Читать книгу Трепанация черепа - Сергей Гандлевский - Страница 1

Оглавление

Жене́

Я люблю, когда врут! Вранье есть единственная человеческая привилегия перед всеми организмами.

Ф. М. Достоевский

Когда я открывал глаза, она уже болела. А может, меня просто-напросто будила головная боль. Белый боксер Чарли, племенной брак, внеплановая вязка, махом сигал на кровать. Я по привычке заслонял солнечное сплетение и пах: в засранце сорок кило весу и люберецкая силища. Жена поворачивалась на правый бок, а я отбивался от кобельего панибратства и брезгливо натягивал отсыревшие за ночь портки и рубаху. В полукедах на босу ногу я спускался на террасу. Не из отцовской бережности, а чтобы урвать еще четверть часа тишины, на цыпочках проходил мимо детской комнаты.

В ушах шумело. По первоcти я, случалось, озирался: откуда? Пока не смекнул, что я – он и есть источник шума. Чарли вился вокруг меня мелким бесом, и мы доходили до задней калитки. Лес начинался сразу. Я задерживался у ствола поваленной накануне березы. Чистая работа. Жаль, конечно, тем более что береза – символ русской духовности и особого пути России, но работа чистая. Хотя шведские березы будут поавантажней. Когда мы слонялись с Рубинштейном по Стокгольму в сентябре девяносто второго, меня озадачило засилье роз на газонах. Я взялся умничать. “Лева, – воскликнул я, – ведь северная страна, вроде нашей! Вот что значит близость Гольфстрима!” Рубинштейн согласился со мной в принципе, но вскользь заметил, что во дворе шведского посольства в Москве из-за роз тоже плюнуть некуда.

Чарли метил ближайшую ель, балансируя на трех ногах, потом принимался суетливо кружить по подлеску, наконец пристраивался, напоминая страдальчески осклабившегося горбуна, и оставлял солдатскую кучу. От облегчения он делал два-три скачка вбок, прихватывал пастью еловую шишку и приглашал меня поразвлечься. Дудки, теперь моя очередь.

Я запирался в будке на краю участка, курил, тискал ладонью невыносимый лоб и по привычке читал заголовки на лоскутах пожелтевших газет. “На необъятных просторах Родины”. Понятно. “Обуздать…” Оборвано, но тоже понятно. “Позор…” – и снова ворсистый обрыв. “Гореть пионерским кострам!” Гори они огнем. Словом, родина – ширь да простор: папуасы, каноэ, озера. Гутентаг, полуночник костер! И конечно, привычка к позору… День начался, и что делать? Снять штаны и бегать. Была там еще шутка в том же роде. А! “От Украины, Молдовы, России (в штанах) дети советской страны (без штанов) бросили тоже цветы полевые (в штанах) в гребень дунайской волны (без штанов)”…

Судя по визгу и взаимным обвинениям, дети проснулись. За завтраком я заведу ежедневную волынку: Александра, нет такого слова “клевый”; Гриша, нож передают рукоятью вперед и тэ дэ. Мрачный из меня получился папаша, скучный. Человек подобен мухе на мяче, екклезиаствовал я, и в каждом возрасте жизни своей мнит, что обретается в главной точке шара, а всего мяча не видит, никогда.

Слышится Ленино “доброе утро” и ответное “здравия желаю!” соседа. Это с ним идем мы на днях поселковой улицей, а он все сокрушается, что у него ограду по весне выпрет: работяги схалтурили, неглубоко столбы врыли, а промерзание – метр восемьдесят.

– Вы строитель? – спрашиваю я с подвохом, потому что профессия здешних насельников – зона умалчиванья.

– Все относительно в этом мире, Сережа, все относительно.

Релятивизм.

Господи, Твоя воля! По какому такому правилу буравчика она раскалывается изо дня в день! М-м-м-м. Хоть рулоном туалетной бумаги башку обмотай и ходи так. Чтобы знали, сволочи, как мне хреново.

Нет, соседи не каты – инженеры, завербованные органами, челядь. Но эти братья Черепановы еще покажут зубы, когда, отзавтракав и срыгнув, вгрызутся всем вурдалачьим ведомством в череп мой, полный черного перезвона, кто во что горазд – дрелями, электрорубанками, газонокосилками и бензопилами системы “Дружба”: выкладывай, гад, подноготную.

Катов нет, а вот шпион – есть. Резидент разведки в Сан-Томе и Принсипи. На них, по слухам, Андропов орал на общем собрании: “Американцы, – орал Андропов, – за свои деньги землю роют. А вы сидите в посольстве, как мышь под веником, только зря валюту переводите!” Нашему председателю после восьми лет напоминаний шпион принес восемь рублей за электричество.

– Ты что, – изумился председатель, – физику в школе не учил?

– Показания счетчика, – положил шпион конец прениям.

Это у него прошлой зимой другой полковник при похмельном содействии сторожа скоммуниздил два куба шпунтованного бруса.

С востока и юга отношения самые сносные, и не надо дважды просить дернуть за веревку, когда береза уже подпилена и накренилась. А если есть место в машине, охотно подбросят до Москвы.

Ну дожили: сидеть беззаботно с офицером госбезопасности. Слово за слово разговориться понемногу о житье-бытье… – ровно то, чего я боялся пуще огня, когда три неразборчивых близнеца в кожаных пальто ни свет ни заря в декабре восемьдесят первого ввалились к Оле на Фили.

Понемногу разговориться! И думать не моги! И я мазал себе впопыхах на кухне запястье зеленым фломастером. Так, узелок на память: у тебя есть мать, у тебя было детство с велосипедом и Стивенсоном, ты любишь Пушкина и, главное, будет очень стыдно.

Они поторапливали, машина ждала внизу. На ходу я шепнул Оле, чтобы заговаривала им зубы, и, спрятав пиво под свитер, заперся в ванной. Черт, открывалку забыл! Я отвернул до отказа оба крана, чтобы заглушить возню с бутылкой, и чуть ли не зубной щеткой содрал крышечку. Сидя на краю ванны, я тащил из горла под плеск в два крана. Сам виноват – чего малодушничал, тянул резину? А то не знал, что в конце концов возьмут за хобот. Еще когда позвонил из Чоботов домой и мать не своим голосом намекнула ясней ясного на обыск. А ты еще гулял два дня по пустому поселку, репетировал. Пока Оля прямо не спросила: “Ты что, боишься?” Это уже было слишком. Потянулись в Москву, решили развлечься. Пошли в “Мир” на фильм Дамиано Дамиани “Я боюсь”. Людей живьем бросали в жидкий бетон. Правосудие на эти шалости смотрело сквозь пальцы. На выходе, видя, что я не развеселился, Оля предложила: “Купим бутылочку винца?” Купили три сухого, на сдачу взяли одну пива.

– Я готов, – крикнул я визитерам, задвигая ногой бутылку за дверь.

Ехали с ветерком по осевой линии Кутузовского проспекта. Антенна гнулась от скорости. Промахнули дом Бороздиной. Юность. Улицу Дунаевского. Детство и отрочество. Олю близнецы галантно ссадили у метро “Дзержинская”: ей на работу на Цветной бульвар. Покружили вокруг главного здания и пришвартовались к двухэтажной постройке прошлого века. “Приехали. Выходите, пожалуйста”.

Сколько же вас, мать ети, – город в городе. Черные “Волги”. Волокут брезентовые мешки – верно, с обысков. Сотрудники перебегают из подъезда в подъезд, из здания в здание налегке, без верхней одежи. Дают знакомцам пять, скалятся: сам-то как? А твоя как? Поеживаются на морозце. Во влип!

Проводят меня на второй этаж в затрапезную комнату. Сажусь, озираясь, – ничего приметного: комната как комната. Вкатывается, улыбаясь, мой Порфирий, представляется: майор Копаев. Выученик Альбрехта, говорю о протоколе.

– Ну вы профессионал, Сергей Маркович, – смеется майор, – а как же без протокола, все по науке.

Доходим слово за слово до Козловского. Один раз видел я его. Или два. Толстый, с рыжей бородой, залысинами; ничего не скажешь, похож на прозаика.

– Ну и о чем вы говорили?

– О литературе. Об “Альтисте Данилове”.

– Хочу почитать, все руки не доходят. Хорошо он пишет?

– Я не читал.

– Как же вы обсуждали?

– Бывает, что еще не читал, а уже не нравится.

– “Красную площадь” читали Козловского?

– Нет.

– “Мы встретились в раю”?

– Нет, – что чистая правда. Все “Континенты” шли через Кенжеева, и до меня очередь не дошла. Он Сопровского больше любил, а меня за дурачка держал, татарчонок.

– Как же вы со товарищи собираетесь его защищать, письма пишете, а сами не читали?

И я развожу отрепетированную бодягу про вымысел и клевету.

– А где вам позволят такой вымысел? В ЮАР? В Чили?

– В интересный ряд вы ставите нашу страну, – говорю я и поздравляю себя.

Майор посмеивается и разводит руками: дал маху. Я прошу позволения закурить и тотчас жалею об этом: у меня руки неверны после вчерашнего сухого, а он решит, что со страху. Я прошусь в уборную, и тоже напрасно, потому что он провожает меня оживленным коридором и дышит за моей спиной, а двери в кабинке нет. И что-то мне не журчится. Я еще со школы знаю, что не могу на людях. Под гогот одноклассников уходил, простояв в праздности над писсуаром минуту-другую, и терпел до дому.

Возвращаемся, занимаем исходные позиции. Молчим, долго молчим.

– А это что такое? – восклицает он победоносно и выкладывает, как козырного туза, на стол лист в косую линейку, исписанный моим пьяным почерком.

И я говорю с изумлением и облегчением:

– Так и трудовая у вас, и паспорт, и военный билет?

Боже ты мой! А я грешил на Чумака, думал, он видит, что меня развезло, и с пьяной заботой снял с меня планшет, а вернуть забыл и уехал с концами. Это все бездомность, благодарность и хронический алкоголизм. Это боязнь оказаться свиньей Печориным при встрече с Максим Максимычем, хотя говорить особенно не о чем. Это гордость интеллигента, даже такого опустившегося, как я, дружбой с человеком из народа, простым, как грабли.

Я до последнего не верил в его приезд. Звонил Чумак с интервалом в год-полтора то из Газли, то из Чарджоу, то из Андижана. Слышно было плохо из-за помех и тяжелого опьянения звонившего. На “здорово, братан” и “я приеду, братан” разговор стопорился. И я решил, что у него такая симптоматика, почему бы нет? Его спьяну тянет на переговорный пункт, а меня, к примеру, гостить – и чем дальше ехать, тем лучше, будь то Кибиров в Конькове или Коваль в Отрадном.

И вдруг он приезжает, и не один! А с “узкопленочной подругой”, как говорит он с простодушным расизмом. И со спиногрызом. И они усталые, грязные, после трех суток плацкартной езды. Жена с ребенком лезут в ванную. Мама всех кормит. Но Миша Чумак не мыться ко мне приехал и не макароны есть. Нужно продолжение, а у меня – ну никак нельзя: мать дома, отец придет с работы вот-вот, брат вернется из института, а в моей комнате спит “узкопленочная” с мальцом. И под невинным предлогом и скорбным материнским взглядом мы выскальзываем из дому, и от универсама на “Юго-Западной”, отоварившись, я звоню Пахомову и беру его силой, без экивоков. Явно ему не до питья, да и мне не до гульбы, но так карта легла.

Спасибо тебе, Аркадий, что вошел в положение. У тебя и у самого старики были дома, и Евгения Сергеевна музицировала за стеной. Мы выставили на стол три “андроповки”. Ты сыграл кожей лица (знак веселого неодобрения), тайком принес черного хлеба (а то родители думали, мы в лото играем), и – понеслось говно по трубам! Стало шумно, но больше всех усердствовал я. По-моему, я вовсе вам не дал рта раскрыть. Мы пришли уже на взводе, приняли по дороге, и вообще я горазд врать, и Мишу надо было представить с лучшей стороны… Но и история, согласись, того стоит.

Мне всегда, знаешь, не просто устроиться в экспедиции. Если в отделе кадров спрашивают военный билет, я смекаю, что дело швах: статья 2-б. В семьдесят восьмом году не везло, и все тут. На кадровиков напал административный восторг. Середина мая, а я все еще болтаюсь, как дерьмо в проруби. Потащился я к черту на рога, в Люблино. Автобусы, пересадки, адрес на бумажке. Вроде моя улица, вышел. Проезжая часть перегорожена турникетом; милиции – как собак нерезаных. Показываю адрес. Иди, говорят, в обход, здесь нельзя. Нашел наконец. Сидит такой улыбчивый начальник лет тридцати пяти. Располагает к себе. Знакомимся. Юра Афанасов.

– Что у вас такое происходит? – спрашиваю. – Плутал огородами, все перекрыто.

– Да чудика вроде вас судят.

– ?

– Юрия Орлова.

Я сразу признаюсь, что у меня неполадки с военным билетом. У нас с этим просто, успокоил меня Афанасов, были бы руки-ноги. И меня в два счета оформили на три месяца на Мангышлак, с одним условием, правда. Что я буду сопровождать туда две платформы с экспедиционными машинами. И я соглашаюсь, а куда я денусь?

– Ну, бон вояж, – говорит мне мой новый начальник на прощанье, – желаю вам, чтоб вас не сбросили с платформы.

– А что, были случаи? – заинтересовался я.

– Вы не волнуйтесь, – отвечает симпатяга Афанасов.

Я приуныл, что придется тащиться до места неделю-другую. А потом думаю, ладно, проеду по России по-пушкински, малой скоростью.

И мы поехали по-пушкински. Ехали без малого месяц. Было нас, сопровождающих, четверо. Не сидел один я. В первые же дни мы пропили всю наличность, драки начались уже на второй день пути. Тогда я понял впервые: не надо стараться понравиться, искать общий язык. Это справедливо сочтут за слабость и не пощадят. Своевременное открытие избавило меня от рукоприкладства. Я только разнимал дерущихся, удавалось мне это так себе. Я дивился инфантилизму попутчиков. С вечера били друг другу морды, выливали жратву на голову кашевару Вите Кукушкину, а с утра сходились как ни в чем не бывало. Точно трехлетние дети, повздорившие в песочнице из-за формочек. Или полное пренебрежение свободой. Да побудь я с неделю в аду, воспоминания о котором не сходят у них с языка, кажется, улицу боялся бы на красный свет перейти, а им хоть бы хны. Вот уже поторговывают экспедиционным имуществом, тушенкой прельстили голодный Воронеж. Что им, на воле пресно, что ли?

Но главные сюрпризы начались за Макатом. Продали все, что плохо лежало, и пропили. Покончили с “колесами” – экспедиционной аптечкой, – и вот уже Витя Кукушкин, что твой Франциск Ассизский, беседует с кедами по душам. Мне-то что: я читаю. В одно прекрасное утро остро запахло кофе. Ночью состав переформировали и вплотную к нашим платформам пристегнули вагон с колониальным товаром. Совет в Филях длился недолго. Мои отпетые сотрудники на ходу, по-волчьи, один за одним перемахнули на крышу впереди идущего вагона. Товарняк в сорок вагонов грохотал по совершенно плоской полупустыне, и только редкие верблюды оживляли прекрасный по-своему пейзаж. Кто-то свесился и сбил пломбы. Дверь откатили, грабеж начался. Через четверть часа пять-шесть больших коробов с молотым “Арабика” загромоздили платформу. Грабители даже не удосужились накрыть улики брезентом. Разбрелись спать кто куда.

Утром следующего дня на каком-то разъезде мы подобрали двоих. Одного, сухощавого, с зубами в шахматном порядке, звали Миша Чумак, а другого, совсем молодого, бритого, – уже не помню как. Помню только, что был он богато проиллюстрирован: шея, грудь, спина, живот – русалки, орлы, факелы, всего не перечесть. И вид имел подонистый. Приятелями они не были, случайно сошлись в пустыне. Миша Чумак погнался на мотоцикле за сайгаками, мотоцикл занесло на бархане, крутануло, вертануло, чего-то он юзом – и вот Миша здесь в одной рубашке, а нужно ему в Ургенч, трудоустраиваться. Второй, с картинками, помалкивал, но, как я понял, он намертво заблудился и только благодаря Чумаку вышел к железнодорожному полотну. К вечеру мы внезапно встали посреди пустыни. Ни с того ни с сего. Разъезд был неподалеку, мы сбегали, и смотритель объяснил, что локомотив не тянет. Состав тяжелый, а локомотив слабосильный, вот он и не тянет. И он уже час как отстегнулся, бросил обезглавленный товарняк и дунул обратно в Макат. А когда будет мощный локомотив – неизвестно. Должен быть.

– Ждать нам до мархуевой пятницы, – сказал Чумак и оказался прав.

Стояли мы на жаре и день, и два, и три. И было нас на весь безжизненный состав, протянувшийся километра на два, шестеро, если не считать работника ж/д в будке с мухами. Я спустя рукава бодался с английской книжкой. Остальные резались в самодельные карты в буру и сику, а я – пас, после того как меня в Певеке обули. Скучно было смертельно. Видя, как я гроблю молодость над книгой, Чумак предупредил: “Зря ты это, Серый, заеб в голову зайдет”. И ведь как в воду глядел, аукнулось через семнадцать лет!

К воскресному утру вышли вода, еда и курево. Миша взял сорокалитровую флягу за неимением меньшей емкости и порыл в степь. Я увязался за ним. Рот у него не закрывался, и бахвалился он интересно. Все у него в жизни было так же, как и у оставшихся на платформе, да не так же. Они бесперечь и со смаком вспоминали зону, мусолили ужасы, а Чумак неволю поминал с неохотой. Зная, что о статьях спрашивать не годится, я все-таки не удержался, и оказались все его ходки сущим детским садом: то он кому-то навешал с пьяных глаз, то ему навешали. То уснул он, пьяный, в балке', и от его “памирины” сгорел народнохозяйственный объект. Или угнал обкомовских индюшек и жарил девкам шашлыки на арыке. Бузотер. Говорил он без знаков препинания, как Телескопов. “Мир животных”, – с деланым сокрушением начинал он бессчетную амурную историю, и я слушал, как иностранец, как работал он дальнобойщиком, и подпоили они плечевую, и чем дело закончилось. И, бредя по степи, собирая дикий чеснок, я обрадовался человеку и почувствовал, что устал от джунглей на колесах, потому что уже две с половиной недели даже во сне был настороже: напрягли меня попутчики. Так, слово за слово, этим по столу, набрели мы на пустую бытовку бурильщиков. Вагончик был обжитой, убранный, с японкой на стене. Миша позаимствовал воды, взял малость сухарей и пару “Примы” из россыпи пачек. Мы перекурили в теньке бытовки и потянулись к нашему товарняку на горизонте. Дорогу срезали через солончак. Фляга рвала руки, и Чумак научил нести в распор. Мы показали спутникам надыбанное, и гоп-компания с матерком сорвалась с места по нашим следам.

Воротились они веселые часа через три, и по обрывкам разговора я понял, что ублюдки оттянулись вовсю, ни в чем себе не отказали, чуть ли не во флягу бурильщикам нассали. Достали нераспечатанную колоду карт и пошли заходить с бубей. Так мы еще один день уговорили.

К ночи, смотрю я, картежники отстрелялись, но в машину по-заведенному спать не лезут, а хоронятся кто где, причем каждый норовит запастись железякой поувесистей. А я пока не понимаю. Курим мы с Чумаком на кабине шестьдесят шестерки лицом на закат, и он мне вдруг говорит со знаками препинания: “В понедельник к пяти утра на скважину завезут бурильщиков. Они все звери и вооружены, а на солончаке следы. Ты как знаешь, а я часа через три линяю, они разбираться не будут”. А я ему в ответ рассказываю кофейное приключение. А он мне, квалифицированный юрист-заочник, перечисляет статьи и сроки: грабеж со взломом, хищение госимущества в особо крупных размерах. Тоже, говорит, разбираться не будут. И часа два в темноте мы шароваристо разгружаем машину, кладем кофе на дно и снова ее загружаем. И курим. “Ну что? – спрашивает Миша. – Я рву когти, айда со мной?” И, заглушая его предложение, состав наш лязгнул, дернул, ожил и тихо-тихо-тихо тронулся.

Через два-три дня прибыли мы к месту назначения, на станцию Мангышлак. Четверо неразлучных скатили пердячим паром по двум доскам газик и погнали в Шевченко: баб трясти. А нам с Чумаком велели сторожить. А мне все кофе покоя не дает. И говорю я Чумаку, решившись:

– Что нам здесь высиживать, ебалом торговать? Нашлись начальники: “сторожите”. Давай-ка мы этот кофе сбагрим с плеч долой, а то я мандражирую.

– Очко жим-жим?

– Ну.

И мы тем же макаром по тем же доскам скатываем второй газик, извлекаем из-под спуда короба, грузим и едем на станцию; недалеко – с километр. С заднего хода, не торгуясь, мы вносим это дело в подсобку станционного буфета, получаем от мамули, что нам причитается плюс четыре “Солнцедара”. И все довольны. Потом мы немножко катаемся по пыльному поселку Мангышлак и возвращаемся на сортировочную. Все цело. Мы раскладываем посреди запасных путей экспедиционный стол, брезентовые кресла, на стол ставим горючее, хлеб, зелень и, не спеша, пьем, чтоб дети грома не боялись и хуй до старости стоял! Смеркается – мы сидим в сумерках, темнеет – мы сидим в темноте, пока мирное наше сидение, как в кошмарном сне, не оборачивается избиением Миши Чумака при свете фар. Это ни с чем, с ломотой в мошонках, трезвая и злая, воротилась блатная четверка. И я прыгаю, слепой от яркого света, тычу конечностями в матерящуюся кучу малу и зову на помощь хоть кого – людей, черта, дьявола, Чипа и Дейла, которых не было тогда и в помине.

– Помоги ему, Аркадий, он не может найти.

Пока я разорялся, Чумак мой спекся и теперь давал качку в коридоре в поисках двери в уборную. Да и меня как-то стремительно развозит. То ли я выдохся, солируя, то ли и впрямь “андроповка” – коварная водка. И я ловлю на себе озабоченный взгляд Аркаши Пахомова. Не бэ, хозяин, мы встаем и уходим, и, клянусь, мы дойдем до места, и так будет со всяким, кто повысит цены на техасских свиней! На посошок.

Около метро “ВДНХ”, где вечная толчея, мы сразу теряем друг друга. Но я подумал, что Чумак доберется, адрес он помнит. Вернее, ничего я не подумал, а был разбужен дежурной по станции на “Беляеве”, конечной. Я выхожу, трезвея, на перрон и спохватываюсь: планшет. Он точно был при мне, когда мы уходили от Пахомова. Надо бы мне туда еще метрику положить, для комплекта! М-м-м!

И четыре дня – мало мне было заочного обыска и нервотрепки с ожиданием привода – меня оторопь брала, что предстоят ЖЭКи, паспортные столы, военкоматы, отделения милиции, заявления, объяснения, справки, справки, справки! А планшет – вот он, рыбка моя, вот он, птичка моя, – лежит на столе у Копаева. – Ну так как же, – выводит меня Копаев из радостного замешательства. – Что все это значит? – И он строго указывает подбородком на злополучную расписку.

Как такое объяснить? Ей-богу, не знаю. Благорасположенного, но здравомыслящего человека стошнит от своеобразия иных моих обстоятельств… А тут белоглазый с комсомольским брюшком. Как объяснить, что можно выйти на три минуты с ведром мусора, а вернуться через трое суток из Ленинграда и без ведра?

Ну да, мы сидели неделю назад у нас с Кенжеевым, в Чоботах, где снимали комнату и кухню на зимней даче бывшего прокурора по расстрельным делам, Николая Ивановича. Через проулок от аптеки. Кроме нас с Бахытом были Сопровский и Володя Семенов. Говорили, ясное дело, об аресте Козловского. Пили, конечно. Деятельный Сопровский сказал, что нельзя бросать товарища по цеху в беде. Надо написать письмо. Один экземпляр для отмазки отправить в Союз писателей, а другой “потерять”. Высказывали все “за” и “против”, потом стали составлять цидулку. Пили. А этот Володя Семенов – хороший товарищ и в Бурденко ко мне приходил, но у него есть одна особенность: когда он берет свою дозу, он становится индюк индюком. Вот и на этот раз – Володя залил глаза; тут люди горячатся, письмо турецкому султану катают, а он гудит: не надо ничего бояться, я подмахну любую бумагу, не глядя, – и все это под руку. А меня этот гундеж бесит, потому что не знаю, как у остальных, а у меня очко играет. И главное, стрезва у Володи хватает и честности и мужества рассказывать, как в шестидесятые ему Буковский сказал: “Вали все на меня, меня все равно сажать будут”. Потому что Володю собирались гнать из комсомола за то, что он, сын академика, разрешил выставиться в отцовской квартире каким-то не тем художникам. А сейчас он огрел триста с лихуем и геройствует.

– Правда, – спрашиваю, – любую бумагу подпишешь?

– Правда, – говорит.

– Не глядя?

– Не глядя.

И я с края стола, пьяный урод, на листке в косую линейку пишу: “С уставом МРП ознакомлен. Прошу считать меня членом боевой организации. Обязуюсь в указанный срок быть в назначенном месте с оружием”. Володя мне эту бумагу подмахивает, как и обещал, не глядя. А я даю ему ее прочесть, а он отмахивается от меня добродушно со словами: “мудозвон”. Я перестаю злиться и говорю, что в трудную минуту буду у него с помощью этой бамажки деньгу вымогать. Как она попала в планшет – ума не приложу.

Все это, но вкратце, без фамилий и психологии, я и излагаю Копаеву, а он за мной записывает, повторяя, как дошкольник, вслух, и я слышу краем уха: “с целью вымогательства”.

– Что вы делаете, – кричу я, – это ведь статья!

И он улыбается. А после посерьезнел и говорит:

– Значит, мы делаем так. Вы нам приводите этого вашего товарища, раз не хотите назвать его имени без разрешения. А мы вам отдаем документы, идет? И давайте трудоустраивайтесь, а то смотрите, какой у вас разрыв – семь месяцев. И имейте в виду, мы знаем все, даже про морковку Климантовича. Пропуск вам подпишут внизу.

– У меня нет паспорта.

– У, черт… – И он проводит меня через вахту.

А Коля Климантович только на днях рассказывал, что у себя в бибиревском универсаме он от нечего делать поменял местами ценники на контейнерах с морковью.

Я вдыхаю дивный воздух декабря, закуриваю и думаю, что Володе Семенову я, конечно, ничего не скажу – и без того позорище. Документы они мне и так рано или поздно вернут. Еще я думаю: “Диссидент. Освободитель Отечества. Узник совести. Дерьмо. Алик подзаборный”. Еще я думаю, стирая снежком какую-то зелень с запястья, что на работу придется устраиваться, раз имел глупость засветиться.

Биография у меня в некотором смысле образцово-показательная. В ней налицо все приметы изгойства: бытовая неприкаянность, пьянство, трения с властями, вечная сторожевая служба, сезонные экспедиции. Все, с чем сейчас так носятся редакционные тузы, начинавшие соловьями перестройки, пугавшие иного отщепенца – было, было – внезапными объятьями, хлебом-солью и воплем: “Честный вы мой человечек!” Сейчас меня даже коробит от этой биографической стадности, от жизни по лекалу. Неужели нельзя было выдумать ничего своего?

“Ты же интеллигент в седьмом поколении! – с гневом и горечью отчитывал меня отец. – Лучшие годы коту под хвост, ни уму ни сердцу!”

Ну это мой бедный папа не совсем прав, были и поучительные истории. Еду я на попутках с королевским пуделем Максимом вдоль границы из Ванча в Ош. Контингент ввели в декабре, а я еду в октябре. Граница жиденькая. Заставы через пятьдесят километров, столбы с колючей проволокой местами повалены. Мы с Максимом даже купнулись в Пяндже, рискуя схлопотать пулю. В езде на попутках есть одно правило: платить можно не платить, а вот спать нельзя. Это заразительно. Шофер закемарит с тобой заодно, и машина сыграет в пропасть. Надо водилу развлекать, отрабатывать проезд. Ехал я урывками; кто на пять, кто на десять километров подбросит. Первую ночь ночевал в придорожном кишлаке, вторую – в Хороге, аж в гостинице. Стоял перед ней бюст Маркса. И я диву дался. Немецкий безвестный экономист, ебанашка, а вот через сто лет с гаком торчит его гипсовая башка чуть ли не в Гималаях!

Администраторша гостиницы было заартачилась насчет собаки, но я наплел престарелой памирке, что псина научная и завезена в высокогорье для космических изысканий. Я молод был, у меня от зубов отскакивало. Проснулся я от скулежа Максима. Он стоял по брюхо в моче и какашках. Башмаки мои и рюкзак пропитались фекалиями и держались на плаву из последних сил: прорвало канализацию. Мы бежали без оглядки из говенного отеля и долго отмывались в Гунте, мнительно обнюхивая друг друга. И тут нам наконец повезло. Я голоснул, бензовоз притормозил, и водитель, складный малый, Мухаммед Якубов звали его, сам ехал в Ош и нас прихватывал. Доехали за два дня. Искупались в Джиландах в серном источнике. Первый ночлег устроили в Мургабе и покатили наутро по Восточному Памиру, плоскому как стол. Только ледяными выстрелами вставали вдали пики Ленина, Коммунизма и другие пики. То яки паслись у обочины, то промелькивали войлочные киргизские поселки. Много все-таки мне досталось жизни! Молодец! Люблю!

Первую часть пути Мухаммед развлекался, дразня погранцов пуделем. Перевозить овец из района в район было нельзя: то ли карантин, то ли еще какая чушь. А тут кучерявый, овца овцой. И застоявшиеся от безделья в этой дыре часовые, потирая руки, бегут от своих будок у шлагбаума овцу отбирать. А та лает. А потом, вижу, заскучал парень. И у озера Кара-Куль с развлекательной целью я показываю на тамошних огромных ворон, тяжело парящих над мертвой водой, и спрашиваю:

– Как по-таджикски называется эта птица?

– Вы, русские, зовете ее уткой, – отвечает оживившийся шофер, – вообще-то это ворона, но правильно говорить: питиса.

Обратно релятивизм.

Так что кое-какого ума-разума можно было набраться и люмпенизируя.

Это была целая наука – абракадаброй отвечать на расспросы. Первый урок мне преподал Мухаммед Якубов, а спустя годы – Владимир Янович Альбрехт. Он учил говорить следователю такую правду, чтобы шанс подвести кого-нибудь сводился к нулю.

– Откуда у вас Евангелие?

– От Матфея.

Но самого Альбрехта его уменье от лагеря не уберегло. А сосватал нас с Сашей Сопровским на его лекцию “Этика допроса” Пригов. И проходила она на Малой Грузинской в квартире Леонида Бажанова. Так ведь, помните, Дмитрий Александрович? А помните, мы с вами гуляли по Звенигороду, когда у Вити Санчука убежала собачка и он спешил на каждое тявканье и звал: “Лапсик! Лапсик!”

Мы бродили под монастырем вдоль Москвы-реки, и вы мне показывали заречную деревню, где жили с родителями в послевоенное лето. А потом от нечего делать мы пошли в Мозжинку гонять шары. Я оживился, когда узнал, что вы отродясь кия в руках не держали, и решил взять реванш за Витю, который делал меня только так.

Странно вы как-то играли и разыгрались, Дмитрий Александрович! Не на шутку. Мы с Витькой превращали игру в игру, слонялись с ленцой вокруг бильярдного стола, играючи цедили офицерские сальности, с подчеркнутым онегинством натирали мелом острие кия, целились, карикатурно отклячив задницы… А для вас игра – не игрушки. Это было некрасиво: вы брали бильярд нахрапом, ложились животом на стол, сопели, потели. Высунув от усердия кончик языка и чиркая кием по сукну, проталкивали шары в лузу. Разве так делается у порядочных людей? Бильярд должен щегольски щелкать, когда молния свояка просверкивает, как электричество на лабораторной по физике! Поэтому, когда вы выиграли первую партию, я свысока порадовался за вас, но положил про себя, что больше поддавков не будет. И выстроил шары свиньей для второго боя. Вы взялись за старое, но вскоре удручающее зрелище ваших дилетантских потуг приобрело зловещий оттенок, и я начал мазать. К полуночи вы обыграли меня всухую – 13:0. Вы превратили балет в групповое изнасилование, и я посмотрел на вас с новым интересом.

Эта Мозжинка – славное место. Сейчас там, по слухам, погоду делают новые русские, но десять лет назад Мозжинка еще сохраняла свое двусмысленное очарование.

По преданию, название местности происходит от мозжения черепов, любимой потехи здешних злодеев. Асфальтированная дорога внутреннего пользования пересекала поселок и обрывалась у лесистого спуска к Москве-реке. По правую руку оставляли Дом культуры о четырех дорических колоннах с гулким вестибюлем, где по стенам развешаны были фотографические портреты академиков-домовладельцев. Дачи одинаковые, но богатые: в два этажа, со всеми удобствами; Сталин науку уважал и уважил. Кукурузное поле на том берегу реки живо напоминало своенравные труды Хрущева. Пахло русской историей советского периода. Штиль времени захватывал соглядатая врасплох, и можно было впасть в оцепенение и прожить, не прожив, пение Gaudeamus'а академическим баском и чтение “Марксизма и вопросов языкознания” на сон грядущий в баснословном прошлом, когда по придорожным канавам после летних гроз бежала дождевая вода вперемешку с адреналином. Злая наблюдательность разночинца-шестисоточника отмечала латиноамериканское запустенье звенигородских латифундий: поваленные местами изгороди, крапиву по грудь.

Был нескончаемый синий сентябрь, и золотое обмундированье дубов падало под ноги рухлядью Третьего рейха. Обитатели заповедника позволяли себе роскошь милой бесхозяйственности и несоветского доброжелательства. Если Витя исчезал на двое-трое суток и возвращался пьяный, как поляк, Генрих Эдуардович говорил гостю: “Мой сын принял близко к сердцу ХХ съезд партии и все последующее”. Мне этот тон был в диковинку. Мой отец в подобных случаях бросал: “Женить или оскопить!” А Витина мама, Елена Исааковна, преподавала в свое время в школе словесность Владимиру Полетаеву. А я себя считаю его внучатым племянником по литературной линии. Потому что он жучил и пестовал двух девятиклассников, Александра Казинцева и Сашу Сопровского, и под их сильным влиянием, уже после смерти восемнадцатилетнего мэтра, я в 1971 году пустил петуха в рифму.

Юноша Полетаев обладал недюжинными поэтическими способностями, редкой для его возраста эрудицией и молодым нахальством. Раз он, первокурсник Литературного института, провел угловатого школьника, Казинцева, в Дом литераторов. Они сидели за кофе и увидали Арсения Тарковского, входившего в буфет.

– Арсений Александрович, можно вас на минуточку? – крикнул Полетаев.

Старик подошел, прихрамывая. Полетаев, как равный равному, отрекомендовал Казинцева, шестнадцатилетнюю надежду русской поэзии, старому поэту. Потом выяснилось, что Полетаев не был знаком с классиком даже шапочно.

До встречи с двумя одноклассниками Александрами я стихов не писал за неумением рифмовать. Вернее, писал, но в девять лет: “Мы дрались с ним уж двадцать раз. И светских мы чужды проказ”. “Поэма о любви”. Люся Выходцева. Я написал ей трусливую записку: “Люся, я тебя л. Если догадаешься, кто, положи ответ в мою парту”. Письменные уверения во взаимности получил Женя Мешалов и с недоуменным восторгом делился со мной своей дармовой удачей. Я слушал его, обмирая от сальерианства.

В 1970 году, вопреки семейной технократической традиции, я поступил на филологический факультет МГУ, чисто случайно. Сочинение было “Романтическая природа поэмы Лермонтова “Мцыри”. Три четверти соискателей от волнения сбились с пути и стали описывать кустики-цветочки-природу. Натасканный репетитором Ниной Александровной Берман, я мертвой хваткой вцепился в тему и за час – с чувством, с толком, с расстановкой – накатал лист. Я уже поднимался сдавать свою писанину, когда соседка одесную, впоследствии сокурсница, а ныне мать-одиночка, Лера Андреева указала мне на дюжину пропущенных запятых. Так я получил “четверку” и был допущен к устному экзамену. Отвечал я плохо, но экзаменатор, А. И. Журавлева, слышала мою фамилию от своей приятельницы, а моей школьной учительницы Веры Романовны Вайнберг и поставила мне “пять”. “Глаза у вашего Гандлевского умнее, чем его ответ”, – сказала она Вере Романовне. Через год Вера Романовна перестала работать и принимать своих любимцев дома, потому что заболела раком мозга и теперь лежит где-то на Востряковском кладбище, и я ни разу не был на ее могиле.

Я подал документы на филфак, потому что решил заделаться великим писателем. Я не худо знал Пушкина, Маяковского, Багрицкого и Уткина – то, что не худо знал мой отец, – и собирался в собственных сочинениях получить среднее арифметическое между Анатолем Франсом и Достоевским; такие у меня были намерения.

В группе я был единственным юношей, и меня наспех избрали профоргом. Я намертво запутался в ведомостях и уже не надеялся выйти на свет божий, когда ко мне подошел едва знакомый заочник, Сопровский, неряха, толстяк и коротышка с огромными голубыми глазами чуть навыкате, и с неожиданным участием спросил:

– Чем озабочен?

В восемнадцать лет я не умел отвечать просто, поэтому, пойдя пятнами, я сказал:

– Говорю тебе, что нет у человека заботы мучительней, как найти того…

И Саша подхватил на лету, книгочей:

– …кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается.

И мы стали неразлучны на двадцать лет с перерывами на ссоры.

А Александр Казинцев теперь профессионально радеет за русский народ, и мне это странно, потому что и раз и другой случалось мне по Сашиной просьбе провожать его с моих дней рождения до метро “Сокольники”: он боялся хулиганов. Остальные мои друзья и знакомые и я сам никаких специальных чувств к народу не испытываем, но и по улицам ходим без провожатых. А хулиганы, кто же их не боится? Страх перед шпаной я, выкормыш двора на Можайке, всосал с молоком матери и пронес до седых волос, и небезосновательно. Чего стоит хотя бы приключение трехгодичной давности?

Что-то я замечаю, большинство моих баек грешит единоначалием “пошли-купили”, вроде сказочного зачина “жили-были”… Once upon a time 12 апреля 1991 года мы с Витей Ковалем пошли и чудом купили в магазине на Серпуховской за пять минут до закрытия две бутылки коньяку по пятнадцать рублей. День был мрачный, и встречный ветер на Пятницкой подбрасывал уличный сор, шевелил моей запущенной бородой и вздымал гуцульские патлы шедшего рядом товарища. По дороге я прикинул, что Ленина любовь к Ковалю уравновесит Ленину нелюбовь к возлияниям, и расхрабрился вполне, когда мы свернули к нам на 1-й Новокузнецкий. Лена Коваля любит, и есть за что. Его камлания дремучи и не имеют ничего общего с квадратным весельем шарлатана, начитавшегося Хейзинги. У Вити женское чутье на грубятину и казарму, оттого он умеет сморозить солоно, как никто. Айзенберг сказал, что с Ковалем страшновато дружить, потому что чудится, будто одной ногою он ступает по земле, а другой – по пустоте. На мужские забавы, соприродные бане и сочинской пуле, Коваль раз за разом отвечает белогорячечными причудами и компанию расстраивает.

Августовская кампания шестьдесят восьмого года застала его в армии. Однополчане пребывали в боевой готовности и потирали руки в предвкушении дать чехам просраться, когда Коваль превысил свою дозу на нервной почве и побрел в исподнем по плацу, жестикулируя и проповедуя панславянское примирение. Безумцу казалось, что он витийствует на стогнах центральноевропейского города, украшенных конными статуями. Дедовской самосуд спас юродствующего от трибунала.

Или с жениной калмыцкой родней он поехал на охоту в заповедник. Дорогой его стало мутить от предстоящего. Но невеста в стеклянном пиджаке и здесь пришла суженому на выручку: он начал куролесить и был выдворен негодующими мужчинами-охотниками из автобуса на знойное шоссе. Лачуга мудреца китайца подвернулась как нельзя кстати, и часом позже, напутствуемый старым буддистом, босой Коваль топал по обочине в сторону Элисты.

А когда мы гастролировали в Швеции, из зала пришла записка: шведская девушка с нордической прямотой рубанула, что хочет от Вити ребенка.

Вот с таким человеком и двумя бутылками я явился пред Ленины зеленые очи 12 апреля три года назад.

Лена присоединилась к нам, дети были у тещи, и мы славно усидели вечер и даже на бис многократно спели далеко за полночь песню времен братаний и радений Первого московского фестиваля молодежи и студентов: та-ра-ра-ра-ра-ра-ра-а-а / та-а-а-ра-ра-ра-а-а-а (2 раза).

Наутро я со значением сказал, что в холодильнике есть соленая рыба. Мы вооружились трех– и пятилитровой банками и пошли в автопоилку в Климентовском переулке.

Права Наташа Молчанская – бытовой пьяница может потянуться и сказать запросто: “Что-то стало холодать, не пора ли нам поддать?”; алкоголик на такое не решится. Для утоления своей похоти ему нужен предлог, даже и вовсе смехотворный, ссылка на святость обычая. Ну хорошо, была рыба. И что, это – повод высосать чем свет восемь литров пива, будто уж и не едят соленую рыбу просто так, без ничего или с картошкой, скажем? А не будь рыбы, мы бы разошлись по домам? Нет. Мы бы отыскали какое-нибудь мятое яблоко и уверили друг друга и Лену, что фрукты требуют сухих вин, двухрублевой кислятины. Попадись нам плесневелый огурец, мы бы подняли волну, что непорядок: соленья есть, а водки нет. Ну а если бы в доме было шаром покати? Мы, вероятно, выжрали бы одеколон: он не предполагает сопутствующих яств.

В загоне на Климентовском гундела похмельная давка и попахивало мордобоем. Кое-кому уже удалось очутиться по ту сторону добра и зла и брать без очереди. А очередей было две: сперва за двугривенными, а после собственно за пивом – в тесном ангаре слева. Мы отмаялись минут сорок за монетками и пристроились в пивной хвост. Сброд в автопоилке уже не казался на одно лицо, как китайцы, а поддавался классификации. Больший разряд – понурые пьяницы с пересохшими ртами, вроде нас с Ковалем. Банки, авоськи, монеты в потном кулаке. И второй, немногочисленный, но заметный – пять-семь человек с приблатненной ухваткой и волчьей пластикой.

Холодный ком трусости, как клубок гадов, шевельнулся у меня в желудке. Захотелось уйти – пропади оно пропадом, это пойло, – но щеколда уже запала. Образовался и пахан, двухметровый мой тезка – во такой шкаф. Он загородил вход в пивной ангар и по своему усмотрению впускал или не впускал, посмеиваясь и вась-вась со своими. Мы с Витей подошли вплотную к цели, и уже завиднелись пивные автоматы, когда дело застопорилось. Пахан повернулся к очереди спиной и увлекся разговором с корешами. Становилось стыдно. Я тронул эту здоровенную спину и сказал, что пора бы уже и пускать. Он обернулся.

– Пивка захотелось? – изумился Серега. – А заходите.

По куражливой вежливости я догадался, что дело будет, и, входя, снял очки и положил их в нагрудный карман. Мы зарядили обе банки и обреченно потянулись к выходу. Но такого стремительного избиения я ожидать не мог. Не дав опомниться, нас втолкнули в служебный дворик – обитый жестью закуток под открытым небом. Раздалось Витино: “Вы что, мужики!” Раздалось и смолкло. Сопенье, топотня и матерщина покрыли наше страдальческое повизгиванье. Две заботы было у меня: устоять и не очутиться под ногами и сберечь обнову – металлокерамику по бокам верхней челюсти. Под градом ударов я привалился для устойчивости спиной к жестяной стене, заслонил руками голову и пустил дело на самотек. Работали нас всемером-ввосьмером и выпрямиться не давали.

– Смотри, кошелек! – раздалось над моей головой.

– Ом фустой, – сказал я разбитым ртом, но мне не поверили и дернули бумажник из раззявленного кармана куртки. Заинтересовавшись кошельком, сволочи потеряли к нам с Витей интерес и скрылись так же внезапно, как и нагрянули. Мы распрямились. Себя я не видел, но Витю было не узнать: черт лица не наблюдалось, а то, что условно назову физиономией, фиолетовело на глазах. Мы вышли в пивной зал.

– Пиво течет, – невозмутимо предостерег Витю поддатый доброхот и указал на сумку с разбитой банкой.

Наглядным примером наказанного своеволия под безучастными взглядами менее строптивых насельников питейного заведения мы пересекли лобное место, и я предложил: “Может, пойдем в милицию?” Витя кивнул без энтузиазма.

Но сотрудники 47-го отделения милиции показали чудеса расторопности. Милиционеры и потерпевшие погрузились в два милицейских фургона и рванули к месту происшествия. Когда облава нагрянула в пивной зал, оказалось, что это быдло даже не потрудилось уйти, а потягивало пиво. Блеющую и вяло сопротивляющуюся шпану побросали в машины. По пути нас с Ковалем свозили в травмпункт, где наскоро сделали рентгеновские снимки черепов и вкатили по противостолбнячному уколу.

В милиции не было единства во мнении. Следователь-ястреб говорил: “Они подонки, нечего жалеть, их сажать надо”. Голубь, напротив, приглашал нас в кабинет и сидел с отсутствующим видом, пока очередной подонок сулил нам золотые горы за мордобой. Пятеро из семерых были 73-го года, то есть годились нам в сыновья. Удивила и некоторая отвратительная интимность, наметившаяся в наших отношениях с хулиганами. Они вникали в подробности махаловки, доверительно сообщали, что дай они себе волю, вообще бы размазали по асфальту, так что непонятно, из-за чего весь сыр-бор. Такая короткость может существовать у гинеколога с пациенткой: раз уж туда заглянул, так чего миндальничать, выкать.

Через два часа этой мататы мы с Витей пошли было на попятный, только бы выйти на свежий воздух, но тут один милицейский чин в штатском малость переборщил. Он бросил походя (а мы в очередной раз сидели в коридоре), что бьется об заклад: даже и напиши мы заявления по форме, и раскрутись это дело, нас все равно купят. И дает он нам на все про все три недели. В его практике обсдач не было. И он заговорщицки отхлебнул фанты, сославшись на сухость во рту после Дня космонавтики. Тут остатки ретивого взыграли в нас с Ковалем, и мы в пику чину в штатском накатали потребные телеги.

Недели полторы я походил в черных очках, ссадины подживали, только еще с полгода дергалась кожа на темени. К тому времени, как нас стали таскать в районную прокуратуру к следователю Холодович, в головах наших выкристаллизовался гениальный апрельский тезис. Такой: раз судьба ублюдков в наших руках, сажать мы их не будем, как-никак мы данники абстрактного гуманизма. Брать с них откупное – тоже не годится, вроде мы назначаем, сколько стоит отоваривать нас по кумполу. Мы их будем бить рублем, но не в свою пользу, а в пользу бастующих шахтеров. Тогда как раз собирали средства для шахтерских семей. И мы изложили эту мысль следователю и недорослям. Больше нас не вызывали.

Аналогия с Иваном Ильичом не могла не прийти мне в болящую голову два с половиной года спустя, когда начались мои поликлиничные мытарства. В повести преуспевающий средний чиновник полез поправлять гардину, оступился, зашиб внутренности и – пожалуйста: помер. И здесь сходный случай. Тихо-мирно пошли апрельским утром с закадычным приятелем освежить утомленный мозг восемью литрами разбавленного пива, а в итоге мне – умирать. Из-за разыгравшегося замоскворецкого юношества.

К 1 сентября минувшего года мы воротились с дачи в Москву, и я зачастил в поликлинику на Аэропортовской и тогда же пошел работать.

В конце августа мне позвонила Наташа Молчанская и сказала, что в связи со смертью Лакшина все подвинулись и у них образовалась лишняя штатная единица. Вообще-то, продолжала она, место точь-в-точь под Гришу Дашевского, но он уже работает в РГГУ. Я перепугался, но Наташа меня успокоила: не понравится – уйдешь. И я пошел в “Иностранную литературу” для переговоров с Гришей Чхартишвили. Он встретил меня любезно и даже сказал, что они меня “очень ждут”. Я честно признался, что, во-первых, знаю английский через пень-колоду, а во-вторых, знаком с иностранной литературой самым поверхностным образом. Ну, читал в детстве Дюма и Стендаля, в молодости Фолкнера и Сэлинджера, а этим летом корпел в электричке над Ортега-и-Гассетом, если, конечно, удавалось сесть. Он меня утешил, что от меня не эрудиции ждут, а умственной живости, свежих идей.

К этому времени с умственной живостью у меня дело обстояло так. Например, разговариваю я сквозь толщу мигрени с Татьяной Владимировной Ланиной о Марвелле в переводах Бродского и она говорит мне что-то вразумительное, а я в разговоре преследую постороннюю цель: скрыть от Татьяны Владимировны, что ее собеседник – идиот. И моя сверхзадача: держать остатком памяти, кто такие Марвелл, Бродский, моя собеседница, и припомнить через силу хотя бы несколько глаголов и существительных русского языка, чтобы не молчать вовсе. Прилагательные – уже роскошь. И смотреть строго между двумя Татьянами Владимировнами, чтобы расфокусированность моего взгляда не бросилась в глаза Татьяне Владимировне реальной и единственной. Потому что к этому времени все зримое обзавелось для меня близнецом. Тогда мне ничего не стоило с тарелкой супа в дрожащих руках пересечь буфетную в подвале редакции и снести стул-другой справа по борту. А дрожь в руках была уже не похмельной напастью, а постоянной спутницей. Сперва я отказался от любимой китайской авторучки с золотым пером, Лениного подарка. Потом не мог совладать и с простенькой шариковой, хоть и прижимал ее к листу до посинения фаланг. Потом и провести карандашом черту стало выше моих сил. Так я работал редактором.

А в свободное от работы время я прилежно наведывался в поликлинику к невропатологу Авроре Ионовне Пиковской. Я рассказывал ей о детских припадках и взрослой потасовке, излагал симптоматику. Она терпеливо выслушивала меня и давала направления к окулисту, на рентген черепа, к ухо-горлу-носу на проверку слуха и нюха. Прописала таблетки – проку не было. Записала на консультацию к профессору. Как-то в конце осени я столкнулся с Авророй Ионовной случайно в коридоре поликлиники и спросил:

– Вы забыли про меня?

– Нет, – сказала она. – С консультантами не можем об оплате договориться.

В середине декабря меня позвали на консультацию.

Это был форменный доктор Айболит, седенький, уютный. Его и звали-то, как гнома: Джано Николаевич. Отличник болезни, я сразу извлек из портфеля энцефалограмму.

– А зачем мне ваша энцефалограмма, когда вы у меня есть? – улыбнулся Джано Николаевич и достал молоточек.

И сразу у меня отлегло от сердца, точно я не сорокалетний испитой мужик с сивой головой и собственноручно испохабленной жизнью, а пришел, как тридцать лет назад приходил с мамой вот к таким же профессорам, вот с такими же молоточками. И все мне здесь было знакомо: и расспросы, и простукивание, и попадание вслепую указательным пальцем в кончик носа. Век бы не уходил. Но меня попросили посидеть в коридоре. А потом снова пригласили, и Джано Николаевич мне и говорит:

– Давайте мы вот как поступим. Вы уж разоритесь на томографию – в Бурденко или на Каширке, – томографов сейчас много развелось. Сперва отметем все худшее, а после займемся вашим здоровьем, да? Это они в два дня сделают и результаты выдадут вам на руки.

– Вечером – деньги, утром – стулья, – пояснила его мысль Аврора Ионовна.

И я взял направление и ушел обнадеженный.

Дома я прочел направление. Понял все, кроме одного слова на латыни: strabonus. Как обманутый муж из чеховского рассказа, я взгромоздился на стремянку, достал с полки словарь и нашел: “strabo, – onus (греч.) 1) косоглазый, страдающий косоглазием; 2) завистливый человек, завистник”. Первое, скорее всего; но это я и сам знал. А второе значение отпадало. “Нет! никогда я зависти не знал… ниже когда Пиччини” и тэ дэ. Даже тебе, Алеша, я и смолоду не завидовал; догадывался, наверное, что сам не лыком шит, не пальцем делан.

Вот таким манером, мой строгий товарищ, я и намерен писать. На пятом десятке клубок прошлого бесформен, как “борода” на спиннинге начинающего удильщика, и можно тянуть за любой узел этой бессмыслицы и путаницы; занятие на любителя.

Мне тут 13 января сделали трепанацию черепа и удалили доброкачественную опухоль-менингиому пяти-шестилетнего возраста. Главной достоевской мысли там не нашли, но спустя двенадцать часов, когда наркоз выветрился окончательно и я перестал грезить и мучительно собирать свои задрипанные пожитки – обшарпанные чемоданчики и дерматиновые сумки 50-х годов со сломанными молниями, меня как прорвало. Алеша, на сорок втором году я впервые с полной достоверностью ощутил, что смерть действительно придет и “я настоящий”; и все мелочи и подробности моей немудрящей жизни предстали мне вопиющими и драгоценными. Ко мне вернулись память и дар речи, и я никак не могу заткнуть фонтан. Меня осенила бессвязность фолкнеровского Бенджи, ибо я думаю одновременно обо всем, и мысли мои разбегаются, как ртуть из разбитого градусника.

Сам любитель легкого чтения, я бы и себе пожелал сочинить что-нибудь такое. Чего я домогаюсь этой писаниной? О, притязанья мои велики!

…Спустит с утра пораньше научный огородник послезавтрашних лет с раскладушки тощие ноги в гусиной коже. Поскребет в своей садовой голове, раскинет мозгами. “Заделаю-ка я погреб. Два на два. По давешней брошюре. Офигенный. Ханку-то хватит жрать”. Натянет треники с оторванной левой штрипкой, нащупает автоматом галоши. Возьмет из сарайки штыковую лопату и – пошло-поехало: мы работы не боимся, только порево давай. На штык, на штык, на штык. Два на два. Дурь-то потом и выйдет, если движок не сорву.

Скоренько улетучивается время за земляными работами. Сперва срезаешь пластами тяжелый дерн и сокрушаешься: ох тонок гумусовый слой, ох беден! Потом врубаешься в глину и матюкаешь упругие, в три пальца толщиной корни; но вот и они порубаны, работа спорится, день разгорается. С утра небо было вовсе синим-сине, а к полудню два-три облачка этакими болонками колбасятся над трудягой. Он уже выше пояса в яме, а маслянистой глине – то желтой, то фиолетовой с прожилками – конца нет. Где же ты, песочек, обещанный ученою книжкой? Вот лопата издает костяной стук и дальше не идет. Плешивый садовод-любитель берет малость в сторону, вгоняет штык наполовину и – выковыривает помеху научному рытью. Хрена себе песочек, бына в рот! Угораздило! Закопать это дело обратно – жалко похмельных трудов; отбросить лопатой за изгородь в лес – найдут, по ментовкам затаскают. И он тоскует на корточках над зловещей находкой. Ишь ты, ощерился! В правом верхнем углу – железяка. Правильно, все правильно. Это мне в Литфонде поставил маэстро Горшков В. Ю. Семнадцать тысяч все удовольствие. Богатенький был, сучара, – продолжает осмотр мой герой, – металлокерамика! А вот это как раз ошибка. Делал налево еще при советской власти умелец Анатолий Евгеньевич. Семьсот рублей старыми штука. Тоже, впрочем, кусалось. Все относительно, как говаривали в этом поселке когда-то. “Кто ж ему чан-то расколол?” – подивится нечаянный эксгуматор, заметив костяную заплату с ладонь на темени ископаемого. “Тут завяжешь”, – умело подведет базу под созревающее намерение огородник, глянет на часы, ахнет, выкарабкается из ямы и затрусит по жаре в гору в изгвазданных глиной трениках об одной штрипке – к поречьенской стекляшке.

– Ну, Клав, впусти! – взмолится он в сторону вставшей руки в боки в заветных дверях властительницы дум в белом несвежем халате. – Движок встает!

И Клавдия Федоровна, суровая только для острастки, купюру возьмет, и вынесет страдальцу бутыль с косой этикеткой, и, не лишенная чувства слова, пробормочет вдогонку:

– Движок у него, у позорника, встает. Все остальное – на полшестого.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Трепанация черепа

Подняться наверх