Читать книгу Живчик mortuus est - Софья Олеговна М.З - Страница 1
ОглавлениеПРОЛОГ. БИЛЛ
"В огромных витражных стеклах стрекотал свет Солнца, уносящего за собой тепло, радость и печаль. Унося что-то, с такой любовью взращенное хрустальными пальцами человечества, оно низвергалось в ту клоаку холода и высшей степени искусственности, которая находится там, за горизонтом, недоступным оку человеческому. Беспощадно изо дня в день всевидящая рука сдирает эту тепличную пленку дня, разрывая и вскрывая старые швы, соединяющие полотно полуденное с нашей зыбкой реальностью. А на месте разрывов появляется ярко-алая кровь Заката, заполняющая все вокруг и несущая за собой боль и страдания в сердцах людских, и их верный спутник Мрак заявляет о себе в голос…"
Послушные руке, породившей их, слова ровными строчками ложились на пергамент. Упал и растекся, как желток в яичнице, расплавился, впитавшись в серые плиты пола, желтый, салатовый, синий, синий-синий свет. А рука все писала – это была сухая старческая рука, и когда она сгибалась, было видно, что каждую фалангу давно уже отделяет друг от друга не эластичный (ну или хотя бы достаточно дрябло-растянутый!..) кусок кожи, а черная-черная трещина. Она, – рука, – была натянута почти до судороги, предельно сосредоточена на этой Великой Миссии… О да, мой милый мальчик, не “Великой Миссии”, а Великой Миссии – без намека на издевку, без права на сомнение, что это и впрямь очень-очень важно!.. Потому что буквы множились и множились уже черт знает сколько дней, наверное, лет, а потом – перетянутая бечевкой стопка листов порой кончалась, и Он смотрел на нее, пожирал глазами, как если бы это и впрямь было что-то… драгоценное, да! Не насмехайтесь над стариком: он напишет, он захлопнет, он, кряхтя, поднимется из-за стола, пройдет шаркающей походкой, поставит на полку, на ту, у самой-самой стены, ну, вот же она, всегда в тени, сырая и металло-каменная… Итак, да, поставит на во всю ее, стены, длину полку, и иногда будет доставать и перечитывать, но куда чаще – ставить все новые и новые исписанные стопки… Не насмехайтесь над стариком. Пожалейте старика. Ведь если слишком часто сгибать такую сухую-сухую руку с черными трещинами, то они рано или поздно начинают кровить – это неприятно, он шумно втягивает ноздрями воздух, складывая нос складками, а значит – очень неприятно!..
Старик двигал рукой туда – и обратно, изредка промокая губами солоноватую влагу, скапливающуюся в черных трещинах. От цветно-каменного пола, от стен, угловато увитых зачем-то (когда-то он, кажется, и впрямь знал – зачем… Ну или не он сам) прямоугольными ячейками металлических звонких тонких прутьев, от все плавящих свет высоких стекол с округлой дырой посередине, даже от самого старика, изредка стягивающего языком сухую липкую пленку с губ – от всего-всего тянуло холодом. Но – но здесь было и живое-живое, с горячей кровью Солнце, его золотой свет, такой упруго-юный!.. – мальчик.
– Дедушка, зачем вы пишете? Хватит, вам это вредно-вредно, вы и сами знаете, – старик еще раз промокнул руку и оторвал взгляд от пера, запрокинул голову, выгнув с хрустом жилистую шею (еще бы немного, и обтянутая кожей голова точно-точно бы отвалилась!..): он посмотрел на мальчика, на Билла. Тот сидел выше, на переплетении железных прутьев ( – как птица, а его тонкие бедра упруго чуть проминались…) и смотрел на старика лукаво-серьезно. Старик хмыкнул, но – но, вероятно, был даже рад перевести взгляд с покрытого линиями и пятнами пергамента на… на него. На Билла, его милого мальчика, его подмастерье Билла.
– Не важно, нравится мне это или нет – мне это необходимо, необходимо слушать, слышать и писать, как тебе, видно-де, необходимо, противу, не слушать, что тебе говорят: сколько можно, ну не лезь ты наверх, как кошка, ей-ей…
– …да-да, а то… Так, сейчас-сейчас, как это было-то… – он поднял солнце волос тонкими белыми ладонями и закрыл глаза: Билл всегда делал так, когда что-то вспоминал, – …точно! А то “свалишься, чертенок, когда-нибудь, разобьешься вусмерть, а я человек ста-арый, не дотащу труп донизу – скину из окна на площадь, а уж там-то тебе найду-ут применение, уж поверь, ха!..” Ну?
Белые руки опустились, волосы легко опали, глаза снова смотрели в выцветшие от старости узкие неровные зрачки. Старик оставался неподвижен: нет, ему не хотелось отчитать мальчишку (хотя, конечно, знал, что следовало бы) – ему было не до того, ему все казалось, что он видит, воочию видит, как Билл и впрямь… падает. Вниз. Быстро и бессмысленно, бесцельно, просто потому что так получилось…
Биллу не нравилось, когда старик вот так – молчит. Ему не нравилось, когда тот не говорит ни слова. О, ему хотелось бы, чтобы он, как всегда, ворчал!..
– Да что с тобой?! Ха, таскаешься со мной, как курица с яйцом – но я: кости, а не скорлупа, уж поверь, не разобьюсь, смотри же, смотри на меня!.. Не разобьюсь, не разобьюсь, не разобьюсь!.. – он звонким эхом, беспокойно дребезжащим солнечным зайчиком метался по клетке-лестнице, лестнице-клетке, ведущей вверх – к самому своду Собора; ведущей вниз – к нему, к старику, его столу, заваленному пергаментом, блестящими на солнце гвоздями, кусками мягкой выделанной кожи, деревянными колодками для обуви [не хлебом насущным, но верным способом его добычи в этом невежественном и криворуком мире]; ведущей вбок – к одной из стен, заставленной стеллажами, и к другой – с тяжелой дверью… А между ними, между этим всем – беспокойная вспышка, огонек спички, воспламеняющийся от малейшего слова, движения, взгляда… Бедный старик: смотреть на это было гораздо страшнее, чем являться им!..
– А ну остановись, – Билл и впрямь остановился: точнее, скользнул в несколько прыжков вниз – локоны вспышкой взметнулись и опали сентябрьскими листьями под порывом ветра.
– Стою, сэр, – он посмотрел длинно и грустно. Худая, почти впалая [“никудышная” – да что они понимают!..] грудь расширялась и сжималась одышкой. Старику подумалось – “как будто бы и не он сейчас только вот… но – но положительно невозможно сердиться на него-нынешнего за капризы его-трехминутной-давности, да, это было бы неправильно…”
– Стоишь… да.
Билл поднял алые губы в выражении среднем между “тихой радостью” и “довольством собой” и направился к полке у дальней стены. “Довольстве собой…” Верно, он и впрямь был весьма и весьма доволен собой – во всяком случае, так показалось старику [“лишь бы внимание привлечь, тоже мне…”]. Мальчишка спустил с полки один из мешков.
– Билл, ты что-то ищешь?
– Может да, а может и нет, скажу, когда найду или разочаруюсь в поисках, вот, – пока: не нашел, что-то перекладывал, чуть царапая грубой материей кожу на руках, спускал какие-то кули… Но нет, не находил, с коротким вздохом ставил обратно. – Расскажи что-нибудь, дедушка. И ты так и не сказал, что пишешь. Никогда напрямую не говоришь.
“Дедушка… А ведь даже не родная кровь. Хм, кровь, да…” Старик с минуту смотрел на лист пергамента, а после – отодвинул его прочь, устало сложив большие сухие руки на переносицу:
– Если бы я хотел, чтобы ты смог это… Услышать. Узнать, – мутный взгляд на стеллаж у того края каморки, – прочитать, то я… Я бы хотя б научил тебя грамоте, чертенок…
– Да, так за чем же дело стало, выучил бы, от меня бы все-все шарахались, даже торговки на базаре! Впрочем, я работаю…
“Работаешь – слово-то какое…”
– …у тебя же работаю, да и на вид “как прокаженный”, чтоб ее, так что терять мне все равно нечего, ведь так, да? Но нет – так почему? О, кажись, я знаю, сэр, ну очевидно же: следуем принципу меньше знаешь – крепче спишь, и наверняка ведь все из самых-самых лучших побуждений!..
Билл все искал что-то и искал, сам не зная чего, да и не зная даже, была ли у него вообще цель-то такая – найти… Снимал с запыленной полки пустые и затянутые черным жестким мхом банки, высокие бутылки из толстого черного-черного же стекла, глиняные кувшины – ставил их обратно так, что, верно, будь в его руках хоть что-нибудь, будь он хоть капельку не таким “дохлым” (верно сказано!), то все бы непременно разлетелось осколками… Он дышал медленно, громко, как будто бы он должен был сознательно заставлять себя это делать. А старик сидел за столом, застыв с прижатыми к переносице ладонями. Он ждал – у Билла это пройдет, он знал это.
– Билли, отойди от полок, ты ведь ничего не ищешь, – когда говорил старик, ничего у него не двигалось, ни плечи, ни, кажется, даже губы… Нет, они все же двигались, но так, кажется, из приличия, из предписанного свыше им закона – двигаться.
Билл и впрямь остановился.
– Да, ты прав, не ищу. Уже нашел, – он и в самом деле не врал: в руке мелькнуло бледно-оранжевое неровное, навеки потухшее солнце. Он сомкнул вокруг него две белые тонкие руки и развернулся спиной к только что так интересовавшим его ровным длинным стеллажам. Он смотрел прямо на старика, спокойно и влажно: все же нелегко уследить за кем-то настолько… Изменчивым? “Эмоционально динамичным”, да…
Глаза старика смотрели на мальчика. Губы старика двигались сами по себе, как будто в забытьи – но, как ни странно, слова звучали куда живее, чем прежде:
– Эмоционально-динамичный… Как там, как там было… Какой же это том… – его пальцы двигались по ровной горизонтальной линии, перебирая пальцами корешки книг, которых под ними не было, – Ах да, пятый, М.З., шестнадцатая, да, шестнадцатая страница… “Как если бы в нем жило сразу два мальчика: злобный и своенравный Арлекин и…” Кажется, что-то с “п”…
Билл легко и бесшумно подошел к столу, за которым все еще сидел старик – последний его, кажется, и не видел. Да, так бывает – смотрел и не видел, вот же!.. Плотное потухшее солнце мальчик с таким же плотным стуком поставил на стол.
– Что значит “арлекин”? – он говорил тихо и участливо, будто бы стараясь не разбудить старика… Впрочем, почему “будто бы”?.. Как бы то ни было, он не будет таким слишком долго: он это знал, а потому этот бред был забавен и интересен, да, Билл?
– Та-ак, “арлекин”, значит-с, – по сухому лицу, как трещина по стеклу, поползла такая же сухая улыбка. – Мальчик мой, неужто ты думаешь, что я-таки решил тебе все выложить как на блюдечке? А ты все же наглый чертенок, ха!..
Билл вновь схватил в руки оранжевое солнце: на лице читалась не то обида, не то досада, а может, и все разом:
– Ну вот зачем ты проснулся, а? Вот всегда ты так!..
Старик снова сухо усмехнулся:
– Да я и не спал, с чего ты взял вообще? У меня, знаешь, работа… Поважнее той, коя меня кормит, да, так и знай… Ну да хватит на сегодня, да, чертенок, хватит мне, – он уперся руками в стол. Встал. Взял в руки стопку листов пергамента. Подошел к одной из полок, шаркая ногами по залитым цветным светом витража плитам. Положил стопку на одну из полок у стены. На пару минут задержался: увлеченный не то тем, на что смотрел, не то тем, что было недоступно взгляду и застилало его. Вернулся. Сел. Застыл… Как и много, много, очень много раз до этого. Как было всегда. Всегда-всегда. И это была приятная стабильность в этом беспокойном мире.
Мальчик дернул головой – жидкое солнце волос всколыхнулось и опало:
– Да как же?.. Как же не спал? Ну… Когда приходит эта женщина… Как ее… Жанна…
– Жаннет, – поправил его старик.
– Да-да, она: вот, у нее же точно такие же глаза, такие, как у тебя только что…
– Какие? – и вновь губы старика едва двигались, но слова были четкими-четкими.
– Пустые: вот тогда ты у нее спрашиваешь, что захочешь спросить, даже ерунду всякую спрашиваешь, и она всегда-всегда отвечает, ну, вот я и подумал…
– Подожди, Билл, – последний, кажется, даже рад был, что его прервали: не хотелось ему это говорить, знал же, что старику вообще не нравится, что он слушает болтовню его с “гостями”, но а как ему не слушать, разве что уши закрыть и сидеть так!.. Старик продолжил, – Вот прям совсем… такие же?
Мальчик вновь поставил на стол застывшее солнце, умещающееся в ладонь, склонил голову: ему показалось, что в голосе старика слышался… страх? Боишься, значит, чего-то, да?
– Кто: такие же? – как будто бы не понял, о чем речь, ха!..
– Ну… глаза. Пустые. Такие же? Как у Жаннет и… Всех их. Других.
– Прокаженных? – снова как будто бы и уточнил Билл: но на самом деле он уточнял совсем не это.
– Да.
– Нет, – он чуть качнул головой и вновь взял в руки то, что только что поставил. – Нет, не совсем такие же. Да и голос другой.
– Другой?
– Когда говорит Жан.. Жаннет, то… Как будто бы и не она, а кто-то другой, и слова такие… Не наши, странные, а ты, ты всего лишь старый дурак, который ни-че-го-шень-ки не желает мне рассказывать, вот и говорит от скуки сам с собой, вот! – его глаза смеялись, в руках провернулось круглое солнце: бугристое, упругое, кисло-свежо пахнущее.
Но старика, это, кажется, не слишком-то успокоило:
– Но все же, мальчик мой, Билл, ты…
Тот лишь отмахнулся – не рукой, но взглядом, причем весьма красноречиво.
– Ой, сэр, напрасно!.. Скажи-ка лучше, дедушка, что это? – он показал на холодное солнце в его белых пальцах.
Тот отозвался сразу же, не раздумывая: хотя обычно он старался рассказывать лишь минимум, необходимый минимум. Боится, да, боится, не то его волнует!..
– Апельсин.
– Еще раз, как? “Апе…”?
– Апельсин. Плод. Рос когда-то, много где рос. Если собираешься есть, сначала шкуру сними. Откуда у тебя это?
– Нашел, – “а… пель… син. А-пель-син”… И впрямь же нашел, не врал, да, старику он вообще не любил врать: только недоговаривать. Впрочем, как правило, второе с избытком компенсировало первое!.. Апельсин. В тонких белых ладонях лежала бугристая застывшая плазма солнца: апельсин.
– На полке, Билл? Нашел его на полке?
– Да, – Билл уже ждал, когда старик начнет его расспрашивать. Но он не начал. Он сидел пару минут, смотря в точку на столе, а после поднял взгляд круглых и выпуклых яблок глаз на Билла, старательно рассекающего розовыми овалами ногтей а-пель-син: от оранжевой кожицы и вниз, сквозь белую горчащую вату. Старик сказал ему, он говорил медленно:
– Там… Где-то на полке, сверху, есть нож – не рабочий, а тот, в чехле. Возьми. Нужно проверить, ну, ты же понимаешь, да?..
Тот же почти рассерженно вздернул голову (словно волна жидкого текучего меда: от макушки до шеи!..), но – но с места сдвигаться, судя по всему, совсем не спешил. Наверное, не хотел – а может, был очень-очень занят. Под тонкими пальцами брызнула тяжело-сочная вата кожуры. От нее ладонь блестела и… И этот кисло-завораживающий запах, которым хочется дышать и дышать, и не думать ни о чем… Но – но сама она горчила. Шкура была в палец толщиной, тяжелым пластом она легла в белую ладонь – у самой кромки теснились наполненные той же обжигающе-солнечной жидкостью маленькие пузырьки – и они ей истекали и по ладоням чуть струились тонкие сладко-липкие дорожки – да, пожалуй, Билл и в самом деле был очень-очень занят.
– Билл! Ты оглох, Билл! Я… Делай ты, что говорят, Билл! – старик хотел звучать повелительно, грозно. О, это у него почти получилось бы: будь у него в “подмастерьях” [сложно представить, что именно от тебя требуется, исходя только лишь из этого слова!..] кто угодно, помимо Билла. Но… Но старику, к его редкому разочарованию, достался кое-кто… поинтереснее. Он почти!.. Он был близок к тому, чтобы начать просить. – Билл, почему ты меня не слышишь, Билл…
От а-пель-си-на осталась лишь растерзанная… Нет, разобранная на доли мякоть: впрочем, это все еще было его застывшее солнце. Мальчик бережно поставил его на стол, пред которым стоял, и поднял взгляд на своего “сэра”.
– Я слышу тебя. Но ты ведь не говоришь именно того, что ты от меня хочешь: “проведи по руке и смотри, де, Билли, смотри, какого цвета то, что течет в моих старых жилах”. Ты ведь это хочешь? Так? Так. Но это говоришь, имеешь ввиду не ты, – дряблая щека старика дернулась. Билл знал, что… Что старику совсем не нравится это слышать, но тем более старался он, Билл, это говорить: нельзя запретить, не объяснив. А Биллу он не врет: значит лучше и вовсе не объяснять!.. В этом они, Билл и старик, довольно схожи, – Говорит твоя паранойя.
– Паранойя? Неужто тоже…
Да, Биллу очень нравилось его дразнить, но он не со зла, поверьте!.. Сказал:
– Тоже что? В моих жилах, думаешь, “тоже” течет такая же забавная синяя жидкость будто из расплавленного бутылочного стекла, как у Жаннет, как у того мальчика, как там его… Такая же, как и, уж наверняка, у тебя, да? – мальчик говорил спокойно, несколько даже устало: он возвышался над ним, мягко, оберегающе, словно… родитель. Он возвышался над стариком, рот которого был перекошен, а глаза солено слезились.
– С… синяя? У меня?.. Нет, нет, скажи, скажи, что врешь, чертенок, врешь… – старик смолк на какое-то время. – И у тебя: не может, ну не может же.
Билл взял кусок бело-оранжевой кожуры: она прогибалась под зубами легко, с тихим хрустом – но позже на языке свежо жгло – он перекусил ее пополам. Кто ж знает – зачем… Он заговорил, со вздохом, как если бы ему в черт знает какой раз приходилось объяснять что-то до неприличия очевидное:
– Я, чертенок, вру. Вру. Это не совсем так: я не имел ввиду, что знаю это, а потому и не соврал. И у меня: не может быть. Это верно. И у тебя нет. Не было еще утром, о чем ты!.. Па-ра-ной-я, вот что. А, и еще: чего ж ты сам-то не можешь “проверить себя на вшивость”? Страшно, сэр, или же глазам своим же уже не веришь?..
– Глаза врут. Наверное, и впрямь боятся, а потому и врут…
– О, а моим-то ты, конечно же, можешь доверять!.. – Билл не то ворчал, не то ему это казалось даже смешным.
– Твоим: да. Потому что ты слишком очевидно живой.
– А ты слишком очевидно эта самая па-ра-ной-я до кончиков ногтей, тоже мне!.. – Па-ра-ной-я, па-ра-ной-я, па-ра-ной-я: он говорил это так часто, как будто смаковал, никак не мог отцепиться от этого слова, хотя… Кто знает, может, это был всего-навсего способ сделать ее наличие несомненной истиной вопреки чему бы то ни было. Кто знает?..
Старика это, вроде, успокоило – однако же он смотрел на Билла с недоверием:
– Откуда все же знаешь: “паранойя”? Ненашенское слово-то…
– Не глухой и не тупой, вот откуда, – на этот раз он говорил совсем уж резко: не хотел он об этом говорить, точно, не хотел.
Мальчик скользнул к окну, в витраже догорал закат: на площади уже столпилась куча народу, так что было очевидно, что уж ему-то туда соваться никак нельзя. Оставалось только смотреть. Смотреть на как-то не к месту сгрудившихся людей, весь остальной день чужих и подозрительных друг другу, но сейчас – “единых”… На толпу, окружавшую деревянный постамент, кой давно бы уже прогнил и провалился, будь он сложен из досок, но он был сложен из бревен, а потому нес бремя “культурного маяка” как мог. И на нем кто-то стоял: кто-то с длинными белыми волосами. Кто-то… смутно знакомый, мальчик мой? Он не был в этом уверен, да и нельзя видеть на этой сцене кого-то знакомого, особенно, знакомого близко – это очень-очень нехорошо, а потому лучше и совсем не смотреть.
Он услышал голос старика, кой все также сидел за столом, подперев подбородок соединенными в замок пальцами:
– “Воплощенное непостоянство… Как там… Изменчивость – единственное предсказуемое ее свойство”, действительно же, – старик смотрел в одну точку: на самом деле, он настолько привык говорить словами собственной писанины, что совершенно был уверен в том, что этого не делает.
…Вспышка, отпечаток жгущего марева солнца на сетчатке – так и застыло, затянулось, скрепленное нитями пронзающего воздух солнца: мальчик, стоявший у медленно, безумно медленно стекавшего вниз стекла, весь туда, наружу – но будто боящийся приближаться слишком уж вплотную… Не физически, нет! – мысленно, боящийся… захотеть оказаться там?.. И он, кажется, намеренно и не пытался сфокусировать взгляд на чем-то за этим стеклом. Весь – само солнце, древнее и вечно юное… “Золотой Пух”. И старик – связанный теми же медово-золотыми нитями, лежащими на столе, на запыленных полках, на книгах, на каменном полу, столь далеком от земли, нитями, оплетшими металлические бессмысленные стержни, спаянные и расходящиеся, наперекрест и параллельно – расходящиеся вверх!.. Старик со ссохшимися пальцами и деснами, щеками и веками, на которых словно воск лежали все те же нити, те же лучи, не способные и не могущие проникнуть вглубь, внутрь!.. Комната, нет, весь этот маленький мир был залит чистым, желтым медом.
…полупрозрачные нити с треском растянулись резким высоким стуком – блёндт. Растянулись – и так и остались, в немом дребезжании. Открой глаза – это всего лишь каморка у крыши Собора, пристанище ни людей, ни прокаженных (чего-то среднего), это – всего лишь старик, а рядом с ним всего лишь Билл, какими они были и до этого – и всего-то. Блёндт, блёндт, блёндт!.. В дверь стучали довольно настойчиво.
– Жаннет?.. – спросил старик: спросил не у Билла, но у себя будущего, уже, конечно, знавшего бы ответ.
Билл оторвал взгляд от витража, – взлетел, – и опустился у двери, где-то там, за спиной старика, не имевшего желания даже и смотреть в ту сторону – кто знает, может, заранее был уверен в том, что он увидит.
Скрип щеколды, сдвинутой с усилием. Пауза. Еще один скрип – но звучавший как выдох облегчения. Кажется, для этой тяжелой-тяжелой двери состояние быть закрытой было в разы естественнее обратного – а потому нетрудно и догадаться, к которому она стремилась, да!.. Билл вскоре вернулся, Билл вновь стоял перед ним, своим “сэром” – тонкие и слабые [“как лапша”] пальцы сжимали банку из толстого прозрачного стекла, а в ней лениво перелазила со стенки на стенку – полдюйма туда, полдюйма обратно – какая-то белая с синеватым отливом жижа. Пальцы дрожали под тяжестью, но – но всяко лучше, чем поручать это старику.
– С… сэр… Место на столе освободи, – на одном выдохе сказал мальчик.
Старик кивнул и молча положил тяжелую жилистую руку на стол и отвел ее в сторону, по столешнице, и впрямь разгребая, двигая все, что было, все, что лежало на старом лакированном дереве. Что-то стеклянно и глухо ударилось, но не разбилось, это что-то накрыли какие-то листы и куски кожи, перья, оставленная здесь же еще влажная растерзанная мякоть апельсина… Все вниз, единым, неразрывным потоком, впрочем, его это и не заботило, ну вот ни капли – а потому черт знает, что там упало, что могло и что должно было. Таков был старик, а потому и Билл придерживался… нет, давно-давно запомнил то же “мнение” – “что истинно ценно – то на полках, остальное – так, мусор”… Или вроде того. Короткий вздох – Билл осторожно, как мог, и легко, как делал что бы то ни было, поставил банку на стол. Старик кивнул. Потускневшие зрачки прочертили линию по желтоватым белкам глаз: туда-сюда. Он спросил:
– Билли, почему Жаннет не прошла в комнату? Она плохо выглядела?
Билли же уже успел-таки вновь отойти к полкам – но теперь искал что-то с гораздо меньшей суетностью, даже лениво – наверное, потому что на сей раз и впрямь искал.
– Плохо? Интересно же, что ты, то есть Вы, имеете ввиду под “плохо”?.. Оу, дайте-ка угадать: с кровоподтеками весьма интересных оттенков, да? – старик злился на подобное раз от раза, какой бы очевидной издевкой это бы ни звучало: а этому мальчику почему-то нравилось его злить. Ну да: он это делал без злобы, честно-честно. Билл спросил как бы между делом, – Будешь сейчас, так ведь? Я про молоко. Стаканы?..
– Да, пожалуй.
– Ну вот и хорошо, – грани двух стаканов отразили все меркнувшее солнце. Они стояли в тени одной из полок, всегда чистые (что здесь, очевидно, было явление нечастое, свойство исключительное) и готовые к использованию, но они оказались в длинных аккуратных руках мальчика, и их залило жидким медом, правда, уже словно… разбавленным. Да, день гас. Гас и гас. Билл осмотрел их со всех сторон и, кажется, остался доволен.
– Так что с Жаннет? – снова спросил старик.
Билл же вновь оказался у стола и установил на него эти самые два стакана – ровно друг против друга:
– Ой, да мне-то откуда знать, что с ней да как с ней. Она не приходила.
Сэр поднял глаза, в них, как пыль, рябила… Тревога. Обеспокоенность судьбой бедной (а он знал, что она именно “бедная” и никакая иная) Жаннет. Он спросил:
– А кто?..
– Тоже женщина какая-то. Старше, правда. Не знаю уж, что ей пообещали за это “страшное и опасное поручение”, но выглядела она весьма напуганно: отдала и тотчас убежала. Хоть бы не убилась же… Лестница-то крутая, сэр!.. – бечевка на куске материи, закрывавшей горло банки, была развязана, сама материя убрана. Дело оставалось за малым: не пролить бы!.. А старик опять опустил взгляд на собственные узловатые кисти.
– Страшное поручение? Передать банку так страшно и опасно?
Билл лишь пожал плечами: выточенные ключицы “вверх-вниз” из-под ворота рубашки. Он сказал:
– Ну, люди не слишком-то любят, вообще предпочитают обходить Собор стороной, у тебя к тому же дурная репутация… И ведь есть же за что, а, старик? Ну да не у тебя одного: впрочем, не она ли ограждает от общества и в самом деле неприятных типов? А скольких твоих хороших знакомых не шугаются на улицах, вытаращив глаза?
– Пожалуй, в последнее время их и впрямь слишком много… То есть, мало, конечно, мало, почти совсем и нет…
– Ну так наслаждайся “элитарностью своей персоны, живущей в затворничестве, а значит, и странно долго для этого безумного века”… Да, не мои слова, но это же значит что-то вполне приятное, так, сэр? – Билл говорил так, как если бы это было частью какой-то игры. А может, и было, а может, иначе и не могло быть. Впрочем, он искренне верил в эту игру, пусть и много у нее было условностей, но и к этому можно привыкнуть, да-да, ко всему привыкаешь!..
Старик смолк на пару минут, смотря на него, Билла, не отрывая и не отводя взгляда. Старался что-то увидеть, но, увы, зрачки все еще оставались лишь зрачками, а не “зеркалами души”, во всяком случае, не так буквально, как ему бы этого хотелось:
– Знаешь, Билл, а иногда ты говоришь очень правильные вещи, пусть и сам, – Билл слушал его внимательно, немного склонив голову на один бок, – Пусть и сам то вряд ли понимаешь.
– Но, тем не менее, говорю ведь, – Билл все же наполнил содержимым банки оба стакана: жирная, теплая, широкая-широкая струя застыла в стеклянных гранях. Пара таких же ленивых капель скатилась по стеклу самой банки. Один из стаканов он подхватил своей легкой рукой, а второй, также легко-легко, протянул старику, – Держите, сэр.
Конечно же, старик его принял с коротким кивком благодарности. Поднес молоко, белесое, но отчего-то с синими прожилками, к губам и стянул его к глотке. Билл оперся бедром о столешницу и последовал его примеру, правда, с явно меньшим удовольствием: он чуть отпил, но углы рта тут же собрались, по меду волос пробежала и потухла быстрая волна. Старик усмехнулся, как всегда, без злобы, поинтересовался:
– Что, кисло, Билли?
“Билли” на секунду задумался. А после он ответил:
– Не кислее обычного, – задержал дыхание и отпил еще, а оно проминалось под влажными губами: оно, молоко, было густое-густое и словно склизкое, оно жгло, жгло изнутри, но в этом-то и была прелесть!.. Он знал это. Он это запомнил. Но все еще продолжал морщиться, самому смешно…
– Как знаешь, мой Билли. Может, сядешь куда-нибудь? – спросил старик. – А то всегда ты, не по-человечески, будто бежишь куда-то, де, торопишься, бежишь и бежишь… Сядь напротив меня, я хочу видеть твое лицо, когда ты со мной разговариваешь, мальчик…
Билл вновь дернул головой – быстро, из стороны в сторону.
– Ты не о том меня спрашиваешь, старик, не о том просишь, – все же Билл соврал: да, оно было кисло, жгуче-кисло, огнем отдавалось в носоглотке, на глазах выступали слезы, повисая каплями на загнутых черных ресницах, но… Но после него, “молока”, даже воздух был слаще, да, даже воздух имел хоть какой-то вкус, хотя… А было ли это соразмерной ценой?.. – Не о том, совсем не о том.
– А о чем же “должен спрашивать”, по-твоему? – Билл почему-то молчал. Наверное, ничего в голову-то и не шло, вот же!.. А потому старик смотрел не него, как он поднес стакан к губам, держа его крепко, обеими руками, и опрокинул его, вниз, к влажному алому рту, ко бьющимся о стекло в немой обиде резцам… Но молоко текло неохотно. И от этого было еще обиднее. – Ну, я жду.
Старик же отпил. И Билл, в конечном итоге, поступил также, ровным счетом также, а в его руках содержимое стакана шло волнами от мелкой-мелкой, такой несправедливой дрожи. Мальчик сказал:
– Я хочу кое-что… Сказать тебе. Посмотри, старик. Посмотрите на него, сэр. Что вы видите? – вновь поднял ко рту стакан, но на этот раз опустил, даже не пригубив. Будем снисходительны: пить это и впрямь было не так уж и просто. – Ну же, смотри внимательнее, ведь, кажется, больше и не представится такой возможности. Я прав?
– Ты о?..
– Смотри, – Билл перегнулся через стол, через стоявшую на нем банку: и перед носом старика бельмом на мире повис пресловутый стакан. – Что видишь? Отвечай. Пожалуйста-пожалуйста, смотри, я не смогу сказать это иначе.
И старик и в самом деле смотрел. И говорил, что видит: это было небольшое одолжение, Билли, совсем ничего не значащее одолжение… Равно как и профессиональный навык не прерывать говорившего, а запоминать, даже бред, даже ерунду, тем более (!) – бред и ерунду… Увы, пусть он и до последнего, пусть он и все еще надеялся, что к Билли, к его Биллу он никогда-никогда не станет его применять!.. Итак, он сказал, сухо и шершаво:
– Стакан молока. Я вижу стакан молока.
– Подробнее. Если бы ты не знал-не знал, что это, – мальчик все еще держал стакан перед ровным посеревшим, всем в пигментных пятнах носом. – Пожалуйста-пожалуйста.
– Жижу. Ровную и белую. То, что можно пить, хотя сначала к этому сложно привыкнуть здоровому человеку, но вот прокаженному…
– Ты так легко об этом говоришь.
– …я всегда говорил так, я сам в шаге, уже много-много лет в шаге от… Этого. Я вижу жижу. Ровную и белую с редкими синеватыми вкраплениями: знак качества. Густую. Ты это хотел услышать? А теперь убери, хватит тебе на сегодня, – узловатая рука поднялась, оказалась поверх белой тонкой-тонкой руки, такой тонкой, что (он верил в это) сквозь нее чувствовался холод стекла пресловутого стакана… Но Билл не дал забрать его, не дал забрать стакан, он дернул и прижал к груди, как сокровище, как драгоценность, как…
– А теперь я скажу, что вижу я, – пока он, Билли, мой милый-милый Билли, говорил это, он отошел от стола, спиной вперед, как если бы боялся, что у него и впрямь что-то решительно намерены отобрать: что-то ненужное, но дорогое ему. – Я вижу белую-белую, почти прозрачную нежную плоть, мягкую, безвольную, безвольную настолько, что даже синеватые жилки вен, которые просвечиваются из-под нее, ярче всего прочего, даже в них куда больше жизни!.. И ярче-ярче всего они на щеках, у висков, где меньше всего того, из чего и состоит “оно”: белесого тонкого жира…
– Билл, слушай, ты… – старик и впрямь смотрел на его стакан: то, что находилось внутри все так же лениво переползало, оставляя за собой склизкий след, а синие прожилки, вкрапления, что были всегда, и впрямь виднелись все ярче и ярче. Так, будто эти синие нити нарастили вокруг себя податливое, белесое жировое тело…
– Не говори ничего, дай сказать мне, иначе: никогда, никак, ну пожалуйста!.. И оно приходило к тебе, приносило то, что двигалось вместе, у чего были жидкие и тонкие светлые волосы, которые просачивались сквозь пальцы, как струйки сахара, когда набираешь из мешка целую горсть… И вместе с этим появлялось, приносилось отдельно, в стеклянной банке то, что выросло как-то опять же отдельно, а потому и не пригодилось, наверно, а потому и…
Старик почти полностью перевернул собственный стакан: остатки молока слезали неохотно, но если немного подождать – все разом, пленкой. Он проглотил ее и поставил пустой стакан на стол:
– Билл, ты ведь не о молоке говоришь, вовсе и не о нем.
– …а потому и сейчас же, вот оно!.. Вот оно: в банке. Но теперь вместе с ним не появилась его лучшая форма, которая была совершеннее и сложнее, не появилась, как было всегда, как должно быть: а потому, что только может быть: все здесь, в банке!.. – Билл замолчал, тряхнул головой: золотой пух волос кратко, рвано дернулся и застыл. Голова была опущена. Руки уже не цеплялись за стакан так отчаянно.
Старик встал из-за стола, вновь протянул руку и теперь совсем уж без усилий вынул из объятий тонких рук стакан:
– Тебе на сегодня хватит, это на тебя, видно, плохо влияет, – старик снова сел, где и был, поставил молоко на стол перед собой. И снова поднял взгляд на Билла, своего Билла: и встретился взглядом с ним. – Ты… Ты говоришь о молочнице. О Жаннет.
Мальчик кивнул. Он сказал:
– Ее сегодня живкуют, так? Я ведь прав?
Старик провел головой из стороны в сторону. Но, конечно, это не был, просто не мог быть знак отрицания – вероятно, у него просто затекла шея:
– Не знаю. Но знал, что спросишь о ней.
– Почему?
– Она тебе нравилась. Она и впрямь была… хорошей. Если так вообще еще говорят о людях. Но: важно не то, что ты спросил.
– Да неужели?.. – мальчик уточнил не потому, что хотел узнать ответ. Возможно, какая-то его часть и без того его знала, причем знала хорошо.
– Важно то, как ты это спросил. Обычно, когда люди так разговаривают, то… Они не живут долго.
– Знаю, старик, – Билл посмотрел на него… Да, снова длинно и влажно. Лучше и не скажешь!..
Старик опустил руку возле поставленного им стакана. Повернул тот на пол-оборота. Он сказал, и голос его звучал серьезно-серьезно, но… Но вместе с тем и почти беспомощно. И, на самом деле, он был очень прав в этой своей интонации:
– Не ходи туда.
– Куда же? – Билл вновь опустил в голову, он не хотел смотреть на старика. Просто не хотел.
– На площадь. Не ходи на площадь, Билл. Ты сам же сказал: “Что было от самой Жаннет в ней – все здесь, все в этой банке…” Не ходи туда. На площадь.
– Почему?
– Я не увижу тебя больше. Я знаю это.
– Знаешь, знаешь, как и все другое!.. – Билл не сдержался, Билл сорвался на крик: ему не нравилось это, ибо означало, что ему нужно оправдываться, что он уже начал это делать… А это было нельзя. “Это значит нежелательно, не одобряется, значит, поступать так нельзя…” Но порой иначе никак нельзя, что значит: невозможно. – Не увидишь, значит?
– Да. Как и Марту, – а старику, кажется, ничего не стоило оставаться таким же сухо-безучастным, каким он был всегда. Может, много к чему привык.
– Марту?..
– Жаннет. Которая Жаннет, – кажется, старик и в самом деле не видел никакого противоречия, никакой ошибки, даже оговорки: всего лишь несколько прояснял какой-то почти-очевидный факт. Ну и пусть. Ну и неважно.
– Ну так до свидания, сэр.
– Ну как знаешь, Билл… До свидания, – он все также говорил: устало и спокойно. И также спокойно смотрел на Билла, который все также пока еще стоял перед ним, дрожа и колышась под порывами того, что виделось ему “стремлениями”, “желаниями”, “симпатией”… Да мало ли чем еще. Глаза блестели от наполнявшей их влаги, влаги обиды: на старика? Вряд ли. И он и в самом деле сорвался. Чего ему стоит!.. Вспорхнул – и унесся, вниз, вниз по крутым-крутым ступеням, прочь, прочь-прочь отсюда, к сереющей и зябнущей площади… Площади перед Собором.
…скрипнула и захлопнулась дверь.
Старик лишь покачал головой. Взял едва ли опустошенный хотя бы наполовину стакан Билла. Подошел к одной из полок. Поставил его. Да будет так.
Вернулся к столу – налил во второй, пустой, стакан еще одну порцию молока. День все серел.
– Жаннет, бедная девочка… И Билл. Мой милый-милый Билл… Вот же, – и он стянул губами густую, отдающую кислотой массу.
.
.
.
ГАНС МЕЛЬНИК. МЯСНИК
Ещё было достаточно светло, однако это явно ненадолго. Об этом можно было судить хотя бы по с каждой минутой возрастающему возбуждённому гулу, доносившемуся с площади перед Собором… Нда, поразительное варварство! Ничего не скажешь, идеальное место для народных забав. А главное, невероятно удобное: после, скажем так, "созерцательной части увеселений" Вы имеете замечательную возможность дойти буквально пешком до "разного рода активностей" проходящих, как Вы могли догадаться, в Соборе. Кстати, чуть не забыл, Вы – проходите, пожалуйста, а вот Тебе следует прижать свою задницу желательно для Тебя же, если ты, конечно, не совсем дурак, не ближе, чем в миле от сего действа. А то мало ли, что: вдруг случайным образом наткнешься на чей-нибудь кинжал, или на вилочку, или же, в крайнем и запущенном случае твоей беспечности, можешь ненароком попасть на вертел, легкомысленно перепутав библиотеку со свинарником, и по трагичному стечению обстоятельств это досадное недоразумение выпадет на смену совершенно глухого и самую малость подслеповатого повара. Ах, какая ужасная череда совпадений, причем совершенно случайных!.. И, да, собака, ну было же такое, а?! Было, черт подери, как же не быть, правда очень, кажется, давно… Месяц? Год? Десять лет? А может целая жизнь?.. Ну да главное ж не “лицезреть воочию”, а самому умудриться не стать “живым…” Точнее, дохлым, конечно же, дохлым примером, ха!.. Если ты не идиот. А Ганс не был идиотом.
Внезапно размышления, текущие до сих пор плавной рекой, были наглым образом прерваны судорогой, волной прошедшей по ноге добропорядочного мясника с Глашатской улицы по имени Ганс Мельник. Раздосадованный эдакой неприятностью, он длинно и непечатно выругался, машинально схватившись за ногу.
Под его ладонью что-то смачно хрустнуло. Это пришел конец какой-то мерзости, с аппетитом впившейся в его прямо-таки пышущее жизнью [с точки зрения “мерзости” – аппетитной сочностью] правое бедро.
Сей до крайности пренеприятный инцидент имел и свои плюсы: выйдя из задумчивого оцепенения, ухо Ганса Мельника различило что-то из ряда вон выходящее в контексте обычного народного празднования: женский голос. Нет, не визг – он был как раз-таки самым что ни на есть обычным явлением. Нет, кажется, некая “она” даже что-то рассказывала… Или что-то доказывала.
В любом случае, было бы глупостью пропускать подобное зрелище, и благородный помощник мясника счёл своим долгом составить чуть более полную картину.
– …люди, взгляните на себя, кем вы стали! Я вам скажу, кем: убийцами, сущими
животными!..
Нда, о, это кадр Гансу был вполне знаком: "Посмотрите, какие вы все козлы, одна я ангел во плоти…" Хотя нет, не "одна", а "один".
Действительно, вопреки ожиданиям, виновником потревоженного общественного порядка была не женщина, а юноша. Хотя нет, скорее – мальчик. На вид ему было не больше лет двенадцати-тринадцати. Он был из разряда тех щуплых подростков, которые способны вызывать своим видом две эмоции: жалость у женщин и раздражение у мужчин. Это невзрачное существо с правильно очерченной линией губ, взлохмаченными волосами неопределенного, но какого-то светлого, раздражающегося глаз добропорядочного человека оттенка, со сверкающими огнем глазами возвышалось над площадью, стоя на куче наваленных друг на друга бочек неизвестного происхождения. Он всё ещё что-то с жаром доказывал скупой на внимание толпе, тыча пальцем в сторону "эстрады", на которой сегодня стояла какая-то особь женского пола с бесцветными глазами и такими же бесцветными волосами.
– …да посмотрите же! Я же знаю эту женщину, сколько себя помню, да и вы не меньше: это же Жаннет-с-молочной-улицы. Она же беспомощна, безобидна! Если это кара, если это должна быть кара, то в чем же она может быть повинна, какое зло она способна причинить? Зачем это все, зачем?!
А толпа внизу гудела, потоком, мессивом, но не так ритмично, не так вибрирующе-самозабвенно, как было до этого, как было всегда, как она должна и обязана гудеть… Нет, теперь это было не более чем скопище мух, тупо и бестолково бьющихся о стекло, не видя его, не понимая, что же не так, но – но у этой “мухи” все нарастает и нарастает полная решимость разбить пресловутую преграду, даже если это и размозжит ей череп!.. Она опасна. Ну, благо, растоптать это “стеклышко” не составит больших усилий… Как только “муха” таки поймет, что его нельзя не разбить. Жалко мальчонку. Но что ж, кто ж его туда взгромождал-то, а?..
…“муха”, – которая толпа, – что-то все ж заметила. Всполошилась. Наконец, в привыкшей орать вместе со всеми, но молчать по одиночке массе раздался голос:
– Она проклята… – говорила та, к коей обращаются исключительно на "Вы", пусть, говоря честно, и без “должного почтения”, но все ж таки… Но почему же так несмело? Кто ж так послушает, – Она… проклята. Какая же должна быть причина? Да и должна ли вообще быть: она проклята. Проклята! Проклята! Прок-ля-та!.. Прокаженная, понимаешь ты, мальчик, или нет?..
Бедолага-пацан, кажись, все… Для этого щенка это был удар ниже пояса. Да для него что угодно было слишком серьезным ударом, ха!.. но все ж таки отчасти печальная судьба, собачья, неправильная смерть, что б его. Ну да – ну да она редко когда бывает правильной. Не здесь.
Хотя… Ан нет, Ганс Мельник, ты его несколько недооценивал: щенок-таки подал голос. Правда, не так, как следовало бы… Ну да щенки ведь на то и щенки, чтобы тявкать. Его голос дрожал, пытался… Что же ты пытался сделать, а, светловолосое ты недоразумение? Себя оправдать? Кого-то в чем-то убедить? А… Все еще пытался эту, прокаженную, “спасти”?.. Что бы он ни хотел: у него не получилось. И не могло. Никак не могло, ха!.. Но он все же сказал, пытался что-то сказать, не имея ни силы что-либо сделать, ни цели, ни-че-го:
– Это… Это?.. Так что же? Так это вам все объясняет, все обосновывает, все оправдывает?.. Это. Это, это ведь… Вы не знаете, просто не понимаете… Но почему же, но за… зачем… – твой голос рвался всхлипами, сопляк, и ты это знал, и это был конец уже для тебя, и этого ты тоже, поди, не мог не знать!.. И по белым ровным, без шрамов, без грязи щекам текла вода… Вот же. “Впечатлительный” как баба.
Нда, что поделать, одним махом аргументы "за" спасение сей, говоришь, то есть, скулишь [а что еще он мог делать!..], “невинной души” были как вредные насекомые раздавлены одним единственным "против". Неопровержимым "против". И, веришь-нет, плевать, всем ровным счетом плюнуть и растереть, если он сам думает иначе, вот же!..
А между тем терпение непостоянной в своих прихотях толпы иссякло окончательно. Под гул и гомон, под раздраженное жужжание, этот лучший из возможных хоров – он упал. Упал вниз, в гущу голов, рук и душного дыхания, которая накрыла его собой. Упал, дернулся, хватаясь тонкими пальцами за жидкое-жидкое, сумеречно бесцветное небо – будто и впрямь верил, что за него можно ухватится, вот дурак!.. Посредством одного пинка, в который вложено было столько презрения, сколько было возможно вложить в, в сущности, простое разгибание колена, вся эта импровизированная конструкция вместе со стоящим на ней горе-защитником-слабых-и-обездоленных были смешаны со склизкой уличной грязью. Да уж: постамент из давно прогнивших бочек и оратор с речью, также сгнившей ещё в самом ее зародыше. Оба были, видимо, неизбежно обречены на падение… Забавно всё-таки, правда же?
.
.
.
"Спинка полноводной рекой свежайшего мяса, мелькая пенистыми прожилками плотного белесого сала, остатками кожи и пленок, не торопясь, текла. Проходя между страждущими руками молодого мясника, она водопадом низвергались в поистине адскую машину ножей и лезвий, превращающую ее целостность и завершенность в месиво, обращая этот горный поток в тучи кровавых брызг, названных невеждами-людьми кратко и обыденно, почти с презрением, незаслуженным презрением, – фаршем…"
Нда, сознание необходимости таки явиться тем вечером на работу тяжёлой оплеухой прилетело по затылку Ганса Мельника. Вот же, ходит он, прохлаждается, “культурно-увеселяется”… Трутень, черт его дери, ужасный трутень, причем самое ужасное то, что – он этого не то, что не отрицает, но даже и проблемы в сим не видит, будь он честен хотя бы сам с собой!.. “Никогда не знаешь, что окажется-таки важнее в конечном итоге” – прекрасное мировоззрение, Ганс Мельник, и не поспоришь, а главное – ужасно удобное, ха!.. Правда, твоему вечному капризу не умереть с голоду, увы, не соответствует, экая незадача. Ну да, приходилось мириться с его “заскоками”, ведь все же…
– Эй, Ганс, хватит ворон считать, мечтатель чертов! Скоро "живчика" привезут, а ты ещё с этой несчастной свиньёй не закончил! Зла на вас не хватает…
…все же “по живчикам” был только он, так сказать, несмотря на все, уж что-что, а мясник он был от природы, по велению Судьбы, душевному складу и прочей хрени… Да, он был Мясник и не из нужды, а потому что никем иным не быть не мог, ха!..
Наконец, река мяса и жира иссякла, оставив после себя лишь внушительных размеров таз фарша. Его тотчас подхватили руки двух "младших подмастерьев", представляющих из себя что-то среднее между моряком и, как там… “орангутангом” [черт знает, что такое!.. Но, чтоб его проказа взяла, их-то оно описывало весьма сносно, можете уж поверить] в полном расцвете сил, лет и, пожалуй, лесного массива на этих самых руках… Как бы то ни было, со своей работой они справлялись. И вот уже под их плотным и волосатым руководством нежнейший фарш отправился прямиком в Часовню у Аптеки, а точнее на кухню, коя имела место быть в одном из… Да черт знает, где конкретно, как будто бы их кто-то дальше порога вообще пускал, ха, вот же, раскатали губу!..
В любом случае, думать о дальнейшей судьбе сей восхитительной свинюшки было особо некогда. Об этом свидетельствовал приглушённый гул, мерный, скомкано-ритмичный, такой, каким он наконец-то должен быть! Ну, ладно, почти такой. И гул этот становился, становился, становился с каждой минутой все мощнее, мощнее, мощнее… И вот уже затряслись стекла, стекла, стекла в окнах от шагов тысяч людей, людей, людей… Людей, направлявшихся сюда. Этот гул, во всей своей всеобъемлющей полноте, покрывший весь мир – он был направлен к ним, к ним, мясникам, презираемым (по праву, без повода ли – да какая к черту разница?!) всеми, навстречу, направлен не случайно, отнюдь не случайно, не случайно!.. Штукатурка посыпалась с давно небеленого потолка. Это несли "живчика".
Наконец, процессия, ещё недавно с интересом наблюдавшая за "живкованием", в котором сегодня присутствовала перчинка хотя бы от одного того факта, что сему более чем естественному действу пытались “помешать”, остановилась перед широкой каменной лестницей, в которую как-то едва что не незаметно переходила мощенная камнем улица.
Вдруг среди общей вибрации гула толпы стал различим напев хлопков и топота, выделившийся на общем фоне своей сухостью, искусственностью:
тырп… Клац! тырп, тырп… Клац! тырп… Клац! тырп, тырп… Клац!
И вот уже у этого нескончаемого лейтмотива появился подражатель… Нет, не так – они, “подражатели” были всегда, были вместе с “зачинщиком” – были едины. И это было изначально вплетено, с самого начала это тянулось с ладоней и стоп каждого, буквально каждого, но – но сейчас что-то все же неуловимо изменилось… Стало различимее, чище, четче, сфокусированнее. И – да, каждое движение одного из них абсолютно, вплоть до мелочей совпало с другим и так и осталось. И еще… Синхронно-синхронно, без примесей и осадков, без лишних голосов и выкриков… Третий… Двенадцатый!.. Да куда там – счёт переходит на сотни, сотни, сотни! И, – словно бы хаос поглотил порядок, – вскоре один за другим голоса этого города были вытеснены, вытеснены, вытеснены, были замещены этим "Маршем Надежды". Да уж, странные названия склонно давать поэтичное сердце народа!.. И этот "марш" заменил собой, казалось, все звуки, звуки, звуки и шумы нашего беспокойного мира. Каждый готов был поспорить, что теперь и тысячелетние дубы, дубы, дубы повинуются этому ритму в своем качании, качании, качании, что само Солнце, Солнце, Солнце, присоединившись к этой вакханалии, мерцает, мерцает, мерцает, лишь подражая этой дьявольской мелодии, созданной ступнями и ладонями людей, людей, людей!..
тырп… Клац! тырп, тырп… Клац! тырп… Клац! тырп, тырп… Клац!
И под этот аккомпанемент от бесчисленного сонма, сонма, сонма толпы отделилась фигура – счастливчик, на чью долю выпало "вознесение живчика", живчика, живчика… Держа его, уже бескровного, холодного, застывшего на руках, он стал подниматься, подниматься, подниматься, пружиня на ногах от тяжести и возбуждения, возбуждения, возбуждения, возбуждения, но в большей мере от нежелания хоть одним движением перечить этой великой пульсации, пульсации, пульсации…
тырп… Клац! тырп, тырп… Клац!..
Дойдя почти до тяжёлых дубовых дверей, дверей, дверей мясной лавки, порог коей послужил алтарем, алтарем, алтарем, он оставил там свою ношу и, все ещё пылая, пылая, пылая этим чуждым самому ему, но переброшенному от общего пожарища Пламенем, Пламенем, Пламенем бодрым шагом вернулся к разом поглотившей его толпе, толпе, толпе!..
…тырп… Клац! тырп, тырп… Клац! …тырп… Клац! тырп, тырп… Клац! …тырп… Клац!..
…наконец, все проведения тем в этой полифонии стали смолкать одно за другим, а вместе с этим вернулся тот хохот и рваный гомон, гомон, гомон, кой неизбежно сопровождает любое скопище людей. Толпа стала редеть, редеть, редеть… И вот уже не осталось ничего, кроме уходящей во тьму улицы, кою никогда не покидает зябкий октябрь.
Да уж, вот зрелище, воистину достойное вашего внимания! Давно бы он, Ганс, это бросил, если бы вообще начал, – радость-то ему какая, туши разделывать, – но не мог, не был способен, да и, собственно, и не хотел, никогда не хотел заставить себя заскучать от этого действа. Вот же – как узнает, что сегодня "живчика" принесут, так весь день будет боятся и желать этого момента, и, да, конечно же, не упустит возможности, шанса, ненужного на самом-то деле никому, помимо него!.. “Словно бы это – единственная возможность понять самую суть рода людского, докопаться до того, с чего все начинается и к чему все стремится”. Вот. Вот, вот в этом, конечно, и его роль, и его миссия, его цена, хлеб, кровь, пот, его, Ганса, Ганса Мельника!..
Нда уж, он был склонен к возвышенным рассуждениям, находившим себе, хм, “выражение в мире материальном” едва что не в исключительно “считании ворон”, ха.
Топот вдали совсем-совсем стих. По ту сторону двери лежало то, что этот топот принес. А по эту – а по эту стояли те, кто знал это. И знал, для чего “это” сюда принесли, и даже то, что ж требуется, собственно говоря, от них по отношению к “этому”… Но все стояли. Ждали. Наверняка же ждали, когда чертов Пламень Вознесения совсем, до конца угаснет и к “этому” можно будет прикасаться без боязни запачкать погаными ручонками эдакой драгоценности, ждут, ждут, когда стечет, черт его дери, фанатичная, идиотски-завораживающая пульсация, обнажив под собой… Тушу. Всего лишь тушу. Не лучше и не хуже любой другой – туши. Ждут, пока обветрится она до такого состояния, когда увидят они лишь почти целую, лишь с одной чернеющей полосой, кожу, мясо, жир, кишки и кости – то, что не то, что не видит, но не хочет видеть никто иной. Идиоты. Они? Какие они?.. Да все. Но Гансу нравилось смотреть на таких “идиотов” и тем более нравилось самому таким быть – таким же “идиотом”!..
Кто-то таки пошевелился – остальные остались стоять. Кто-то занес “живчика” – с улицы дохнуло ночью. Уже стемнело и дышал мир уже по-ночному – остальные все еще стояли. Кто-то же положил “живчика” на стол, стоявший чуть дальше, чем прочие – на том столе разве что “живчиков” и разделывали, ибо, видите ли, “негоже мешать мух с котлетами”. И кто-то сказал, сипло выдавливая слова:
– Ну что, сопливые мои ребятки, смотрите, какую красоту нам сегодня принесли!.. – что, дамы, господа и прочие божьи твари, думаете, местный “’энтузиаст”? Как же: “руководитель”, старшой, черт его дери, сэр, подлец, пьянчуга, а помимо прочих талантов и достоинств: единственный, кому с этой великолепнейшей дрянью дел иметь боле не предстоит, вот что. – Ну, чего скисли-то, черви, смотрите ж, так сказать, “величайшая честь каждого мясника”…
Но никто и не смотрел. Не хотели. Но работа штука такая: надо – значит надо. Так что изволь, глубокоуважаемый мой Ганс, оторвать от края стола, извините за грубость, свой жирный ленивый зад и иди, разделывай этим господам "живчика". И вы тоже, как вас там, Том, кто-то еще – и вы тоже “извольте”, уж будьте так добры!
Старшой, наскоро распределив работу, посчитал что за его обязанности исчерпаны и преспокойно удалился туда, в холодную зябкую ночь, без запаха сырого мяса и гнили (а значит – для них всех и вовсе без запаха, с тусклым и не то, что мертвым, но не бывшим-то живым дыханием), ночь, с теплыми глазами редких кабаков… Туда его, к “глазам”, и понесло, это уж точно-достоверно.
Нда… Суеверный был он, старшой, вот что. А ведь по нему и не скажешь, нет: здоровенный такой мужик, а во всякую чертовщину верит… Впрочем, не он один. Все откуда-то взяли… А может, и сами придумали, ну, очевидные ж вещи! – что эти самые "живчики" – заразные и что, мол, кто много до них будет дотрагиваться, тому самому прямая туда дорога… на площадь у Собора. В самый центр. На сцену… Чушь собачья. Хотя понятно, откуда здесь ветер дует – были такие случаи, и мясники там стояли, к чему ж врать… Только вот тогда заражались от ещё живых прокаженных, однако в этом никто разбираться охоты, конечно, не имеет, и потому шарахаются от мясницкой породы, к вящему недовольству, ну, хотя бы и Ганса… Ну и черт с ними.
Мясницкая же дышала живо и сперто – дышала работой, да так, как только она и может. Теперь, в свете засаленных, расставленных где придется свеч, предстал он, “живчик” то есть, во всей своей отсутствующей красе. Что ни говори, а Жаннет (или как там ее… Кого волнует? Разве что того, кто окажется после нее на сим столе, не иначе) и при жизни не была красавицей, ни то что теперь!
Рассекли живчика – по частям, по рукам и ногам: под лезвием тесака почти мягко рассекались мышцы, но куда больше там было жира и кости, окаймленной хрящем, еще синюшной, с прожилками прежней, розовой, жизни – и ему-то надо срезать все, “ни в полпальца на кости”, да побыстрее, что поделать, такая уж у него работа-сука…
И вот, с глазу на гла… ан нет, какой там – “глаз”! Разве что считать глазами расплывшиеся синюшные кругляши, с будто вколотыми в них (слишком уж неестественно они выглядели, черт подери) глистами толстых белобрысых волос… Ай, кого это волнует! И вот – Ганс стоял против куска. Самого толстого. Самого крупного. Самого неоднородного – в общем, прекрасного куска. Всецело замечательного. Нда и, видите ли, "живчик" – это самая что ни на есть мертвая штука, которую вы можете себе представить. "Живчик", ага, назовут же…
Впрочем, Ганс свою работу выполнял исправно и на жизнь не жаловался, да и не жалуется… Да ему нравится даже – не то дурень, не то – просто смирился со своей “пользой обществу”.
Нравится… Ну вот как сейчас: перед ним туловище, от ключиц до таза. Он что? Он режет. А глаза – блестят. А в глазах – и читается, мол: “Забавно, вот режешь себе и режешь, а ведь когда-то "живчик" был по-настоящему живым. Боле того: был человеком. Как и все, как он, как каждое их рыл дражайших хотел чего-то, мышцы сокращались, по жилам бежала кровь… А теперь, вот, "живчик" и всё тут. Забавно.
Как бы вам его, заразу эдакую, описать? “Живчика”-то? Некоторый взглянет: труп да труп, самый что ни на есть обычный человек. Э, нет… У них кровь в голубой окрашивается, и глаза, говорят, в темноте тоже таким голубеньким светятся… Ну на счёт глаз – черт их разберет, врут, наверное, кто бы их проверял – "живчикам"-то глаза выкалывают, не идиоты же… Но кровь и правда голубая. У некоторых синяя, почти черная, но чтобы у "живчика" нормальный человеческий цвет крови – не встретишь! Иначе это и не “живчик” никакой, а так… Сначала это казалось странным. Потом интересным. После – обыденным. И чем скорее – “обыденным”, тем лучше, много лучше, но Ганс-то все еще застрял на “интересном”, ну да – кто ж его будет осуждать? Со своим дерьмом он уж будет разбираться сам, вот же.
Полоса – от ребер к паху, дальше – мышцы, кости, ни капли синей дрянной крови… Чистая работа, это хорошо, это так, как и должно быть. Так-с, что дальше? Ах да, потроха… В сторону. Такая дрянь никому и даром не сдалась, и из кого почище, не то что… А, ну разве что Тому. Да, вроде так его звали, Том… Тоже чудак, только другого рода – ну да что ж, мясницкая порода, вся дурная!.. Все они – в одной лодке, одного поля. А под столом стояли тазы – металлические, никогда дочиста не отмываемые (экая честь) – Ганс взял один из них, сгреб в него кишки, сердце, печенку, еще какую-то дрянь… Но не выбросил, нет, хотя он-то к ней особой нежности не питал, так, из знака “товарищеской помощи”. Да и все едино, их свиньям-то даже не давали: а потому – кушайте-с, Томас, не жалко… Ганс сгреб их несколькими движениями широкого тесака, таз с тихим лязгом плюхнулся на пол, – покачнулся, но не опрокинулся, – пнул его к широким, слегка скошенным вовнутрь ногам Тома. Тот хмыкнул, мотнул короткостриженой головой, но от работы глаз не оторвал, с места и не сдвинулся, будто бы и не заметил этого знака искренне дружеского внимания, сволочь. Ганс прикрикнул:
– Эй, Том, – Том повернул к нему голову, но только голову: ноги, туловище, даже руки с тесаком остались как были. “Цедил” движения, приберегал, как если бы сие был ресурс исчерпаемый… Том такой Том.
Он отозвался:
– Что?
– Глаза разуй, – Ганс тесаком указал ему под ноги. Тот проследил за его движением. Увидел. Хмыкнул. Ну, своеобразно так, “хмыкнул в знак горячей благодарности”. Кивнул. Поставил под стол, за коим стоял. Вернулся к работе.
А что – Ганс? А Ганс тоже не трутень, куда там: и наполнились следующие тазы мясом, мясом и жиром, с кусками, редкими кусками кожи, впитавшей в себя синеву… А еще в двух – кости, еще теплые, вычищенные почти до бела. И с этим было покончено. Руки липли, липли от животной влаги, но это была хорошая работа, Том, это была хорошая работа, прочие “всецело почитаемые” жители обочины, это была хорошая работа, Ганс Мельник, и он и сам это прекрасно знал.
Набралось довольно много: живчик таки успел немало пожить, немало же наесть… Ну да она ж была молочницей, кажется, было с чего жиреть. Всего было около полудюжины тазов. Ну что ж, теперь – прямиком до Собора, а то скоро за полночь перевалит, нехорошо задерживать, ой как не хорошо!.. Ну да сие было, всегда было и должно было быть не дело тех, кто разделывает – а тех, кто развозит.
– Слышь, Том, ты не видел, куда Мохнач с Косым делись, а? Кажись, сняли-то с него, живчика, все, что можно было, надо бы отвезть, а?
Том поднял глубоко посаженые темные глаза. Повернул голову. Открыл широкий рот. Набрал воздуха. Сказал:
– Не, Ганс, сам, видно, потащишь, – почему Ганс, почему именно он? Как будто была прорва желающих: а ему это было не впервой. И он не то, что не пытался, но даже и не хотел отказываться, и уж Тому ли это было не знать. – Они еще как с обеда надрались где-то и теперь до утра точно не вернутся, видишь ли…
Ганс же не отводил взгляда от “живчика”, уже принявшего лучший из возможных обликов: чуть теплая синяя масса в тазах. Темно-синяя, блестящая от влаги недавно обитавшей в ней жизни. Ганс Мельник еще раз посмотрел на Тома. Тот уже занимался тем, что… Что сваливал, будем честны: отрыл где-то свою вечную сумку, кожаную такую, криво, но крепко сшитую, перекладывал в нее содержимое одного из тазов, того самого: печенка, сердце, легкие… Перекладывал буднично, как он делал всегда: по началу все, даже мясники, пророчили ему “площадь пред Собором”, и даже чаще, чем Гансу, ан нет, не тут-то было, как же, как же!.. Ганс же лишь поморщился над таким вторичным продуктом и плюнул себе под ноги. Прищурился: не нравилась ему перспектива до Собора переться. Спросил:
– С чего это они, а? Жить надоело? Думают, что если их отсюда выпрут, то они себе еще что-то где-то подыщут, а? Ага, как же, не будь они…
Хлопнула дверь. Кто-то из цеха уже свалил. Потом еще. Мясницкая порода уходила молча, не прощаясь. Том же на секунду застыл, – думал, – сказал:
– Да, это уж верно, как узнали кто "живчик", так и пошли горе бражкой заливать, ха. Она ж у них соседка была, Жаннет-то. Ну или вроде того… Неприятно им. Многие: так.
Ганс опять почти брезгливо прищурился: ну, коль не врёт, это, конечно, паршивое, дохлое дело. Они дубины сентиментальные. Ну что ж, о Гансе можно было сказать разного, как лестного, так и вовсе нет, и многое в той или иной степени оказалось бы правдиво, но… Но кое-чего у него, Ганса, было не отнять: засевший принцип "работу выполнять надо, жаловаться не смею".
И вскоре, под дыхание ночного зябкого ветра, корзины с расфасованным "живчиком" даже вроде бы сами собой оказались в старушке-телеге, приспособленной под такого рода перевозки, так же как и Ганс Мельник будто бы сам собой оказался на козлах. Ганс чуть присвистнул и ударил поводьями по тощим твердым лошадиным бокам – ну что, пошли, родимая кляча, прямиком до Собора… Да, Собора – этого шабаша в чистом виде.
.
.
.
"Собор горел во тьме бесчисленным множеством окон – или они были неисчислимы для того, кто и не видел множеств дальше выдавленных на податливом металле знаков – огни, огни, скопище насекомых, усеявших темную-темную, залитую сладким, столь манящим для жуков медом стену… В ночи, неизбежно околдовывающей взор людской, он, казалось, был объят странным причудливым пламенем, имевшим в отцах самого Дьявола. О, этот дар видеть, зреть то, что, точно, невозможно и представить, дар, величайший дар, и величайшее проклятие – извечный спутник брожения, брожения крови и в крови, текшей и застывшей, но застывшей лишь для того, чтобы вновь потечь!.. Собор виделся адской печью, призванной сжечь своим огнем, – ибо различны Судьбы, различны Предназначения, писанные синей кровью под ее же диктовку!.. – сжечь души несчастных, заблудших сюда"
Зрелище было воистину помпезное и вместе с тем дикое. В Соборе, созданном когда-то разве что для хоралов, варварскими всплесками раздавалось нечто, вливавшееся в гул, гул, гул, рваный гул, неупорядоченный гул, состоявший из наскоро сшитых лоскутов диких песен, диких же вскриков и… всплеска. Да уж, вот они, любуйтесь, смотрите во все глаза, пока вы, непрошенный гость в этом мире, не лишились их! – "активности избранного общества" собственной персоной, а взглянешь – кабак кабаком, даже хуже, даже раздражающе, неестественно громче, даже… Наверное, так было не всегда, но сейчас черт его разберёт.
Темно было как в заднице – с той только разницей, что еще и холодно, и окна, горящие окна лишь подчеркивали резкий контраст: они не светили, но ограждали свой очаг от холодного и темного Вовне. И телега с клячей были “вовне”, и корзины на ней были “вовне”, и Ганс был “вовне”, но его груз, конечно, нужен тем, кто “внутри”, но – это после, после… А ему самому-то туда путь закрыт. Хотел ли он, чтобы было иначе? Кто не хочет! Только тот, кто уже там. Хотя – черт его, опять же, разберет, мутно это, кто знает, может, и к лучшему быть именно что “вовне”…
Было мокро и холодно. Противно было, вот что, еще и такой же противный, противно-влажный холодный туман. Вдруг ноги клячи запутались в какой-то дряни, и она, тихо ржанув, грохнулась на мощеную площадь перед Собором – непривычно пустую после… Вечера минувшего. Корзины с "живчиком" опрокинулись, оставив на всеобщее обозрение (если бы Собор не был таким слепым, ну да – ложно, напрасно, уж кому-кому, а Собору на многое было глубоко насрать – а других глаз у ночи здесь и не было)… Опрокинулись, обнажив свое неприглядное содержимое. Ганс коротко выругался, но все же слез с козел, ободряюще хлопнул лошадь по крупу, принялся собирать свое "добро".
“Добро” было уже такое же, как и вся ночь (видимо, впитала, как чертова губка) – противное, влажное, холодное. Ну да – “работа есть”… Почти кончив это не самое приятное занятие в его жизни, он, было, уже собрался вернуться к выполнению своих прямых обязанностей, как его внимание привлекло кое-что, мало вписывающееся в окружавшую его картину.
…На холодных камнях площади сидела женщина – Ганс таки отличался небывалой проницательностью: главное, ни с кем не делиться плодами “проницательности”, а то, мало ли, вдруг обнаружится, что таковой и в помине нет – вот же будет обидно!.. Да, это и впрямь была женщина. Нет, мой милый друг, не то замызганное создание, кое днём продает на рынке гнилые помидоры, а ночью восполняет неудачи в торговле посредством своей основной специальности – раздвиганием ног. Нет, мой горячо любимый, нет! Это была действительно "женщина" из разряда тех, которые с таким воодушевлением проводили лучшие моменты своей молодости в этом-то Соборе прямо сейчас. Наверное. Ха, как будто и впрямь были те, кто о сим базарил, кто базарил об этом с, черт подери, мясником!.. Но эта-то была точно их тех “женщин”, уж это-то Ганс чувствовал, чувствовал селезенкой, печенью, еще какой пока еще теплой (он знал это) дрянью – чувствовал.
Поэтому и было дико и неправдоподобно встретить ее здесь. Неправдоподобно встретить ее здесь такую: тихо скулящую, давившую на землю (а ведь ты должна летать, ты обязана летать!.. Потому что. Парить. Порхать) скукоженным комом, одна часть которого неприглядно налезала на другую, и все тряслось, мелко тряслось – от холода, еще от чего, черт знает. Хм, и что же могло так привлечь ваше… Ой, прошу извинять, Ваше внимание, Мадмуазель? Для Ганса – для Ганса Мельника это было чрезвычайно интересно.
– Эй, Миледи, что вас так заинтересовало на этой грязной площади? Могу я чем-нибудь помочь? – Ганс был галантен: он остановился перед ней (если не сказать – над ней), он протянул ей руку. Даже голос у него был “галантен”, как он сам понимал это… Гнусавый. Растянутый. Но все равно переходящий в хрип… Хотя он и был, о повод для праведного отвращения, мясником, Ганс был весьма изыскан.
Но от этих слов она дернулась всем телом, словно бы была застигнута за чем-то… Непростительным, экая сучка. И глаза ее с ужасом смотрели на незнакомца, отливая белесым фосфорическим светом. Кстати, если присмотреться, напрячь глаза – а она была ничего. Так, более-менее. Особенно ее ноги, обнаженные до колена поднявшейся юбкой… Ну, всяко лучше Жаннет.
– Миледи, ну что Вы, не стоит так реагировать. С моей стороны было бы просто ужасно позволить Вам оставаться на холодном камне, – Ганс куда более учтиво, чем были способны иные недоноски, схватил ее за… Там было темно, но, судя по тому, что это было таки что-то твердое: схватил ее за плечо, конечно, с той только целью, чтобы помочь ей подняться. Ну или привести ее в чувство, один хрен, знаете ли, с подобным взглядом люди далеко не всегда действительно остаются в сознании, в здравом, черт подери, уме.
И – на это она и впрямь отреагировала: подняла голову, шарила глазами за прядями волос, не в силах сообразить, кто перед ней, что и зачем, вот же – а вот он ее, ее лицо в частности видел куда лучше, и пусть кругом и была ночь, и ночь эта рассекалась не освещавшими ни-че-го окнами Собора, ночь, которая мерцала собственным, вросшим в нее фосфорически-синим светом… Тем не менее ее лицо Ганс видел куда лучше. И… Постойте-ка. Почему она кажется тебе такой знакомой, Ганс Мельник? Почему же, почему же, почему же?.. Почему же, Ганс, почему, чертов мясник?..
…она была на площади, площади перед Собором, да, нынче вечером, не так ли? И ее рот открывался и смыкался, вынося столь пошлый, очевидный – иначе он и считаться-то не мог “выражением мнения общественности”, а как же! – приговор… Щенку. Тому щенку, белобрысому, жалкому, тому самому… Так значит вы косвенно знакомы, не так ли, Ганс Мельник, не правда ли?
И она, как и тогда, – хотя, пожалуй, она делает это каждый день, постоянно, а кто же иначе, – разомкнула губы, сомкнула, сложила в звуки, звуки – в слова:
– Я… й-йа… убила его, – сказала и не дернулась. Что же это было, неужто исповедь?.. Ну да, в таком случае, не тому ты это сказала, эй, девка, не тому!.. Дура. И на кой хрен ему, Гансу Мельнику, мяснику сдалось сие бесценное знание, а? Ну да ночь, несмотря на все ее достоинства, была не столь хороша, чтобы ее хоть как-то существенно могла бы испортить экая неприятность, не так ли, Ганс?
Однако, все же глаза помощника мясника начали почти неосознанно рыскать по округе, как бы надеясь найти труп. Да, труп какого-нибудь чересчур настойчивого дона с предположительно (и весьма желательно, естественно) толстым кошельком за пазухой… Ха, вот же, и как же занимательны мысли столь галантных отбросов, какая практическая сметка, какая, эмм, предприимчивость, какое умение расставлять приоритеты – смотри, Ганс, умерь восхищение собственной персоной, черт подери!
И тут, к своему удивлению, его взгляд как будто нашел то, что искал, хотел он этого на самом деле или нет: в мерцающей во тьме куче гнилья (судя по всему остатки импровизированного помоста, на котором так яро сотрясал воздух тот пацаненок) лежало что-то вытянутое, напоминающее очертаниями… Человека. И подле этого… Подле трупа и сидела женщина. Ах вот оно как, миледи. А вот это и впрямь было занимательно.
Ганс отстранился от “леди” – та и не заметила, да, не все ли равно? – подошел к кляче, к поклаже, что-то… Да, он что-то искал. Керосиновую лампу – и он ее нашел. Удача? Предусмотрительность? Не един ли черт? Чиркнула спичка – и вот уже пространство вокруг было залито желтоватым светом.
…в ночи, достаточно темной, чтобы не было вокруг ничего, помимо серых пятен и бесцветных теней там, где нет первых, в черной ночи – пятном растекся и застыл, подрагивая, день. Неровная клякса дня, дня неправильного и неверного, солнце которого было мелким и красноватым, мед света от него нещадно бродил, пузырился, зернился, местами его и вовсе не было, – по-ночному зябкими и бледными местами, – но по чему-то он и тек, и обволакивал то, до чего мог дотянуться, и это было живым, цветным, живее, чем все в округе… Ганс держал в руке это Ложное Солнце, лампу, подошел к женщине, отстранил ее рукой от предмета “горячего интереса”. Труп лежал лицом вниз. Он перевернул его носком сапога.
Дрожащий, как никогда не дрожит Истинное Солнце, свет лампы стекал по вымаранным в грязи, но – но все также впитавшим, навсегда впитавшим в себя мед истинного Солнца, волосам – но теперь выцветшим. По коже, грязной и местами рваной, но – но некогда, верно, ровной коже… Теперь застывшей. Окоченелой. Как коченеют все. Знакомая мордашка, не правда ли, Ганс Мельник?
Да, Ганс его узнал, он не мог его не узнать – это был тот парниша, щенок, ребенок… Дохлый как только можно быть таковым, черт б его побрал. Нда, малой, не повезло тебе – падение в полтора фута и уже башку прошибло… Не на что здесь было смотреть, да и не зачем, будь ты хоть мясником, хоть “миледи” – не твоя это, Ганс, забота, да и ничья. Ганс снова бросил взгляд на женщину – свет от лампы желто ложился на лоб, щеки и жирные волосы, пряча глаза в холодных черных тенях – мед, неровный, довольно дрянного цвета мед стекал по ее лицу, не задерживаясь, не добавляя ей “жизни”, а лишь смывая с опухшего лица то, что было в нем до этого… А она все смотрела. Лоб собран складками, рот разевается скуляще и беспомощно. А эта "миледи" ещё, кажись, себя в сим “пренеприятном инциденте” винит. Что за бабы пошли – хлебом не корми, дай трагедию развести, был бы повод-то хоть. Жалко тебе? Жаль, жаль, девка, конечно, как же не его жалеть… Собачья смерть.
Гансу было до глубины души наплевать, да? Черт его разберет – из принципа али из гребаной “черствости сердца”, но… Но сейчас кое-что его занимало все же больше. В разы больше, и его нельзя в этом винить, эй, никак нельзя!..
Что-то светило. Не как днем, не от лампы… “Гнилушки святятся” – вот что, вот на что оно было похоже, что напоминало, да?.. Здесь. Посреди чертовой площади. Нехорошо это было. Совсем, черт, нехорошо, непонятно, не так, как должно быть, не…
Ганс Мельник быстрым движением руки закрутил горелку, оставив весь в первозданной темно-серой ночи.
“Миледи словно очнулась” – только не от света, а от его отсутствия, всполошилась – крупное серое пятно потянуло туда и обратно, с шорохом ткани юбки, в которой она путалась, с переступанием кален по камням мостовой, со все еще хрипло булькающим от нытья голосом:
– Эй-й, м-месье… Т-ты, как там т-тебя… п-почему?.. З-зачем?.. Т-тварь ты уличная, не смей… Не подходи-и, не… н-не… Только… Только попробуй под-дойти… – эй, она ж отнюдь не звучала как человек, которой хотел, чтоб его слышали: вот и дура. Воздух колышет, колышет и колышет, втягивает в легкие и плюет его обратно, через глотку… Пытается уберечься. Уберечь. Себя? Уж будь покоен, а иначе она это и не умела, и не могла, вот же не просто беспомощное, а сознавшееся в своей беспомощности создание!.. Но зря старалась: Гансу было не до нее, совсем не до нее.
И он бросил:
– И не собирался, “миледи”, кому ты нужна. А теперь смолкни, будь любезна, – зря ты это сказал, Ганс, но: но все же сказал. Она же "благородная"… Да и жаль ее, страдалицу эдакую. Угораздило ж ее оказаться в ненужное время в ненужном месте.
А в общей монохромной тьме стал проявляться все тот же синеватый гнилушный свет. Э не, не было там гнилья, ну уж точно не такого, уж точно не столько!.. Как след на окне… Нет, как гематома, темнеющая гематома на полсознания стало пятном, застилающим все, ненужно, бесцельно расплывшимся пятном – в мозгу возникла болтовня какой-то старухи. Может, молочницы?.. Кусками. Лоскутами. Ни на грош не сдавшаяся ему трепотня, Гансу, но отчего-то засевшая, а сейчас всплывшая, как будто бы и не вовремя, как всплывает всякое дерьмо:
"…ну и, значится, сапожник, да, тот самый-чот… Да, перебрался подальше, лет десять как перебрался – говорят, он дурной, говорят, не сам он, а его… Ну и в Соборе теперь, да, и не выходит, не встретишь на улице-то, засел как медведь в берлоге. Не, ну что ты, что ты, сплюнь, дура, живехонек, еще нас всех переживет, работать-то работает… А что не так? С ним-то, а, чой-то не эдак? Ну я ж и говорю: как-то захожу, значится, а он сидит с сапогом, темно-темно, только одна-то свечка-то и горела. Ну, захожу – и дверью-то свечку ту и задуло. Темень, такая темень, мать честная!.. Если бы. По руке у него кровь-то течет, чудак старый, говорят, уже и боли не чувствует, не заметил, верно… Но кровь – если была бы кровь, а то жижа, синяя-синяя, еще и светится эдак, ну вот на чем-то свет стоит – не вру, светится, синим светится!.. Ну, теперь-то девки и боятся, и я испугалась тогда, ей, думала, там и околею – и не зря боятся, уж поверь, деточка, не зря, совсем не зря…"
Ганс стал задыхаться. Словно бы эту чёртову синюю кровь кто-то залил ему в глотку, а она нехотя текла, обволакивая глотку, заклеивая рот и перекрывая дыхание… И ничего не осталось в мире кроме проклятого "живчика" со полными жилами синей крови и… Да, точно, целыми-целыми, не долженствующими быть такими – целыми глазами…
Соберись, Ганс. Соберись, идиот. Спокойно, тряпка, дерьмо собачье…
Погашенная лампа с лязгом встретилась с холодным камнем мостовой. Ганс Мельник отдернулся от проклятого трупа, машинально, неосознанно, попятился назад, едва не запнувшись о чуть белеющие во тьме женские ноги. Попятился и сам не заметил (да это и в самом деле не имело никакого значения), как грубая брань стала выдавливаться из его глотки, словно бы прочищая залитое гнойной слизью горло…
Наконец, дышать стало легче.
Теперь – теперь он смотрел на белевшее в темноте лицо, разевавшее черную бездну рта – женщина что-то говорила. С усилием, словно бы ему заложило уши, Ганс заставил себя разобрать ее бред, горячечный бред, виноватый по собственному внушению бред:
– …Сэр, вы что, сумасшедший, да? Я же… я же не хотела, правда, не хотела, чтобы так вышло, это вышло совершенно случайно! – она не видела его: озиралась и не могла отыскать его, Ганса. Да и хотела ли?.. А потому черт его разберет, перед кем она оправдывалась: но она оправдывалась. Вымаливала собственную непричастность, со слезами в глазах, с искаженным страхом лицом продолжала вымаливать. Вымаливала, зачем-то обхватывая руками маленькое холодное лицо с синими дырами света заместо глаз, – Хотя, подождите, он же дышит, да? Он же ещё дышит!.. Й-йа… я искуплю, я должна искупить свою вину, я должна сп-пасти его… Я смогу, сэр, м-мой отец владелец “Аптеки”, я м-могу… Это не невозможно, не безвозвратно, я должна…
Бормоча это и ещё что-то, что разобрать было уже вовсе невозможно, она перевалила вес на колени и локти, уперев их в холодный и противный, грязный, залитый грязью и синим заревом крови камень. Она, дрожа всем телом, стала подползать к новоиспеченному "живчику". Часто и сбивчиво дышала, не переставая бормотать что-то, и все время путалась в юбке, ставшей такой же, как камень, юбке: грязной и противной, холодной и залитой чем-то, льнущей к ногам юбке…
Ганса как контузило, оглушило, ослепило. Через толстое пыльное стекло, он смотрел на эту женщину, "миледи", не различая ничего вокруг, не узнавая ее и даже и не гадая, что движет ей… Куда лучше он бы понял обратное: страх, ужас, естественный ужас пред… Подобным. Так что же?..
Он наблюдал. И в глазах его неясно и бледно отражалась она. Ее шатало, она приблизилась к "живчику", разгребая негнущимися пальцами кучу догнивающих досок, окружавших его… Она бормотала. Бредила. И влажен и неразборчив был этот бред. Она силилась, бессмысленно и бесцельно, поднять его руками, не знавшими тяжёлой работы.
…но тут Ганса словно бы обдало ледяной водой. Она не должна была касаться… этого. Как и никто, не сейчас, не здесь, не так. А ведь она была дурой. Просто жалкой дурой.
С трудом передвигая онемевшими ногами, Ганс Мельник бросился к ней, к “миледи”, к женщине, обхватил ее, мягкую, теплую и пропитанную сыростью, оттащил ее, а она упиралась, повисла в его руках, утягивая себя и его заодно вниз, вниз, но он, Ганс… Он тащил ее – прочь, подальше от "живчика", и от его чертовой синей крови, и от дьявольских светящихся глаз… Прочь – подальше ото всей этой чертовщины, с которой, поджилками чуял он и чуял бы любой, окажись он сейчас здесь, никаких сношений иметь не следует… Прочь – к черту все. К черту.
***
"Тьма ночи тягуче, не пытаясь противостоять неотвратимому, даже с наслаждением окрашивалась в синий цвет, словно бы ее вакуумную пустоту, эту дыру, зиявшую в мироздании, заполняла… субстанция. Субстанция, происхождение коей было недоступно ограниченному пониманию людскому. Субстанция, подобные которой стоят недосягаемо выше всего, что уготовано Судьбой на долю рода человеческого… Субстанция, сродни той, что мы называем Душой. А между тем белки глаз наливались огнем, и он плясал в них, отбрасывая тени в зрачках, клубился, подобно дыму в колбе – той колбе, что зовём мы материей. По сути – лишь пустой оболочкой… Хотя, пустой ли? Эта Вселенная не терпит пустоту."
Под ладонями мясника было что-то податливо мягкое, все же теплое, теплое, как сама жизнь… И оно вырывалось. Женщина в его руках вырывалась, тупо и бестолково, как же она, черт б ее побрал, не могла и понять, как же ей свезло-то…
– Вы-ы… Пусти, пустите меня, пусти-и, – о, ее тянуло туда, она срывалась на визг и хрип: а что она еще могла, да? – Что вы… Что ты себе позволяешь, идиот, от-требье ул… уличное… Ты. Что, не видишь, а, он же умирает, он почти, он совсем… И это я, я, а я не хотела, не… Тебе что, совсем его не жаль?.. Он же ничего плохого не сделал, так почему же?..
И что, она действительно говорит это? И кому же – неужто Гансу Мельнику, помощнику мясника, для которого "живчик" – как, впрочем, и для любого человека, все еще находящегося в своем уме, – это ни что иное, как предмет чисто, кхм, “профессионального” интереса?.. Она словно бы вчера родилась. Или… Миледи, так вы и не поняли, так вы и не… Вы еще не понимаете?..
…а Ганс был джентльмен. Так давай, Ганс, научи ее жизни, Ганс!.. И он прохрипел, сквозь стиснутые зубы, он ее держал, а она упиралась, а она царапала его руки до крови:
– Не жалей уродов, леди, – он почти кричал это ей в ухо, а она тянула голову, вперед, подальше от него, но… А он продолжал, – Жалей живых, девка…
Живых. Она обмякла, больше не сопротивлялась. Затихла. И только глаза, глаза она все держала широко открытыми – словно в растерянности. Непонимании. Сомнении. Получила это подзатыльник, посланный глупому ребенку. Она говорила… нет, не спокойно, скорее истерично тихо:
– Да что ты имеешь ввиду, черт бы тебя побрал?..
И Ганс ей ответил. Он был вовсе не прочь объяснить ей что к чему – ведь Ганс Мельник был джентльменом.
– Глаза. Посмотри в них. Тебя ничего не смущает? – пауза. Он сделал паузу, в которую она и должна была смотреть на то, во что вгрызалась взглядом и черт знает сколько времени до этого… Смотреть, а потому услышать, на что же она смотрела. – Это "живчик".
Женщина хотела что-то возразить. Да, несомненно, хотела, можете не сомневаться!.. Но вместо этого лишь удивленно и растерянно смотрела на светящийся силуэт руки, рыскающей по гнилым доскам и уличным камням в поисках хоть какой-то опоры. Руки. Руки оказавшейся чуть менее мертвой, чем ты, мясник, мог бы подумать, ха!..
…он вдохнул и выдохнул. Медленно. Не торопясь. Живчик. Живчик, неужто тебя не зря так назвали, а?..
Сумасшествие. Бред. Трупы – они трупы, Ганс. Куски мяска, отличные лишь цветом крови. Да не суть – все равно он вываривается, цвет-то этот, “голубых кровей”, черт!.. И остается белое мясо. Как курица. Так чем же "живчик" отличается от петуха, чем же?..
Живчик поднялся на ноги. Не медленно и неуклюже, не молниеносно – вздыбился и разогнулся. И… и глаза его встретились с глазами Ганса Мельника. Ганс, Ганс, Ганс, что ты, что же ты видишь? Что, неужели мало, неужели же это так трудно – смотреть и видеть, смотреть и видеть что-то помимо?..
Живчик приблизился. И Ганс стоял. Живчик тянул к нему свои руки – без цели, без мысли в синих глазах, свои холодные мокрые от крови руки. Руки с содранной кожей, висящей едва что не лоскутами… а что – Ганс?.. Словно бы силуэт Солнца отпечатался на сетчатке и теперь уродливым темным пятном загораживал действительность.
Но это был не силуэт Солнца. Нет, черт подери, нет, Ганс, нет, Ганс Мельник!..
Дикое животное боится того, чего не понимает, что первый раз видит.
"Так неужели ты – животное, человек? Сравнивать себя с косулей – разве тебе это так нравится? Человек – выше животного, нет ли?"
Выше?.. Чем, ростом? Так самонадеянно.
"Возможно. Человек вправе считать самонадеянным то, что он хочет так называть. В конце концов, ведь мы сами наделяем слова смыслом."
А теперь послушай, Ганс Мельник, слушай себя же – что же ты не бежишь, Ганс, а? Верх эволюции – потеря базовых инстинктов, которые обеспечивали выживание в самом ее начале. Так что ли, бесстрашный ты кусок дерьма?
"…а если и так? Неужели ты чувствуешь… опасность? О, опасность в мире, где люди сами делают друг из друга тварей, куда опаснее…"
И снова: люди делают. Человек сам вершит свою судьбу, да? Неужто возможно верить в подобную нелепость…
"Нет. Судьбы людей – лишь совокупность, взаимодействие физических процессов. А это – лишь набор вероятностей."
Интересно. Да вы жестко стелите, все-таки! И чего же, в таком случае, не хватает для счастья этому обреченному на войны и грабежи человечеству – этому хаосу случайных вероятностей во плоти?
"Я знаю только, что они способны на любые крайности…"
…"Миледи" с ужасом, непониманием и… Нет, с интересом, почти с восхищением как завороженная наблюдала за дикой и странной картиной, свидетельницей которой она стала: перед ней стояли живчик, тонкий, не… Просто неестественный, недействительный – и мясник. И их глаза были связаны синим. Пальцы одного словно стремились вдавиться, стать частью другого – место, где они, кончики пальцев, – грубых и тонких, лихорадочно горячих и холодных, холодных, каким не может быть живое, – соприкасались, было охвачено синей кровью, и она струилась, она плавно мерцала во тьме… Всего лишь ничтожный подтек Великого Водопровода – системы, несшей эту синюю душу в сжиженном виде по венам и артериям, ставшими единым для двух столь отличных существ.
"… На самую крайнюю степень тупости и мудрости, жестокости и жалости, ярости и выдержки. У них нет только одного: понимания."
Что же это – дьявольская машина, объединившая два сердца или же?.. Она была не в силах понять. Не в силах им помочь, не в силах узнать, нужна ли им вообще помощь, не в силах им помешать, и даже не в силах это забыть… А хотела ли? Миледи, хотела ли ты забывать это? Все же…
"Они всегда подменяли понимание какими-нибудь суррогатами: верой, неверием, равнодушием, пренебрежением…"
Она точно была уверена вот в чем: неуместно, неправильно было вот так смотреть на Это. Словно бы наблюдала за чем-то слишком… личным, сугубо личным, в сравнение не шедшим ни с чем, абсолютно ни с чем!.. Неправильно было смотреть на это. Но разве она могла отвести взгляд?.. Нет, иначе – разве хотела ты, Дороти Сейдер, отводить взгляд, разве хотела?..
"Проще поверить, чем понять. Проще разочароваться, чем понять. Проще плюнуть, чем понять."
“…и да вберет в себя тьма свет, и да воздаст она его миру. Эта ночь, – дыра в мироздании, – заполнилась синим всепоглощающим светом. Светом, несомненно, несшим разрушения, но вместе с тем строящим что-то, чего не существовало доныне” –
– дописать, захлопнуть и убрать на полку, старик. Это была славная работа. Но, пожалуй, уже не для твоего пера.
.
.
.
"Лучи Солнца блекло и равнодушно ложились на понурые плечи и изредка разгибающиеся спины существ, которых было принято называть "людьми". Белесый свет безо всякого воодушевления отражался от луж, мерно расположившихся среди стоптанной земли и отполированных сотнями тысяч ног камней улицы. О, человек, изо дня в день, из года в год, ты склонен отмерять ту долю Вечности, что выпала на твою жизнь, так, как тебе заблагорассудится. Течет нечто, названное Временем, чьим биением стали струи молока, вырывающиеся под усилием старой доярки, вновь пришедшей на смену “новой”, юной, но, увы, уже несуществующей; Нечто, чьи удары отменяются скрежетом пера, повинующегося желанию невероятно, но похвально усердного писаря; Нечто, чьим ритмом стало похлестывание вожжей, вяло шевелящихся в руках движимого одной лишь нуждой извозчика; Нечто, чей пульс идентичен приглушённому стуку мясницкого ножа, алчно рассекающего ещё недавно жившую плоть…"
Кстати, последнее Ганс Мельник мог прочувствовать во всех его аспектах сполна: с приятными дополнениями в качестве запаха гниющего мяса (черт знает что такое), духоты, неизменно сопровождаемой повышенной влажностью (видимо в силу причин не менее повышенного потоотделения), и лаконичными скорее перекличками, чем разговорами, сотрясающими воздух гортанным басом:
– Сэр, можете отпустить пораньше, а?
“Сэр”, то есть, Старшой, на пару минут застыл, в упор, исподлобья смотря на спрашивающего – завис. Ну, думает человек, что поделать. И вот, надумал:
– Конечно, друг мой, сваливай и можешь больше носу не показывать. Можешь поискать себе другую работенку, только тогда уж не забудь, друг мой, что ты мясник: а это не смывается, уж поверь, – он согнул рот кверху, обнажив верхнюю челюсть. Ему нравилось народ воспитывать, определенно нравилось. Мохнач (а именно эта морда и была “праздно интересующимся”, кто ж еще) как-то сразу стух, видать, понял-таки, что ловить здесь нечего. Ну неужели!..
Эх, кажется, Ганс почти готов был проникнуться горьким положением Мохнача, в коем последний оказался в силу собственной тормознутости, но – но это был Ганс, сочувствующий исключительно кому-нибудь маленькому и мягкому и то выборочно (и уж точно не тому, от кого прет за милю), к сожалению или к счастью.
…а Старшой таки не мог отпустить шанс излить праведный гнев, почти отеческие (ага, как же) наставления – в общем, сотрясал воздух как мог:
– …и чтоб больше я не видел, как ты, сукин сын, позволяешь себе надираться в рабочее время, ишь ты, выискал уважительную причину, – а вот здесь он припомнил “дела минувших дней”: примерно вчерашнего вечера. Ганса аж передернуло: уж кому-кому, а ему вспоминать прошлый, черт его дери, вечер уж точно не хотелось. И не спрашивайте. Во всяком случае не спрашивайте его. Да и помнил он мало чего: тоже “ловить нечего”, вот же.
А у Старшого был “финал”, о да, прекрасное выступление. В подтверждение своей нерушимой позиции, нож, сжимаемый в его руке, с треском расколол попавшую под него кость. А как же, именно!.. – подтверждение своей правоты, присваивание своему взгляду почетного звания "абсолютная истина" – куда же без этих вечных атрибутов хорошего начальника. А теперь – благоговейная тишина, господа, благоговейная тишина, тишина, полная, эмм, раскаяния в том, что вы совершили и даже в том, что могли, что можете, что совершите… Во всяком случае лицо Ганса весьма поспешно сложилось в нечто почти торжественное, ага.
Но – но, кажись, кое-кто не разделял сей возвышенной атмосферы. И этот кто-то был Том. Или Джек? А может?.. Ай, черт с ним, будет Томом. И Том сказал, громко и протяжно, как говорил все и всегда:
– Оу… А ведь не ты один, Мохнатая твоя башка, – Том говорил с Мохначом, но вот обращался ко всем помимо него. – Не ты один отлыниваешь от работы с поводом и без, а, Ганс?
Том зыркнул на Ганса, – и в самом деле ответ хотел услышать именно от него, – хотел удостовериться, что сие достигло ушей адресата. О, оно достигло. Вот болтун, “праздно интересующийся”, чтоб его.
Но ответил не Ганс, ответил… Тоже какая-то тварь мясницкая, пусть будет Жаком:
– Оно и верно, кишками клянусь, когда он явился на следующее утро, от него за версту бабой пёрло, – и на лице так и читалось, веселое, ехидное “все с тобой понятно”.
Кто-то подхватил: что поделать, скучна мясницкая доля, а тут такое, черт, событие-то!.. Кто-то вполне мог уехать с телегой, клячей, а вернуться под утро, без того и другого, в грязи и черной, тяжелой, залившей все запекшейся крови – не своей, нет, совсем не своей… И этот кто-то вполне мог смотреть и не видеть, слушать и не слышать – до какого-то момента, но… Это – кто-то. Но не Ганс.
– Что, развлекаемся, а, Ганс?
– Эй, да не будь ты к нему слишком строг…
– Бабой, чесслово, чем хошь клянусь, ну, да чтоб мне стухнуть…
– Заткни-ись, полудурок, ты же о ком метелишь-то, о Гансе толк-то, о Гансе!..
– З-заткнулись все вы, с-собаки, не на базаре…
– Да ладно, за чем дело станется!.. Ведь Ганс так ничего и не сказал, а?
– Ну так спроси его…
…спрашивай. Он здесь.
– Ну, Ганс, так расскажешь, Ганс?..
…неужто так интересно, полудурки?
– Интересное, Ганс?..
Да как же!..
– Слышал…
Много слышишь, скотина…
– Ах “слышал”?
…и ты скотина, падла, сука, но иного рода…
– Да, черт подери, а вот у тебя кажись, со слухом проблемы… Слышал, тебя на площади видели, рано-рано утром, Ганс…
О, давай, рассказывай, Гансу боле всех интересно, можешь не сомневаться!..
– Неужто там?.. Не замерз, Ганс?
…спасибо за заботу, черти, о, Ганс вам благодарен, о-о, Ганс вам очень благодарен… Как же.
– Ага, слышал он, как же, все мы так слышим, я вот, может, тоже много чего слышу…
– Эй, люди, а вы ведь важное, самое оно ж таки упускаете: баба, точно вам говорю – баба!..
“Марта…”
…и Ганс ответил. О да, вы же хотели его услышать, да, хотели же?!
– Ах вот оно что, “бабой перло”? Ну что, мои поздравления, сукин ты сын, а ты осведомлен кой о чем, кажись, получше меня: я-то что, помню примерно ни черта, но ты, – пауза, да, Ганс, полная уважения и восхищения пауза, – Но ты-то обо всем, черт, по запаху осведомлен, куда ж мне!.. Ну да, вроде, у кобелей и должен быть чертовски хороший нюх, а?
Он почти кричал, Ганс почти орал во всю глотку и это было странно, ненормально, не… Все как-то притихли. Не хотели связываться. Черт, и что не так! Если в чем-то ещё и можно было быть уверенным в этой жизни, так это в том, что ни за какие шиши не стал бы сей субъект говорить что-то в этом роде. Впрочем, это – последнее, чему следовало теперь удивляться. Да, теперь…
А что, собственно, теперь-то, Ганс? Теперь Ганс Мельник стоит там, где ему и положено быть и вовсю орудует ножом и в ус не дует. И что боле? Кому на самом-то деле нужны “разборки”, выяснения, он здесь и здесь пока и останется, да, пошло к черту…
"А разве нет? А разве тебе, Ганс, оно не надо – разбираться?"
Пф, а на кой черт-то! Это ж, не только ему, болвану эдакому, не надо, это совершенно не надо и остальным, всем, поголовно, так, любят чесать языками – и это и в самом деле было так, чего там.
И – да, пыла поубавилось, все как есть, было и будет, и лучше в это не лезть… А как было, да? А так: стоят они себе, туши разделывают, по рынкам возят, а иногда, когда совсем все достанет, выбираются, собственно, на "живкование", пялятся, орут, бражку хлещут… И снова все неплохо, и снова жить можно! И так хорошо. И лучше это не ломать. Не… Кстати, а зачем, если подумать, это "живкование" им сдалось, как и кому угодно другому, а? Да никто и сам не знает. "Все идут и я, что, не такой какой что ли?", "а чего, на людей посмотреть, себя развлечь"… А зачем? Какая, к черту, кому разница!.. И это хорошо. И это правильно. Почему нет?..
"Действительно ли никакой разницы? И действительно ли всем?"
А не плевать ли на Всех, если подобным бредом Ты имеешь обыкновение забивать голову Себе?..
"Что ж… Может, и существуют на свете совершенные эгоисты, но уж совершенных альтруистов не бывает."
Хотя бы с этим Ганс Мельник был полностью согласен.
А жизнь текла, как всегда, как должна течь. Кто-то сказал:
– …ну что, Косой, пропустим вечерком по стакану? – судя по тону, он бы и сейчас не отказался от добротного граненного стакана… Точнее, его содержимого. – Ну… в Аптеке.
– Заросшая твоя голова, кому ты это плетешь, я не…
–Да ну!.. Давай!.. За компанию!..
– Да ну… Да… Может и да, – пауза. Следовало обмозговать. – Ну, за Жаннет разве что… Все ж…
Итак, леди и джентльмены, вы имели уникальную возможность прослушать не менее уникальнейшую прелюдию к пьянке, печально известной в народе как "а между тем на второй день…"
И в это же время нож с причмокиванием кромсал мякоть широкой свиной шеи, обращая ее в аккуратные кусочки. Десять… Двадцать… Пятьдесят… И так дни перетекают в года, словно четко выверенный часовой механизм, отмеряющий срок эксплуатации этих, его, Ганса, костей и мышц, чей ход сквозь тонны стейков неизбежно ведёт туда, куда всем нам путь заказан… Длинно. Однообразно. Спокойно. Прекрасно.
…а вот и он, собственной персоной: путь счастливого, порядочного и трудолюбивого человека, истинная цель всех стремлений и побуждений Ганса Мельника. Уж поверьте.
"Да?"
Нет, конечно – крайне необходимо как-то да разнообразить… Ну чем-нибудь хорошо проверенным, пусть и не им, практически незаменимым… Хм, надо же когда-то начинать, Ганс. Это “проверенное и незаменимое”.
Нож, принадлежащий, по крайней мере последние несколько часов, Гансу Мельнику, с глухим стуком вонзился в стол. Ганс подал голос, как будто бы даже весело, почти дружелюбно:
– А какого-такого вечера ждем-то, а, господа ищущие-повода-алкоголики? И так темно, хоть глаз выколи, не?..
Хриплый голос Старшого:
– На что намекаешь, пес? – не верит, падла, да он же собственным ушам не верит!.. Или не понимает, старый хрыч, во что именно надо было поверить.
– Знаете ли, сэр, и без того пол жизни здесь простоял… Надо бы развеяться. В Аптеке. И я плачу, – Ганс поймал на себе взгляд Тома: длинный, спрашивающий… Что, черт? Том повернул голову в одну сторону. Затем в другую. “Нет”, осознанный или безусловный. Но… Но Гансу, конечно, было плевать на мнение кого-то, чье имя-то он помнил через раз, экая важная персона. – Ну, что, работы срочной все равно уже нет.
Так что ты делаешь, Ганс Мельник? И зачем? Кто б знал!.. Не Мохнач. Не Косой. Не Старшой. И тем более не Том. Но Ганс – его жилы знали это, кровь била в его язык, заставляя его шевелиться, из-за щербатых зубов выталкивать слова:
– За мой счёт, а?
Том, опять этот “Том”, даже позу от таких слов переменил – неслыханное нечто, ты ж чертово изваяние!.. Поднял брови, открыл рот, воткнул нож в стол, сложил руки на рукоять, подбородок – на сцепленный замок пальцев, сказал:
– А может так: на твой долг, а, дражайший наш Ганс? Ты ж знаешь они, – он склонил голову куда-то вбок и вернул обратно… Что-то навроде кивка, – Пьют как лошади…
– …а про себя значит не говоришь, да? – Косой почти обиженно хмыкнул. Впрочем, кто знает, может так могла выражаться и гордость хоть чем-то выдающимся.
– Меня это не интересует, – ответил Том. И не врал, – Хотя, мне-то что: твои, Ганс, проблемы – не мои.
Ох и болтливая же зараза, Том… Болтливая по авторитетному мнению Ганса Мельника, разумеется. Но несмотря на "Тома", между внушительными бровями владельца лавки, а именно им и был Старшой, залегла складка, прямым текстом говорившая, что “это надо обмозговать”. Впрочем, "обмозговывание" от силы заняло с полминуты.
– Ладно, черт с тобой, только завтра утром ты, Ганс, будешь отрабатывать то, что…
– Так точно, сэр.
Так ты согласен, Ганс? На все согласен, да, Ганс?.. А ради чего, чего?!.. Да пошло все к чертовой матери, сегодня эту пустую голову не потревожит ничего. Исключительно потому что “эта-пустая-голова” сама того желает!..
"Да неужели?"
.
.
.
"Звон бьющихся за "здоровье" и "старые добрые времена" бокалов вкупе с потугами давно сломанного граммофона изо всех сил старались заполнить давящую, пусть и естественную, но отчего-то противную роду человеческому, тишину. Да, убить в зародыше тишину, в голос кричавшую бы о полном, собственно, отсутствии заинтересованности присутствующих друг в друге… Не в том ли верховная цель “музыки”: уничтожить, сжечь и забыть о том, что неизбежно идёт по пятам любой случайно собравшейся компании – о гложущей Пустоте Собственной Персоной?.. Ну что вы, конечно же нет, им было весело посидеть-поболтать в кругу старых и не очень друзей и было, есть и будет весело вне зависимости от какой-то расстроенной пластинки или количества выпивки! Ведь и вы так думаете? Или же так: тишину тоже надо любить слушать? Звенящую, невидимую, но более чем весомую пустоту…"
В блещущий чистотой и целостностью гранёный стакан в очередной раз плюхнулась коричнево-серая дымящаяся жижа. Мутная такая, но пить можно первые полстакана и нужно вторую половину, пусть уже и не особо-то и хочется… Сначала вполне приемлемо, будто бы огонь пьешь, но потом к огню примешивается зола: осадочек такой, пьешь и к глотке липнет. Противно, черт возьми, но забываешь об этом через пару минут и снова прикладываешься. И снова. И ещё раз пересыхающие губы Ганса Мельника коснулись твердого теплого стекла.
Вдруг помощник мясника, Ганс, ощутил прильнувшее к его ноге мягкое тепло, – мгновение, – и все. Показалось ли? Едва удерживаясь на ногах, но от этого не менее резко, он повернулся в сторону удаляющегося в толпе топота маленьких тощих как палки босых ног. Карманник, черт б его побрал. Ну и ладно: такие уж здесь порядки – раз пришел, значит денег не жалко, да и голод – не тетка, жрать всем хочется…
"Если его и кормить некому, то чему он может научиться, кем станет? Вором? Попрошайкой? Не лучше ли умереть в неведении, чем жить в нем?"
Нет, черт побери, он живой человек, живой, мать твою!.. Не лучше ли сдохнуть обладателю подобных мыслей, так сказать, в интересах общества, а?
Ногти Ганса вонзились в его собственные виски, словно бы силясь выскрести из пустой головы очередную паршивую мысль. Но – как если бы он разодрал не кожу на висках, а вату, плотным непроницаемым слоем лежавшую до сих пор у него на ушах, до него стали долетать обрывки слов и фраз, чужих и чуждых ему:
"Физический контакт как способ передачи информации? Право, из области фантастики…"
"… единственно возможное объяснение…"
Черт, да где они?! С досадой и остервенением глаза Ганса Мельника сновали с одного красного рыхлого лица на другое, силясь отыскать воплощение этого во всем осведомленного голоса в лице человека. Да к черту людей, в морде любой божьей твари, не столь важно!..
А обзор был любопытен, о да, черт подери: дрыхнущий Старшой, пьяная горланящая песни скотина Мохнач, его дружок Косой… Пьют, гады, на кровно-заработанные энного… Как его, черт б…
“..мецената. Энного мецената.”
…ага, что-то навроде. С рыла на рыло, но так и не находя пасти, развевающейся в такт этим словам… Черт, почему?
"… особенности строения белковой структуры… Неужели вопрос в исключительно биологических особенностях?.."
"Счастливы виталисты: у них отпала нужда в подобных размышлениях!"
"…но в этом ли счастье, мой друг: уничтожить предрассудки и докопаться до истины?"
Истины, говорите? Докопаться до истины, учитывая, что любая тварь сама вправе принимать за истину то, что ей, так сказать, нравится! До истины, черт возьми! До истины… Хм, докопаться до истины…
"Ты ли этого не хочешь, Ганс Мельник?"
О, неужели вот, чего его, Ганса, душенька жаждала? Черт… А ведь он имел право быть эгоистом, имел право желать, имел право потакать своим желаниям, да, детка! Каким? Да хоть этому бреду: докопаться до истины…
И мысли облеклись в слова: нет, он этого не хотел, но и не противился… Хотя бы потому что не замечал:
– Докопаться, докопаться, черт возьми, до самой истины, содрать с нее собственными руками скорлупу, оберегавшую до сих мой зад от лишних приключений, да, вот чего я хочу! – мысли-слова, Ганс, слова-мысли, но не опасно ли терять между ними грань, не опасно ли было сказать это вслух?..
И в ответ он услышал голос, как будто бы вежливый, как будто бы услужливый… Пусть и не ждал и не хотел его услышать:
– Сэр, вы много выпили, если кричите на все заведеньице, да? Могу я чем-то услужить?
Перед ним, облокотившись всем корпусом на отдраенный от всякой дряни стол, стояла женщина. Нельзя не отметить, вполне себе ничего, сносная женщина, – по крайней мере, так она о себе думала, о чем можно было судить хотя бы по глубине выреза ее платья. Да, учти, дружок, такой уж этот показатель – всегда и безошибочно верен, когда речь заходит о самооценке какой-либо дамы… Ну да не суть.
Ганс сначала застыл. Потом ухмыльнулся, почему нет – и чего ты ждёшь, ась, миледи? Хотя погодите-ка, "миледи"… Кажется, они и впрямь были уже знакомы, не правда ли, Ганс Мельник?
Он растянул в улыбке пасть, со стуком сомкнул зубы, кусая паршивый, провонявший хмелем воздух, сказал:
– Вы меня преследуете, "миледи", позвольте поинтересоваться?
Да, они были знакомы. И это была Она. Раз от раза неожиданные обстоятельства встречи, да?
Она же… Конечно, она узнала его первой. Сложила губы, прищурила глаза, ответила:
– Увы, но первые два раза были чистой случайностью, но сейчас, – сомкнула веки, подняла подбородок, открыла глаза, – Сейчас… Не Судьба ли это собственной персоной? Я не знала, где вас искать, но вы, сеньор, сами явились ко мне… Но я знаю, что я вам нужна.
– Ах, нужна? Да неужели, – Гансу светская беседа отнюдь не мешала поглощению еще поднимающейся паром жидкости: даже способствовала. Он отхлебнул серовато-коричневой теплой жижи.
Женщина склонилась к нему – положила ладонь поверх стакана. А вот это уже была неслыханная наглость. Он вздернул на нее глаза, она улыбнулась и продолжила:
– Идем, ты нуждаешься во мне в гораздо большей степени, чем можешь предположить. В большей, чем можешь представить.
…а ведь Ганс не привык отказываться от наиочевиднейших предложений и – и никому бы не советовал.
Чуть влажная, тонкая рука. Паб, чертова Аптека. Улица, по-ночному противная, как было и вчера, и до этого – даже хуже. Мелкий, пока, но лишь “пока” мелкий дождь. Фонарный столб перед проржавевшими полосами металла на мостовой. И – в вагонетке извозчика душно и вместе с тем холодно. Но… Но какая к черту разница, Ганс Мельник, какая тебе разница? Хм, наверное, для человека естественно быть безразличным ко многим вещам… до определенного момента.
***
"Силуэты домов, дорог и людей пятнами растекшихся по воде чернил мелькали за окном. За мутным, запотевшим, за этим окном черные пятна перетекали в коричневые, а из них – в жёлтые лужи света, казавшемся плотным пресным желтком на полотне странного, нелепого, несуразного, но не лишённого очарования города. Дико и странно было видеть мир, состоящий из густого тумана, такого явного, очевидного, но не существующего и никогда не существовавшего. Да, он – лишь конденсат на холодном мокром стекле… Но под движением тонких женских пальцев этот грязный, сотканный из сумрака мир стал четок. Предельно ясен. Обернулся таким, как мы его привыкли видеть… Мановение руки – и вот оно: окно в ясный, привычный и понятный мир. Удивительно, почти беспричинно жаждемый нами мир, но… Приятный ли?"
Ганс Мельник по преимуществу от нечего делать водил ленивыми глазами по сторонам в поисках, так сказать, "любопытных предметов наблюдения". А какие, собственно, могут быть "предметы наблюдения" в вагонетке извозчика, далеко не лестными выражениями отзывающегося вполголоса о "недоделанных путешественниках, которым в час ночи на пятой точке не сидится"? О господах, которые, кстати, его, бедненького, и кормят?.. Общество было избранным. Ну да черт с ними, паршивцами.
Что куда важнее, догадаетесь-ка, в чьей компании протекала сия поездка у Ганса Мельника? В компании женщины. Хотя она явно была не в восторге от своего спутника (вот же, сучка, а кто ж был “инициатором”-то, а, скажи-ка на милость?) и… Она сосредоточенно смотрела в окошко, протертое ею на запотевшем стекле.
Впрочем, да, она не спорила, сама же тащит нашего бравого мясника в пункт неизвестного назначения. Зачем? Кто ж ее знает…
Ганс положил руку на ее колено, – знак привлечения ее столь рассеянного внимания, ну что вы, не боле того!.. – сказал, хмельно дыша ей в ухо:
– Думаешь, я разочаруюсь, скажи ты, куда ж мы направляемся, а?
Прямая, как жердь… Хотя, впрочем, это она так думает: но на деле скомкана в маленький не уверенный ни в чем комочек. Съежилась наша "миледи" – от страха ли?.. Стянула губы в чем-то навроде улыбки. Ответила, тихо, осторожно, чуть сбивая дыхание:
– Возможно, это… Не слишком привлекательно на слух. Но… Но тебе понравится. Попытаюсь объяснить, – провела головой туда-сюда: “нет”, – Все равно не… Не поймёшь. Но тебе понравится.
Странно это как-то, да, Ганс?.. Хотя, с другой стороны, почему бы и не поверить? Ему, Гансу, понравится… Ну конечно, а почему нет!..
"Самовнушение – лучшее лекарство от беспокойства. Весьма удобно, не находишь?"
Резкая боль, подобно вспышке молнии, возникла и потухла в висках Ганса. Его руки бессознательно дернулись вверх, смяли уши, он согнулся, налетев грудью на собственные колени… Черт, и все в одну-единственную, жалкую и ужасную секунду – смялся, как медуза, брошенная в кипящее масло.
И он услышал голос, тихий, шепчущий, вкрадчивый:
– Больно, да?
Его налившиеся кровью глаза со злостью метнулись в сторону его спутницы. Шельма, да что она!.. Что она знает, что она может вообще знать!.. Жалеем, значит-с, всех жалеем: и Ганса, и "живчика", тварь эдакую… Какие мы все жалостливо-добрые, добро-жалостливые, аж противно…
И снова он слышал голос, и интонация его не менялась – а она умела оставаться спокойной, когда ей это было надо, вот же… “Миледи”:
– Думаешь, да что я понимаю, не так ли? Конечно, ничего… Зато ты, подумай-ка: разве от "голоса совести" или же "гласа здравомыслия", ну или что ты там мог себе придумать!.. Разве от них голова так раскалывается? Ты же… – она шептала где-то возле уха, двигала губами часто и влажно, – Ты же скорей всего и думаешь, что это “голос разума”, твоего, мясник, “разума”. О, если б ты знал, чего будет стоить тебе этот “разум”!.. А это и верно, что же это кроме него: это же естественно, очевидно… Да, сеньор?
Он поднял на нее глаза. В голове что-то засело, снимало изнутри черепной коробки сетку нервов, она сползала вниз… А он смотрел на эту женщину увитыми по краям красным глазами. Она..? Нет, ну что за бред: откуда она может-то знать что?.. Этот чертов голос, засевший с недавних пор в добропорядочном мясницком мозгу – ерунда, да, Ганс, так, игра расстроенных нервов – как, черт возьми, кого-либо могут волновать его собственные мысли?.. Нет, други и братии, положа руку на сердце, Ганс Мельник откровенно себя накручивает и не более того. Он верил в это. Ибо не во что было еще верить.
А между тем расшатанные мелкие колеса телеги (которая, по сути, являлась скорее "конкой", но в остальном "телега" передавала гораздо более точное представление о сим сооружении) протяжно скрипнула металлом о металл – очередная остановка. Женщина, облаченная в достаточно изящное одеяние, – а может, на юном теле что угодно будет смотреться “изящным”, черт его разберет, – итак, облаченная в одеяние из грубой ткани, встала на ноги. Выходим, значит. Все, Ганс, конечная.
И они вышли. Мало что было видно, а ещё меньше слышно в этом мире душного грязного ливня, чья муть подсвечивалась разреженными фонарями – разреженными, сходившими на нет… А на что смотреть-то? Длинная юбка, по которой скачут тени, выдавая быстрый, даже суетной шаг ее обладательницы – вот мало того, что "ориентир", эдакая "Путеводная Звезда", нет, это – весь кусок реальности в этой мокрой стене, заполнившей и без того не самый приятный мир.
Десять минут… Пятнадцать… Две дюжины… Куда же ты ведёшь, а? Впрочем, это даже интересно…
Но вот тени перестали метаться по холщовой ткани, перебегая из складки в складку – она остановилась. Ганс, давно уже движимый лишь инерцией, чуть было не налетел на эту застывшую статую, остановившись в полудюйме от ее мокрой спины.
Она говорила, громко, как могла, но – но вода заливала рот и уши, топя слова:
– В следующий раз ищи меня там же. Просто подойди к бармену и спроси Дороти, он позовет меня. Ясно?
Ганс дышал длинно и тяжело. О чем она вообще? Следующий, черт подери, раз? Кажется, эта "Дороти" имела своих тараканов в своей прелестной головке, причем их славная орда явно делала ее чересчур… “самоуверенной”, вот же сучка. Он открыл рот, это было нелегко, но он говорил:
– Ты думаешь, я тебя искал, да? Заче-ем, интересно знать!.. – он на какое-то время смолк. Она ждала. Вот же… Кстати, Ганс, как там, а не все ли равно, а не все ли сойдет?.. Он продолжил, – А "Дороти" ты для всех? Или я могу-таки выбрать имя, какое мне по нраву, а? Обычно, у клиентов есть такое право, я прав, "Дороти"?
Она все ещё ждала. Она не обернулась. И удобно же ей разговаривать, не видя с кем, точнее, не видя его интеллигентного вида морды…
– Я не та, каковой ты меня считаешь… Хотя, – пауза, – Хотя на имя мне без разницы. Называй, как хочешь, но для других я – Дороти. Ясно?
Ганс хмыкнул. Инструктаж, вот же, "ясно, ясно"…
– Значит, хмм… Марта или Маргарита? Пожалуй, все же Марта. Нравится, “миледи”?
– Да, – коротко. И так же коротко она кивнула. Видно, согласилась еще до ответа, – Да, сойдет.
И последнее слово почти совсем утонуло в гуле ливня. И снова тени на холщовой юбке пришли в движение, – мгновение, – и "Марта" уже скрылась из виду, словно была поглощена землёй… Черт, вот чертов мясницкий глаз, как можно было потерять ее, а?!
И Ганс побежал. Куда? Куда, черт тебя б побрал, с какой такой гребаной целью?.. Вперед. Вперед, вслед за этой женщиной, а ноги казались слишком тяжелыми, а земля такой скользкой, он даже не “казалась”, она и впрямь была ужасно скользкой, потоком, она текла, она была просто потоком растворенной в воде грязи… И вдруг и она ушла у него из-под ног. Лестница, Ганс. Лестница… Вот же!..
…вниз, вниз, не падая до конца, но и на ногах едва ли держась…
И вот уже он по голень стоит в какой-то мелкой сыпучей дряни. Песок? Да, песок, он самый. Мало было видно. Ничего не слышно – но свои глаза он ценил все же больше. Мутно. И – и на мгновение мокрое тепло закрыло ему глаза.
– Это ещё зачем, а, Марта? – он кричал. Да, Ганс должен был знать, что будет услышан.
Кстати, он не ошибся. Это и впрямь была “Марта” – ее теплые влажные руки, лежащие на его глазницах, закрывающие их, чуть давящие на глазные яблоки. И голос у уха, дрожащий, но отчего-то успокаивающий, даже здесь почти четко, почти различимый голос:
– Н-не смотри, просто делай то, что… Доверься. Не сопротивляйся. Ясно, сеньор?
И тепло сменилось каким-то тряпьем, отчаянно стягиваемым к затылку, жёстким и мокрым от дождя, и – и весь видимый мир стал для Ганса Мельника черной и влажной, влажной и душной тьмой.
***
"В чем средоточие мира? Каков на вкус чистейший насыщенный концентрат? Дано ли нам испытать чувство, когда Вселенная каждой своей чертовой частицей материи и сжимая до скользкого, пронизанного холодом камня под ступнями, до противно-теплой с привкусом воды, заливающейся в рот и уши, перекрывающей мерзоткосной пленкой дыхание, до мягких пальцев, будто нехотя ведущих тебя к чему-то ещё более… Концентрированному. К чему-то, перекраивающему тебя самого по своему образу и подобию, приторно-безвкусному подобию… И ты сжимаешься, стараешься казаться меньше, незначительнее, не выделяясь на общем плане, поддаваясь безусловной немой тенденции спрессовывания, не отнимающей у тебя ни самой малой капли самой твоей сути, нет, ты остаешься целым, единым, даже и с тем, что до этого тобой не являлось!.. Целым, как и положено всякому концентрату."
Ганса куда-то вели, тянули за руку, чуть подталкивали в спину. Вперёд. Ещё вперед. Но, давай, Ганс, помедленнее, поскользнёшься еще – а падения с высоты собственного роста вполне может хватить, а внизу… Что внизу, Ганс, что же?.. Ты не знаешь. Но – но ты можешь почувствовать, что у тебя там, черт подери, ближайший советник – “печень”, “селезенка” или еще что!.. А внизу – черт знает что, да… Дрянь какая-то. Теплая, ещё теплее на ледяной каменной глыбе. Странно даже: камень холодный, а эта дрянь теплая. Впрочем, по скромному и столь же авторитетному мнению Ганса Мельника – лучше была бы холодной. Не хлюпала бы так – хотя кто б знал, как лучше-то!.. Может, и хлюпала бы…
Голос у уха, сбивчивый, но – но уже не имеющий право на сомнение в том, что он произносит:
– Это все не случайно, мясник, знай это, знай!.. И задержи дыхание, – он слышал вдох, свистящий, судорожный: он слышал выдох, точно, точно такой же!.. – Милый сеньор, вам предстоит короткое, но захватывающее путешествие… Не захлебнитесь, прошу, – она говорила это, вполне намеренно оживляя голос, голос “Марты”. Голос, голос, голос!… Вроде как то же хлюпанье, только тоном повыше.
Она толкнула его – и вниз. Вниз, путешествие – вниз. Как и обещала. Колени Ганса Мельника со звонким плеском коснулись поверхности какой-то жижи, воды, горячей, мерзко-горячей… и бурлящей. И запах… Резко в нос в одно ослепительное мгновение. Как протухшие яйца.
"Сероводород. Запах сероводорода"
Пара секунд, погруженных в теплую воду. И – дно. Все из того же неизменно-ледяного камня. Острого и скользкого. И боль, состоящая будто из этого странного, но весьма мелодичного набора звуков: сероводород. Дно и боль. Камень и сероводород. Синхронизированы, будто по мановению дирижёра…
И воздух. Дерущий лёгкие. Неожиданный и долгожданный… И снова вода. Теплая, заливающая трахею… И мир. Невидимый, но ощущаемый, как никогда раньше – он вынырнул, о, он был сильнее, чем ты могла о нем думать, чертова ты!.. И даже говорил, захлебывался, но все же, все же:
– Черт б тебя побрал, "Марта"… Марта. Но… Но! Но я все еще и представить не могу, что сдохну в подобной навозной яме от рук "миледи", которую вижу едва ли не первый р…
Там было неглубоко. Он почти мог стоять, но все же, все же мир и сам был всего лишь стеной воды… На его щеку легла рука, и он – он слышал:
– Нет, не навозная яма. Вовсе не она. Но тебе… – рука провела по его волосам, мокрым, спутанным, – Понравится. Поверь мне и доверься: тебе понравится.
Рука оттолкнула его.
"Самовнушение – лучшее средство от головной боли, о да! Разумеется, понравится…"
Понравится. Ему понравится. Что ещё может волновать вполне адекватного человека, честно видящего позицию эгоизма, как наиболее удобную… Хотя нет, это скорее позиция пустоголовой свиньи, радующейся жратве и не знающей, не переживающей, что ее готовят на убой. А что – ведь ему это понравится. Почему нет? Ему так сказали. Гансу понравится. Очень понравится.
По запястью мясника скользнул холодный, острый металл, – нож, о, это и впрямь был нож, – и вода заимела едва ощутимый по началу, но от этого не менее гадостный привкус железа. Крови. Его, Ганса. Конец?..
Ну что ты, Ганс, лишь очередной этап – вот так его и встретит трудолюбивый, но, пожалуй, слегка легкомысленный мясник Ганс Мельник. Где оканчивается "конец" и начинается "начало" – о, на это ему было насрать, но вот… Начало чего? Конец чего, черт б его побрал, а? Его паршивой жизни? И только-то?..
"Сероводород"
Ну что ж, мой великолепный, мой дорогой Ганс, пока ты ещё можешь, а, главное, хочешь, сейчас самое время подумать, как и откуда в твоей светлой головушке взялся сей набор букв… Хотя скорее слово. Нелепое. Слегка. Или не слегка…
"Не желаете ли все вышеизложенное заключить в кавычки и оспорить, мой горячо любимый и не менее глубокоуважаемый Ганс? Хотите знать совет от своего лучшего друга, самого себя, то – то слушайте: никакой "сероводород" ни из чего не берется, хотя вот вы, кажется, более чем сносно знаете, в каких ситуациях его уместно употреблять и, естественно, не менее прекрасно осведомлены и о его значении… Вопрос в следующем: можно ли быть осведомленным подсознательно?"
Странное чувство. Что чувствует человек при потере крови?
"Слабость. Головокружение. Повсеместное сонное состояние"…
Или ничего. Да, ни черта, как показывает практика и, черт б его побрал, личный опыт… Но ведь в этом мире "причина" тянет за собой и "следствие". Всегда. Так чего нет из двух?.. Черт подери, сейчас круг интересов Ганса Мельника сузился до самых скромных прогнозов на ближайшие два часа… Точнее, до их отсутствия. Или наличия.
“…избыточное уточнение: отсутствие отсутствия есть наличие…”
"Не желаете ли, монсеньор, призвать к своему внутреннему “гласу разума”…"
"…к гласу, рождаемому тьмой и коему неизбежно суждено кануть в нее же…"
Странное, странное ощущение!.. Будто кровь не просто вытекает… Но хотя бы чертовой боли в висках нет, да хоть ради этого можно наплевать на все прочее…
"Как тривиально."
Поддаться. Поддаться обстоятельствам и будь что будет… Наплевать. Уже давно. Просто раствориться, как сахар в воде.
"О, Ганс, мы, позвольте поинтересоваться, сдаёмся?"
"…топим свои же корабли…"
"…сжигаем то, на что убили столько времени и сил…"
"…и ради чего, господа?"
"О, жизнь полна наслаждений, наслаждения требуют своевременной уплаты…"
"…счета за усталость…"
"…счастлив тот, кто устает, но хочет уставать дальше…"
"Как тривиально."
"…и поэтично"
"Поэтичен мир, лишенный тенденции усложнений…"
"Тенденции естественной, но, как оказалось, в какой-то мере…"
"… бессмысленной"
"Простое стремится к сложному, сложное – к простому"
"Как приземленно, но в этом есть нечто…"
"…что мы для красоты буквенного обозначения примем за "истину". Всеблагую…"
"…и единственную. Усложняя мир до бесконечности…"
"…конечная станция первозданной "простоты" неизбежна!"
"Конечная, мой милый друг?"
"Осмелюсь предположить, что…"
Да.
…и натянул мир на остов свой звенящую пустоту.
***
"…пустота. Пустота, Ганс Мельник, сон, которого нет. Сон, от которого ты, может быть, так и не проснулся… Утро. И снова свет. Серый и мерзкий, свет, сравнимый с пеплом, но не будет ли это слишком тривиальным сравнением?.. Свет, знаменующий продолжение жизни, нравится это ему или нет. Свет, не закрываемый боле ничем. Свет, сливающийся с тряпьем, плотным кнутом обволакивающим левое запястье… Да, теперь, после ледяного камня и тонн воды, заливающихся в носоглотку, после десятков голосов, не пронизывающих, противу обычного, мозг тысячей игл, но звучавших, звучавших бесконечным и ужасным, завораживающим хоралом – теперь этот свет, воздух, наполняющий лёгкие, такой сравнительно бледный и какой-то медленный гомон людей, находящийся где-то вверху, но так близко – теперь все это полностью, целиком и полностью перечеркивает ощущение, что… Что все это должно стать началом конца. Должно было расшатать старый мир, перевернуть его с ног на голову – или обратно, черт его разберет, с ним, миром, всегда было что-то не так!.. Должно было, не имело другого выбора кроме как разодрать его, мир, весь привычный мир, в клочья и – и чтобы думать о нем, лишь как о страшном кошмаре… Или напротив: как о безвозвратно ушедшей… Мечте. Ушедшем детстве, настолько нереальном, будто тогда, когда-то тогда это был и не он вовсе, а кто-то другой… Но все же – нет. Нет. Мир не обращен в пепел. И не восстал из него вновь. Нет. Но почему – нет?! Ради чего человек, что бы он ни пережил, возвращается к тому, с чего начал, а? К другим, кажущимся ему первое время слепцами и идиотами, но!.. – но и это быстро, слишком быстро проходит… И вот они – правы, а все, что было, что было столь значительным – горячечный бред, не более, да и “к делу не относится”… И – что дальше? Дальше. Дальше снова и снова, снова и снова, год за годом, день за днем нескончаемая череда "живкований" и "Маршей Надежды", и тяжёлых ударов ножа, входящих в дерево разделочной доски, и – и вот уже то, что должно было изменить Все, кажется – кажется дурным сном, "ночным кошмаром", напоминающем о себе лишь фантомной болью, пронзающей виски, ужасной болью… Но и той суждено войти в привычку, не иначе"
"Человечество слишком стационарная система, ее ничем не проймешь, да?" –
..звон бьющегося стакана, рассекающего висок. Теплая липкая жижа, стекающая по щеке. Нда, Ганс ты чертов мясник, лучше тебе бы хоть знать причину-то своих же гребаных страданий, чем… Так, что мы там имеем сейчас? Ах да: лучше, чем чувствовать себя идиотом, корчащимся от какой-то бесовщины!.. Бесовщины, как раз-таки "причины" которой знать не знаешь, ведать не ведаешь. Но. Но, кажется, и с этой позицией можно свыкнуться, а, Ганс? Ты уже разве не привык, Ганс? Не проще ли оставить все и будь что будет, как делал ты впредь, а, Ганс?..
Он машинально прикрыл правую сторону черепа потемневшими то ли от природы, то ли от грязи, масляными волосами, доходящими ему теперь до подбородка: говорите, что хотите, а шрамы на висках – не то, до чего следует пускать глазенки местных зевак. В один прекрасный день очередной такой шрам станет для Ганса Мельника решающим, а очередной же осколок с треском войдёт в разгоряченный мозг… Это почти было его мечтой. Ха, несбыточной “мечтой”, как и полагается! А пока – а до сих пор наш дорогой Ганс не может насладиться прекращением всего, что он любит и ненавидит, однако – сейчас не это важно. Ведь-таки есть одно “дело”, так? Ещё есть кое-что, точнее, кое-кто, с кем бы ему очень хотелось провести одну познавательную беседу… Беседу, которую он долго откладывал. Так долго, что, кажись, запланировал ее тогда же, когда вылез из чрева матери.
С усилием подвигав челюстью, он провел сухим шершавым языком по трещине на губе, рыкнул голосом, охрипшим черт знает когда:
– Эй, старик, чтоб тебя, давай по второму кругу! И ещё… – и добавил, понизив голос, – дело у меня кой-какое есть. Позови Дороти.
– Дороти, да, сир? – бармен посмотрел на него длинно и внимательно, даже как будто и… Оценивающе, старый ты хрен? Ганс лишь кивнул, растянул и смял кожу вокруг рта в какое-то подобие улыбки.
Бармен едва заметно провел головой туда-обратно, – “нет”, – и таки соизволил удалиться из-за стойки в дверь на другом конце комнаты. И напоследок буркнул что-то, старый скряга – "Будет сделано, сир", кажется.
Ганс ждал. Не сказать, чтобы долго, но – но он и не понимал даже, хотел бы он чего-то дождаться-то и в самом деле. Он закрыл глаза, его рука все еще лежала на еще теплых гранях стакана. Лежала по привычке, уже не сжимая их. И – и снова теплая, почти горячая, – Ганс открыл глаза, – широкая, грязного оттенка серо-коричневая струя ударилась и парой тяжёлых капель отскочила от дна стакана. Она лилась из внушительных размеров бутыли из черного толстого стекла – а держали ее тонкие руки с чуть более синюшными, чем он помнил их, пальцами. Это была Дороти – и Ганс смотрел на нее, накладывая то, что он помнил, на то, что он видел… Едва ли изменилась. Так. И – стакан был вновь полон, сир. Тотчас, как по команде, рука Ганса Мельника мертвой хваткой вцепилась в теперь горячее, твердое гранёное стекло – и уже с куда большей осторожностью, почти ласково, подняла на свет и поднесла к серым глазам. Лучи, исходившие от вычищенной масляной лампы, совершенно наглым образом выставляли на показ плававшие в стакане свернувшиеся хлопья. И из чего они эту дрянь делают-то?.. Нда уж, даже забавно: сколько ни живёшь, что бы ни случилось, все меняется, людское стадо в целом и в отдельности, а эта жижа – не, ни капли… Так и зябнешь, загибаешься, топя грусть и радость, "дружбу" и "ярость", прочие красивые слова в череде таких вот стаканов… И вот однажды эта мерзость зальется тебе не в то горло, залепит глотку, и ты умрёшь в попытках "запить немного, а то что-то там застряло", запить этой же весьма подозрительной, но в каком-то смысле родной субстанцией – ведь "клин клином вышибают", так же? В мясницком мозгу мелькнула мысль, – в кои-то веки его, его собственная, даже удивительно, черт подери, – а ведь и Старшой также “вышибал”. Клин клином. И где он теперь, а?.. Там, где холодно и сыро. Забавная судьба. И паршивая.
"Ох уж это общечеловеческое стремление к саркастичности! Все же, кто может гарантировать, что рано или поздно мы не высмеем свое же будущее…"
И вновь как пика, вонзившая свою плоть в кость над ухом, вонзившая с алчностью и вожделением, медленно, наслаждаясь процессом… И пальцы с поломанными ногтями, утягиваемые вместе с ней, “пикой”… Нет. Затмевая ее своим присутствием – под пластом плотной, совсем недавно заросшей кожи… И дыхание, прерывистое и радостное, как после долгого бега.
Он услышал голос. Давно знакомый. Не забытый:
– Сменили истеричные выкрики на акты самоистязания, монсеньор? – он поднял глаза на Дороти. Точнее, на “Марту”. Она стояла за стойкой, подавшись корпусом вперед, смотрела на него. Неужто он забыл, что она еще здесь? Неужто ты, Ганс, забыл, кого звал?..
Женщина. Да, та самая. Кажется, она и впрямь почти не меняется… Хотя нет, даже она, кажется, хм, располнела? Впрочем, тоже нет, как раз таки обратное…
Она раскрыла губы, набрала воздух в легкие, сказала, а язык ее чуть путался в словах:
– Так, вы все же хотели со мной поговорить, да? Я знала, что придете. Но… Здесь разве не… Разве не слишком шумно, – сказала быстро, глотая слова, будто и не желая на самом деле говорить это, надеясь какой-то своей жалкой частью, что он ее не услышит. Но он слышал, – Иде… идемте, сир, я знаю одно спокойное местечко. Во всяком случае, поспокойнее этого… – и тонкие, длинные и гибкие пальцы потянулись к Гансу, сжали и повлекли вслед за собой запястье, разделенное повдоль длинным, но давно заросшим шрамом. Шрамом, который они сами когда-то и оставили.
Ганс вновь смял кожу вокруг губ. Что-то ему это напоминало!.. О да, напоминало – неужто она и впрямь думает, что он настолько идиот?.. Пойти с ней. Куда угодно – нет, это была бы уж точно самым тупым, что только может взбрести в его, Ганса, голову. А в нее в последнее время, растянувшееся в паршивое слово “вечность”, много чего взбредало, о да. Он дернул руку, освободив от слабой, словно просящей, – ага, как же, – хватки ее пальцев. Сказал:
– Ах пойти с тобой куда-то, значит? О, ведь раньше я никогда этого не делал, не знаю, бедный, к чему это ведет!.. “Марта”, мне кажется, или у меня и впрямь дежавю, а?
…и она отшатнулась, все еще упиралась в стойку, но не корпусом, а тонкими бледными ладонями, вжав голову в плечи, в собственную грудную клетку… ну и корежило же тебя, благо, завсегдатаи “Аптеки” мало на что обращали внимание, а если и обращали, то, о, уж точно не на тебя, не начни ты сама просить себе взгляда публики, стерва, да!.. Она поднялась на носках, глиняные, скалываемые от каждого шага, каблуки паршивых, как и у всех и каждого сейчас, туфель глухо встретились с полом. Но это было слышно. И еще раз. И еще!.. И она вновь дернулась, противно и восторженно мотнула головой, заглянула Гансу в глаза, в налитые кровью его глаза – она не стеснялась того, что она делала. Неужто, черт!.. И она была уверена в этом. Уверена, ее глаза горели этим, горели, горели, горели, блестели, как облитые маслом:
– Не… Говори… Слова… – пауза, ее грудь вздымалась, слова рождались быстро, чередуясь с дыханием, шумным и жадным, и голос понижался до шепота, – Не говори слова “дежавю”. Не здесь, не там, где тебя слышит… Только мне.
Кисть Ганса провела круг. Круг – плоская фигура. Содержимое стакана, зажатого в этой кисти, повторило его, осадком оставшись на стенках. Сжал нос кверху гармошкой мелких сальных складок. Спросил, и ничего не читалось в его голосе:
– Почему это “не говорить”, а?
А она молчала!.. Точнее, не говорила. Лишь дышала, да и то пыталась и это угомонить, сдержать, но – но глаза ее горели. И, кажется, продолжили бы гореть, что бы он ни сказал, что бы ни сделал. Молчание, лишь упрямые попытки куда-то его увести. А вот нашего бравого мясника это начинало порядком раздражать, но – но он почти и не кричал на нее, и руки-то на нее не поднял, что ж, он все же был “джентльменом”, даже теперь:
– "Миледи", как тебя, ведьму, еще назвать-то, "Ма-арта", – сказал, сморщился, набрал густой мерзкой слюны, сплюнул куда-то в сторону, – Не соизволите ли ответить на мой вопрос, а?
Марта… Да, ее же и впрямь так и звали – Марта. В действительности и по-настоящему.
Марта ответила, уступив перед “поистине ослиным” упрямством того, кого она честно и искренне полагала за “ценного собеседника, ниспосланного ей благословением Судьбы”, да, не иначе:
– Ах, сеньор, порой вы задаете избыточное количество вопросов, вам же хуже, – улыбнулась и как будто бы сокрушенно, чертова ты шавка, провела головой из стороны в сторону, – Слишком сложное определение: стимулирует к размышлениям. А я на твоём месте предпочла бы бояться, как огня, подобного, чем привыкать превращать свои виски, свою же кожу, ну, что ты там предпочитаешь, в кровавое месиво… Однако, вы об этом другого мнения, как я вижу, не так ли, месье?
Ухмылка, выдавленный короткий смешок авторства Ганса Мельника, мясника. И теперь уже он схватил ее руку и сжал в своей, придавив ее к темному дереву столешницы. Кажется, она и не заметила!.. Ухмылка стала чуть шире, а может, чуть искренней, он сказал:
– Ах “другого мнения”? Ну что вы, “миледи”, право, неужели это так очевидно, дорогая моя? – и вдавил ее руку в дерево сильнее.
Она поморщилась, выдернула и прижала к груди посиневшее запястье с начавшей обознаться гематомой, но – но ей это было неважно, о, совсем не важно в сравнении с чем-то!.. С черт знает с чем. Она была помешанная. И это было очевидно. Но – но Ганс, честно, не был против, совсем нет, да и… Да и как будто раньше возникали сомнения по этому поводу.
“Сколь часто сумасшествие идет рука об руку с… Опасностью? Потенциальной? Действительной?.. Или же…”
“…или же у нее, право, другой спутник!..”
“…гениальность?..”
“…как наивно, право!.. А еще более наивно полагать, что у “сумасшествия” и в самом деле есть сколько-нибудь объективная личина!..”
“…но – но во всяком случае у тех, кто окружает ее, есть уникальная возможность собственное, рассчитываемое, а потому унылое бытие несколько… Разнообразить?”
…и снова мозг пронзила боль. Но – но Ганс стерпел. Лишь выпустил ее руку из своей, собрал лицо складками, а в другой руке треснул стакан и впился в продолжавший сжиматься кулак осколком… О, это была малая цена. Малая кровь. Но больше, чем предыдущая, и только сейчас ли она была больше!.. Женщина смотрела на него. С интересом? Внимательно? Обеспокоенно?.. К черту, это не имело значения, никакого, гори все синим гребанным пламенем, никакого!.. А она притянула к себе ладонь, он не сопротивлялся – лишь чувствовал, что в рассеченную кожу вжалась грубая, – Ганс открыл глаза, – темная, не то от грязи, не то по природе своей тряпка. И где она ее нарыла-то?.. Это было не важно. К черту все. К черту. Если не идти за ней, если не следовать туда, куда она говорит – или нож по собственному горлу, Ганс, или, или… Все едино – о, первое было куда заманчивее!.. Она смотрела на него. Она улыбалась ему, не удосужившись делать это хоть сколько-нибудь “располагающе” или “сочувственно”, нет, куда там, она обнажала зубы, словно искренне радуясь чему-то!.. Плевать. Гансу было до глубины души плевать.
– Идем, – сказала Марта. И Ганс поддался ее воле, ибо не из чего было особо-то и выбирать. И она кивнула.
Не выпуская его руки из своих, она встала – и за ней последовал и он. Смотрел ли на него один из присутствовавших сэров и ублюдков, нет ли?.. Плевать. Ему было плевать. Она вела – а он шел. Однако, против его ожиданий, они вовсе не направились к выходу из душного, наполненного влажным захмелевшим дыханием помещения – нет. Не туда.
***
Они сидели в желтоватом полумраке, в окружении стеллажей, бесконечных стеллажей, в кои вросли столь же бесконечные ряды высоких бутылок из толстого черного стекла, и их содержимое, кажется, лишь впитывало в себя эту чернильную пустоту. Они сидели, и пол под ними неровными рядами рассохшихся досок впивался в колени, голени, бедра… Это было, ай, неприятно, но – но Марте было плевать, ей на многое было плевать, а Ганс даже и рад был: привычка, черт ее дери!..
“Привычка свы…”
…Ганс заскулил, Ганс взвыл, свернувшись, сжавшись, растянув растрескавшиеся до крови губы в гримасе страха и ужаса, который он не мог и не хотел скрывать, но о котором он забудет, скоро, спустя мгновение, равное вечности – скукожился, не подпуская ни света, ни звука, но – но кое от чего ему, мяснику, было не убежать. А он хотел?..
“…О, не более, чем жаждут исполнения рефлексов, безусловных!..”
…не убежать от прикосновений, от руки, возникшей из душного багрового облака, в которое собрался весь гребаный мир – от руки, сжавшей масляные волосы и потянувшей их назад и вниз, вниз, запрокидывая голову и вливая ему в зубы теплую, противную, но столь желанную жижу – и текла она из горла, из толщи темного стекла, такого же, как и тянувшееся вокруг, вокруг, вокруг… И мир стал легок. Приятен. Вернулся к тому, каким он был, кажется, только что?..
Они сидели в окружении стеллажей, их колени и голени упирались в неровную поверхность дощатого пола – а рядом с ними стояла бутылка из толстого темного стекла с наспех выдранной пробкой. От горла этой бутылки поднимался и рассеивался пар – и пах он приятно и… кисло. Свежо. Руки Марты лежали на ее стекле, лежали нежно, почти ласково. И Марта улыбалась. Она раскрыла рот, сказала, грудь ее вздымалась от дыхания, впиваясь синеватой кожей в границы выреза:
– Ну так что, мясник, это, – она обвела взглядом… погреб, да, это было что-то навроде винного погреба, – Отличается от твоих предположений? И…
Она замолчала, будто задумавшись. Ганс не перебивал ее. Марта с тихим стуком отставила бутылку в сторону, придвинулась к нему, волоча за собой скрип досок – приподняла рукой волосы на виске. Рука у нее была мягкой и влажной, противной была рукой. Она склонила голову, спросила:
– У тебя что, нет зеркала? А может, ты разбил его? А может, еще и заставил себя забыть, почему это сделал, а?