Читать книгу Пурга - Сергей Николаевич Галикин - Страница 1
ОглавлениеМело, мело по всей бескрайней степи… Уже почитай что недели три, от святого Николая, до самого кануна Рождества, и потом через все Святки, как стало в степи мутное белое марево, как взялся дуть, как затянул свои заунывные песни протяжный и безжалостный «калмык», так и не отвяжется никак. Снег с бугров давно повыметало по неглубоким балочкам да оврагам, с осени забитым серыми завалами сухого курая, и теперь те бугры чуть заметно и сиротливо чернели где-то там, высоко, под самым кисейно-белым, неласковым январским небушком.
Приближалось Крещение Господне, колючие зоревые морозы свирепели еще злее, метель по ночам не унималась, выла и трепала старую камышовую крышу убогого Матвеева жилища, наметая за долгую ночь глубокий сугроб перед покосившейся от времени дверью, еще в спокойные времена обитой снаружи сухими овечьими шкурами.
Старик, тяжко кряхтя, обливаясь потом, крестясь слабыми негнущимися пальцами, молился на потемневшую от времени икону Пресвятой Богородицы, бережно поправлял коптящую лампадку, едва рассветало, сгорбившись ковылял в сени, набирал в трясущиеся руки несколько щепок, два-три кизяка и так же помаленьку возвращался в сторожку, растапливал с осени припасенным сухим кураем печь. Долго сидел, задумавшись, над гудящей печью, подставляя теплым струям то широкий морщинистый лоб, то дряблую тонкую шею. На желтом от болезни его лице скатывалась порой по отвислым щекам скупая слезинка, падала на нагретую плиту и тут же пропадала.
В такие сырые, затяжные недели, как было этой поздней осенью, здоровье совсем покидало его. То острая, то глухая, то немая боль пронизывала поочередно все его тело, щупала острыми пальцами все раздутые его суставы, сковывала спину, немилосердными молотками стучала в висках. С большим трудом иной день давалось ему каждое движение, а безжалостная боль уже не отступалась, мучила, доводила до слез и отчаяния. Ныло и его сердце, порой ему казалось, что оно там, в груди, то же подпевало этим тягучим, заунывным степным ветрам, которые неистово куражились и бились снаружи сторожки долгими осенними ночами.
Но было у старого Матвея и еще одно горе, горе самое страшное, какое только может быть у человека. Это горе и эта боль потяжелее любой болячки и его спишь – не заспишь, горюешь – не загорюешь, помнишь, не забудешь… Горе, которое нес он всю свою жизнь и которое, как иную тяжкую ношу нельзя было ни скинуть с плеч, ни переложить на чью-то спину. Тяжко на грудь старика давило его одиночество, был он на свете один-одинешенек, один, как перст, не дал Бог ему ни семьи, ни детишек.
Был когда-то он молод, силен, весел – оно как-то и не думалось об этом. А вот пронеслась, пролетела жизнь и стал он стар, болен, немощен…
И стал он одинок и никому на белом свете не нужен.
Так уж получилось, сложилось в его жизни. Когда-то экономщица Исаева, толстая, коротконогая, но разудалая веселая бабенка, белозубая и краснощекая, от скуки, что-ли, а может и по какому-то своему разумению, захотела его, батрака, молодого цветущего парня, женить на одной из таких же своих батрачек. Ну и присватала ему Груню, молодую вдовицу. Мужика-то у ней прошлой зимой волки в степу загрызли пьяным, он, бедолага, так и пропал, даже дите породить не успел. Груня жила тут же, в экономии, в поварихах.
Попервой тихому да молчаливому Матвею она вроде как и приглянулась. А што? И недурна собой, и белолица да румяна, а какая шустрая да веселая, одно носится по каким-то своим бабьим делам, одно щебечет, одно шуткует, одно по широкому двору экономии разносится ее звонкий голосок…
И все при ней, и круглолицая, и грудастая и под юбкой есть за што ухватиться! А наше дело ить какое? Жениховское!
Дни те стояли теплые, месяц май ярился, уже входил в свою живую силу, вливал в жилы тепло, манил в степь, а степь цвела миллионами разноцветий, заветно переливались голоса птиц, где-то над головой ласково синело высокое небушко… И воспрял духом молодой пастух, размечтался, соловеющими глазами поглядывая на отару, как станет скоро хохотушка – Груша его законной женкой, как гуртом с хлопцами сложат им к августу саманную мазанку, и как пойдут у них малые детки, первый, конечно, как водится, будет сынок, а там и дочечки-красавицы…
Но не сбылось. Унесли горячие летние ветра в туманные степные дали его сладкую мечту. Видать, так уж на роду его написано…
Тот теплый вечер помнил он всю оставшуюся жизнь и даже теперь, в глубокой старости горьким воспоминанием накатывался ему в память тот их единственный коротенький разговор с будущей невестой.
Утомленное долгим майским днем солнышко уже скрылось за дальними буграми, пока еще зелеными-зелеными, и трава на этих буграх стала изумрудной, а длинные их тени уже легли наискосок широкого овечьего база. Уже вокруг зацветали старые акации, дурманя томный вечерний воздух пьяными ароматами, гудя в своих кучерявых кронах тысячами пчел…
По экономии, как и всегда вечером, ласково дразня ноздри, расходился придатный запах свежего шулюма, с молодым лучком да при баранинке…
Усталый Матвей плотно закрыл ворота база и, поигрывая кнутом, неспешно шел к столовке. Вдруг из-за деревянного ссыпного амбара ловко выскочила голая бабья рука, сноровисто вцепилась в шиворот его косоворотки и сильно потянула так, что та аж затрещала, а Матвей невольно подался вслед за нею за темный амбарный угол.
Блестящие черные глаза, те самые глаза, которые в последние недели виделись ему и во сне и наяву, те самые глаза, которые томно смотрели в него с голубого неба, те самые глаза, что так сияли при каждой их мимолетной встрече, теперь как-то недобро, холодно взглянули в его лицо, злобно сверкнули, сузились и Груша, презрительно всматриваясь и противно дыша перегаром самогона, визгливо, совсем по-бабьи зашипела, как-то воровски озираясь по сторонам:
– Слышь, безродный… Тут тебя ко мне наша дура… Исайка прилепила… А ты… И повелся… А… Ты мне, безродный, не мил, и… Ну на кой ты мне сдался… Коли… На сердце у меня другой имеется… А?! Не тебе чета, сироте… Другова я люблю! Ясно тебе?! Так што… Ты откажись, понятно тебе? От меня пойди и… Откажись! Не мил ты мне, ясно тебе… Откажись, безродный! Откажись!..
Когда-то, уже очень давно, тут же, на дальней степной кошаре богатого шпанковода Исаева, родила его на самую Радоницу матушка, юная батрачка Мотя, а от кого ей Бог дал красивого кучерявого хлопчика, то она и сама не ведала. Сама-то она, бедняжка, вскоре занемогла да и преставилась Господу, а его вынянчила да козьим молочком выпоила тетка ее, глухая, но добрая старуха Устиновна. Как подрос он малость, стал бегать, шалить, то ведро повалит, то сковородку припрячет, а бабка сердится, бранится, кухарки смеются, подначивают, а Устиновна, когда уже сладу ему дать не могла, только тяжко вздохнет, опустится на скамью да ласково проворчит:
– Ишь, чево удумал… Чертенок безродный…
Так с тех пор да на всю жизнь и приклеилось к нему позорное прозвище «Безродный», а какой же он, ежели разобраться, безродный, ить мать-то была… Тут же, в экономии, и прошли его и детство и юность.. То харчи разносил, то подпаском все бегал, а уж годкам к десяти стали ему доверять и сакманы.
С того самого дня стал он замкнут, молчалив и к женскому полу совсем равнодушен. Было, правда, ходил он одно время, ходил совсем без любви, к одной немолодой солдатке на Козиков хутор, за семь верст, да и та вскоре померла от желтухи.
Ну а Груня вскоре и вовсе пропала, сказывали люди, сбежала она из дальней Исаевской экономии с каким-то богатым калмыком.
Проходили годы, а Матвей так и жил бобылем, жил своей одинокой жизнью, сросся с отарой, весной блеяли, мыкались потерявшие своих ягнят матки, зимой в овечьем тепляке принимал он окот, днями и ночами колотился с выпойчатами, у матерей которых не случалось молока, разносил по кучкам сенцо да водицу, потом помогал поденщикам в стрижке, а летом, до случки, до самых Покровов, когда широкая степь пустела, травы выгорали на безжалостном солнце, он и вовсе уходил с отарой поближе к Манычу, там на низовых займищах и обсохших отмелях овца смачно хрустела молоденьким сладким камышом, лакомилась ядреной овсянницей и пыреем, жирела, набиралась сил на зиму. А Матвей жил в шалаше, ловил руками по глинистым береговым отмелям раков, ставил самодельные сети на сазана…
Шпанковод Исаев накануне и в первый год войны вдруг шибко разбогател на военных поставках, купил громадный трехэтажный дом в Новочеркасске, а экономию свою запустил, забыл, почти и не появлялся. Управляющих менял часто и с каждым разом присылал все хуже и хуже. Все воровитей и воровитей. Лодырей да пьянчуг разных.
И вскоре, не получая почти никакого жалованья, обреченные на полуголодное существование, почти все людишки разбрелись с экономии, кто куда.
Летом семнадцатого года вдруг прикатила на расписанной пароконной тарантайке неимоверно растолстевшая и оттого постаревшая Исайка, с нею двое в синих мундирах, деловито слюнявя короткие толстые пальцы, пересчитала тут же пачки «керенок», да и молча укатила, а овечье стадо почти целиком, под вечер, суровые верховые калмыки угнали на станцию.
Десяток самых слабых после вскармливания молодняка маток да пяток приболевших ягнят достались старому Матвею совершенно случайно, так как были они отбиты в самый дальний, старый хлев и туду никто и не подумал заглянуть. Исайка, отдуваясь из-за нестепимой жары, с трудом влезла в свою тарантайку и молча укатила, не прощаясь и даже не спросив, как же он, старый и самый верный их работник, будет теперь жить.
А впрочем, Матвей и не ждал от нее ничего такого…
Зимой восемнадцатого года сильно потрепанный красный партизанский эскадрон, на вконец загнанных конях, уходя от преследования поповскими казаками, засел, скупо отстреливаясь, в тепляк, а белые ночью подтянули трехдюймовое орудие да и разбили его наухнарь. То, что не разбили, до утра сгорело дотла, обнажив обгорелые трупы побитых красноармейцев.