буду слышать, меня от него не избавит никакой гром, покуда он не прекратится. Но ничто не обязывает меня говорить о нем, коли я к этому не расположен. А я не расположен, пока что. Нет, к чему я в данный момент расположен, это покончить с историей про луну, которая осталась незавершенной, уж я-то знаю. И ежели я покончу с ней менее успешно, нежели когда я был в здравом уме, я с ней все же покончу, наилучшим, насколько возможно, образом – так я по крайней мере полагаю. Эта, стало быть, луна, по зрелом размышлении, вдруг меня удивила, изумила, если угодно. Да, я размышлял о ней, по своему обыкновению, равнодушно, я ее вроде как вновь увидел, в своей голове, и тут меня охватил великий страх. И, посчитав, что сие стоит того, чтобы в этом разобраться, я так и сделал и не замедлил сделать следующее открытие, среди прочих, но в памяти сохранил лишь следующее, что эту луну, только что проплывшую перед моим окном, горделивую и полную, накануне или за два дня до этого, за два дня, я видел совсем молодой и узенькой, запрокинутым навзничь серпиком. И я сказал себе, ага, он дожидался новолуния, чтобы пуститься неизведанными путями, ведущими на юг. А потом, немного погодя, а если пойти навестить мать завтра. Потому как все святым духом держится, как говорится. И если я не упомянул об этом обстоятельстве в своем месте, так потому, что невозможно все упомянуть в своем месте, а надо выбирать между вещами, которых не стоит упоминать, и теми, что стоят того еще меньше. Потому как ежели хочешь упоминать все, так никогда не кончишь, а в этом все и дело, закончить, покончить. Ах, знаю, даже упоминая лишь некоторые из наличных обстоятельств, с этим не больно кончишь, знаю, знаю. Но меняют же дерьмо. И если все оно похоже одно на другое, что не так, это без значения, переменить дерьмо неплохо, время от времени походить в дерьме чуточку подольше, попорхать над ним, словно ты мошка. А если человек ошибается, а человек ошибается, я хочу сказать, сообщая об обстоятельствах, о которых лучше бы помолчать, и умолчав о других, по справедливости, если угодно, но как бы сказать, без оснований, да, по справедливости, но без оснований, как с этим вот новолунием, делается это часто из лучших побуждений, из прекрасных побуждений. Не миновало ли, стало быть, между той ночью на горе, ночью двух моих бродяг и принятого мной решения пойти навестить мать, и нынешней больше времени, чем я предполагал, а именно – полных пятнадцать суток или что-то вроде того? В таком случае эти полные пятнадцать суток или вроде того, что с ними сталось и куда они подевались? И как представить себе возможность втиснуть их, каково бы ни было их содержимое, в столь жесткую цепь событий, о которых я только что распространялся? Не благоразумнее было бы предположить либо, что луна, виденная мною за два дня до того, не то что не была молодой, как я полагал, а была накануне полнолуния, либо что луна, виденная из дома Лаусс, не то что не была полной, как мне это показалось, но на самом деле едва лишь вступила в свою первую четверть, либо, наконец, что дело было в двух лунах, столь же далеких от молодой, как и от полной луны, и так меж собою схожих, по причине кривизны, что невооруженным глазом их трудно было различить, и что все, что расходилось с данной гипотезой, всего-навсего дым, иллюзия? Такими соображениями мне, во всяком случае, удалось успокоить себя и вопреки проделкам природы вновь обрести ту атараксию{3}, которая стоит того, чего она стоит. И мне равно вновь пришло на ум, которым снова овладел сон, что мои ночи были безлунны и что луне там нечего было делать, в моих ночах, так что та луна, которую я только что видел, когда она влачилась поперек окна, возвращая меня к другим ночам, другим лунам, ее я никогда не видел, я позабыл, кто я (и было отчего), и говорил о себе так, как если бы говорил о другом, ежели бы мне непременно надо было говорить о другом. Да, со мной такое случается и еще опять случится позабыть, кто я, и прохаживаться перед самим собой, наподобие незнакомца. Тогда вот я и вижу небо не таким, как оно есть, и земля тоже облачается в фальшивые цвета. Это напоминает покой, только его нет и в помине, довольный, я скольжу в чужом свете, том, что когда-то, должно быть, принадлежал мне, не возражаю, потом муки возвращения, не скажу куда, не могу, в отсутствие, быть может, туда нужно вернуться, это все, что я знаю, там нехорошо оставаться, нехорошо оттуда удаляться. На следующий день я потребовал свою одежду. Камердинер отправился наводить справки. Возвратившись, он принес новость, что ее сожгли. Я продолжал обследовать комнату. На глаз она казалась безупречным кубом. За высоким окном я увидел ветки. Они легонько раскачивались, но не все время, сотрясаясь порой от резких порывов. Я заметил, что люстра горит. Моя одежда, сказал я, мои костыли. Я забыл, что мои костыли находятся здесь у кресла. Он снова покинул меня, оставив дверь открытой. Через дверь я увидел огромное окно, больше двери, оно превосходило ее по размерам со всех сторон, и непрозрачное. Камердинер вернулся и сказал мне, что моя одежда отправлена в окраску, для удаления лоска. Он принес мои костыли, что должно бы показаться мне странным. Я взял один и принялся крушить им мебель, но не чересчур сильно, так, чтобы ее повалить, не поломав при этом. Ее было не так много, как ночью. По правде сказать, я не столько крушил, сколько толкал ее, осыпая как бы ударами шпаги, рапиры, что тоже не значит толкал, но все же более толкал, чем крушил. Но, вспомнив, кто я, я тотчас же отбросил костыль и застыл посреди комнаты, решив ничего больше не просить и больше не прикидываться, будто я в гневе. Потому как, ежели я желал получить свою одежду, а я полагал, что желаю этого, это еще не причина изображать гнев, когда мне в ней отказывают. И, вновь оставшись один, я возобновил осмотр комнаты и был на грани открытия других ее свойств, когда возвратился камердинер и сказал, что за моей одеждой послали и что немного погодя я ее получу. Потом он принялся поднимать опрокинутую мной мебель и расставлять ее по местам, сметая с нее по ходу дела пыль метелкою из перьев, которая внезапно очутилась у него в руке. Вскоре я принялся ему помогать что было сил, чтобы показать, что ни на кого не сержусь. Правда, по причине несгибания ноги, я мало что мог, но тем не менее делал, что мог, то бишь, по мере того как он поднимал мебель, я принимался за нее и продолжал с маниакальной скрупулезностью расставлять ее по надлежащим местам, отступая назад и вскидывая руки вверх, чтобы лучше оценить эффект, а затем бросаясь вносить неуловимые исправления. И, подобрав подол ночной рубашки, я старательно им ее охаживал. Но и в этой роли я тоже не мог удержаться и внезапно застыл посередине комнаты. Но, заметив, что он готов удалиться, я шагнул к нему и сказал, мой велосипед. И повторял эту фразу до тех пор, пока, судя по его виду, он не понял. Этот камердинер, субтильный и неопределенного возраста, не знаю, к какой расе он принадлежал, но наверняка не к белой. Быть может, он был человек восточный, как это неопределенно, восточный человек, сын восхода. На нем были белые брюки, белая рубашка и желтый жилет, вроде как замшевый, с позолоченными пуговицами, и сандалии. Редко когда я бываю столь скрупулезен, знакомясь с тем, во что человек одет, и счастлив, что могу быть вам в этом полезен. Объясняется это, может, тем фактом, что на протяжении целого утра весь вопрос был, так сказать, в одежде, в моей. И в сущности, я, может, говорил себе: полюбуйтесь на него, ему-то спокойно, он в своих одеждах, а я носись тут в чужой ночной рубашке, еще, вероятно, и женской, потому как она была розовая и прозрачная, со всякими там лентами, складками и кружевами. Комнату же я, напротив, видел плохо, всякий раз, когда я принимался ее обследовать, мне казалось, что она изменилась, это-то и называется, при современном состоянии наших знаний, плохо видеть. Даже ветки, казалось, меняли свое местоположение, точно наделенные собственной орбитальной скоростью, и дверь больше не вмещалась в огромное непрозрачное окно, а была чуть сдвинута, не то вправо, не то влево, уже не помню, таким образом, что в ее рамку входил кусок белой стены, на которую я, посредством определенных движений, мог отбрасывать легкие тени. Но что всему этому были естественные объяснения, я готов охотно согласиться, потому как возможности природы бесконечны, очевидно. Это я не был достаточно естествен, чтобы суметь легко войти в этот порядок вещей и оценить его удобства. Но я привык видеть, как солнце встает на юге, и не знать больше, ни куда я иду, до такой степени все вокруг меня крутилось суматошно и произвольно, ни что покидаю, ни что меня сопровождает. Навещать мать в таких обстоятельствах, согласитесь, не очень удобно, менее удобно, чем пойти, не желая того, к таким вот Лаусс, или в участок, или еще в какие места, которые меня, чувствую, поджидают. Но когда камердинер принес мою одежду, в бумаге, которую он развернул на моих глазах, я отметил, что там нет моей шляпы, что понудило меня сказать, моя шляпа. И когда он понял, что мне нужно, он удалился и немного погодя возвратился с моей шляпой. За этою других пропаж не обнаружилось, кроме шнурка, прикреплявшего шляпу к петлице, но втолковать ему это я не питал никакой надежды и вследствие того и словом не обмолвился. Какой-нибудь старый шнурок всегда найдется, шнурки – они не вечны, не то что одежда, в собственном смысле. Что до моего велосипеда, я сильно надеялся, что он ждет меня где-то внизу, может, даже у подъезда, готовый унести меня далеко от этих жутких мест. И я не видел никакого проку в том, чтобы вновь о нем напоминать, подвергая нас, его и меня, новым испытаниям, когда был способ нам их избежать. Эти соображения с известной быстротой промелькнули у меня в голове. Карманы, общим числом четыре, моей одежды я обследовал в присутствии камердинера и кое-чего не досчитался. В частности, отсутствовал камень для сосания. Но камни для сосания довольно легко найти у нас на отмелях и на берегу, при том условии, что знаешь, где искать, и я счел, что предпочтительнее ничего уж не говорить на эту тему, тем более что после часового объяснения он вполне мог отправиться и найти мне в саду камень, совершенно для сосания непригодный. Это решение я тоже принял, можно сказать, мгновенно. Что до других исчезнувших предметов, чего про них толковать, поскольку я и сам не знал в точности, что там было. И может, у меня их забрали в полицейском участке, без моего ведома, а может, я их утратил во время падения или в какой-то другой момент, может, выбросил, так как мне случалось выбрасывать все, что у меня при себе было, с досады. Стало быть, что о них толковать. Между тем я решил заявить во всеуслышание, что у меня пропал нож, хороший нож, и заявил, да так хорошо, что получил прекрасный нож для овощей, будто бы нержавеющий, но мне, чтобы он заржавел, много времени не понадобилось, вдобавок он еще складывался и раскладывался, в отличие от всех ножей для овощей, которые мне были известны, и был к тому же снабжен зажимом, который вскоре показал себя способным зажимать все, что угодно, откуда бесчисленные порезы, испещрившие мои пальцы, защемленные между черенком из будто бы настоящего ирландского рога и лезвием, красным от ржавчины и таким тупым, что, по правде говоря, это были не столько порезы, сколько ушибы. И если я так долго распространяюсь об этом ноже, так это оттого, что он все еще где-то у меня имеется, полагаю, среди моих пожитков, и что, раз я распространяюсь о нем так долго в том месте, мне не надо будет больше о нем распространяться, когда наступит момент, ежели он когда-нибудь наступит, составлять реестр моих пожитков, и это будет для меня, чувствую, таким облегчением, в момент, когда мне будет нужно облегчение. Потому как на том, что я потерял, естественно, я буду задерживаться меньше, чем на том, чего не смог потерять, само собой. И ежели я с виду не всегда держусь этого принципа, это оттого, что время от времени он от меня ускользает совсем так, как если бы я его никогда и не выводил. Безумная фраза, без значения. Потому как я не очень знаю, что делаю или почему, во всем этом я понимаю все меньше и меньше, я этого и не скрываю, чего скрывать и перед кем, перед вами, от кого ничего не скроешь? И потом, когда я что-то делаю, это наполняет меня такой, не знаю, невозможно выразить, для меня, в данный момент, спустя так много времени, вы понимаете, так что не стану и задерживаться, чтобы выяснить, в силу какого принципа. И тем более потому как что бы я ни делал, то есть что бы ни говорил, это всегда будет в некотором смысле одно и то же, да, в некотором смысле. И если я говорю о принципах, тогда как их не существует, я ничего не могу поделать. Где-то они должны быть. И если делать всегда одно и то же, в некотором смысле это не то же, что держаться одного и того же принципа, с этим я тоже ничего не могу поделать. К тому же как знать, держишься ты его или нет? И как захотеть узнать? Нет, все это не стоит того, чтобы на этом задерживаться, и, однако, задерживаешься, позабыв о ценностях. А на вещах, которые стоят того, не задерживаешься, их бросаешь, по той же причине или из мудрости, зная, что эти россказни о ценностях не про вас, которые не очень знают, что делают или почему, и должны так и оставаться в неведении, под страхом, чего, спрашиваю я, да, спрашиваю. Потому как о худшем, чем то, что я делаю, не ведая ни что, ни почему, я никогда не смог составить ни малейшего представления, что меня не удивляет, так как я никогда и не пытался. Потому как, будь я способен вообразить нечто худшее, чем то, что у меня было, я бы себя не пощадил, лишь бы оно у меня было, насколько я себя знаю. А то, что у меня есть, то, что я есмь, с меня этого хватает, с меня этого всегда хватало, и в отношении моего любименького будущего я тоже спокоен, я не собираюсь о нем тосковать. Так что я оделся, удостоверившись перед тем, что в состоянии моего платья не произведено никаких изменений, то есть надел свои брюки, пальто, шляпу и башмаки. Башмаки. Они доходили мне до щиколоток, если бы у меня были щиколотки, и наполовину застегивались на кнопки, если бы там были кнопки, а наполовину шнуровались, они и поныне у меня есть, полагаю, где-то. Потом взял костыли и вышел из комнаты. Весь день прошел в таких пустяках, и снова наступили сумерки. Спускаясь по лестнице, я рассмотрел окно, которое увидел через дверь. Это оно пропускало свет на лестницу, свет темно-бурый, резкий. Лаусс была в саду, где она занималась переустройством могилы собаки. Она сеяла там траву, как будто трава сама там не посеялась бы. Она пользовалась тем, что жара спала. Увидев меня, она радушно двинулась ко мне и дала мне попить и поесть. Я подкрепился стоя, ища глазами мой велосипед. Она говорила. Быстро насытившись, я принялся за поиски велосипеда. Она повсюду следовала за мной. Кончилось тем, что я его нашел, свой велосипед, прислоненным к чрезвычайно пышному кусту, наполовину его поглотившему. Я отбросил костыли и взял его в руки, за руль и седло, с намерением несколько раз прокатить его взад-вперед перед тем, как сесть на него и навсегда удалиться из этих проклятых мест. Но как я его ни тянул, как ни толкал, колеса не крутились. Можно было подумать, что это от резкого включения тормозов, однако же это был не тот случай, потому как на моем велосипеде тормозов не было. Почувствовав внезапно, что меня охватила страшная усталось, несмотря на то, что это был час максимального прилива сил, я вновь забросил велосипед в тот куст и улегся на землю, на газон, не обращая внимания на росу, я никогда не боялся росы. Тут Лаусс, воспользовавшись моей слабостью, опустилась рядом со мной на корточки и принялась делать мне предложения, которым, должен сознаться, я рассеянно внимал, ничего другого мне не оставалось, я даже и не мог ничего другого, вероятно, она добавила мне в пиво некоего вещества, призванного меня размягчить, размягчить Моллоя, вследствие чего я был, так сказать, не чем иным, как грудой воска в расплавленном состоянии. И из этих предложений, которые она произносила медленно, повторяя каждый пункт по нескольку раз, я в конце концов извлек нижеследующее, что без сомнения составляет самую их суть. Я не могу помешать ей испытывать симпатию ко мне, и она тоже. Я останусь у нее, где буду жить, как у себя. У меня будет еда и питье, курево тоже, если я курю, задаром, и моя жизнь покатится без хлопот и забот. Я некоторым образом заменю собаку, которую убил и которая была ей заместо ребенка. Буду помогать в саду, по дому, когда мне захочется, если захочется. Я не буду выходить на улицу, потому как, раз выйдя на улицу, я не сумел бы вновь сюда попасть. Я выберу тот ритм жизни, который мне больше подходит, вставая, укладываясь и принимая пищу в те часы, в какие мне заблагорассудится. Если не желаю иметь опрятный вид, носить приличное платье, умываться и т. д., ничто меня к тому не обязывает. Это ее огорчило бы, но что такое ее огорчение рядом с моим огорчением? Все, чего она от меня хочет, это чувствовать, что я здесь, у нее, с нею, и иметь возможность время от времени созерцать это необычайное тело, как в состоянии покоя, так и движения. Время от времени я прерывал ее, чтобы спросить, в каком я нахожусь городе. Но то ли она не поняла меня, то ли предпочла оставить в неведении, только она на этот вопрос не ответила, а продолжала свою речь, с бесконечным терпением возвращаясь к тому, что она только что произнесла, медленно, нежно, все более углубляясь в изложение преимуществ, которые я получу, обосновавшись у нее, и какие она получит, заполучив меня. И уже ничего не существовало, кроме этого монотонного голоса, в сгущавшейся ночи и влажном запахе земли и одного пахучего цветка, которого я в тот момент не мог определить, но который потом определил как колосковую лаванду. Там повсюду были ее грядки, в этом саду, потому как Лаусс любила колосковую лаванду, должно быть, она сама мне это сказала, а то как бы мне знать, она любила ее больше всех других цветов и трав, за ее запах, а потом еще за ее колоски и за ее цвет. И сохрани я чувство обоняния, запах колосковой лаванды всегда приводил бы мне на ум Лаусс, согласно широко известному механизму – ассоциации. И лаванду эту она собирала, полагаю, когда та достигала зрелости, потом сушила и зашивала в мешочки, которые клала в свои шкафы, для отдушивания своих носовых платков, а также своего белья, нательного и постельного. Тем не менее, время от времени, я слышал бой часов на колокольнях и башнях, все более и более продолжительный, потом вдруг слишком короткий, потом снова все более продолжительный. Это показывает вам, сколько времени она положила на то, чтобы меня заполучить, сколько терпения и физической выносливости, потому как все это время она оставалась рядом со мной, на корточках или на коленях, тогда как я лежал, преспокойно растянувшись на газоне, то на спине, то на животе, то на одном боку, то на другом. И она говорила, не переставая, в то время как я раскрывал рот лишь затем, чтобы спросить, все реже и реже и все тише и тише, в каком мы городе. И наконец, уверенная в исходе своего дела или просто сознавая, что все, бывшее в ее возможностях, она сделала и что настаивать долее ни к чему, она поднялась и удалилась, не знаю куда, потому как я остался там, где был, к сожалению, но умеренному. Потому как во мне всегда пребывало, среди прочих, два шута гороховых, один, не требовавший ничего, кроме того, чтобы оставаться там, где находишься, и другой, воображавший, будто где-то подальше ему было бы не так плохо. Таким образом в этой области я всегда был в некотором смысле удовлетворен, что бы я ни делал. И этим печальным фиглярам я по очереди позволял играть свою роль, чтобы дать им возможность понять их ошибку. И в эту ночь дело было не в луне или другом источнике света, эта ночь была ночью слуха, ночью, отданной еле слышным шорохам и вздохам, которые по ночам будоражат маленькие сельские садики, робкому шабашу листьев и лепестков и ветерка, который кружит там иначе, чем в других местах, где пространство не так зажато, и не так, как днем, и еще чего-то, только не ясно чего, но не ветерка и не того, что он приводит в движение. Может, это далекий шум, всегда один и тот же, производимый землей и заглушаемый другими шумами, но ненадолго. Потому как не отдаешь себе отчета, что слышишь его, когда слушаешь по-настоящему, когда все как будто замолкает. Был еще один шум, шум моей жизни, которую сделал своей этот сад, расположившийся в краю бездн и пустынь. Да, мне случалось забывать не только, кто я, но и что я есмь, забывать быть. Тогда я уже не был запечатанным сосудом, которому я обязан был тем, что так хорошо сохранился, но одна из стенок проломилась, и меня заполняли корни и довольно-таки послушные стебли, к примеру, подпорки для деревьев, давно уже мертвые, которые вскорости сожгут, отдохновение ночи и ожидание солнца, а еще скрежетание планеты, туго набившей мошну, так как она катилась к зиме, зима очистит ее от этих жалких струпьев. Или же был я этой зимы ненадежным покоем, таянием ничего не меняющих снегов и ужасом возобновления всего сызнова. Но это не часто со мной случалось, по большей части я пребывал в моем сосуде, которому были неведомы ни времена года, ни сады. И так оно было и лучше. Но внутри там надо было быть начеку, задавать себе вопросы, такой, к примеру, существуешь ли ты еще, и, если нет, когда наступил конец, а если да, сколько это будет еще продолжаться, не важно какие, лишь бы не позволяли потерять нить сна. Что до меня, я охотно задавал себе вопросы, один за другим, ничего ради, кроме как, чтобы поразмыслить над ними. Нет, не то чтобы намеренно, из разумных соображений, а чтобы быть уверенным, что я все еще там. А между тем это вовсе ничего для меня не значило, что я все еще там. Это я называл размышлять. Я размышлял беспрестанно, я не смел остановиться. Может, этому я обязан своей невинностью. Она была уже не первой свежести и вроде как пообтрепалась по краям, но я был доволен, что она у меня есть, да, вообще-то доволен. Спасибо, вообще-то, как сказал мне однажды мальчишка, которому я поднял шарик, не знаю почему, ничто меня к тому не обязывало, и он, без сомнения, предпочел бы поднять его сам. Или, может, его не надо было поднимать. А каких мне это стоило усилий, по причине моей негнущейся ноги! Слова эти навсегда врезались в мою память, может, потому, что я с первого раза их уразумел, что со мной случается нечасто. Не потому, что я туг на ухо, слух у меня был достаточно тонкий, и те шумы, что не содержат строго определенного смысла, я, может, улавливал их лучше любого другого. В чем же тогда было дело? В изъяне разума, быть может, который не начинал отзываться, пока его не прошибет с нескольких попыток, или отзывался, если угодно, но на уровне ниже спекулятивного мышления, если можно таковое представить, а таковое можно себе представить, раз я его представляю. Да, слова, которые я слышал, а я их очень хорошо слышал, обладая достаточно тонким слухом, я слушал в первый раз и даже еще и во второй, а часто и в третий, как чистые звуки, свободные от всякого смысла, и в этом, вероятно, одна из причин, отчего разговаривать было для меня несказанной мукой. И слова, которые произносил я сам и которые почти всегда должны были сопрягаться с неким интеллектуальным усилием, зачастую походили для меня на жужжание насекомого. Этим и объясняется, отчего я неразговорчив, тем, что я с трудом понимал не только то, что мне говорили другие, но и то, что я им говорил. Правда, при большом терпении в конце концов как-то достигали понимания, но понимания на какой предмет, спрашиваю я вас, и чего ради. И на глухие шумы природы тоже, а также людских дел я откликался по-своему, полагаю, и не помышлял извлечь из них урок. Также и мой глаз, который зрячий, был, должно быть, плохо соединен с пауком внутри, потому как я с трудом определял, что там отражалось, часто очень четко. Не стану заходить слишком далеко, не скажу, что я видел мир вверх тормашками (это было бы чересчур просто), но я определенно видел его на чрезвычайно формализованный манер, не будучи оттого нисколечко ни эстетом, ни художником. И, имея из двух глаз лишь один, который действовал почти что как должно, я плохо уразумел, какое расстояние отделяет меня от остального мира, и часто протягивал руку за чем-то, что явно находилось за пределом досягаемости, и часто же натыкался на предметы, еле различимые на горизонте. Но такой я был даже и со своими двумя глазами, мне кажется, а может, и нет, потому как этот период моей жизни уже далеко и сохранившиеся у меня воспоминания о нем более чем расплывчаты. И если поразмыслить хорошенько, мои посягательства на вкус и обоняние стоили не многим большего, я слышал запах и определял вкус, не ведая, что это, собственно, такое, ни даже того, хорошо оно или плохо, и редко когда дважды подряд одно и то же. Я был бы, полагаю, отличным мужем, неспособным пресытиться своею супругою и изменяющим ей лишь по рассеянности. Теперь сказать вам, почему я оставался с Лаусс в продолжение изрядного времени, для меня невозможно. То есть, дав себе труд, я бы, без сомнения, к тому пришел. Но чего ради мне его себе задавать? Чтобы установить неопровержимым образом, что мне было невозможно действовать иначе? Поскольку именно к этому я бы неминуемо пришел. Я ведь любил образ старика Гейлинкса, умершего молодым{4}, предоставившего мне свободу на черном корабле Улисса{5} добираться к восходу по палубе{6}. Это великая свобода для того, у кого не душа первопроходца. И на корме, склонившись над волнами, опечаленно-веселый раб, я взираю на горделивую и бесполезную борозду. Что, не удаляя меня ни от какой родины, не несет меня навстречу никакому кораблекрушению. Порядочно времени, стало быть, прошло у Лаусс. Порядочно времени, что-то неопределенное, может, несколько месяцев, может, год. Знаю, что в день, когда я ушел, опять сделалось жарко, но это ничего не значило, в моих краях, где, кажется, становилось жарко, или холодно, или просто тепло хоть в какое время года и где дни не катились по наклонной плоскости, нет, никак не по наклонной. Может, это изменилось с тех пор. Я знаю, стало быть, только, что погода, когда я пришел, стояла почти такая же, как когда я уходил, в той мере, в какой я был в состоянии судить о том, какая стоит погода. И я так много времени проводил на воздухе, при любой погоде, что довольно неплохо отличал одну от другой, мое тело отличало и даже, кажется, имело предпочтения. Полагаю, я занимал несколько комнат, одну за другой или попеременно, не знаю. В голове у меня сохранилось несколько окон, в этом я уверен, но, может, это было всегда одно и то же, по-разному открытое движению Вселенной. Дом не перемещался, вот что я, может, хочу сказать, говоря о разных комнатах. Сад и дом были неподвижны благодаря не знаю какому компенсационному механизму, и я, пока я оставался спокоен, что я делал большую часть времени, я тоже был неподвижен, а когда передвигался, происходило это с чрезвычайной медленностью, точно в клетке вне времени, как говорится на школьном жаргоне, и, понятно, также и пространства. Потому как быть вне одного не будучи вне другого было под силу тем, кто помудрее меня, не отличавшегося мудростью, скорее дурня. Но я могу ошибаться, и глубоко. И разные окна, которые открываются у меня в голове, когда я обращаюсь к этому периоду, возможно, на самом деле существовали и, возможно, существуют и иные, несмотря на то, что меня там нет, я хочу сказать, занятого их разглядыванием, открыванием их или закрыванием или же забившегося в какой-то угол и оттуда изумляющегося предметам, заключенным в их раме. Но не стану распространяться об этом эпизоде, ничтожном, в общем и целом, по своей краткости и столь бедном по своей субстанции. Потому как я не помогал ни по дому, ни в саду и не знал работ, которые там шли днем и ночью и шум которых достигал меня, шум глухой, а порой и резкий, а потом часто шум с силой перемешиваемого воздуха, как мне казалось, который, может, был просто-напросто шумом пламени. Я предпочитал сад дому, судя по долгим часам, что я там проводил, потому как я проводил там большую часть дня и ночи, будь то в хорошую погоду или в непогоду. Там беспрестанно суетились какие-то люди, занятые не знаю какими делами. Потому как сад день ото дня на вид оставался все такой же, если не считать ничтожных изменений, вызванных привычным циклом рождений, жизни и смерти. И среди этих людей я носился будто мертвый лист на рессорах или же укладывался на землю, и тогда они осторожно перешагивали через меня, точно я клумба с бесценными цветами. Да, они, вероятно, так надрывались затем, чтобы помешать изменению облика сада. Мой велосипед снова исчез. Несколько раз мне приходило желание его отыскать, чтобы снова увидеть его и составить более точное представление о его состоянии или немножко прокатиться на нем по аллеям и дорожкам, соединяющим различные части сада. Но вместо того чтобы удовлетворить это желание, я удовольствовался его рассмотрением, осмелюсь сказать, рассмотрением того, как мало-помалу оно съеживалось, пока окончательно не исчезло, как знаменитая шагреневая кожа, только гораздо быстрее. Потому как при наличии желаний имеется, кажется, два способа поведения, активный и пассивный, и, хотя оба дают одинаковый результат, я отдал предпочтение второму, вероятно, вопрос темперамента. Сад был окружен высокой стеной, утыканной поверху кусками стекла в форме плавников. Но вот ведь что, как бы и неожиданное, в ней была сделана решетчатая калитка, открывавшая свободный выход на улицу, так как не запиралась на ключ, в чем я был почти что уверен, поскольку не раз без малейшего затруднения открывал и закрывал ее, как днем, так и ночью, и видел, что, кроме меня, и другие проходили через нее в обоих направлениях. Я высовывал за нее нос, потом быстренько возвращался назад. И еще замечу. Я никогда не видел поблизости от нее женщин, и под поблизости я понимаю не только сад, как, вероятно, должен бы, но также и дом, но единственно лишь мужчин, за исключением Лаусс, разумеется. То, что я видел и чего не видел, ничего, очевидно, особенно не значит, я тем не менее о том сообщаю. Лаусс я видел мало, она почти не показывалась мне, может, из осторожности, боясь меня спугнуть. Но, полагаю, она за мной нередко подсматривала, прячась за кустами или занавесками или притаившись в глубине комнаты первого этажа, может, с помощью бинокля. Потому как разве не сказала она, что более всего желала бы меня видеть, сколь в любом передвижении, столь равно и в недвижности покоя? А чтобы хорошо видеть, была необходима замочная скважина, маленький просвет в листве, все, что не позволяет тебя обнаружить и в то же время за один раз открывает лишь некоторые детали объекта. Нет? Да, она меня обследовала, пядь за пядью, и, без сомнения, вплоть до интимных мгновений, когда я укладывался, когда спал, когда вставал, а укладывался я утром. Потому как в этом отношении я остался верен моей привычке спать, когда я спал, – по утрам. Потому как мне случалось вовсе не спать, по нескольку дней, не испытывая оттого ни малейшего неудобства. Потому как мое бодрствование было своего рода сном. И я не всегда спал в одном и том же месте, а спал то в саду, а он был большой, то в доме, а он тоже был большой, поистине просторный необычайно. И эта неопределенность относительно как часов, так и места моего сна должна была, как я воображаю, наполнять Лаусс радостью и позволять ей проводить время самым приятным образом. Но бесполезно делать упор на этот период моей жизни. Называя это моей жизнью, я в конечном счете уверую в это. Вот принцип рекламы. Этот период моей жизни. Он наводит меня на мысль, когда я о нем размышляю, о воздухе в водопроводной трубе. Прибавлю лишь, стало быть, что эта женщина продолжала понемногу меня отравлять, добавляя, не знаю какие, токсические вещества то ли в то, что она давала мне пить, то ли в то, что давала есть, а может, и в то, и в другое или же в один день – в одно, а в другой – в другое. Я выдвинул тем самым серьезное обвинение, и я не сделал этого необдуманно. И сделал беззлобно, да, я беззлобно обвиняю ее в том, что она добавляла мне в пищу вредные и безвкусные порошки и жидкости. Впрочем, какой бы у них ни был вкус, это дела бы не меняло, я бы все точно так же уплетал за милую душу. Знаменитый запашок миндаля, к примеру, ему бы не отбить у меня аппетита. Мой аппетит! Поговорим немножко о нем. Это что-то необыкновенное, мой аппетит. Он был у меня очень плохой, я ел, как птичка, но то немногое, что я съедал, я поглощал с жадностью, которую скорее приписывают обжорам, и напрасно, потому как обжоры вообще едят медленно и методично, что вытекает из самого понятия обжоры. Тогда как я набрасывался на мое единственное блюдо, расправлялся с половиной или четвертью его, заглотив в два приема, как хищная рыба, я хочу сказать, не жуя (чем бы мне было жевать?), потом с отвращением отодвигал его прочь. Могли бы сказать, что я ел для того, чтобы жить! Подобным же образом я выхлебывал пять-шесть кружек пива подряд, потом неделю ничего не пил. Чего вы хотите, человек есть то, что он ест, по крайней мере отчасти. Ничего не поделаешь или почти ничего. Что до веществ, которые она таким образом вводила в мои различные системы, не берусь сказать, были то возбуждающие или скорее подавляющие средства. По правде говоря, с точки зрения кинестезии{7}, разумеется, я чувствовал себя почти что как обычно, то есть – внимание, сейчас я выдам – был преисполнен такого нервного трепета, что некоторым образом потерял из-за него способность чувствовать, если не сказать понимать, и погрузился в милосердное оцепенение, пронзаемое короткими и жуткими прояснениями, как я имею честь вам сообщить. На что годились против такой уравновешенности жалкие зелья Лаусс, даваемые в ничтожнейших дозах, вероятно, для продления удовольствия. Сказать, что это вообще не возымело никакого действия, нет, так далеко я не пойду. Потому как время от времени я ловил себя на том, что немножечко подпрыгиваю в воздух, фута на два-три по меньшей мере, по меньшей, а раньше я никогда не подпрыгивал. Похоже было на левитацию. Случалось мне также, что менее удивительно, во время ходьбы или даже прислонившись к чему-то для опоры внезапно повалиться, вроде картонной куклы, у которой ослабили нитки, и порядочно пролежать на земле, точно из меня буквально вынули кости. Да, это казалось мне менее странным, потому как я привык к такому упадку сил, раньше, однако, я всегда чувствовал его близость и принимал соответствующее положение, как это делает эпилептик, предчувствуя приближение припадка. Я хочу сказать, что, зная, что вскоре упаду, я растягивался или же так ловко прилаживался стоя, что сдвинуть меня с места могло разве что землетрясение, и ждал. Но я не всегда принимал эти меры предосторожности, предпочитая падение исполнению повинности, когда надо укладываться или прилаживаться. Вот и те падения, что случались, когда я жил у Лаусс, я предупредить не успевал. Но как бы то ни было, они менее меня удивляли, будучи более по моей части, чем эти самые прыжочки. Потому как, даже ребенком, не помню, чтобы я подпрыгивал, ни от ярости, ни от боли я не подпрыгивал, даже ребенком, как бы некомпетентен я ни был, чтобы говорить об этом периоде. Блюда свои, мне кажется, я ел так, тогда и там, как, когда и где меня больше устраивало. Мне никогда не приходилось их требовать. Мне их приносили туда, где я находился, на подносе. Я как сейчас вижу этот поднос, могу вновь его увидеть почти что когда ни пожелаю, круглый, с невысоким бортиком, чтобы с него ничего не падало, покрытый красным, местами потрескавшимся лаком. К тому же он был маленький, как и подобает подносу, на котором должна была уместиться всего одна тарелка и один кусок хлеба. Потому как то немногое, что я ел, я запихивал в рот руками, а бутылки, которые я осушал залпом, приносили мне отдельно, в корзине. Но корзина эта не произвела на меня никакого впечатления, ни хорошего, ни плохого, и я не мог бы сказать, что это была за корзина. И часто, удалившись по той или иной причине от того места, куда мне доставили эту еду, я больше не мог ее отыскать, когда на меня нападала охота поесть. Тогда я искал повсюду, и часто успешно, потому как довольно хорошо знал места, способные меня приютить, но часто и впустую. Или не искал, предпочитая голод и жажду неудобствам, которые я сам себе причинял бы поисками, не зная наперед, найду ли, или требуя, чтобы мне принесли другой поднос и другую корзину или те же самые в то место, где я находился. Тогда я сожалел о своем камне для сосания. И когда я говорю, к примеру, предпочитал или сожалел, не следует предполагать, что я выбирал наименьшее зло и принимал его, это было бы ошибкой. Но, не зная в точности, что я делаю и чего избегаю, я что-то делал и чего-то избегал, не подозревая, что однажды, много позже, буду вынужден возвратиться ко всем этим делам и уклонениям от них, за давностью поблекшим и приукрасившимся, чтобы втянуть их в скверну эвдемонизма{8}. Должен сказать, однако, что здоровье мое у Лаусс оставалось, как было, почти что. То есть то, что у меня уже было испорчено, продолжало портиться все больше и больше, мало-помалу, как того и следовало ожидать. Но не вспыхнуло ни одного нового очага поражения или инфекции, кроме тех, естественно, что возникли в результате распространения того, что уже имелось в избытке или недостатке. По правде говоря, трудно что-либо утверждать с определенностью на этот предмет. Поскольку из предстоящих недугов, таких, как, к примеру, лишение пальцев на моей левой ноге, нет, ошибся, на правой, кто мог знать, в какой момент я обзавелся в точности, о, совершенно независимо от моего желания, их гибельными семенами? Все, что я могу сказать, следовательно, и я стараюсь не сказать больше, это что во время моего пребывания у Лаусс не выказалось ничего, в плане патологии, поразительного или неожиданного, ничего такого, чего я не мог бы предвидеть, если бы я мог предвидеть, ничего, что сравнилось бы с внезапной утратой половины пальцев ног. Потому как этого я никогда не мог бы предвидеть и смысла ее никогда не постиг, я хочу сказать в связи с другими моими недугами, вероятно, по недостатку медицинских познаний. Потому как все взаимосвязано, в долгом безумии тела, я это чувствую. Но не стоит продолжать рассказ об этом отрезке моей, нет, моего существования, потому как он не имеет значения, по-моему. Это вымя, которое я порядочно доил, да ничего не выдоил, кроме воздуха и брызг. Добавлю, стало быть, лишь несколько следующих замечаний, из коих первое таково, что Лаусс была женщина чрезвычайно плоская, в смысле телосложения, разумеется, до такой степени, что я и нынешним вечером задаюсь вопросом, в относительной тишине моего последнего пристанища, не была ли она скорее мужчиной или по меньшей мере гермафродитом. Физиономия у нее была слегка волосата, или это я воображаю для удобства рассказа? Я ее, бедняжку, так мало видел, так мало на нее смотрел к тому же. А ее голос, не был ли он подозрительно низок? Так она мне сейчас представляется. Не мучь себя, Моллой, мужчина, женщина ли, что в том? Но не могу не задать себе такого вот вопроса. Смогла бы женщина остановить меня в моем порыве к матери? Вероятно. Более того, возможна ли была подобная встреча, я хочу сказать, между мной и женщиной? С мужчинами мне случалось соприкасаться, с некоторыми, но с женщинами? Ладно, не хочу больше скрывать, да, с одной я соприкоснулся. Я не про мать говорю, с ней я больше чем соприкасался. И потом, не будем затрагивать мою мать в этих россказнях, если соизволите. Я про другую, которая могла бы быть моей матерью и даже, полагаю, бабушкой, если бы случай не распорядился иначе. Ну вот, теперь он пошел о случаях. Это она дала мне познать любовь. Она звалась кротким именем Руфь, полагаю, хотя утверждать не могу. Может, она звалась Эдит. У нее между ног была дырка, ах, не круглое отверстие, как я всегда воображал, а щель, и я помещал, вернее, она помещала в нее мой, так сказать, мужской член, не без труда, и я пыхтел и кряхтел до тех пор, пока не извергал или же не отступался, или она не умоляла меня прекратить. Дурацкая забава, по моему мнению, и притом утомительная в конечном счете. Но я предавался ей довольно охотно, зная, что это любовь, потому как она мне так сказала. Она наклонялась над угловым диванчиком, по причине своего ревматизма, и я входил в нее сзади. Это единственная позиция, которую она могла выдержать, по причине своего люмбаго. Я-то находил это естественным, потому как видел собак, и удивился, когда она мне поведала, что можно по-другому. Что она, собственно, имела в виду, спрашиваю я себя. Может, она все же вкладывала в прямую кишку? Мне это было совершенно все равно, будьте уверены. Но настоящая ли это любовь, в прямую кишку? Вот что меня беспокоит. Что я, так никогда и не знал любви в конце концов? Она тоже была женщиной в высшей степени плоской и передвигалась мелкими шажками на негнущихся ногах, опираясь на палку из черного дерева. Может, она тоже была мужчиной, еще одним мужчиной. Но в таком случае не должны бы были стукаться наши яички, когда мы трепыхались? Может, она придерживала свои, зажав их в руке, специально чтобы этого избежать. Она носила просторные шумные юбки, оборки и прочее нижнее белье, какое именно, назвать не берусь. Все это воздымалось, пенно шурша, затем, по установлении связи, низвергалось медленными каскадами. Так что я ничего не видел, кроме желтого загривка, напрягшегося до того, что вот-вот лопнет, который я временами покусывал, такова сила инстинкта. Мы завязали знакомство на пустыре, я его из тысячи бы узнал, и однако ж один похож на другой, пустыри эти. Не знаю, за каким делом она туда пришла. Я не спеша рылся в отбросах, вероятно говоря себе, потому как в том возрасте у меня еще должны были водиться общие мысли: вот моя жизнь. Ей там нечего было терять время, мне вообще нечего было терять, я бы и с козой любовь закрутил, лишь бы познать любовь. У нее была премиленькая квартирка, нет, не премиленькая, она вызывала у вас желание найти там себе местечко и больше с него не подниматься. Мне в ней нравилось. Она была заставлена небольшой мебелью, под нашими отчаянными ударами диванчик разъезжал на своих колесиках, все вокруг нас валилось, ад кромешный. Наши сношения были не лишены нежности, трясущейся рукой она обрезала мне на ногах ногти, я натирал ей зад мазью бом-бенге. Наша идиллия была краткой. Бедная Эдит, я, быть может, ускорил ее кончину. В конце концов это она начала первая, на пустыре, положив руку мне на ширинку. Если быть точным, я в это время наклонился над кучей отбросов, надеясь отыскать там нечто столь мерзостное, что истребило бы мое чувство голода, а она, подступив сзади, просунула мне между ног свою палку и принялась поглаживать ею мои гениталии. После каждого сеанса она давала мне деньги, а я ведь и так принял бы предложение, чтобы познать любовь и постичь ее глубины. Но она была женщиной непрактической. Я предпочел бы, мне кажется, не столь сухое и не столь обширное отверстие, это дало бы мне более высокое представление о любви, полагаю. Однако. Между большим и указательным пальцем ни в какое сравнение. Но любви, несомненно, не до подобных случайностей. И не тогда, быть может, когда человеку хорошо, а когда его член, обезумевший от любви, ищет стенку, о которую бы потереться, и капельку слизи для смазки и, не находя ничего, не сдается, сохраняясь в набухшем своем состоянии, вот тогда, может, и рождается настоящая любовь и улетучивается, воспаряя высоко над низменными вопросами размеров. А добавь к этому немножко педикюра и массажа, не имеющих никакого прямого касательства к экстазу, строго говоря, тогда, по моему ощущению, недопустимы уже никакие сомнения в этой связи. Единственное, что в этой связи мне досадно, это безразличие, с каким я узнал о ее смерти, как-то ночью, когда тащился к ней, безразличие, смягченное, правда, грустью при виде исчезновения источника дохода. Она умерла, моясь теплой водой в тазу, как она, по обыкновению, делала перед тем, как принять меня. Это ее размягчало. Как подумаю, что она могла бы преставиться в моих объятиях! Таз перевернулся, все залило грязной водой, включая ее соседку снизу, которая подняла тревогу. Вот те на, не думал, что я так хорошо знаю эту историю. Она, должно быть, была все-таки женщиной, иначе в квартале знали бы. Правда, во всем, что касается сексуальных вопросов, в наших краях особенно не распространялись. Не знаю, как с этим сейчас. И вполне возможно, что тот факт, что нашли мужчину там, где надлежало найти женщину, был тотчас же замят и позабыт теми, кто имел несчастье его знать. Как, возможно, и то, что все были в курсе и разговаривали об этом, кроме одного меня. Одно только меня беспокоит, когда я вопрошаю себя в этой связи, как бы это узнать, прошла ли вся моя жизнь без любви, или я истинно познал ее, с Руфью. Что могу засвидетельствовать, так это то, что никогда не пытался повторить этот опыт, интуиция мне, несомненно, подсказывала, что он был единственный и совершенный, в своем роде, абсолютный и неподражаемый и что следовало сохранить о нем память, не оскверненную никакой пародией, в своем сердце, пусть даже время от времени прибегая к пресловутым добрым услугам так называемого удовлетворения, определяемого как самоудовлетворение. Не говорите мне про служанку, напрасно я о ней сказал, это было задолго до того, я болел, может, никогда никакой служанки в моей жизни и не было. Моллой, или жизнь без служанки. Все это затем, чтобы показать, что факт встречи с Лаусс и даже моего у нее пребывания, в некотором смысле, ничего касательно ее пола не доказывал. И я охотно буду по-прежнему считать, что она была старая женщина, вдовая и высохшая, и Руфь – тоже, потому как она тоже говорила о своем покойном муже и его неспособности там, где он находился, удовлетворить ее законные исступления. И бывают дни, как сегодня вечером, когда они мешаются у меня в памяти, и у меня появляется искушение видеть в них одну и ту же старую клячу, расплющенную и разъяренную жизнью. И да простит мне Бог, что я выдал вам свои сокровенные страхи, порой является мне образ моей матери и смешивается с ними, что поистине невыносимо, отчего мнится, будто тебя распинают, не знаю отчего и знать не желаю. Но в конце концов я покинул Лаусс, в теплую ночь, когда нечем было дышать, не попрощавшись, хоть и была то самая малость, и она не пыталась меня удержать, кроме как, вероятно, с помощью чар. Но она должна была видеть, как я ухожу, встаю, беру костыли и удаляюсь, опираясь на них и взмывая в воздух на этих опорах. И она должна была видеть, как за мной захлопнулась калитка, потому как она захлопывалась сама собой, благодаря пружине, и знала, что я ухожу совсем. Потому как знала, что я делал раньше, когда уходил к калитке, что я только высуну нос наружу и через секунду назад. И не пыталась меня удержать, а пошла, может, к могиле своей собаки, которая была также и моей, в известном смысле, и которую она, между прочим, засеяла вовсе не травой, как я полагал, а всевозможными разноцветными мелкими цветочками и травянистыми растениями, подобранными таким образом, по моему ощущению, что, когда одни гасли, другие загорались, и села подле нее. Я оставил ей свой велосипед, который разлюбил, заподозрив, что это орудие некой злой силы и, быть может, причина моих недавних несчастий. Я бы все равно его не взял, если б и знал, где он и в том ли состоянии, чтобы на нем ездить. Но этого-то я и не знал. И боялся, как бы, пока буду этим заниматься, не заглушить тот голосок, что говорил, смывайся, Моллой, бери свои костыли и смывайся, а чтобы понять его, мне понадобилось так много времени, потому как я его слышал долго. И, может, я его не так понял, но я его понял, и это было нечто новое. И мне к тому же казалось, что этот уход не был неминуемо окончательным и что однажды меня могло привести назад, сложными и извилистыми путями, к ее очагу. И я еще, может, вовсе не в конце моего пути. На улице дул ветер, это был другой мир. Не зная, где я нахожусь, ни, следовательно, в каком направлении мне надлежало бы двинуться, я пошел туда, куда дул ветер. И когда, как следует повиснув на своих костылях, я пустился в путь, я чувствовал, как он мне помогает, этот слабый ветерок, дувший не знаю с какой стороны. Что до звезд, не говорите мне о них, я их плохо различаю и не умею их различать, несмотря на мои занятия астрономией. Но я вошел в первое попавшееся укрытие и пробыл там до рассвета, потому как знал, что первый же полицейский не преминет преградить мне дорогу и спросить, что я тут делаю, вопрос, на который я никогда не умел подыскать правильного ответа. Но это было, наверное, не настоящее укрытие, и я вовсе не пробыл там до рассвета, потому как вскоре после меня туда проник мужчина и выгнал меня оттуда. И однако ж там двоим хватало места. Он был вроде ночного сторожа, мужчина, вне всякого сомнения, он, должно быть, сторожил, не знаю какие работы по раскопке. Мне видится жаровня. Воздух в своей основе, как говорится, был, должно быть, прохладен. Вследствие чего я отправился дальше и примостился на лестничном марше, в одном убогом доме, потому как там не было двери или дверь не закрывалась, не знаю. Задолго до рассвета дом начал пустеть. По лестнице спускались люди. Я прижался к стене. На меня не обращали внимания, никто меня не обижал. В конце концов я тоже вышел, когда счел благоразумным, и бродил по городу в поисках какого-нибудь знакомого памятника, который позволил бы мне сказать: я в своем городе, так или иначе, я тут был все это время. Город пробуждался, двери оживали, шум уже достиг внушительной громкости. Но, увидев узкий проход между двумя высокими зданиями, я оглянулся вокруг, затем проскользнул туда. В него выходили лишь маленькие окошки, с одной и с другой стороны, по одному на каждом этаже. Расположенные симметрично, они приходились как раз напротив друг друга. Вне всякого сомнения, окна уборных. Есть вещи, которые несмотря ни на что время от времени неизвестно почему врезаются в разум с силой аксиом. Проход этот не имел выхода, не настоящий, стало быть, проход, скорее тупик. В конце его имелись два углубления, нет, не то слово – одно напротив другого, оба заваленные разными отбросами и экскрементами собак и хозяев, одни были сухие и без запаха, другие – еще влажные. Ах, эти газеты, которых никто больше никогда не прочтет, может, никогда и не читал. Ночами здесь, должно быть, совокуплялись и обменивались клятвами. Я зашел в один из этих закутков, опять не то, и прислонился к стене. Я предпочел бы растянуться, и ничто не подсказывало мне этого не делать. Но в данный момент меня устраивало прислониться к стене, отставив ноги далеко от стены, так можно легко соскользнуть, но у меня были другие точки опоры, концы моих костылей. Но через несколько минут я пересек тупик, чтобы перейти в другой придел, вот оно, где, мне казалось, будет капельку получше, и принял ту же позу гипотенузы. И сначала мне показалось, что мне и в самом деле там капельку лучше. Но мало-помалу я уверился, что дело обстоит не так. Моросил мелкий дождик, и я снял шляпу, из соображений пользы для моего сморщенного черепа, с потрескавшейся кожей и раскаленного, да, раскаленного. Но я снял ее равно и потому, что она врезалась мне в затылок, по причине давления стены. У меня, стало быть, было два хороших основания, чтобы ее снять, и это вовсе не лишнее, одно никогда бы меня к тому не подвигло, полагаю. Я бросил ее беспечным широким жестом, а она вернулась ко мне, на конце своей веревки или шнурка, и, несколько раз подпрыгнув, застыла в неподвижности у меня на боку. Я наконец предался размышлению, то есть стал сильнее прислушиваться. Маловероятно, чтобы меня тут отыскали, и я могу пребывать в покое столько, сколько способен его вынести. На протяжении мгновения я подумывал обосноваться тут, устроить здесь свое логово и пристанище, на протяжении мгновения. Я достал из кармана нож для овощей и принялся вскрывать себе вены. Но боль вскоре взяла верх. Сначала я заорал, потом перестал, сложил нож и опять положил его в карман. Мое разочарование было не таким жестоким, в глубине души я не рассчитывал на другой результат. Так-то вот. Повторение меня всегда огорчало, но вся жизнь состоит из повторений, говорят, и смерть тоже должна быть своего рода повторением, меня бы это не удивило. Сказал я, что ветер уже утих? Мелкий моросящий дождик исключает каким-то образом всякую идею ветра. У меня огромные колени, я их только что видел, встав на минуту. Обе мои ноги несгибаемы, как правосудие, и, однако же, время от времени я встаю. Чего вы хотите. Таким образом я буду время от времени вспоминать о своем нынешнем существовании, о котором то, что я рассказываю, может дать лишь слабое представление. Но только изредка, чтобы в случае необходимости можно было сказать, неужели это и впрямь еще живет? Или опять-таки, но это же личный дневник, он скоро кончится. Что у меня огромные колени, что я время от времени еще встаю, поначалу не очень ясно, какое значение это может иметь. С тем большей охотой я это констатирую. Выйдя, стало быть, в конце концов из этого тупика, где полустоя, полулежа я, может, только что немного соснул, потому как это было как раз мое время, я направился, держитесь, навстречу солнцу, за неимением ничего лучшего, раз ветер уже утих. Или, вернее, менее мрачному участку неба, которое от зенита до горизонта затянула громадная туча. Из этой тучи и моросил тот дождь, о котором я упоминал. Видите, как все завязано. А что до определения того, какой участок неба менее мрачен, это было нелегким делом. Потому как на первый взгляд небо казалось равномерно мрачным. Но, дав себе в этом отношении труд, поскольку я в жизни время от времени давал себе труд, я получил результат, то есть принял решение на этот счет. Настолько удачное, что я смог снова пуститься в путь, говоря себе, я иду навстречу солнцу, то есть, в принципе, на восток или, может, на юго-восток, потому как я больше не у Лаусс, я вновь в средоточии предустановленной гармонии, которая порождает такую сладостную музыку, которая и есть эта сладостная музыка, для того, кто умеет ее слушать. Люди шли в одну и в другую сторону, чаще всего раздраженным и торопливым шагом, кто укрывшись под зонтом, кто под, может, немного менее эффективной защитой непромокаемого плаща. Я видел также тех, что попрятались под деревьями или в арках. И среди тех, более храбрых или менее деликатных, что шли в ту или иную сторону, и среди тех, что остановились, чтобы меньше намокнуть, не один говорил себе, лучше бы я сделал то же, что и они, подразумевая под они категорию, к которой он не принадлежал, по крайней мере, я так предполагаю. Как, должно быть, имелось и немало таких, что радовались своей сметливости, бушуя по поводу плохой погоды, которая вынудила их к ней прибегнуть. Но, увидев несчастного на вид юного старика, в полном одиночестве стучавшего зубами под маленьким навесом, я внезапно вспомнил план, который был задуман в день моей встречи с Лаусс и ее собакой и который эта встреча помешала мне довести до конца. Я пошел, стало быть, и стал рядом со стариком, приняв, надеюсь, вид человека, который говорит себе, этот вот – малый не промах, я хочу действовать, как он. Но прежде чем я успел обратиться к нему с речью, которая, как мне хотелось, была бы естественной и, стало быть, не спонтанной, он вышел под дождь и удалился. Потому как это была бы речь, способная своим содержанием если не оскорбить, то по крайней мере удивить. Вот почему было важно произнести ее в надлежащий момент и соответствующим тоном. Прошу прощения за эти подробности, сейчас мы пойдем быстрее, гораздо быстрее. Не исключая заранее рецидивов раздумчивых или бесстыдных пассажей. Которые, однако, в свою очередь породят гигантские фрески, написанные с отвращением. Homo mensura[3] потребна штукатурка. И вот я, стало быть, в свою очередь в одиночестве под навесом. Я не ожидал, чтобы кто-то сюда пришел и встал, рядом со мной, и в то же время не исключал такой возможности. Это довольно-таки неплохая карикатура на расположение моего духа в тот момент. Итог, я остался там, где был. Я стащил у Лаусс немножко серебра, ах, сущий пустяк, по большей части массивные чайные ложечки, потом другие мелкие предметы, назначения которых я не уразумел, но которые как будто должны были представлять ценность. Среди последних был один, который все еще неотвязно преследует меня в моих мыслях, время от времени. Он состоял из двух Х, в точке пересечения соединенных между собой перекладиной, и напоминал козлы для пилки дров, с той, однако, разницей, что Х настоящих козел были несовершенными Х, усеченными сверху, тогда как Х того мелкого предмета, о котором я говорю, были совершенны, то есть каждый состоял из двух абсолютно одинаковых V, одно, верхнее, открывалось вверх, как, впрочем, все V, а другое, нижнее, открывалось вниз, или, точнее, из четырех V, строго идентичных, два из которых я только что назвал, и еще двух других, одно справа, другое слева, открывающихся соответственно одно направо, а другое налево. Но, может, здесь неуместно говорить о правом и левом, нижнем и верхнем. Потому как этот мелкий предмет, казалось, не имел, собственно говоря, основания, но был равно устойчив на не важно каком из своих четырех оснований и не менял своего вида, чего не скажешь о настоящих козлах. Это странное приспособление, полагаю, все еще у меня, где-то, поскольку я никогда не мог решиться обратить его в деньги, даже в крайней моей нужде, потому как так и не понял, для какой надобности оно служило, так и не сумел даже состряпать гипотезу на сей счет. И время от времени я вынимал его из кармана и разглядывал, уставившись на него, я не сказал бы нежным, потому как я не способен на нежность, удивленным взглядом. Но в течение определенного времени он внушал мне нечто вроде благоговения, полагаю, потому как я считал, что он определенно не был предметом добродетельным, а имел назначение из весьма специфических, которое навек останется сокрыто от меня. Я мог, стало быть, вопрошать о нем без конца и без риска. Потому как не знать ничего – ничто, не хотеть ничего знать – тоже, но быть не в состоянии ничего знать, знать, что ничего не можешь знать, через это вот воцарится мир в душе нелюбопытного искателя. Тут-то и начинается настоящее деление, двадцать два на семь, к примеру, и тетрадки заполняются наконец правильными цифрами. Но я не хотел бы ничего утверждать на сей счет. Что, напротив, казалось менее неоспоримым, это то, что побежденный очевидностью или, скорее, очень сильной вероятностью, я вышел из-под навеса и медленно двинулся вперед, раскачиваясь и взмывая в воздух. В хождении на костылях есть, или должно быть, нечто вызывающее восторг. Потому как это цепочка маленьких полетов, стелющихся по земле. Отрываешься, приземляешься посреди толпы шустрых, которые не смеют ноги над землей поднять, не пригвоздив перед тем к ней другую. И даже самый радостный их бег не столь воздушен, как мое ковылянье. Но это соображения, основанные на анализе. И хотя беспокойство о матери по-прежнему не выходило у меня из головы, как и желание узнать, нахожусь ли я поблизости от нее, они начали ослабевать, может, по причине серебра, что лежало у меня в карманах, но не думаю, а потом еще и потому, что были это старые заботы, а голова не может вечно ворошить одни и те же заботы, но время от времени нуждается в смене забот, с тем, чтобы в тот миг, когда ей того захочется, вновь взяться за старые, с умноженной энергией. Но здесь ли говорить о старых и новых заботах? Не думаю. Но мне было бы трудно представить тому доказательства. Что я могу утверждать, без страха, что… – без страха, это то, что у меня притупилось именно желание узнать, в каком я городе и скоро ли встречусь с матерью, чтобы уладить интересующее нас дело. И даже сама природа этого дела утратила свою определенность, для меня, не рассеявшись тем не менее окончательно. Потому как дело было нешуточное и для меня дорогое. Всю свою жизнь я им дорожил, полагаю. Да, в той мере, в какой я мог дорожить чем-то, в течение такой жизни, я дорожил мыслью уладить это дело между мной и моей матерью, но так и не смог. И, твердя себе, что время поджимает и скоро будет слишком поздно, может, уже слишком поздно, приступать к вышеупомянутому урегулированию, я чувствовал, что меня несет к другим заботам, другим сферам. И больше того, не то что узнавать, в каком я городе, мне не терпелось теперь покинуть его, будь он тем самым городом, тем, где моя мать столько ждала и, может, все еще ждет. И мне казалось, что, идя по прямой, я в конце концов выйду из него, волей-неволей. Вот, стало быть, над чем я бился, напрягая все мои познания, учитывая перемещение вправо того слабого света, что направлял мой путь. И я просто лез из кожи, и до того успешно, что прибыл в самом деле к крепостной стене, с наступлением ночи, описав, вероятно, никак не менее четверти круга, из-за незнания навигации. Но следует также сказать, что я не скупился на остановки ради отдыха, но остановки были недолгими, потому как я чувствовал, что за мной гонятся, вероятно, ни за что ни про что. Но за городом другое правосудие и другие судьи, поначалу. Не успел я очутиться за стенами, как вынужден был признать, что небо расчистилось, перед тем как окутаться другим саваном, саваном ночи. Да, громадная туча разорвалась, позволив местами проглянуть бледному умирающему небу. А солнце, не будучи, собственно говоря, видимо как диск, посылало о себе сигналы желтыми и розовыми искрами, взвивавшимися к зениту, снова падавшими и вновь взвивавшимися, с каждым разом все более слабыми и более светлыми, обреченными погаснуть, едва лишь загоревшись. Это явление, если я могу положиться на воспоминания о моих наблюдениях, было характерно для наших краев. Теперь, может, происходит по-другому. Хотя не очень понимаю, по какому праву, не покидая никогда своих краев, я говорю о том, что характерно. Нет, мне никогда не удалось бежать, и я даже не знал, где границы нашего края. Но я был уверен, что они находятся довольно далеко. Но уверенность эта не зиждилась ни на чем серьезном, это была просто вера. Потому как ежели наши края кончались в пределах, достижимых для меня пешим ходом, мне казалось, что своего рода постепенное ослабление, что ли, дало бы мне заранее это почувствовать. Потому как края не кончаются внезапно, насколько я знаю, но неощутимо переходят одни в другие. И я никогда ничего подобного не замечал. Но как бы далеко я ни заходил, как в одном, так и в другом смысле, это всегда было одно и то же небо, одна и та же земля, в точности, день за днем и ночь за ночью. С другой стороны, если края неощутимо переходят одни в другие, что еще требуется доказать, возможно, что я многократно покидал свой, уверенный, что я все еще там. Но предпочитал держаться своей простой уверенности, говорившей мне, Моллой, широко простирается твой край, ты никогда не покидал его и никогда не покинешь. И где б ни был ты, в пределах его далеких границ, это всегда будет одно и то же, абсолютно точно. Что побуждало бы считать, что мои перемещения ни в чем не зависели от местности, которую они, преодолевая, заставляли исчезать, но возникали вследствие чего-то другого, кривого колеса, которое несло меня, с непредвиденными толчками, от усталости к покою, например, и в обратном порядке. Но в настоящее время я больше не брожу, нигде, и даже почти не шевелюсь, и, однако, ничего не изменилось. И границы моей комнаты, моей кровати, моего тела, так же далеки от меня, как границы нашего края времен моего великолепия. И тряский замкнутый круг бегства и привалов продолжается по некоему Египту, где нет ни границ, ни младенца, ни матери{9}. И когда я гляжу на свои руки, на простыне, которую им уже так нравится комкать, они не мои, менее мои, чем когда-либо, а выше запястья у меня нет рук, только эта парочка, играющая простыней, может, это любовная игра, может, одна залезет на другую. Но это продолжается недолго, понемногу я возвращаю их назад, к себе, отдых. И то же самое с ногами, иногда, когда я вижу их в ногах кровати, одна с пальцами, другая без. Это заслуживает упоминания еще и по другой причине. Потому как мои ноги, выше ступни, которые сейчас вот сменили только что поминавшиеся мои руки, выше запястья, теперь обе больше не сгибаются и очень чувствительны к боли, и забыть их я должен бы быть не в состоянии, как могу забыть мои руки, выше запястья, которые целы и, так сказать, невредимы. А при всем при том забываю и разглядываю эту парочку, в то время как они глядят друг на друга. Но мои ноги, когда они вновь становятся моими, их я не возвращаю назад, к себе, поскольку не могу, они остаются на месте, далеко от меня, хотя не так далеко, как до того. Отбой. Казалось бы, очутившись за пределами города и обернувшись, чтобы разглядеть его, в какой-то части целого, казалось бы, в этот вот момент я должен был бы сообразить, мой это город или нет. Как бы не так, напрасно взирал я на него и, может, вовсе и не вопросительно, а просто затем, чтобы, обернувшись, испытать судьбу. Может, я просто-напросто прикинулся, что разглядываю. Я не испытывал сожалений по поводу велосипеда, нет, правда, никаких. Меня не очень пугало, что я буду продвигаться, как я говорил, враскачку на бреющем полете, по безлюдным сельским тропинкам, во тьме. И я говорил себе: у меня мало шансов, что меня могут привести в смущение, уж скорее я кого хочешь смущу, стоит им только меня увидеть. Прятаться надо утром. Люди просыпаются, бодрые и свежие, жаждущие порядка, красоты и справедливости, им потребен противник. Да, с восьми или девяти до полудня – время опасное. Но к полудню все стихает, самые неукротимые утолили свои аппетиты и расходятся по домам, до совершенства еще далеко, но они неплохо потрудились, кое-кто уцелел, но они не очень опасны, все занялись подсчетом подстреленных крыс. После полудня, вначале, это может возобновиться, после банкета, празднования, поздравлений, речей начальства, но это ничто по сравнению с утром: так, забава, не больше. Очевидно, что с четырех-пяти часов заступает ночная смена, ночные сторожа, которые начинают разогреваться. Но день уже подошел к концу, тени удлиняются, стены множатся, ты прижимаешься к стене, благоразумно согнувшись, готовый раболепствовать, прятать тебе нечего, и если ты сам прячешься, то лишь от страха, не глядя ни направо, ни налево, прячешься, но не до такой степени, чтобы возбуждать у людей гнев, ты готов выйти, улыбаться, слушать, ползать, тошнотворный, но не вонючий, скорее жаба, чем крыса. Потом наступает настоящая ночь, тоже опасная, но благосклонная к тому, кто ее знает, кто может открываться ей, как цветок – солнцу, для которой он сам ночь, день и ночь. Нет, она тоже не была славной, но по сравнению с днем, а особенно утром, она была бесспорно славной. Потому как тогда очищение, которого жаждут, обеспечивается техническим персоналом, по большей части. Они только этим и занимаются, большинство же населения не принимает в этом участия, предпочитая спать, поразмыслив над всем этим. Линчуют днем, потому как он свят, и особенно утром, между утренним завтраком и принятием пищи в полдень. Моей первой заботой, стало быть, после нескольких миль на пустынной заре, было найти место, где бы поспать, потому как сон – тоже своего рода защита, как ни парадоксально это могло бы показаться. Потому как, если сон и возбуждает инстинкт ловца, он, кажется, усмиряет инстинкт немедленной кровавой расправы, это вам любой охотник скажет. Для чудовища бродячего или выжидающего, забившись в свое логово, пощады нет, тогда как у того, кто позволяет захватить себя спящим, есть шанс выгадать благодаря другим чувствам, что заставляют опустить палку или вложить в ножны малайский кинжал. Потому как охотник – всего лишь слабый и сентиментальный, в сущности, человек, преисполненный в глубине нежности и сострадания, только и требующими, что излиться. И это сладкому сну изнеможения или ужаса обязано не одно злобное и заслуживающее уничтожения животное возможностью спокойно ожидать конца своих дней в зоологическом саду, по воскресеньям и праздникам зачастую оглашаемом невинной радостью детей и более рассудительной – взрослых. И что касается меня лично, я всегда предпочитал рабство смерти, или, вернее, убиению. Потому как смерть – это состояние, о котором я никогда не мог составить удовлетворительного представления и которое не могло, следовательно, законным образом войти в счет, в баланс добра и зла. В то время как об умерщвлении у меня имелись представления, внушавшие мне уверенность, справедливо, нет ли, и на которые мне кажется позволительным сослаться, в известных обстоятельствах. О, эти представления были не такие, как ваши, они были как мои, все кувырком, все – пот и трепыхания, в которых ни грана здравого смысла или хладнокровия. Но это меня устраивало. Но чтобы дать вам прочувствовать, до какой степени доходила сумятица в моих мыслях о смерти, скажу вам откровенно, я не исключал вероятности, что как состояние она еще хуже жизни. Я находил, следовательно, нормальным, что я туда не торопился, а если забывался настолько, что делал такую попытку, вовремя останавливался. Это единственное, что меня извиняет. Я забрался, стало быть, вероятно, в какую-то дыру и в полусне, полувоздыханиях, охая и смеясь или проводя руками по телу, чтобы узнать, не произошло ли каких-то изменений, дожидался, чтобы утихло утреннее безумие. Затем я принялся вновь раскручивать свои спирали. А что до того, чтобы говорить о том, во что я превращался и куда ходил в следующие месяцы, если не годы, так этого я не собираюсь. Потому как мне начинают надоедать эти выдумки, меня призывают другие. Но чтобы намарать еще несколько страниц, могу сказать, что провел какое-то время на берегу моря, без происшествий. Есть люди, которым море не подходит, которые предпочитают горы или равнину. Лично мне там не хуже, чем в других местах. Громадная часть моей жизни утекла у этой колышащейся бесконечности, под шум больших и маленьких волн и царапанье когтей прибоя. Да что я говорю у – едино с ней, когда я лежал, растянувшись на песке или в пещере. На песке я был в своей стихии, пропуская его между пальцами, роя в нем ямки, которые я тут же засыпал или же они сами засыпались, подбрасывая его в воздух полными горстями, катаясь по нему. А что до пещеры, куда ночью проникали огни бакенов, я знал, как сделать так, чтобы мне там было не хуже, чем в другом месте. А что моя земля дальше не простиралась, по крайней мере с одной стороны, так это было мне даже приятно. И чувствовать, что есть по крайней мере одна сторона, куда я не мог пойти, не намокнув сначала, а затем и не утонув, было мне сладостно. Потому как я вечно себе говорил, научись сначала ходить, потом будешь брать уроки плавания. Но не воображайте себе, будто моя территория обрывалась у прибрежной полосы, это было бы серьезной ошибкой. Потому как она включала и это море, его рифы, и далекие острова, и скрытые пучины. И там я тоже бывал, прогуливался в чем-то вроде челнока, без весел, но я соорудил себе лопатообразный гребок. И я спрашиваю себя порой, может, я никогда с нее и не возвращался, с этой прогулки? Потому как, если я представляю себе, как я выхожу в море и долгое время плыву по волнам, я не вижу своего возвращения, своего танца на волнах прибоя и не слышу скрежета непрочного днища о песок на отлогом берегу. Я воспользовался своим пребыванием там, чтобы запастись камешками для сосания. Это были голыши, но я называю их камнями. Да, на этот раз я сделал значительные запасы. Я распределил их по справедливости по своим четырем карманам и сосал по очереди. Из этого возникла проблема, которую я решил сначала следующим образом. У меня было, допустим, шестнадцать камней, по четыре в каждом из четырех моих карманов, двух карманов моих брюк и двух карманов моего пальто. Взяв камень из правого кармана моего пальто и положив его в рот, я заменял его в правом кармане моего пальто камнем из правого кармана моих брюк, который я заменял камнем из левого кармана моих брюк, который я заменял камнем из левого кармана моего пальто, который я заменял камнем, что был у меня во рту, когда я заканчивал его сосать. Таким образом в каждом из моих четырех карманов было все время четыре камня, но не совсем тех же самых. И когда на меня опять нападала охота пососать, я снова лез в правый карман моего пальто, с уверенностью, что беру не тот камень, что в прошлый раз. И пока его сосал, перемещал все другие камни, как я только что объяснил. И так далее. Но это решение удовлетворяло меня лишь наполовину. Потому как от меня не ускользнуло, что, возможно, вследствие исключительного совпадения, циркулировать будут все время те же четыре камня. И в таком случае я не то что не пососу поочередно всех шестнадцати, а на самом деле буду сосать лишь четыре камня, поочередно, все время одни и те же. Но перед сосанием я их хорошенько мешал, и во время него – тоже, перед тем как приступить к перекладыванию, в надежде сделать циркуляцию камней от кармана к карману всеохватной. Но это была лишь полумера, которая не могла долго устраивать такого человека, как я. Я принялся, стало быть, за поиски чего-то иного. И поначалу я спросил себя, не было бы лучше перекладывать камни по четыре, а не по одному, то есть взять, пока я буду сосать, три камня, что остались в правом кармане моего пальто, и положить на их место четыре из правого кармана моих брюк, а на место этих – четыре из левого кармана моих брюк, а на место тех – четыре из левого кармана моего пальто и, наконец, на место последних – три из правого кармана моих брюк плюс тот, лишь кончу сосать, что был у меня во рту. Да, мне сначала казалось, что, проделав все таким образом, я достигну наилучшего результата. Но, по размышлении, я вынужден был изменить свое мнение и признаться себе, что циркуляция камней по четыре приводит в точности к тому же, что и их циркуляция поодиночке. Потому как, если я был уверен, что каждый раз найду в правом кармане моего пальто четыре совершенно других камня, нежели те, что были их непосредственными предшественниками, сохранилась ничуть не меньшая возможность, что мне попадается все один и тот же камень, внутри каждой группы из четырех, вследствие чего, вместо того чтобы сосать по очереди шестнадцать камней, как мне того хотелось, я в действительности сосу лишь четыре, поочередно, все время одни и те же. Надо было искать в чем-то, стало быть, ином, нежели способ циркуляции. Поскольку каким бы образом ни заставлял я циркулировать камни, я никак не мог избежать этой вероятности. Было очевидно, что, увеличивая число карманов, я тем самым увеличивал бы мои шансы на то, чтобы воспользоваться моими камнями, как я то намеревался сделать, то есть одним за другим до исчерпания их числа. Имей я, к примеру, восемь карманов вместо имевшихся четырех, самый злокозненный случай не смог бы мне помешать пососать, из моих шестнадцати камней, по меньшей мере восемь, поочередно. Словом, мне следовало бы иметь шестнадцать карманов, для абсолютного спокойствия. И на протяжении долгого времени я держался того заключения, что никогда не достигну поставленной цели, за неимением у меня шестнадцати карманов и в каждом свой камень, кроме как в результате исключительного случая. И ежели еще можно было себе представить, что я удвою число своих карманов, хотя бы разделив каждый карман надвое, допустим, посредством нескольких английских булавок, учетверить его казалось мне выше моих сил. И мне не хотелось давать себе труд ради очередной полумеры. Потому как я начинал терять чувство меры после того, как увяз в этой истории, и говорить себе: все или ничего. И если я на миг вообразил установление более справедливого соотношения между моими камнями и моими карманами, сведя количество тех с количеством этих, то только на миг. Потому как это значило бы признать себя побежденным. И, сидя на отлогом берегу, у раскинувшегося передо мной моря, с разложенными перед моими глазами шестнадцатью камнями, я взирал на них с гневом и недоумением. Потому как насколько мне было трудно сидеть на стуле, или в кресле, по причине моей негнущейся ноги, вы понимаете, настолько легко мне было сидеть на земле, по причине моей негнущейся ноги и моей отнимающейся ноги, потому как к этому периоду моя здоровая нога, здоровая в том смысле, что не была негнущейся, начала отниматься. Мне была необходима подпорка под колено, вы понимаете, и даже во всю длину ноги, подпорка в виде земли. И в то время как я разглядывал так мои камни, пережевывая варианты все в равной мере непригодные, что одни, что другие, и изводя пригоршни песка, в том смысле, что песок струился у меня между пальцев и снова падал на берег, да, в то время, как я напрягал свой ум и отчасти тело, однажды мне пришло вдруг, куда приходит, в некоем просветлении, что я мог бы достичь, быть может, своих целей, не увеличивая числа своих карманов, как и не уменьшая числа своих камней, а просто принеся в жертву принцип укладки. Мне потребовалось какое-то время, чтобы постичь смысл предположения, которое вдруг запело у меня внутри, словно стих Исайи или Иеремии, и особенно мне оставалось неясным про термин «укладка», которого я не знал. Но в конце концов я, по-моему, уразумел, что термин «укладка» не может значить ничего иного, ничего, кроме как разделение шестнадцати камней на четыре кучки по четыре, по одной в каждом кармане, и что именно отказ представить какое-то иное разделение, кроме этого, подрывал пока что все мои расчеты, превратив задачу в буквально неразрешимую. И, лишь опираясь как раз на это, правильное, нет ли, истолкование, смог я наконец склониться к некоему решению, решению, конечно не отличающемуся изяществом, но надежному, надежному. Сейчас я охотно готов поверить, я даже твердо верю, что существовали и даже ныне неизменно существуют другие решения этой задачи, столь же надежные, как то, что я со-
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу