Читать книгу Смерть во фронтовом Киеве - Станислав Казимирович Росовецкий - Страница 1

Оглавление

Глава 1


Были тучи густы,

гибель лилась ливнем.

«Эпос о Гильгамеше».


Ночь выдалась спокойная. Далекие хлопки перестрелки у моста Патона, днем скользящие поверх сознания как рутинный городской шум, сейчас, понятно, слышнее, однако и они только подчеркивают тишину, нависшую над скатом древней Горы, над домом, что напротив Золотых ворот средневекового города. Откуда тогда оно выползло, чувство, нет, скорее ощущение опасности, отравляющее Сураеву наслаждение дружеским застольем? Комендантский час, вот…

– И всё-таки – как эти мулькы у вас начались, рэбята? – акцент у Генки Флоридиса явно усилился, но слова подбирает с прежней легкостью.

Неужто не наслушался ещё об этом за две-то недели? Вопрос Генкин, ко всей компании обращенный, Сураев проигнорировал. Сидит, заставляя себя не смотреть на часы, однако спиной чувствует движение стрелок по кляксе стенных часов – модерновых, с чёрной лоснящейся физиономией неизвестного Сураеву поп-идола. Тени его однокурсников мечутся по стене, оклеенной весёленькой клеенкой, и, на тени только глядя, можно подумать, что друзья-приятели не изменились за эти двадцать с довеском лет. Друзья-приятели? Шамаш подумал, что из собравшихся так можно назвать разве что их с Генкой. Между прочими отношения не то что сложнее, однако уж более холодные. Лишь сейчас, когда встречу пора бы и заканчивать, задался он вопросом: почему Пашка посадил их на кухне? Комнаты свободны, ведь Танька с детьми давно в Москве у родственников. Она, что ли, наперед запретила? Вот так навела дисциплинку… Быстро оглянулся. Мало того, что на два часа пересидели комендантский час, установленный в «дэржавной» зоне, – на восемь уже минут погрузились в ту глухую пору, когда патрули умоновцев палят без предупреждения, а обыватель, досматривая спугнутый сон, перебарывает инстинктивное стремление скатиться с дивана под подоконник: выручай, стена-матушка!

– Кто начал стрэлять? Из прэссы ни черта не разберёшь! – Генка сочувственно блеснул идеально белыми, едва ли настоящими зубами. Сураев попытался вспомнить, какими они, зубы, были у Генки-студента, но не смог. В чём – в чём, а в зубах у них тогда нехватки не наблюдалось. Беспечность Генкина понятна: что ему, с его удостоверением чиновника ООН и с греческим паспортом, комендантский час? Да патруль под белы руки проводит до гостиницы. Смешно это – бояться комендантского часа, когда три года прожили, каждую секунду ожидая прямого попадания. Столько раз наперёд умирали, что теперь уж комендантский час страшнее. Хотя… Сураев невольно поежился, вспомнив, как беззвучно сверкнуло на тихой Рейтарской прямо у него под носом, но осколки и булыжники, вывороченные из древней мостовой, чудом обошли. Ну стукнуло, не без того, вроде как стенкой из твердого воздуха, с ног сбило, однако… Такое везенье не повторяется, а с ним повторилось. В первый раз – на настоящей войне, в пустыне, где разрывы размётывают песок, вылизывая в нём воронки, и после артналета вечно отплевываешься… Что?

– И не перебивай меня, Павлик, лукавый ты лицедей! – наморщил мощный лоб Толик Басаман. Бог мой, остатки волос совсем седые… Что ж, он и на курсе был старше всех: пришел тридцатилетним, да ещё после академотпуска. Тогда они не знали, что тот год Толян провел в Павловке. С тех пор попадал в психушку, по меньшей мере, ещё дважды, и теперь Сураев побаивается, что выпитое за этим кухонным столом не пойдет Толяну на пользу…

– Как началось, спрашиваешь? Ну задрались с нашими, васильковскими казаками эти чубатые, луганские у Верховной Рады…

– Нет, нет! – стрельнула глазами на него и одновременно на всех Милка, единственная (но какая!) дама за их столом. – Все ведь знают, что началось с надписей на почтовых ящиках…

– С философской точки зрения… – всё тем же, на школьной, видать, ещё скамье выработанным небрежно-гаерским тоном протянул Пашка и вдруг заткнулся. Никто, кроме Генки, не смотрел на него, потом и Генка, ухмыльнувшись, отвёл глаза. Все они тут закончили философский, но едва ли кто – и восточный человек Юрка О Дай в данном случае не составит исключения – рискнул бы назвать себя философом.

Милка, на время превратившаяся снова в доцента Людмилу Федоровну, замяла неловкость, принявшись с профессиональным апломбом пересказывать самую популярную, оскомину всем набившую версию повода для распри, разделившей два с половиною года назад славный город на три враждующие общины. Радуясь поводу потаращиться на Милку, Сураев лениво припомнил: сегодня только она одна не поддержала разговора об их специальности, точнее о записи в их дипломах. Ведь никакие они не философы и в лучшем случае могли бы стать, вон вроде Милки, «катедер-философами» – так у немцев, народа точного, называются профессора философии, зарабатывающие на хлеб изложением чужих мыслей. Ей, впрочем, и горя мало… А завёл тот разговор Пашка, заявивший, что все, кто успел при Советах защитить кандидатскую, выиграли ещё больше, чем сами думают: у людей в дипломах значится вполне пристойное «Кандидат философских наук», а у нас, не остепененных, хоть никому не показывай – «Марксистско-ленинская философия».

– А что оно такое, «философские науки»? – пробормотал тогда Сураев. Никто его и не расслышал, потому что Генка вперил в Пашку грозный взор и прорычал:

– Тэбе что, советская власть не нравится?

И захохотал. Прочих шутка не рассмешила. А сейчас уже Милка, похоже, сама первая разволновалась.

– …объяснениям уже не верил. Виданное ли дело – писать белой краской на почтовом ящике «рэ» для того только, чтобы знать, кому совать «Вечерку» на русском? Дураков нет: это русские квартиры вырезать! И вдруг телефонные звонки евреям: ждите, такие сякие, погромов! Народ давай вооружаться. А националисты тут как тут: свастики, тризубы, шествия по Крещатику с автоматами, с факелами – и вроде бы так и надо!

– Классическая фашистская провокация, – безмятежно произнес Юрка О Дай. Толян зыркнул на Ошку исподлобья, но промолчал.

– Ну а вы, рэбята, сами-то как определились? – Генка, воплощение сочувствия и благожелательности, окончательно, кажется, принял на себя роль заезжего интервьюера. Где ему, собиравшемуся сюда, словно в африканские джунгли, понять, что на третий год войны обывателю уже не до политики – лишь бы всё хоть как-то утряслось! В Сирии вон, говорят, уже и разминирование начали… «А ты с каких пор числишься в обывателях?» – спросил себя Шамаш. И ответил: «Тоже мне Робин Гуд нашелся».

Ошка благопристойно, словно на отчётно-выборном комсомольском собрании, поднял руку. Жёлтое, нелепо молодое в тусклом свете лицо невозмутимо, глаза-щёлки нацелены в узел Генкиного галстука. Медленно, с непривычной здесь, на Юге, правильностью русской речи, изрекает:

– Если Флоридису и впрямь интересно, я расскажу, хотя мы и договорились, когда созванивались перед встречей, что не будем касаться этого вопроса…

Пашка явно собирается с духом, вот-вот вмешается. Зная его много лет, Сураев ценит их дружбу (теперь, правда, уже скорее знакомство) и давно отучился делить Пашкины качества на положительные и те, что похуже. И одно, по меньшей мере, из них великолепно: Пашка Золотарёв не терпит конфликтов и, чтобы смягчить ситуацию, готов, известный жмот, поступиться даже своим. Что сделает сейчас? Заначку выставит, что ж ещё…

– … но ты же помнишь, Флоридис, какой в нашей компании интернационал. Я вот, к примеру, кореец, говорю на русском. Вон наш Саша, да ты знаешь и сам, вообще аркадец…

– Во загнул – аркадец! Аккадец я… Потомок извечных чистильщиков сапог.

– Я и говорю. Что ты, Сураев, право…? Просматривал я тут одну передачу, вот даже записал себе, – Ошка достал блокнот, чёрной кожи, с калькулятором. Раскрыл сразу на нужной странице. – Вот. Еще в IX веке тюрк Шамси Башту написал в нашем городе поэму «Сказание о дочери Шана». Между прочим, за триста лет до твоего, Басаман, «Слова о полку Игореве». Вот…

– Ну даешь – моего. Нашего! А при чем тут Сашок?

– Воистину, пресветлой Иштар клянусь: ни сном, ни духом…

– Корейцы разве к тюркам относятся?

– Родственники. Да не сбивай меня, Басаман, чего ты… А наша вон Смирнова…

– Бураго! Теперь и, боюсь, надолго Бураго я, Юрочка.

– Ну извини, помню тебя Смирновой. У нашей Смирновой отец русский, а мать зато…

– Да, Юрочка, мою покойную маму угораздило родиться еврейкой!

– И напрасно сердишься, право. В наше время…

– Х‑ха, дор-р-огая! Сколько раз говорил тебе: папа слишком севэрный, мама слишком южная – в среднем выходишь ты типичной прекрасной киев..

– Штраф! Егупец! Штраф!

Ангелос Флоридис поднял брови, в милой растерянности улыбнулся и похлопал себя по карманам. Помедлив, сделал вид, будто снимает с руки часы.

– Простите, рэбята, запамятовал. Прэкрасной, м‑м‑м, егуптянкой. Так годится?

– Египтянкой? – скорчила Милка свою гримаску, победительную, как прежде.

– Скорее уж цыганкой. – галантно склонился перед нею Толян. – Иван Иванович Дмитриев так про цыганку, Милочка, написал: «Жги, египтянка…», ну и дальше там…

– Принимается, – смилостивилась Милка. – Теперь мне что – на столе сплясать?

Стол для того годится. Стаканы, тарелка с остатком жалкой закуси. И пустые бутылки не пришлось бы Милке смахивать длинной своей ногой: убраны по студенческой ещё привычке на пол. А ноги у женщин с возрастом не меняются. У Милки уж точно… Как её дразнили-то?

Пароход плывет по Волге,

У Смирновой ноги долги!

А ведь народная эстетика победила: коротышке легче укрыться за мусорной урной, если… Что? Генка продолжает шутку.

– Да, здорово. Спрячь, Гена, свои золотые. Не такой штраф мы имели в виду.

– Я пуст, Сашок. Честно. Привык в питейном деле к европейскому стандарту.

Общий вздох разочарования. Надеялись в глубине души, что у Генки в «кейсе» кое-чего припасено. Иначе и не вспомнили бы, наверное, о запрете называть город его настоящим именем. Нет, только Егупец, как у Шолома Алейхема. Табу пошло с давней той поры, когда всей компанией полтора семестра играли в еврейскую семью: каждый получил еврейское имя, у каждого прорезался свой образ. Сураев был там недотепой Изей Рабиновичем, а Милка – его тетушкой Фаней, для неё с вечеринки тащит Изя кусочек торта. Допрыгались тогда до разбора личных дел на курсовом бюро, где одна надежда оставалась на его члена Ошку, он же Соломончик Меерович, человечек деловой…

– Ах Гена, Геночка, Генуля, – протянул, лучась всеми своими морщинами, Толян. – Вон у тебя квартира своя собственная, подзабыл уже, на сколько комнат, в Афинах, дача, ты говорил, на Олимпе, фирма у тебя своя. А почему? Живешь ты в своей стране, в самостийной Греции. Ведь помним, как в одной черненькой рубашечке бегал, когда с нами учился. Вот и мы хотим, чтобы здесь стало так же, как у тебя в Афинах.

– Не так всё просто, Толик, – пробормотал Генка, повёртывая свой «Роллекс» в коротких, обросших за эти годы чёрным волосом пальцах. – Если б оно всё так просто…

Сураев непроизвольно кивнул. Оказалось, что Ошка снова стоит. Или так и не садился. Держит, словно для тоста, пустой стакан. Костюмчик на нем аккуратненький, как и в тот далёкий день, когда заявился он вместе с Генкой в их аудиторию и угодил, бедолага, прямо на семинар по истории КПСС. Было это после Ташкентского землетрясения, когда студентов тамошнего университета, превратившегося в груду бетонных блоков, развезли по другим вузам СССР. А Генка с Ошкой отбыли ещё и двухмесячный карантин в санитарном поезде, в тупике каком-то: на развалинах случилась эпидемия. Ореол участника столь захватывающих событий померк над коротко остриженной головой юного корейца, как только выяснилась его ординарность, впечатляющая даже на сером фоне тогдашнего философского: малый не только с забавной серьезностью сам напросился на комсомольскую работу, но и невозмутимо признавался, что песни типа «Юность – это Манжерок» (или как оно там), «Мой адрес – не дом и не улица…» нравятся ему больше гремевших тогда «Битлов».

– Итак, слово представителю среднего бизнеса, молодой акуле нашей юной капиталистической экономики! – Пашка выпрыгнул со своего места и, опрокинув табурет, сделал с поднятыми вверх руками несколько антраша. Явное подражание противному молодому человеку из рекламы «Кока-колы». Завидев её первые кадры, Сураев сразу вырубает звук, однако видеоряд созерцает с удовлетворением: автопародия какая-то, прямо бизнес-стриптиз…

– Так уж и акуле, – скупо улыбнулся Ошка, а Сураев, приглядевшись, установил, что костюм на нем не только выглажен, но и по моде. А новый костюмчик сейчас – это ого! Ещё немного покрасовавшись, Ошка готов продолжать.

– В сравнении с присутствующим среди нас президентом компании… – достал из кармана бумажник, из бумажника карточку и по слогам прочёл и в самом деле труднопроизносимое название. – А мы здесь что? Мы рыбки маленькие, ну вроде…

– …пираний, – быстро подсказала Милка. Народ радостно заржал. Определить по лицу оратора, известно ли ему, что такое пираньи, оказалось невозможным.

– А я хотел сказать: пескарей. И нечему смеяться! Бизнесом занимаются теперь очень уважаемые люди, и если бы не мы, нишу заполнили бы другие – уголовный элемент. Я поддерживаю сказанное Басаманом. Если нам, таким, как Флоридис и я, перестанут вставлять палки в колеса, начнём и мы жить, как в Греции: Басаман будет получать настоящие гонорары, Смирнова зашибать бабки в частном университете, а Золотарёв станет совладельцем телестудии. За Ангелоса Флоридиса, указавшего нам правильный путь!

Ошка поднял стакан на уровень пробора и сел. Сураев не обиделся, когда новоявленный учитель жизни позабыл о нем. Он и сам весьма туманно видит свое место в прекрасном капиталистическом будущем.

– Значит, мои денежки лежали на улице, и должен же был их кто-то подобрать? – медленно выговорил Пашка. И виновато огляделся. Нагнулся, вытащил, не вставая, из какого-то закутка бутылку и стукнул ею об стол.

Сураев не испытал радостного оживления, которое предчувствовал. Потому, быть может, что перевыполнил свою ежевечернюю норму. Ошка, нацепив очки, внимательно изучает этикетку.

– Не бойся, Юрка, это вторая. Первую такую сам выпил – и, как видишь, жив. Всё ещё жив! Вы хоть цените, ребята, что мы всё ещё живы? Давайте сюда свою посуду! За нашу дружбу, которую нельзя похерить, и национальный вопрос против неё – ничто! И кстати, я не понял, Толик… Неужто ты стоишь за Киев для своих только, для «дэржавных»? Да это же отец городов русских! Да мой дед…

– Противный! Ведь договаривались же…

Толян, безмятежно улыбаясь (вот кто уж точно счастлив добавить), поднял толстые руки, сдается:

– Как не покориться тебе, Милочка, хороший ты наш человечек? Тихо! А задрались всё же чубатые… О! Слово Великому молчуну!

– Просим, Саша! – это Милка и, кажется, впервые за этот вечер улыбается лично ему, персонально. «Пустячок, а приятно», – успевает отметить Сураев, с досадным треском расправляя коленные суставы. Вперёд!

– Друзья мои, истина относительна. Кто там виноват, решат историки победителей. За нашу абсолютную дружбу!

– А Сашок у нас по-прежнему молодец! – Генка через стол потянулся к Сураеву, чокнулся. Не пьет, собственно – пригубливает только. Мода такая на Западе пошла, или заболел, не дай Бог? Здесь-то пьют теперь все, не обращая внимания ни на моду, ни на болезни, ни на качество напитка.

– У Флоридиса было два инфаркта, – склонилась Милка к уху Сураева. Горячее её дыхание, случайное полуприкосновение жаркого бедра мгновенно взметнули в нём волну ревности. Ненужное это чувствование заглушая, Сураев примерился разом хлопнуть свою посудину. Каждый тут приударял в свое время за Милкой, а за Генку она на несколько лет сходила замуж, но всё давно быльем поросло. Вон даже Толян, который прежде, чуть подопьёт, неукоснительно атаковал любую бабу, оказавшуюся на тот момент в пределах досягаемости, сидит себе тихо и вместе со всеми зачарованно наблюдает, как их дама, скорчив свою гримаску, несет ко рту последнюю дольку соленого огурца. Однако же и сивуха! Хоть рукавом занюхивай… Эх, настоящее удовольствие от выпивки осталось в прошлом. А что вообще хорошее там, спрашивается, не осталось? В гнусном, рабском советском прошлом… Или он до того приобвык к своим одиноким, строго перед сном, ста пятидесяти граммам, что не способен уже поймать кайф от выпивки нормальной – в компании доброй, а можно сказать, что и весёлой? Вон Пашка снова собрался анекдотец рассказать.

– … как разбогатеть? А украсть цветной ксерокс и напечатать баксы.

– Э, послюшай! – Генка хочет, видимо, подсказать, какой ксерокс для этого лучше подходит.

– Тихо! Если боязно печатать баксы, продать цветной ксерокс. Ну, как?

– О! Я много тут выслюшиваю анекдотов, но всё такая пошлятина… Не при Миле пересказывать.

– Закономерно. Животный солдатский юмор – на что ещё способны вы, мужики, в такое время?

Застучали табуретками, сгрудились возле Милки, наперебой угощая куревом, а Толян, протискиваясь мимо Сураева на выход, больно проехался по его бедру твердой штуковиной в кармане. Так, так… В кармане пиджака. Свой «Макаров» Сураев оставил дома, да и вообще уж года полтора как не доставал из тайника. Сегодня к тому же предчувствовал, что в комендантский час их вечеринка не впишется.

Ну вот, опять накатило! Откуда постыдный страх? До дома рукой подать. А нарвёмся на патруль – зачем им палить? Пьяная компания, приличные люди, дама. Чего бояться – ночёвки в отделении? Документы с собой, а после выпитого, глядишь, отрубимся и на нарах.

Рядом стукнуло. Генка открывает форточку.

– Не идешь курить, Гена?

– На сегодня хватит. Достаточно и дыма из коридора, Сашок.

– Я заметил: ты и не пьёшь почти.

– Вынужден… как это…? Ограничить себе эти удовольствия.

– Потребности. В такое время это потребности.

– Ну, пускай потрэбности. Хуже, что и не радует меня спиртной продукт – не то, что в молодые годы. Ты помнишь ли, Сашок, наш «Биомицин»?

– «Билэ мицнэ»? Как его забыть?

– Да-а‑а… Теперь-то понимаю: дрянь дрянью, а тогда… Сколько чистой радости приносило!

– Чистой? Гм…

– Знаешь, Сашок, тогда чистой всё-таки… Недавно то вино вспоминал. Зато другие удовольствия остались. А дэвушки! Ваши дэвушки… Я помнил про них все эти пятнадцать лет. Э, послюшай, они сейчас ещё прекраснее, – знаешь, такой отчаянной красотой!

«И доступнее» – мысленно продолжил Сураев. Его кольнуло таки. Умом-то давно, ещё в студентах, понял, что глупо злиться на девушек, вешающихся на шею иностранцам. Если патриотизм такой, он нелеп. Если ревность племенного быка, она нелепа вдвойне. К тому же на носатеньких, поведения серьёзного, ассириек никто, насколько ему известно, и не покушается. А остальные – потому-то и хороши, что здесь столетиями кипят, смешиваясь, расы и культуры. Генка, значит, как был бабником, так им и остался. Вот только болтовни этакой за ним раньше не наблюдалось.

– Ты напрасно открыл форточку. Теперь весь дым вытянет сюда.

– А я прикрою дверь. Вот так. Послюшай, а ты бросил курить?

– Да. Когда началась наша свистопляска. Зарплату сожрала инфляция, сигареты исчезли. Потом появились у спекулянтов, и надо было ещё бегать, где-то доставать…

– Но ведь все были в таком же… в ситуации.

– Мне унизительна была именно ситуация. Да и давно хотел бросить.

Громовой хохот Толяна за дверью, потом хихиканье Ошки. Солдатские анекдоты имеют успех.

– А тепэрь, когда этого добра хватает?

– Так бросил же. Вот во сне иногда курю и злюсь на себя, что не выдержал характера.

– И что ты куришь?

– Как что?

– Какие сигареты, мне интерэсно, ты куришь во сне?

– Знаешь, мне и самому стало интерэсно… Прости, Ген, я нечаянно собезьянничал… А курю мои любимые, «Родопи». Бывает, что и «Ту‑144», но тогда сержусь, что во рту кисло.

– Следовательно, эпоха американских сигарэт прошла мимо тебя.

– Не совсем. Помнишь, в самом конце шестидесятых, «Мальборо» за тридцать пять копеек?

– Ну, я курил «Приму», это вы, пижоны… Похоже, ты не разбогател за эту заварушку, Сашок.

– По мне, что ли, не видно?

– Не сэрдись, среди ваших ассирийских миллионеров модно ходить в калошах, привязанных веревкой.

– Сейчас уже не модно, говорят.

– Ваши теперь контролируют половину Крещатика.

– Ту, что больше пострадала. Развалины. Но ко мне это не имеет отношения, Гена. Я худая овца в жирном ассирийском стаде. Вот так.

– Выходит, Сашок, что на дядю ты не работаешь?

– Бог миловал… И не нужно мне на ночь страшилок, Гена.

Над головами бухнуло. Неужели шальная ракета и попадание неподалеку, в квартале? Нет, можно расслабиться: наверху танцуют, с позволения сказать.

– Как там, Сашок, у … э… у Хармса? Вот, кажется:

Тра-та-та…

Созвездья форму изменили,

А сверху слышен крик весёлый…

– …И топот ног, и звон бутылок.

– Недооцениваете вы свою культуру.

– Чью, Гена?

– Русскую!

Сураев подумал, что скорее всегда переоценивали, однако возражать не стал.

– Э, послюшай, как ты думаешь, почему за эти годы я так мало жил в Грэции? Ницца, Лондон и даже Аляска. Да, полгода на Аляске… А ларчик просто открывается, Сашок. Греки очень скучные люди – вот почему. У каждого куча детей – ну, это скорее плюс, согласен… Ходят в церковь, пьют, как птички. После обеда поголовно спят! С их точки зрэния мы с тобой, Сашок, гм… развратники и пьяницы. Но я развлекаюсь, нашел себе так-у-у‑ю игру…

– А помнишь, как я спёр для тебя на военке боевой устав «Взвод, отделение, танк» и мы с тобой мечтали высадиться в Греции прогонять «чёрных полковников»?

– Да ну! Ей-Богу, не помню… Но никогда не забуду, как меня попросили из общежития и мы с тобой жили в твоей комнатке на Чкалова. За мной должок – помню, помню…

Неужели он не помнит и грустного финала той идиллии? Тогда Генкиной памяти можно только позавидовать… Что? Для чего это Генке?

– Да, кандидат, защитился по социологии. По-прежнему в той же лаборатории, маракую потихоньку со статистикой.

– В унивэрситете то бишь. Нужный ты человек, Сашок. И ещё хотел спросить, и лучше, пока эти черти не вэрнулись… Почему не написал мне в Грэцию, ведь Мила передала тебе адрес?

– Верно, передала, – Сураев взглянул прямо в карие глаза, окруженные мудрыми морщинками. – Вначале, помнится, всё руки не доходили. А потом уже, как лондонский твой адрес получил, просто побоялся. Стоял тогда уже на очереди в совете, защита на носу. А ты в русской редакции «Би-би-си»…

– Однако же не в «Свободе».

– Отсюда большой разницы не видели.

– Спасибо, Сашок, что честно сказал. И ещё вот о чём хотел я тебя спросить. В каких, Сашок, ты отношениях с вашим ректором? С академиком Сокирко, я имею в виду?

Сураев расхохотался.

– Ну, ты, Гена, и забурел! Это у тебя отношения с разными ректорами, а я своего только видел издалёка пару раз. Правда, в первый раз в интересной ситуации, могу рассказать, коли хочешь.

– Валяй, Сашок.

– Это когда у нас тут объявили первые демократические выборы в Раду, на конкурсной основе. Подходит ко мне профорг, говорит: «Распишись напротив своей фамилии». Оказывается, наш ректор выдвинул себя в депутаты и проводит предвыборное собрание в бывшем музее Ленина…

– Губа не дура! До революции – Педагогический музей, в революцию – Центральная Рада.

– Ну да. И всю вторую смену, студентов, и преподавателей, согнали в круглый зал. Сокирко рассказал о своём босоногом крестьянском детстве, а потом стал на сцене в позе древнегреческого кулачного бойца, только руки опустил. Ждёт вопросов. И тут протягивает мне профорг полоску бумаги с напечатанной на ней строчкой и шепчет: «Давай, Сураев, задай вопрос». Я послал его, тогда профорг сам, с пафосом, будто Ленин с броневика, прочитал.

– Ого! Дэмократия на марше!

– Но он пролетел, ректор. Баллотировался по округу, где наши студенческие общежития, думал, что все студенты, ему подчинённые, автоматически за него проголосуют. Не на тех напал.

– Здорово! Вот моя карточка, там телефон в номере «Ярославны». Есть у меня сотовый, но не хочу, чтобы ты платил за звонок.

– Да уже давал ты телефоны… Напиши мне лучше, в каком номере живёшь. Телефоны нынче…

– В «325». Х‑ха! Помнишь?

– А… Москвичка Света? Что для обмена опытом приезжала? Это когда у тебя очко заиграло и ты помчался проверяться?

– А ты, подлец, бродил вокруг и завывал:

Пойми, что хуже

Печальной правды неизвестность.

Сураев почувствовал, что краснеет – и неизвестно отчего.

– Я больше хорошее вспоминаю, Сашок. Обмен опытом – это было хорошо, х‑ха! Тепэрь-то опыта достаточно, правда? Послюшай, не в опыте тепэрь проблема, а? – Генка прямо таки искрится самодовольством. Если и не смахивает пока, чертяка, на старого сатира, то лет этак через пяток вполне созреет. Если, конечно, те самые проблемы не возникнут… —Приходи утром, Сашок. Есть для тебя работенка, денежная. И, скорэе всего, смогу вывезти тебя отсюда. Долг платежом красен, вэрно? Пока врэменно, но…

Дверь распахнулась, и шарага однокурсников ввалилась на кухню. Красные, размякшие, довольные. Как мало всё-таки людям нужно! Пашке вот… Глаза горят, руки летают, как у местного актера в итальянской пьесе:

– …а я теперь, как лох, остался с одним пейджером!

– Что такое пейджер? – пробормотал Сураев. Никто, на счастье, не услышал, и он без ущерба для своей репутации протолкался из кухни. Обещание Генки поразило Сураева, его потянуло обдумать сказанное наедине – пусть в первой прикидке пока, начерно…

Захлопывая за собой дверь туалета, по моде восьмидесятых добровольно присоединенного к ванной, он коротко выдохнул и с наслаждением набрал в грудь воздух. Там курили кой чего покрепче «Примы», вот и расслабились напоследок.

Коллеги уже топочут на лестнице. Сураева не удивило, что Пашка никому не предложил остаться у него: здесь, в «дэржавной» зоне, менты воскресили свирепый советский закон, по которому за такое нарушение паспортного режима можно схлопотать отсидку. Любопытно, помешали ли эти строгости проникновению в зону «российских террористов»? А нарвутся гости на патруль – ну, чем это грозит? Подумаешь, перекантуются в кутузке… Хватит об одном и том же! Уже ведь перебирал возможные неприятности. Ещё, правда, денег можно лишиться (но кто, спрашивается, выходя вечером, берёт с собой деньги?) да получить, ежели не повезёт, прикладом по ребрам… нет, иностранца наверняка постесняются. Так что Пашка, не предложив переночевать, поступил, как и следовало ожидать от него. Удивительно только, что этот трус не притворился вусмерть пьяным и вышел проводить. Или из-за Милки? А с него станется: Танька в Москве, «теперь я турок, не казак»… При чем тут турок? Ну, Толян, да ты у нас сегодня вроде Демосфена. Лишь бы не Пифии…

– …А с Железной Бабой, Генуля, целая история приключилась.

– С бабой? Х‑ха! Вечно у тебя, Толик, истории с бабами!

– Да не, та железная, ну, монумент Родины-матери, и обязательно с мечом… Коммунисты к тому сраному тысячелетию поставили…

– Фи, Толик!

– Прости, Милочка-Людмилочка… А Бабу наши, «дэржавные» то бишь, завалили прямым попаданием в первые же дни боев. Эх, картинка получилась! – по телевизору много раз показывали, и с замедлением, пока не надоело. Я, как в первый раз увидел, сказал себе: вот, брат, и сбылась твоя мечта шизофреника!

Резкий холод двора, а за углом – уже скорее приятная ночная свежесть. Сураева шатнуло. Черт! Немедленно мобилизоваться! Кому ж ещё? Кто здесь всех трезвее? Генка, пожалуй, но он теперь чужой, гость… Взять Толяна под руку? Обойдётся… До метро всего два квартала и не меньше получаса до закрытия. И что бы мы все тут делали, в Киеве, если бы войска ООН сразу же не захватили бы линии метро и телефонные станции?

– …на железную её задницу столько лет любовался. Ведь у меня окно – это в той квартире, что до развода, – прямо на неё выходило. Днём ещё так сяк, а вот ночью – везде тёмнота, а гомерический зад сверкает под прожекторами.

– Х‑ха! Героический зад! Тебе что – и секс уже не…

Когда впоследствии Сураев пытался возвратиться к этому мгновению, казалось ему, будто искорку, красно замерцавшую на противоположной стороне тёмного ущелья Прорезной, он разглядел сквозь веки, а смотрел на кренделя, что выписывали рядом на мостовой огромные штиблеты Толяна. Потом услышал свой собственный истошный вопль «Ложись!» и осознал, что летит в ноги Милке, следующим движением намереваясь оттолкнуть её за фонарный столб. Защелкало, заскрежетало, басисто завыли рикошеты. «Ротный пулемет», – отметил Сураев, вдавливая нос в жесткую ткань рукава, и тут же отпрянул. Локоть ожгло, а страшные звуки ушли за спину и смолкли. Остался тонкий визг.

«Возвращается к сбитому отдачей прицелу», – не словами, а картинкой какой мелькнуло в сознании, и он, схватившись сам на ноги, заорал:

– Всем за угол, за стену!

И замер. Потому что все они лежали, прижавшись к брусчатке, и один только Генка Флоридис, упрямый грек, не выполнил ещё и первой команды. Только сейчас, медленно складываясь, опускается он на землю, и на лице его застыло удивление.

Конечно же, тогда, в тёмноте, Сураев не смог бы разглядеть это выражение лица – разве что после, когда, ещё перед «скорой», прикатили умоновцы и врубили во дворе фары. Да, Генка удивился – и это не худший вариант из того, что может человек почувствовать в свой последний миг. А тогда, на улице, Сураев, втянув голову в плечи, потащил Генку во двор. Уложил в безопасном месте и осторожно ощупал свой левый локоть: нет, не показалось, что боль проходит – и рукав цел. Визг прекратился.

Милка стоит рядом, зажав рот обеими руками. Пашка, уже из квартиры, кричит:

– Какая разница, хто говорыть? Ну, Павло Золоторив. Тут застрэлэно значного дияча ООН…


Глава

2


Хижина, хижина! Стенка, стенка!

Слушай, хижина! Стенка, запомни!

Из древнеаккадского заклинания.


Поздним уже утром отпирая замки квартиры, Сураев провозился дольше обычного: хмель, само собой, давно уже выветрился, но глаза после ночи в отделении полиции словно песком засыпало. В комнате, не снимая кроссовок, плюхнулся на кровать. Рука, опустившись, привычно поискала горлышко бутылки, потом бессильно повисла. Нет надобности, сегодня заснет и так. Смешно, однако он по пальцам мог пересчитать такие вот бессонные, на ногах, ночи, что случались у него на гражданке, – да и другие, не на ногах которые, тоже… Ярче других запомнилась ночь школьного выпускного: на полном тогдашнем серьёзе, со скучным, под присмотром пьяноватых учителей, праздничным столом, с выходом на рассвете к Днепру – и даже с беготнёй вдвоём, за руку, с толстенькой одноклассницей по Владимирской горке. Ну будто в клипе (как они тогда назывались?), его тогда постоянно прокручивали по телику, там ещё парочка пела: а я, мол, «россияночка, дружба в нас».

А вот университетский выпускной не запомнился, а, скорее всего, его просто и не было. Слишком уж разобщенным оказался курс, и граница между общежитскими, иногородними и маленькой группой городских не сгладилась, как обычно, к выпуску, а только резче пролегла. «Жлобы» пришли на факультет с солидным рабочим, а то и партийным стажем, из армии или из «органов», иные по направлениям горкомов комсомола. Философия для них была и осталась скопищем цитат из «классиков», подлежащим зазубриванию. «Фраерков» они подозревали (и не без оснований) в поступлении по блату и не считали зазорным доносить на них, как, впрочем, и друг на друга. Во всяком случае, именно доносами однокурсников объясняли городские «фраерки» свои неприятности – и вряд ли ошибались. Последствия не были серьезными. Не потому ли, что интерес к учениям западных идеалистов факультетская «тройка» (декан, парторг, профорг) предпочитала относить на счет профессиональной любознательности? Куда более весомым смягчающим обстоятельством было снисходительное равнодушие «фраерков» к идеям местного национализма, да и пользовались тогда они все – и Толик Басаман тоже – почти исключительно русским языком. Толян, тот, правда, вначале тусовался с общежитскими больше, и Сураев долгое время подозревал, что он примкнул к «фраеркам» из-за Милки только. А из-за Милки тогда и не такое можно было совершить. Один дурак сиганул в Днепр с Пешеходного моста, спиной шлепнулся, еле вытащили…

Деликатный взвизг дверных петель, затем стук – осторожный, сухими костяшками кисти.

– Да! Войдите, Иван Афанасьевич.

– Я только напомнить, Шамаш Саргонович. Со вчера уже ваше дежурство пошло.

– Ладно, понял.

– Уберете, как только похмелье отпустит.

– Ну, тогда…

Сураев замялся. Хотел уже сказать, что в таком случае на уборку пусть сегодня не рассчитывают, но дверь уже пела закрываясь. Вот так всегда… Недаром ему нравится советский порядок защиты диссертаций, когда замечания оппонентов ты получаешь заранее и можешь обдумать свои ответы. И сущее издевательство – внезапные вопросы скучающих членов ГЭК, которыми они лениво добивают дипломников, и без того не знающих, на каком они свете. Что же касается неприязни Ивана Афанасьевича и супруги его Софьи Ивановны, то для Сураева она давно уже одна из непреложных данностей бытия: весной бывает гололёд, летом – мухи, а Иван Афанасьич и Софья Иванна дуются на тебя независимо от сезона, при любой погоде. И не имеет для них значения, что тебя-то и на свете не было, когда в 1944 году отец, вернувшийся в город после тяжёлого ранения, нашел на месте дома, где до войны занимал комнатушку, кучу красного кирпича, а жену – в коммунхозовском общежитии, в его вестибюле на двадцать коек. И что костылем своим выбил фронтовик вот эту комнату на Чкалова, а прежде Ладо Кецховели, ещё раньше Гершуни, а перед тем Столыпинской (в народе – Сенной), до того Малой Владимирской, теперь же – вот интересно, надолго ли? – Олеся Романтика. И что очередной огненный смерч, пронесясь над славным городом, вымел из кабинетов тех чиновников, что помнили ещё об отце Ивана Афанасьевича, известном когда-то архитекторе, построившем этот дом для себя, чтобы в покое и достатке прожить старость.

Третий сосед, жэковский слесарь Тарас, возник в квартире уже на памяти Шамаша. На сей раз Иван Афанасьевич сам себя перехитрил, замыслив некую комбинацию, в деталях оставшуюся неизвестной. Конечная цель была выжить Сураева, в несчастном случае на шоссе в одночасье потерявшего родителей. Был он тогда на четвертом курсе, растерялся, а потом несколько, чего греха таить, и подраспустился – особенно как поселился у него неугомонный Генка Флоридис. По утрам в местах общего пользования появлялись размалеванные и (о ужас!) курящие девицы, а было и так, что к Генке на целый месяц заявились из Ташкента (точнее, из греческой политэмигрантской колонии в Чирчике) сразу шестеро одноклассников. Тарас же, прописанный временно, призван был, по-видимому, засвидетельствовать антиобщественное поведение Сураева-младшего и поистине вопиющие нарушения им паспортного режима. Поначалу и в самом деле поприставав к неразлучным тогда друзьям, румяный Тарас неожиданно встал на сторону Шамаша.

Случилось это в результате жесточайшей драки, вспыхнувшей между ними в душе из-за того, что Шамаш, запершись, полтора часа объяснялся там с Милкой. В душе – потому что в комнате давали прощальный бал те самые греческие юноши, а на кухне слишком часто наведывался к раковине милейший Ставрос, которому «Биомицин» плохо действовал на желудок. Почему не удалось тогда выманить Милку во двор на скамейку, Сураев не мог теперь припомнить. Скорее всего, она была уже в той стадии, когда боялась потеряться. А в коридоре? А в коридоре (ибо комната мала для этого танца) гости танцевали сиртаки. Музыка Микиса Теодоракиса из «Грека Зорбы» пронизывала фанерную дверь, музыка, записанная прямо в зале кинотеатра, куда приятели не без скандала втащили увесистый «Днепр‑2», оставленный Генке в наследство кенийцем-выпускником. Экзотические, даже неземные, а в то же время словно знакомые с детства, хрустальные волны сиртаки обрушивались на сердце Шамаша, и без них томящееся в сладостном параличе: выяснилось, что Милка не придает особого значения их отношениям, что он ей нравится, однако Флоридис – куда больше и что с этим она ничего не может поделать.

Впоследствии, когда Сураев переживал настоящую, со всей взрослой грязью и болью, любовную катастрофу, у него оказалось много времени для воспоминаний. Снова и снова возвращаясь к той мальчишеской, собственно, влюбленности, понял Сураев, что тогдашние его чувства, хоть и донельзя пылкие, не были по-настоящему глубоки. И дело не в том, что в Милку, в прекрасное это произведение южной природы (чьи слова – Толяна, Пашки?) невозможно было не втрескаться. И не в том, что их торопливые, каждый раз по пьянке, соития имели характер едва ли не ритуальный: уж если не приносили они особенной радости Шамашу, вконец перепуганному и стесняющемуся инстинктивности своих побуждений, то что сказать о Милке? Нет, лежа пластом в тёмном своем логове, где давно уже выветрились запахи Нины, он убедил себя, что подчиняется довлеющему над его подсознанием ассирийскому императиву семейственности, а Милку просто не мог представить рядом с собою в супружеском ярме: слишком высоко сидел тогда её отец.

Выходило, что Шамаша от худших потрясений уберег унаследованный плебейский инстинкт. Впрочем, всепроницающая демократичность тогдашнего житья-бытья явила себя тем памятным вечером и в ином воплощении. В самый патетический момент, когда Милка, обливаясь пьяными слезами, повисла на Шамаше в прощальном объятии, щеколда с треском отскочила, и в душ ворвался Тарас, которому необходимо было зачем-то срочно помыться. Или постирать? (Вот только не выкупать ребенка: горластый Максим возник в квартире попозже и, разумеется, уже после Тоськи). Милка, понятное дело, завизжала. Тарас, нехорошо выражаясь, попытался ухватить Шамаша за шиворот, а Шамаш с мрачным удовлетворением засветил ему в ухо. Прибежал Генка, их растащили, однако Шамаш успел высказать Генке всё, что тогда о нем думал, и сам горько изумился, чего наговорил. Друг промолчал, а на следующее утро, когда их гости шумно грузились на ташкентский поезд, втиснулся с ними в общий вагон. Больше так и не появился на перроне. Исчез.

А Тарас после того случая проникся к соседу уважением, возникла взаимная симпатия, которую в дальнейшем омрачали лишь неизбежные в коммуналке мелкие недоразумения. Эта перипетия, на фоне многолетней тихой ненависти Ивана Афанасьевича просто поразительная, дала впоследствии пытливому уму Шамаша пищу для робких размышлений о загадках души простого человека. Робость проистекала из досадной расплывчатости самого понятия: Сураев, в частности, не соглашался признать простым человеком своего отца, чистильщика сапог на вокзале… А тогда он почти бездумно, с неловкостью, как от незаслуженного подарка, воспринял Тарасово к себе благорасположение. Генка, вот кто тревожил его совесть.

Приятель исчез в середине апреля, когда надвигался уже грозный срок представления дипломных на предварительную защиту. К счастью, выяснилось, что он не уехал в Ташкент. Возвратился, видно, со следующей станции электричкой. Как бы оно там ни было, объявился Генка на Сталинке, в общаге. Шамаш узнал об этом от Юрки О Дая, на коего наткнулся в туалете библиотеки. Он и сам к тому времени несколько поуспокоился, обнаружив, что из шифоньера испарилась пара рубашек, зато рваного белья прибавилось. Ошка, застегивая ширинку, пояснил, что Генка живет в общежитии нелегально, кочует из комнаты в комнату, ночуя на свободных койках. Оставалось неизвестным, на какие шиши живет – стипендии пропиты вместе с гостями из Чирчика, а запас брикетов «Супа горохового быстроразваривающегося» остался в буфете у Шамаша. До дипломной ли в таких-то условиях? Шамаш поехал в общагу, разыскал приятеля, извинился и вернул его в комнату на Малой Владимирской. Правду сказать, мог проделать это на второй же день исчезновения Генки, если бы тот, прозрев после скандала, перестал бы встречаться с Милкой, не так уж и сильно, к изумлению Шамаша, его привлекавшей. Генка, при всей его доброте и некоторой даже утонченности в иных сферах жизни, с девушками придерживался принципов, годившихся бы для питекантропа, и уж, во всяком случае, никогда не отказывался от того, что само плывёт в руки. И совсем не имело тут значения, что в тех апрельских странствованиях по общаге ему приходилось ночевать и на девчачьем этаже – при этом не всегда на свободной койке.

Летом снова пережили они нашествие весёлых греческих юношей, на сей раз прикативших поступать в вузы гостеприимного Киева, и нахальный Генка за каждого сдавал экзамен по английскому. Милка не появлялась на Малой Владимирской до самой выпускной гулянки (а ведь точно: «фраера» собрались тогда здесь, больше ни у кого не было своей жилплощади); спьяну и с радости, что зубрежке конец, Шамаш помирился с Милкой, но это событие, о котором она, небось, утром и не вспомнила, не имело уже большого значения и для него. А в отношениях с Генкой прежняя безоглядная, братская искренность так и не вернулась, да и общались они теперь чаще по утрам: Генка дни просиживал в библиотеке, подготавливаясь к вступительным экзаменам в аспирантуру и, переделывая в реферат свою довольно таки халтурную дипломную работу, а вечерами пропадал.

Вот уж в чём не может себя упрекнуть Сураев, так в том, что завидовал тогда приятелю, получившему не только рекомендацию в аспирантуру, но и негласную гарантию поступления. Ведь щеголявший в обносках Флоридис оказался не последним человеком в греческой компартии: отец его, видный коммунист, погиб в 1949 году, в последних боях гражданской войны, а мать в новом браке за членом ЦК. По просьбе своей партии он и квартиру получил сразу же после аспирантуры, и назначение зав отделом нового академического института. Однако и сам вкалывал, как зверь: защитил диссертацию на полгода раньше срока (подвиг небывалый!), гнал статью за статьей и так же бешено, по слухам, наслаждался жизнью. Теперь, после нелепой его гибели, Сураеву кажется даже: Генка торопился, предчувствуя, что долгий, как у библейских патриархов, век ему не светит, или потому что примерял к себе судьбу отца, убитого совсем молодым. Чепуха! Раньше ничего такого и в голову не приходило; более того, всегда считал Генку счастливчиком.

А почему не завидовал? Смешно вспомнить, но Шамаш полагал, что в этих делах и сам не может пожаловаться на судьбу.

Во-первых, всерьёз верил, что в аспирантуру берут лучших из лучших. Во-вторых, если бы отец дожил, ему и одного Шамашева университетского диплома хватило бы, чтобы гордиться. И ещё той весной не было принудительного распределения выпускников с постоянной городской пропиской. А значит, Шамашу не пришлось бронировать квартиру и ехать на три года в село учителем «обществоведения» или чего там скажет директор школы, в лучшем же случае – ассистентом в провинциальный пединститут. У него даже создалось впечатление, что университет заканчивают дети высокого начальства. О святая простота! Как будто хозяева жизни стали бы стесняться! А ему предложили должность эмэнэса в университетском вычислительном центре, место за ним сохранилось и после того, как отслужил в армии два года лейтенантом.

Комнату, разумеется, оставлял Генке, а вернувшись, удержал его у себя до осени, когда должно было освободиться место в хорошем общежитии для аспирантов. Остаток того жаркого лета запомнился Сураеву как сплошной праздник: приятели не нашли лучшего применения его армейским отпускным и выходному пособию, хоть и тогда было ясно, что холодильник, «Саратов» первого выпуска, давно дышит на ладан. Однако былая сердечная непринужденность редко гостила у них и за пиршественным столом, а виноват тут был, конечно же, он, Сураев: в армии перед ним впервые по-настоящему раскрылось неравенство между людьми, многоликое, вездесущее и всегда несправедливое – потому что вовсе не сводится оно к загадочному дару, заложенному в тебе судьбой. А Генка мало того, что талантливее, он далеко вперёд ушел за те два года и в интеллектуальном развитии. Всё бы ничего, если б не болезненно ощущаемая гвардии лейтенантом запаса собственная в этом отношении деградация: он долго ещё избывал навязанное армией косноязычие, а от привычки помалкивать даже тогда, когда есть что сказать, так, пожалуй, и не избавился. Быть может, и к лучшему. И вообще нельзя сказать, чтобы армия не дала ему ничего хорошего. Мужчина не должен избегать службы в армии – такой, во всяком случае, какой была СА в начале семидесятых: привилегированная, воюющая только негласно, за границей. К тому же увиденная глазами офицера, не солдата. Однако и в ней Сураеву пришлось приложить огромные усилия, чтобы сохранить в неприкосновенности свою душевную жизнь, законсервироваться, и следует признать, что полностью это не удалось.

Генка, благородная душа, делал вид, что не замечает переживаний Шамаша, и только единожды дал понять, что не слепой же он, в конце-то концов, не бревно бесчувственное. В одно из застолий Генка поделился наблюдением: все, мол, демобилизованные без конца рассказывают о своей службе, просто болезнь какая-то, а вот Сашок молчит – служил, выходит, в разведке. Сказано это было тоном легким, шутливым, так что сидевшая рядом очередная Наташа (или Лена) прыснула, не дожидаясь ответа. А Генка дождался. И только поднял свои густые чёрные брови, когда Шамаш пробормотал, что давал подписку о неразглашении. Не один тот эпизод, конечно, причиной, но и его вспоминал Сураев, когда возвращался к догадке: миру крепко не повезло, что Ленин и Сталин родились в Российской империи. Вот если бы социализм попробовали устроить греки… Однако разумно ли по Генке судить обо всех греческих коммунистах? Обоснованность сомнений подтвердилась уже через несколько лет.

А первые годы они продолжали встречаться за накрытым столом: Генкина защита, Генкино новоселье, Генкина с Милкой свадьба. Тут притормозилось: молодые жены, дело известное, не жалуют приятелей развесёлой юности мужей. Однако Генка, постепенно превращавшийся в Геннадия Дмитриевича, умел с этим справляться. Затем настала пора, когда уже сам Сураев перестал под разными благовидными предлогами отзываться на его приглашения. Снова влюбился тогда, и жестоко.

Додумался вступить в отчаянное сражение за Нину с её мужем, а главным образом, как выяснилось, с нею самой. Игры начались нешуточные, поистине, как раньше писалось, дело жизни и смерти. Именно тогда он кощунственно приравнял свое восприятие жизни к лагерному, вычитанному, кажется, у Варлаама Шаламова: доходяге на Колыме ведомо одно стремление – прожить именно этот день. И здесь точно так – да только прожить его с Ниной, этот ещё один драгоценный день… Ему казалось, что на всех мужчин Нина действует, как на него, а Генке просто боялся её показывать. Понимал ли Геннадий Дмитриевич, что происходит? Задумывался ли хотя, куда пропал друг-приятель? Скорее всего, хватало своих забот.

Потом та самая катастрофа, а за нею несколько недель, которые Сураев приказал себе стереть из памяти. Вплоть до трезвого на диво пробуждения, когда очнулся с ощущением, что Нина забрала свои вещи. Сон в руку. Ни тряпок, ни пузырьков, исчезло и трюмо чёрного дерева, перевезенное ею из мужниной квартиры: Нине казалось, что по стилю подходит к его мебели, хотя на самом деле смотрелось оно здесь, как колли среди дворняг. Мебель у Сураева и вправду старинная, однако язык не повернулся бы назвать её антикварной – дешевая она, мещанская, выторгованная отцом на послевоенном Евбазе.

Он сполз тогда с кровати и побрёл, не опуская глаз на звякающие под ногами бутылки, к стене, у которой втиснула Нина свое трюмо. Обои не выцвели там, не успели; от Нины, следовательно, и здесь не осталось ничего. Поднял к глазам руки. Пальцы мелко подрагивали, ногти отросли и в ужасном состоянии – это у него-то, пижона, который и в арабских песках не расставался с пилочкой для ногтей… Снова уставился на обои и с осенившей его вдруг пронзительной ясностью осознал, что худшее уже позади, вспомнил, что чудом не вылетел с работы, не сел на иглу, не подхватил никакой гадости в отвратительных и, если честно, чаще бессильных попытках вышибить клин клином. Уверенность в последнем, скорее интуитивная, оправдалась.

Так сяк подтянув дела на работе, Сураев принялся названивать Генке. И получил очередное приглашение на очередное застолье. Увы, прощальное. Геннадий Дмитриевич растворялся в пространстве, а Ангелос Флоридис уезжал на родину, в Грецию, и не на недельку там, в гости к родственникам, как бывало раньше, а насовсем. Голос его звучал в трубке, будто с Луны: «Э, послюшай, Сашок, долго объяснять». «Нет, Мила остается. Нам пришлось развестись. Но по-хорошему». «Послюшай, приходи к пяти, хорошо? И с большим портфелем». «Нет, хватает… Для тебя книжки кое-какие».

Милка читала свою «марксистско-ленинскую философию» на второй смене и вечерникам, а найти замену не сумела или не захотела. У Генки было забот полон рот, и Сураев, понятно, принялся помогать ему на кухне, однако успел, прежде чем подвалили гости, разобраться в стопках книг, притулившихся у щегольских стеллажей. Да, Милка, и. о. доцента сверхидеологической кафедры, не могла оставить их себе, и дай Бог, если вообще прочитала, но Сураев не успокоился, пока не натолкал сумку этой внешне незавидной макулатурой: всё там было крепко потрёпано – и настоящие печатные книжки «из-за бугра», и отечественные электрографические копии (слово «ксерокс» пошло в ход позже), и нерезкие фотоснимки с машинописи.

Когда в четыре утра варшавский поезд растаял, наконец, среди синих и красных привокзальных огней, Сураев обнаружил, что забыл сумку в зале ожидания для иностранцев, где пили последнюю, стременную. Бесстрашный по пьянке, он убедил Микиса и ещё одного парня, незнакомого, вернуться в зал, протащил их, давно уже лыка не вязавших, по осточертевшим лестницам и обнаружил свою криминальную сумку на кресле: место, видишь ли, занимал… Мент, уже топтавшийся возле, поглядел на гуляк критически, но не пристал. Будь Сураев потрезвее, не возвратился бы, а тогда ему стало безумно жаль – и не так книг, не прочтенных и поэтому ещё чужих, сколько сумки…

Глаза слипались. Он уже засыпал, когда быстрая, как удар током, мысль рассеяла сонную муть: Генка уехал снова, теперь уж точно навсегда. Вскинувшись, Сураев огляделся и опять смежил веки: смотри не смотри, однако в комнате, где Генка прожил, как-никак, больше двух лет, и он не оставил никаких следов. Заколдованное место? Хотя… Шумный и безалаберный, Генка не тушил сигарет о столешницу, не метал нож в шифоньер, и не он расколотил дешёвые, Ленинградского фарфорового завода, статуэтки на комоде. Их Шамаш берег как память о родителях и пустоту на том месте болезненно ощутил и сейчас. Книги? Сжег их, опасаясь обыска, во время одной неприятности на работе. Виктор Некрасов есть и свой, а остального не очень-то и жаль теперь, после книжного бума в России, когда можно было купить почти всё… По-прежнему не открывая глаз, он увидел, что у стены, на прежнем месте, чернеет трюмо и что сама Нина возникла в его глубине, поставила босую ступню на пустую поверхность столика, выбралась и осматривается. Он знает, что если сумеет бестрепетно встретить её взгляд, всё у них будет, как раньше. Вот только не совсем понятно, почему вернулась она взамен утраченного Генки: Нина ведь живая… Или? Сомнения душат Шамаша, но он помнит, что вопросы задавать нельзя…

– Шамаш Саргонович!

Глаза уже не щиплет, хоть подушка и влажная. Зелёные капельки люстры тихо сияют в закатных лучах. Сколько пыли на них! И как долго он спал…

– Шамаш Саргонович! Вас, однако же, не добудишься. Вам телефонировал следователь, просил срочно ему перезвонить. Вот номер, на бумажке.

– Спасибо, Иван Афанасьевич.

Сураев перевернулся на другой бок. Хоть прерванное сновидение ещё прокручивается перед его глазами, это только воспоминание, в него уже не возвратиться. И слава Богу.


Глава

3


Тот, кто подходит ко мне, —не мой человек он.

“Эпос о Гильгамеше”.


– Сураев Шамаш Саргонович? Я следователь прокуратуры…

Незнакомец, шагнувший навстречу Сураеву из тёмного угла лестничной площадки, сунул руку во внутренний карман серого своего пиджака, и Сураев подметил, что, вытаскивая залитое в пластик удостоверение, этот неприметный человек чуток позамешкался. Словно бы у него там несколько удостоверений и надо было нащупать нужное.

– Я бы в квартире вас подождал, да сосед ваш Мистовский… – так ведь? – Иван Афанасьевич очень уж бдителен.

У Сураева гудит в голове, а перед глазами, стоит их только прикрыть, проскакивают белые цифры. Надеясь отвлечься, он сделал сегодня норму двух рабочих дней и теперь соображает не лучшим образом. Во всяком случае, попытка отделаться от непрошеного гостя получилась вялая, без особой надежды на успех.

– Ордер есть у вас? Ордер на обыск?

– О каком обыске речь? Только дополнительный опрос… Кстати, почему вы сами не позвонили, Шамаш Саргонович?

– Да какой я вам Шамаш… можно Александром Сергеичем, не обижусь. А не позвонил почему… Ну знаете, идти вечером два квартала до автомата… Просто побоялся. Да и поломан автомат.

– Почему же не от соседа?

– Звонить от него мне не приходится.

– Что?

– Зовёт иногда к телефону, позвонить от себя не разрешает. Это его телефон.

– Бывает же…

– Коммуналка-с!

– Но ведь теперь это элементарно. У вас тут, в центре, тем более: триста зелёных – и свой телефон!

– А я и не знал! – удивился Сураев, прекрасно помнивший, что уже с полгода как держится такса в пятьсот баксов. Ну почему же и теперь, когда живём как будто каждый сам по себе, не перевелись болтуны, всё за тебя решающие? Попробовать, что ли? Вдруг отвяжется… Эй, была не была! – И вообще я не видел и не вижу необходимости в нашем с вами разговоре. Позапрошлой ночью я дал показания в отделении и, помнится, подписывал протокол.

– Только не говорите мне, что не знаете… Убийства расследуются в прокуратуре.

«Медведь теперь у нас прокурор», – хотел ответить Сураев, но промолчал, отчего ещё сильнее разозлился – и в голове прояснилось. Грузи, грузи! Да всем известно, что следователь только в кино сам бегает по адресам, а в жизни он бумажки пишет и допрашивает подозреваемого, если того приволокут к нему опера.

– Отвернитесь, господин… следователь.

– А за…? Вас понял.

Входную дверь защищают два секретных устройства: одно самодельное, сработанное Тарасом; за второе, электронное, Сураев выплатил, хоть и не сразу, свою треть разорившемуся на него Ивану Афанасьевичу.

В комнате посетитель присвистнул:

– Бог ты мой! Это ж кусочек прекрасных двадцатых! Эра джаза.

«Причем тут джаз?» – Сураев подоткнул одеяло и уселся на кровать. Незваный гость, не дождавшись приглашения, устроился в кресле.

– А для чего у вас призматический монокуляр? За соседкой подсматриваете?

О чёрт, о тёмный демон Асаг! И правда, половинка бинокля на портативном штативе, красуется на подоконнике. Да кто ж его знал?

– Вышел я из того возраста.

– Или ещё не вошли, – следователь уселся поудобнее. Оценивающий взгляд. «Спрашивай, чего хотел, и убирайся!» – попытался мысленно внушить ему Сураев. Где уж там, не отстает, мент поганый.

– Вы что же – частным сыском подрабатываете?

– Это мой телевизор. Системы TVW.

– Какой системы?

– Ти-ви-виндоу, – буркнул Сураев. – Цветной экран вон там, в окне через улицу. Сегодня ещё не включали. А звук ищу в радиоле на УКВ.

– Ясненько…

И вовсе не ясненько. Те чудаки в соседнем доме не признают занавесок, и если бы хватило совести, мог бы увидеть там немало интересного не только на экране. Вот только без охов-вздохов… Что он там несёт?

– …серьезный разговор в наше время следует начинать с декларирования своей политической позиции. Моя проста: я поляк…

– Поляк? – не удержался Сураев. Ну и поляки пошли – ни польского носа, ни польского гонору! Врёт. Но вот зачем?

– …и в братоубийственной распре трёх здешних общин я не участник. Я за порядок, за защиту прав человека, за сохранение культурных ценностей города, принадлежащих всему славянству и всему человечеству. Как представитель своего национального меньшинства я буду добиваться возвращения нам костёлов, официального извинения за уничтожение кладбищ и открытия польских школ с бесплатной перевозкой детей автобусами.

Да это, похоже, первая польская программа, выдвинутая в Киеве после оккупации поляками в 1920 году! Спросил уже полюбезнее:

– Я должен ответить подобной декларацией?

– А зачем? Если положение у вас приблизительно такое же – разве нет? А симпатия к угнетённой в прошлом коренной нации уравновешивается принадлежностью к русской культуре – ведь правильно?

– В общем и целом. Признаться, я не голосую на выборах – как только это стало позволительным. Пусть они сами решают свои проблемы.

– Они?

– Эти самые, как вы сказали, что коренной нации. Только одни из них говорят или пытаются говорить на своем языке, а с другой стороны фронта они же, да только «русскоязычные». А настоящих русаков тут очень мало, они такая же редкость в городе, как поляки, или как мы, ассирийцы.

– Спорное суждение.

– Для меня достаточное. И если вы намерены, наконец, перейти к делу, хочу… предупреждаю, что запишу наш разговор. Прослушать мы уже не сможем, а вот на запись батареек ещё хва…

Осекся Сураев, потому что гость неуловимо изменился. Черты лица его, внезапно отвердевшие, никто не назвал бы теперь невыразительными. А голос… Просто ведь рявкает:

– Никаких записей!

– Да ради Бога! Нет так нет! И мне, собственно, не нужны никакие записи, – примирительно забормотал Сураев, нисколько, впрочем, не испугавшийся, а скорее даже довольный, что гость перестал ломать перед ним комедию. – Тем более что ничего нового я и не мог бы сказать. Чего ж записывать? Позвольте вас проводить.

– Пре-кра-тить! Я пришел, чтобы кое-что рассказать, а не для того, чтобы выслушивать всякие глупости! Вы попали в скверную историю, Сураев. Убит чиновник ООН, и очень может быть, что это политическое убийство. А свидетели таких убийств, как известно, долго не живут.

– Ну знаете! Генка… то есть Флоридис, убит случайно, в перестрелке. Под той очередью каждый из нас мог лечь – а то и все сразу…

– Имеются результаты вскрытия. Пуля в нём не из пулемета, не из того ПК. Это точно.

– Ладно, пусть Генка погиб не так… Хоть и не понимаю, почему обязан вам верить. Однако он не Джон Кеннеди какой-нибудь и не…

– Кто?

– Не важно, пустяки, – Сураев чуть не назвал российского президента, но передумал, потому что по-прежнему не верит «легенде» своего гостя и теперь не хочет ему это показывать. – Главное: кто станет убирать свидетелей в нашем-то борделе?

– Сравнение не лучшее, – как ни в чём не бывало возвратился гость к прежней манере человека образованного и вежливого, – нормальный бордель как раз хорошо организован.

– Надо же: «свидетели долго не проживут…». Да нас там пятеро было. Вы что ж – к каждому обращались? И чего, собственно от нас хотите?

– Попробую по порядку. Нет, совсем запутали… Я выбрал вас, изучив ваши показания.

– Отчего ж именно меня?

– Во-первых, вы абсолютно вне подозрений. Давняя дружба с пострадавшим. При этом отношения чисто сентиментальные, без деловой подоплеки. То есть, до самого недавнего времени… Вот только переписка была, полагаю, нелегальной, а?

– Нет, мы не переписывались, – насупился Сураев.

– Во-вторых, вы единственный, кто сможет, на правах старого друга убитого, выйти на его семью, а через неё – на его фирму. При наших нынешних порядках, в этом, как вы изволили выразиться, борделе это единственный реальный путь к убийце.

– А вам зачем в этом деле ковыряться? Насчет политических убийств я как-то не осведомлен, вам виднее, а вот обыкновенные заказные в этой стране обычно не раскрываются.

– Хаос должен ведь закончиться. Наши будущие демократические выборы никто не признает, если здесь будут безнаказанно убивать людей ООН.

«Наш? А чьи они – ваши?» – мысленно спросил Сураев. Лицо собеседника опять словно бы размякло. Человек толпы, вслед такому не обернешься на улице: выскочил мужик из дому за сигаретами или в булочную – что с него возьмешь? А с меня? Мне-то и притворяться таким не надо… Откуда он знает о Генкином предложении? Спросить? Нет, уж лучше так:

– И с чего вы взяли, что я пойду вам навстречу?

– Да потому, что вам прямой расчёт. Зарплату не получали, небось, с полгода, а?

– Седьмой месяц пошел.

– Живете на подножном, простите, корму. А тут возможность поработать на греческую фирму и, если повезет, выехать отсюда хоть временно, пока не успокоится… Вот возьмите. Это было в бизнес-блокноте у пострадавшего.

На красочном ооновском бланке, текст английский, в самом начале две опечатки. Так, так… временное удостоверение, дано Шамашу Сураеву, сотруднику фирмы … Афины… адрес, телефон, факс. Дата позавчерашняя, от руки, и закорючки незабываемые, Генкины… Теперь хоть понятно, откуда этот хмырь знает, что Генка хотел помочь… Вишь, уставился! Ждёт, что начну разливаться в благодарностях. Не дождешься…

– Филькина грамота, доложу я вам. Подписи нет… Постойте-ка! Мои имя и фамилия впечатаны позднее. И даже на машинке, не принтером.

– Зато бланк ООН подлинный, не копия – у нас проверяли. А остальное легко объяснить. Особенно тому, кто несколько лет расписывался за Флоридиса в получении стипендии.

– Да, был у него такой пунктик, терпеть не мог ставить свой росчерк, хоть бы и в платежной ведомости. Кажется, кто-то из родственников подписал, не глядя, бумажку на свою голову… Вижу, вы ко мне не к первому обратились.

– Не имеет значения. Совершенно очевидно, что это было приготовлено Флоридисом и для вас. Оставьте пока у себя.

Сураев снова сложил листок вчетверо и поместил его в левый внутренний карман своей джинсовой куртки, рядом с «дэржавным» паспортом. Может бумажка оказаться ценности необыкновенной, а не выгорит – будет память о Генке.

– Спасибо. Так что вы хотите получить от меня?

– Вы спрашивали, почему я обратился именно к вам, а не скажем, к Золотарёву. Очень просто: вы не только вне подозрений, но и наиболее надежны. Человеческий, знаете ли, фактор. Орден и медаль за службу за границей даром не дают. Уж так были просвечены рентгеном…

– Орденок-то арабский. Всем давали, вроде нашей юбилейной медали, – машинально выдал Сураев давным-давно заготовленное на сей случай. Сказанное в ответ не расслышал. В висках застучало, как только вспомнил, что в военкомате нет его личного дела. Так и не пришло из армии, застряло в штабе или в КГБ. Да, здесь на Софиевской или в здании на далёкой площади Дзержинского. Однако едва ли городская прокуратура, не говоря уже о районной, имеет доступ к электронным досье бывшего КГБ, ставшего теперь государством в государствах. Эти файлы – товар чересчур дорогой, и охраняются они… можно только представить, как они нынче охраняются… Следовательно, перед ним гэбист, и если действительно служит ещё и в прокуратуре, то разве по совместительству. Это его «крыша», и пенсию ему, если доживёт, будут начислять по другому ведомству. А те не шутят. И в особенности сейчас, когда «всэнародно обраный» президент «дэржавных» оказался болтливым соглашателем, а слабенькие, едва успевшие вылупиться из яйца националистические партии (другие не дозволены) никак не выберутся из-под тяжёлых, железом окованных каблуков своих собственных защитников. Умоновцев, подлинных хозяев города…

– Вы меня совсем не слушаете!

– Простите?

– Вы отключились!

– Весь день перед дисплеем, так любой отключится. Да и вредно, знаете…

– В сравнении с Чернобылем – и говорить не о чём.

– А вы что же – были тут в 1986?

Только поднял глаза на Сураева. Помолчал. И вроде продиктовал:

– Вы пройдете сейчас со мной в номер Флоридиса. Отсюда недалеко, в «Ярославну». Номер опечатан, потому что его вещи там.

– А я зачем нужен?

– У Флоридиса не найдено никаких собственно деловых записей, даже в блокноте. Мы пришли к выводу, что он записывал всё на портативный компьютер, такой плоский чемоданчик – знаете?

– Угу, ноутбук.

– Вроде того. Дискету, понятно, первым делом изъяли, однако вход в файл защищен. А вы знали убитого, его вкусы, привычки. Мы перероем вместе весь номер, и вы, быть может, увидите там нечто для Флоридиса необычное, такое, чего я не смог бы обнаружить.

– Боюсь, напрасно вы надеетесь, что мне удастся вам помочь, – осторожно произнес Сураев. – Мы не встречались с Ген… с Флоридисом пятнадцать лет.

– А я не очень-то и рассчитываю. Просто не хочу упустить этот шанс.

– А дискета с собой?

– Со мной перезапись. А зачем вам? Там же компьютер, и файл в его памяти…

– Вы что ж, надеетесь угадать пароль?

– Напрасная болтовня. Идём.

– Я только в туалет. С вашего позволения.

– Валяйте.

– Может быть, сперва вы?

– Нет, благодарю. Вот кофе бы чашечку…

– У меня самодельный, из желудей. Вскипятить?

– Какой? Нет, благодарю покорно.

– А я привык уже. Да и не такой опасный, как настоящий: давление не повышает. Я быстро.

Ещё через несколько минут Сураев под бодрый рокот воды, наполняющей старомодный, на высокой трубе, бачок, снова прошествовал коридором и, за угол сворачивая, притормозил: а вдруг его гость сам собою уже исчез, испарился. Нет, не исчез!

Скромненько так прислонился к сураевской двери. И во владения как будто не влазил. Задумался, мыслитель хренов, о своём. Кашлянув (вот, мол, и я), Сураев щелкнул средним из двух выключателей у душа. Совершая внутри бывшей кладовки нехитрый свой туалет, с тоской поглядывал на заветное местечко синтетических, в жлобский цветочек обоев: за ним притаился его «Макаров». Забрать-то не долго. Вот только стоит ли?

Если насел на него и вправду следователь городской прокуратуры, так он сам по себе защита получше «Макарова». А если нет? Против разведчика-профессионала и пистолет не поможет…

– А я успею возвратиться до комендантского часа?

– Это уж мои заботы, Шамаш Саргонович.

Боже ты мой, пресветлый пастырь Думузи! Прошел первый сигнал! Так называемый следователь не хочет ломать голову, что делать с Сураевым после обыска в номере – не потому ли, что запланировал его убрать, как только перестанет в нём нуждаться? На мгновение возникло неодолимое желание схватиться за живот и снова укрыться в туалете, но только на мгновение. Спокойствие, вот что теперь может его спасти.

Они спускались милой, разностильно и разноэтажно застроенной Малой Владимирской, а когда миновали дом, за которым в старину начиналась уже Сенная, припомнилось Сураеву, что позавчера ночью должен был проходить здесь, провожая Генку до гостиницы, и решил, что тому и через двадцать с лишним лет приятно было бы вновь оказаться на извивах этой улицы, их пути развлечений, Via facunda, как говаривал Генка, когда вечерком, в ореолах пушистых свежевымытых волос, втиснутые в джинсы с модными заплатами, сходили они к Евбазу, чтобы засесть в ресторане той самой «Ярославны», где у Генки даже при тогдашнем безденежье завелись среди обслуги и девочек добрые знакомые. А на лекции и в библиотеку была у них проложена другая дорога, Via dolorosa: по Большой Подвальной, мимо Оперного, а там рукой подать. Что значит молодость! Теперь путем печали он назвал бы скорее этот…

– А знаете, почему эту часть улицы в народе звали Сенной? Нет? Значит, приезжий.

– Воля ваша. Назовите хоть груздем…

– Это когда раненый Столыпин лежал вон в том доме, видите? Там была зубоврачебная лечебница, но именно в ней умирал Столыпин. Тогда всю улицу засыпали сеном, чтобы стук копыт не тревожил раненого. Ну, как?

– А так, что теперь такого не сделали бы для премьер-министра, хоть бы и семи пядей во лбу.

Сураеву вспомнились улицы, перекрытые ГАИ, чтобы важная шишка познакомилась с работой городского общественного транспорта, однако возражать он не стал. Болтовня претит ему, но с её помощью можно вынудить собеседника проговориться. Во всяком случае, надеяться, что проболтается. Уже понятно, впрочем, что рядом вышагивает не следователь из прокуратуры. Те приходят – если вообще являются на дом – в сопровождении участкового и пары-тройки розыскников. И какой он следователь? У тех через слово юридический жаргон, а у большинства и блатной. Но и для гэбиста очень уж интеллигентен. А если не врет, что поляк, то и не гэбист. А если гэбист, то не поляк. И что, позвольте спросить, в нём польского? КГБ блюло чистоту своих рядов: у потомственного интеллигента кто-нибудь в роду да и привлекался по пятьдесят восьмой, политической статье, а поляки, немцы, люди из всех огульно репрессированных народов и наций тоже не годились… Вот ведь незадача. Что если прямо так и спросить: гэбист ли вы?

– Извините…

– Что такое?

– Вот ведь запамятовал, как вас по имени-отчеству…

– Извольте, повторю. Павел Петрович.

– Павел Петрович, я с вами мимо швейцара, знаете, не пойду. Сами пугаете всякими ужасами, а тут предлагаете засветиться рядом с главным героем следствия. Давайте так: я пойду через чёрный ход, после вас, как мне просигналите.

– Как это?

– И очень просто. Флоридис, помнится, был в номере «325». Стало быть, третий этаж, левое крыло, и выходит окном сюда на бульвар. Я вон там сяду на скамеечку и буду смотреть на третий этаж. Первая справа —бельевая, следовательно, у «325» – шестое справа окно. Вы, как войдете, трижды щелкните выключателем. Вот и всё.

– Техника пещерного века.

– А там всегда был такой себе пещерный город. Город в городе. Я ведь тут поблизости живу, Павел Петрович. Я народ, а народ-то – он всё видит!

– Не понимаю, отчего не хотите войти вместе со мной. И зачем зубы заговариваете. Ну и… Ладно, не до того теперь. А где гарантия, что вообще подниметесь в номер?

– Вы же сами, Павел Петрович, доказали мне, что это в моих интересах.

– Ладно, черт с вами. Гоните ваш ночной пропуск!

– Чего нет, того нет. Кстати, напоминаю, что должен попасть домой до комендантского часа.

– Шароварников с пукалками боитесь?

– Не всем же быть такими храбрецами, как вы, Павел Петрович…

– Паспорт и служебное удостоверение сюда. Живо!

«Дэржавный» паспорт, гладкий, без обложки, в левом кармане, советский, обложка толстая, – в правом. Вздохнув, сунул «Павлу Петровичу» свой советский. Пробормотал, что удостоверение оставил дома.

Быстро темнело. «Павел Петрович» (Сураеву абсолютно без разницы, как его зовут на самом деле) раскрыл паспорт, поднёс к глазам, опустил в левый карман серого пиджака. «Костюмчик будто пошит для операций в сумерках», – подумал Сураев, в бессмысленном раздражении наблюдая, как лжеследователь аккуратно, по периметру давно не действующих переходов, огибает площадь, подбираясь к многоэтажному утюгу гостиницы. Перед последним переходом, на углу Мариинско-Благовещенской и Старовокзальной, у тёмной витрины комка, остановился, огляделся, полез в карман (Сураев всполошился: не его ли паспорт выбрасывает?), вынул коробочку и повозился с ней. Понятно, связывается с напарником. Вообще странно, что один разгуливает: в амерских боевиках полицейские всегда вдвоём, и это разумно. Нет, какие тут могут быть претензии? Напротив, от одного легче удрать, чем от двоих. Однако отсутствие напарника непонятно, потому и тревожит.

«Павел Петрович» опять оглянулся и спрятал карманный телефон. Сураев вздохнул. Такая штучка вместе с подключением к телефонной сети стоит тысячу зелёных, да ещё ежемесячная плата. Неужто серо-костюмный может это себе позволить на деньги, что зарабатывает в своей «Дэржбэзпэци», ФСБ или ГРУ? Тем временем владелец дорогой игрушки, почти уже неразличимый на фоне тёмно-серого бетона, окончательно сорвал с себя маску законопослушного чиновника: оставив слева главный вход в «Ярославну», смахивающий на портал готического собора, заворачивает за угол. Идет к правому служебному входу.

Что ж, он достаточно интеллигентен, чтобы на ходу улучшать уже принятые решения. И русский его слишком правилен, даже несколько архаичен. Нет, не гэбист. Или московский, из тех, что работали за границей. Там-то приходилось терпеть интеллигентных, поскольку пролетарская закваска могла только помешать. В таком случае всё логично: после провозглашения независимости «отец городов русских» оказался для России столицей соседнего государства. Только не для КГБ: недаром же почти одновременно здешний начальник пересел в такое же кресло в Москве. Так стоило ли удивляться, что захват города российским «ограниченным контингентом» признан на Западе лучшей операцией такого масштаба после чехословацкой 1968 года?

Снова последний сопливый десантник знал, по какому коридору ему бежать и до какой двери, и что делать, распахнув её пинком сапога. Разумеется, при Ельцыне такое никогда бы не случилось, однако победивший его на выборах предводитель квасных патриотов вострил против новоиспеченной соседней «дэржавы» и свой личный зуб: родился в… как его, ну, городок на западе республики, цитадель местного национализма. Теперь отца отечества неприятно удивляет, что малая родина, ты понимаешь, в ином царстве-государстве. Хотя… Окажись сам Сураев сейчас в Москве, где гарантия, что не испытывал бы подобные чувства?

Но даже новый русский президент, обожающий щегольнуть своей непредсказуемостью, в душе понимает, что в былых границах империю не вернуть. И очень скоро выяснилось, что столь напугавшее обывателя установление российскими войсками контроля над южной столицей есть только политическая акция, что задачи операции были не столько военные, сколько обеспечение «русской» общине максимально выгодной позиции на переговорах о прекращении огня, о функциях войск ООН, о разграничении национальных анклавов. И что упитанный глава ошеломлённого народа, в первые трое суток блокированный российским спецназом в Мариинском дворце, оказался человеком, будто созданным для таких переговоров. И не были ли именно переговоры основной целью этой кровавой авантюры? Не задумал ли эксцентричный российский президент поступить плохо, затем исправиться и в награду за возвращение к добру вырвать наконец у Запада давно обещанный десятимиллиардный кредит?

Сураев присвистнул. Однако и взлетел же в эмпиреи! Его место – с обывателем, беднягой, сперва поверившим, что все беды от москалей, лопающих его пайку масла и сала в своей голодной Москве, а потом остервенело меняющим талеры на рубли. Несладко ему пришлось, что тут скажешь, однако всё-таки и не так солоно – даже в сравнении с мирными советскими временами, когда у человека было всего понемножку, кроме свободы. Свободы, гм…

Пожалуй, стоит прилечь на скамью. Лежащего патрульным труднее углядеть, чем сидящего. Да ещё если проедут на «джипе». Поёрзал по скамье, пытаясь добиться, чтобы нужное окно оказалось между ступнями, словно в прорези прицела. Не вышло.

И чёрт с ним. Твёрдо, зато не задремлешь, как на родной кровати. В голове продолжали крутиться обрывки мыслей – пережеванных, обсосанных, будто леденцы. Леденцы – чушь, отбивную бы, с корочкой… Уж лучше вернуться к политике. На чем там остановился? Ага, теперь аналогии с Чернобылем. Ведь было же, сравнивал патриотический редактор «Ранковойи Витчизны» тучу российских парашютистов над Печерском с радиоактивным облаком 1986 года. Однако опыт, выстраданный в той беде, подвёл теперь обывателя. Чернобыльской весной кто оказался прав, кто сберёг здоровье свое и близких? Слабонервные тогда выиграли, паникеры и эгоисты – все, кто, услышав «из-за бугра» первое же сообщение о взрыве, без памяти бросились куда подальше. А вот удравшие после первых же перестрелок, возвратившись, обнаружили в дверях своих квартир новые замки, а за родимой, своими руками прикрученной цепочкой – небритую рожу нового хозяина, примчавшегося из Боярки или Триполья.

Прошло разграничение анклавов, и на обывателя обрушилась проблема выбора. Бюро квартобмена горели в лихорадке, а в скромной поэтике объявлений на столбах прорезались новые формулы: «двор част. размин.» и даже «на сторон. ул., наим. опасн. при ракет. обстр.» А эпопея обмена паспортов…

Чуток выше и влево от чёрного контура левой кроссовки Сураева трижды мигнуло желтым, потом ровно осветился малюсенький на таком расстоянии квадратик. И хоть загорелось вовсе не то, лихо вычисленное окно, на третьем этаже всё же. Возможность совпадения показалась Сураеву настолько маловероятной, что он, покряхтывая в напрасной и полупритворной попытке пожалеть себя, спустил ноги со скамейки.

Надо идти. Хотя бы для того, чтобы выручить паспорт. Мнимый следователь не тронет, пока в тебе нуждается, а там посмотрим. Насмехался над «Павлом Петровичем», но ведь и сам пошёл переходами, вглядываясь в мёртвые глаза светофоров. Легковушки давно попрятались по гаражам, грузовики реквизированы, «джипы» и «газики» появляются так редко, что слышны издалека. Похоже, он просто боится покинуть призрачную защиту стен, страшится враждебного пространства площади.

Холл «Ярославны» ярко освещён: этим до фени призывы экономить энергию, расклеенные на всех углах. Чёрный силуэт швейцара у входа, охранник, небось, в кресле поблизости. И клерк у стойки с ключами. Сураев прошел мимо пустой автостоянки, обогнул угол и нащупал взглядом дверь, выкрашенную под цвет стены. Вот он, заветный вход в обитель наслаждений, расколдованный хитроумным Али-Геной. Кнопка звонка, глазок. Поднёс уже руку к звонку, подумал и достал платок. Обернул им медную ручку шишечкой. Дверь подалась. В тамбуре огляделся: если увидит на полу охранника, плюнет на паспорт и домой. Никого. Да и не похож «Павел Петрович» на супермена, расшвыривающего бугаев в униформе. Служебная лестница: дешевая «дорожка» на ступеньках, узкие лестничные площадки, голые тусклые лампочки.

Третий этаж. Вон там при Советах торчал стол дежурной по этажу. Функции у неё, как у дворника царских времен, с той разницей, что дворник был обязан не только следить и доносить, но и содержать двор в чистоте. Новые хозяева могли сократить, могли заменить охранником. Ясно, предпочли сэкономить на надзоре.

«325». Любопытно, сколько тысяч людей входили в эту дверь после доброй (Генка сказал бы: открытой) Светы-москвички? Очень похоже, что Генка сам попросился в «325». В слабом свете сургучная печать кажется целой. Если бы разглядел её сразу, обошлось бы без неуместных игривых воспоминаний. Отчего ж неуместных? Сураев осторожно постучал. Подождал, потом снова вытащил платок. Красивая бронзовая ручка повернулась, громко щёлкнуло, дверь начала беззвучно открываться. «Надо было условиться о сигнале, а так даст ещё с перепугу по голове», – мелькнула запоздалая догадка, и Сураев, стоявший уже в полуоткрытых дверях, отступил в коридор.

– Павел Петро…

Шепот замер на его губах. Потому что «Павел Петрович» не смог бы уже никого садануть по голове – ни с перепугу, ни с заранее обдуманным намерением. Лежал, раскинув руки, на вытертом ковре, и у виска его темнело тусклое чёрное пятно.


Глава 4


Увидев каменную рощу,

поспешил он.

“Эпос о Гильгамеше”.


Сураев обнаружил, что вжимается в полотно двери, а как её за собой захлопнул, не смог припомнить. Страх подмял его под себя, но уже прояснилась в элементарном этом чувстве некая странность, отчего начал понемногу и соображать. Да, стены давят, и нестерпимо хочется дать волю ногам, однако ужас этот оставил убийца, которого тут уже нет. Деятель потел от страха, его запах смешался с травяной вонью дезодоранта – Сураев мог поклясться, что узнает эту смесь, если им с мужиком (дезодорант, бесспорно, не дамский) суждено встретиться. Постепенно чужой ужас его успокоил: испугавшийся должен был сразу убежать, и что-то не похоже, чтобы за следующей дверью, в ванную, кто-нибудь прятался. Опасностью несёт извне, из коридора. И как не подмывало тоже выскочить из номера, он совладал с собой и принялся за дело.

Чувствовалось, что «Павлу Петровичу» уже не помочь. И всё же, склонившись над ним, Сураев первым делом заставил себя проверить пульс. Рука тёплая, но пульса нет. (Ещё вопрос, сумел бы сейчас нащупать пульс на собственном запястье?). Полы пиджака распахнуты, кобура под мышкой пуста, на ковре веер разнокалиберных документов. Итак, он был прав… И что из этого следует? Потом, потом… Его паспорта нет! Сураева обдало жаркой волной, но он сумел обуздать панику и вспомнить, как несчастливый его посетитель засовывал потрепанную книжечку со славным гербом СССР в правый боковой карман. Позабыв о платке, сунулся в карман чужого пиджака, и на ковер вместе с паспортом вылетел матово поблескивающий, весь в клавишах и кнопках, чёрный параллелепипед.

Паспорт отправился на привычное место, а Сураев, как завороженный, уставился на игрушку. Наверняка там остались следы его пальцев… Решившись, поднял с полу телефон и полированной задней стенкой поднес к губам «Павла Петровича». Не замутилось.

Пора бы и осмотреться. Возясь с мертвецом, боковым зрением давно уж он приметил, что Генкин номер грубо и поспешно обыскивали. Он тоже не может позволить себе тщательный обыск. Зачем тут осматриваться, на что ему обыск? Бежать, пока не поздно! Потом, потом, будет ещё время разобраться – зачем… Какая жалость! Чемоданчик компьютера искорежен, экран монитора разбит. А дискету ещё менты забрали… Кажется, покойный говорил, что перезапись у него с собой. Назад к нему! Дискеты нет и следа, зато в накладном кармане рубашки обнаружилась тонкая пачка стодолларовых купюр. Сморщившись, Сураев отделил себе пять бумажек, помедлил, прикидывая, а не порушить ли ему окончательно неведомый, но коварный замысел убийцы, не тронувшего или подложившего баксы, однако вернул-таки остаток на место и снова застегнул пуговку. Рубашка «Павла Петровича» показалась ему неприятно тёплой. Что грабёж, что мародерство – разница невелика! Уж лучше бы пересчитал оставленные покойнику баксы: пригодилось бы, как придется отдавать взятое. Теперь к компьютеру. Корпус треснул, но кто знает, насколько пострадал винчестер… Рванул из кармана заветный перочинный ножик с двенадцатью лезвиями (подарок дяди Ассура, чтоб ему икнулось!), высвободил лезвие-отвертку и лихорадочно принялся за работу.

На лестничной площадке, под лампочкой, взглянул на часы. Врут бессовестно. Это же немыслимо, чтобы пробыл в номере только четыре минуты! Как выходить? Попробовать, как ни в чём не бывало, через вестибюль? Раньше могло бы и получиться, но сейчас что-то не заметно наплыва постояльцев… В кармане пискнуло, потом ещё. Он замер, прислушиваясь. Стараясь ступать потише, пустился вниз лестницей. Напарник «Павла Петровича» – вот о ком не следовало забывать: ведь теперь обязательно примчится сюда! Писк продолжался. Решившись, он вытащил штуковину из кармана и разобрался, какую кнопку следует нажать. На ходу поднял коробочку к уху.

– Всё, еду. Дома в порядке. Спасибо, что отпустил. Алло! Почему молчишь?

В коробочке потрескивает, потом слышится весьма отчетливо визг тормозов. Если перехватит на выходе, ещё сгоряча пристрелит! Сураев решается: «Алло! Павел Петрович убит в номере. Я вошел позже; у него разбита голова. В номере был обыск… Что?»

– Оставаться на месте! Ничего не трогать!

Сураев нажал клавишу отбоя и прибавил ходу. Вполне возможно, что следовало повиноваться, однако очень уж не понравилась интонация говорившего: можно было бы понять гнев, раздражение, даже истерику, но эта холодная угроза… Лучше уж довериться интуиции и не рисковать.

Чёрт! Закрывая собой выход на улицу, перед ним раскачивается детина в камуфляжной форме. Одна рука на затылке, второй пытается поймать Сураева. Позади него чернеет открытый чулан, под ногами шуршат веники. Продолжая раскачивается, лезет в расстегнутую, пустую кобуру, с которой свисают нежные клочья паутины.

– Стой, гад, где стоишь!

– And where is John?

– Шо?

– Язык учи, дубина!

Сураев уже воспользовался приёмом, разученным некогда в школе бокса при Ленинском районном дворце пионеров, а назывался-то как? Вот – «выход из угла ринга путем размена местами с противником». Локоть ноет, в ноздрях густой чесночный дух. Сураев вслушивается, не визжат ли поблизости тормоза, а ноги сами несут его в сторону, противоположную той, откуда вышел к гостинице.

Ничего не поделаешь, домой нельзя. И до комендантского часа сорок пять минут. Есть в этих краях одно парадное, где в прежние времена можно было переночевать в абсолютной почти безопасности. Под самой крышей, на пыльном диване. А теперь? На что там можно наткнуться – на пьяного бомжа, семью честных бездомных или на противопехотную мину, засунутую в диван для смеха пьяным умоновцем? И разве не потому взял он… ну, занял те деньги – потому, что ещё в номере решил, где укроется? А до еврейского анклава отсюда идти всего ничего. Но сначала позвонить. Через несколько минут он прислонился к стене завода «Ленинская кузня». Малый старинный заводик замер в кризис, потом, как стало чуть повеселее, в одном из цехов открылся ресторан, незамедлительно прогоревший. Если там, внутри, и мается сторож, до случайного прохожего ему дела нет. А охранники из универмага перед Сураевым, словно на ладони: греются у костра и едва ли смогут чего углядеть за багровым неровным кругом. Как будто после всех эвакуаций, реквизиций и грабежей в районном универмаге осталось чего охранять! Торговые залы, склады… Интересно, занимаются ли экономисты такой категорией, как коммерческий оптимизм? Спросить заодно у Милки, она к этому ближе… Что-то долго идут длинные гудки. А если дома нет? Всё равно переходить в анклав, здесь лучше не оставаться… Ура!

– Мила, это я. Имя лучше не называть… Ну, наконец-то. Хотел к тебе напроситься… У тебя нет ли пустой квартиры какой, подруга тебе не оставила, чтобы поливала цветы? Вы, девочки, всегда выручаете друг дружку… Слава Богу… Потом, потом всё объясню! Собери вещички на несколько дней, затолкай в рюкзак всё съестное… Да, я думаю о своем здоровье и когда-нибудь обязательно там, в Павловке, полечусь. Делай что сказал, ситуация аховая. Буду через полчаса. Да, понял… Ты, кстати, одна там? У тебя там никого нет? Что? И это говорит девушка из хорошей семьи?

Короткие гудки. У костра охранник поднимается с ящика и исчезает. Трепыхаться нет нужды: вот возникает из темноты с поддоном в руках, снова садится и неторопливо оглядывает его, прикидывая, как половчее разломать. Если парню некуда спешить, о себе Сураев сказать этого не может. Ещё один звонок перед стартом. На сей раз в записной книжке нет необходимости.

– Иван Афанасьевич, это вас сосед беспокоит.

– Слышу, что сосед. Откуда звоните?

– Иван Афанасьевич, срочно уходите из дому. Берите Софью Иванну под руку – и побыстрее. К знакомым, куда угодно. В квартире оставаться опасно. Тарасу сами скажите, хорошо?

– Они уехали в село. Тарас попросил двухмесячный отпуск без сохранения содержания. Тося ведь опять… да вы ж знаете…

– А я‑то думаю: отчего это в коридоре такая тишина? Дела… А вдруг что срочное?

– Да. И Тарас предупреждал, что народ ему будет звонить. Так вы можете пойти по вызовам. Делать ему, Сашке, говорит, всё одно нехрен, а двери старушкам лихо отжимает.

Сураев по доброте душевной несколько раз приходил на помощь престарелой соседке снизу, имевшей обыкновение захлопывать за собой дверь, не позаботившись проверить, с нею ли ключ. И приобрел в околотке сомнительную славу безотказного и бесплатного взломщика.

– Да ну их, ещё в полицию попадёшь…

– А на какие такие заработки вы купили новый телевизор?

– Да нет у меня телевизора! Тьфу ты, запутали вы меня, Иван Афанасьич. Тот человек, предупреждавший меня об опасности – постойте-ка, всего полтора часа, как предупредил, – он только что убит, вот так. Берите Софью Иванну…

– Куда мы побежим – из своей-то квартиры? Ну, у Тараса, пожалуй, совести достанет, а другой какой хам пригородный взломает замки, выбросит вещи – и где станешь с ним судиться? Нет уж, спасибо, дома и стены помогают.

– Что ж, жаль. Буду позванивать, с вашего позволения.

– А есть ли надобность? Ну, как желаете.

Нажать на кнопку, убрать антенну… Надо бы разобраться, какое тут питание. Кажется, аккумулятор. А то запастись батарейками. Но до чего всё-таки удобная штука! Удобно быть богатым. Прокрадываясь по Мариинско-Благовещенской к северному переходу в еврейский анклав, новоявленный богач по-прежнему прижимался к стенам, однако, оказавшись напротив тёмной громадины здания, в котором до переезда в Петербург снимал, говорят, пол-этажа академик Перетц, ощутил новый прилив самодовольства: если не приходится ему переправляться сейчас через Днепр, обязан этим в значительной степени и самому себе. Дело в том, что на межобщинных переговорах выбор места для еврейского анклава неожиданно оказался камнем преткновения. Район вокруг Львовской площади, где в незапамятные времена стояли летописные «Жыдовъскiя вороты», остается слишком лакомым кусочком, чтобы администрация «дэржавных» выпустила его из рук, и никакие ссылки на еврейские погромы, учиненные в 1918 году атаманами Ангелом и Симосенкой, не сдвинули на сей раз с места правопреемников злосчастной «народной республики». Тем более что официальная их точка зрения состоит в том, что никаких погромов, собственно, и не было. Выдвигались, как водится, и культурно-исторические обоснования, но всерьез их не стоило принимать, ибо знаменитые евреи так же весело кочевали по Киеву, как и их славянские коллеги: если бы на каждом доме… – впрочем, в старых кварталах и сейчас в глазах рябит от мемориальных досок. Оказавшись в тупике, отцы города порешили рассекретить порайонные данные о национальной структуре населения, добытые последней, советской ещё переписью. Компьютерную обработку поручили социологической лаборатории, в которой Сураев трудится ведущим научным сотрудником, а писать заключение довелось ему лично.

Почему именно Сураеву? Завлаб был занят: бегал по городу, пытаясь устроиться в какой-нибудь из частных банков, вывески которых расцветили улицы после перемирия. Младшая братия, компьютерщики, трудилась не покладая рук: печатали на остатках казенной бумаги объявления для «физических лиц». Сураев, как и все прикосновенные к официальной статистике, прекрасно понимал, что и засекреченные данные могли быть на всякий случай выправлены в приятном для начальства аспекте. Поэтому и не заглянул в выпечатки, присланные с вооруженным до зубов курьером. Дотянул, как водится, до последнего, а когда надо было уже садиться за заключение, решил задачу нетрадиционным способом.

Припомнил, как в году этак 1967, студентом-первокурсником, не сумел отбиться от агитаторства перед очередными выборами. В конце концов, его выперли-таки на участок, и вот тогда-то, обойдя квартиры нескольких домов по Мариинско-Благовещенской, он увидел там больше унылых еврейских физиономий, чем за всю свою предшествующую жизнь. Вот почему в заключении, подписанном завлабом, Сураев бестрепетно указал на кварталы вокруг Мариинско-Благовещенской, некогда Малой Жандармской. Именно это, научно обоснованное, мнение и победило. Против конкурирующих предложений – на выбор кусок Подола севернее Красной площади или Березняки – у еврейских старейшин возникли принципиальные стратегические возражения: весь Подол можно снести с лица земли одним минометом, поставленным за гребнем Горы, а Березняки, отрезанные Днепром, попали бы в слишком уж большую зависимость от российского экспедиционного корпуса, контролирующего весь Левый Берег и захватившего загородный аэродром «Борисполь». «Казацкий» камуфляж почти отброшен: российские солдаты бродят по улицам со всеми знаками различия, нахально раскатывают по асфальту на БМП, а «казачки» появляются теперь, по слухам, только на заставах у мостов…

– Стий!

Отвлекшись лестными, что ни говори, воспоминаниями, Сураев чуть не налетел на первый контрольный пост. Тут их два, оба международные: с этой стороны «дэржавно»-ооновский, а с той – ооновско-еврейский…

– Стий! Кому кажу? Рукы!

Теперь ещё и руки ему растопыривай! Сам, однако, виноват. Вот и парубок в комбинезоне и с автоматом на плече.

– Топай до ватры.

Ну какая же гражданская война без костров на брусчатке площадей? За костром –классическое пулеметное гнездо, выложенное из бетонных блоков и мешков с песком.

– Зброя, наркота, золото йе?

– Нет.

– Немайе, кажешь… Кру-гом! Шо там у кышэни?

Задняя стенка радиотелефона блеснула красным.

– Добра штучка! – прищелкнул языком парубок– Алэ в мисти йе заборонэна.

– Не моя, у знакомого взял попользоваться.

– Чому розмовляйеш нэ дэржавною мовою?

– А разве мы не свободные люди?

– Тут дэржавна установа.

«Уж какое государство, таково и учреждение», – хотел ответить Сураев, но промолчал.

– Паспорт!

Паспорт он извлек местный; следовательно, придраться не к чему. Да и вообще умоновец если и цепляется, так со скуки, не по злобе.

– Топай!

Сураев опустил руку с паспортом и поднял глаза на солдата миротворческих войск ООН. Нигериец. Мешковатая куртка с множеством карманов, длинная американская винтовка прислонена к решетке, на тёмном лоснящемся лице ничего не прочесть. И зачем? Нигериец переступил огромными ботинками, освобождая для Сураева место, где пролезть под шлагбаумом.

Два десятка шагов – и ещё одно, точно такое же пулеметное гнездо, только ствол с неожиданной деликатностью повернут к стене. Ещё один, едва уже различимый в далёких отсветах костра нигериец, на сей раз безучастно дремлющий в белом пластмассовом кресле. Ещё один шлагбаум. Выпрямляясь, Сураев на мгновение ослеп. Потом световое пятно скользнуло вниз, ему на ноги. Фонарик с длинной, на три батарейки, ручкой держит боец еврейской самообороны. Днем, возможно, его форма отличается от умоновской, но не сейчас; вот на плече, правда, не «Калашников», а маленький израильский «Узи». Тут уже посветлее.

– Шолом! Паспорт, пожалуйста… Возьмите. Покажите триста американских долларов. Хорошо…

Пряча паспорт с появившейся в нём твердой пластиковой карточкой, Сураев с неожиданной тёплотой вспомнил «Павла Петровича»: его, трофейные баксы избавили от унизительных объяснений и упрашиваний.

Теперь парень тарабанит заученный текст.

Сураев помнит, о чём там, и не вслушивается. Круглая щека, живой блеск глаз, силуэт пейса под беретом. Совсем зелёный, может быть даже старшеклассник: зарабатывает, небось, бесплатный билет до страны обетованной. На таких вот ребят он нагляделся в армии – через пыльные стекла стереотрубы, в основном, а порой и через прорезь прицела. А интересно, что предпринял бы малый, если б узнал об этом? Вряд ли они добрались до компьютерного банка гэбистов (теперь тут «Дэржбэзпэка» и говорить надо: дэбистов, так точнее)… Хотя ручаться нельзя ни за что. Где-нибудь поблизости, вот хоть бы и в той палатке, наверняка стоит компьютер, чтобы постовые могли, если возникнет подозрение, навести справку…

– …не допускать оскорблений национальных, религиозных и культурных ценностей еврейского народа…

Пока что они, еврейские эти заморыши, побеждают. И не только в тех войнах, с арабами. Их победа – часть глобальной победы капитализма. Должен ли ты ей радоваться, ты, в свое время оказавшийся на другой стороне? И есть ли чему радоваться победителям, которым уже приходится подкармливать голодных врагов? Если бы только кормили. Побежденных ещё и трахают, как союзники Германию после второй мировой… Что такое? Паренёк молчит, влажные глаза поблескивают.

– Непременно, – решительно обещает Сураев и беспрепятственно шагает навстречу неоновому великолепию самого благополучного сейчас кусочка Киева. Еврейский совет старейшин отменил затемнение, как только избранный народ начал здесь обустраиваться. Тотчас же местные умельцы принялись гнуть стеклянные трубочки, и теперь несколько улиц нищей столицы сияют, словно ты оказался в ночной Хайфе. (Сураеву не пришлось побывать ни в ночной, ни в дневной Хайфе, но ему нравится её название). Здесь горят фонари, у бровки стоят, поблескивая лаком или пластиком, заграничные автомобили, много прохожих, и они не жмутся к стенам домов. «Да просто рано для них, – объяснил себе Сураев. – Ещё и десяти нет». Он понял, что пытается подавить неизвестно отчего подымающееся внутри раздражение. Неизвестно отчего… Положим, можно и догадаться, отчего. Пусть нет ему дела, что солдат из нигерийского батальона в свободное от службы время, как пить дать, трудится без устали, одаряя следующие поколения горожан кожей потёмнее. И пусть легковушки в анклаве, где в любой конец дойдешь, не торопясь, минут за двадцать, есть ненужная роскошь – ему-то какая печаль? Или, явочным порядком зачисленный в граждане ободранной «дэржавной» зоны, превратился уже в её патриота? Смешно. И не на обитателей анклава, чьи национальные ценности Сураев готов сейчас оскорбить, он злится. Его, который знает в этих краях каждый камень, только что унизили, не позволив ему просто взять, да и свернуть на Жилянскую.

Раздражение ещё не улеглось, когда он остановился перед сталинкой, в которой Милка выменяла себе квартиру. Дом оказался знакомым, хотя Сураеву ничего не напомнил его номер, услышанный в динамике чудо-игрушки, а сейчас благопристойно, словно в добрые старые времена, подсвеченный специальной лампочкой. Как обрастают твоими воспоминаниями улицы города, если в нём живёшь всю жизнь! И с годами становится уже неважным, что именно стряслось тут с тобой, счастливым было оно или горестным. Вот она, кирпичная коробка, стоит всё такая же, особенно если сейчас, вечером, посмотреть, а мы уже иные, а там и вовсе исчезнем. Подъезд не тот, правда, где доводилось бывать. Подергав за круглую ручку, Сураев, на исправность устройства почти не надеясь, набрал номер квартиры. Неожиданно из двери зашипело, и недовольный высокий голос спросил:

– Кто?

Сураев назвался, после нового шипения проник в парадное и, старательно прикрыв за собою дверь, очутился в полной темноте. Немного посветлело, и Милка, по-прежнему невидимая, осведомилась сверху:

– Ты что ли, Сураев?

Топая неизвестно зачем, поднялся он по лестнице. Они не поцеловались, только вгляделись друг в дружку. Милка скривила губы:

– Ну здравствуй, Сураев.

– Шолом.

– Издеваешься?

Кивнул, соглашаясь. Защёлкали запоры за спиной. Коротко осмотрелся: прихожая, ещё Генкой купленная, вместе привезли её и, как водится, обмыли. Всё правильно.

– Сколько комнат?

– Обмен равноценный.

– И центр как-никак.

– Центр чего? Пошли на кухню.

В узком коридоре, слишком густо, на вкус Сураева, обвешанном всяческой чеканкой и керамикой, он уточнил:

– На кухню —значит кормить.

– А ты разве ешь так поздно?

Сураев промолчал. В животе сосало, а ощущение неприятной легкости, этакого полета свидетельствовало, что надо срочно перехватить.

– У меня только малоэнергетическое. низкокалорийное…

– Тогда побольше.

Брякнула тарелка, потом вилка. Тёмный абажур низко нависает над столом, и ему видны одни руки Милки, маленькие, красивые. Или хорошо ухоженные? Кто спорит, соль здорово подорожала, но совсем её не класть – тоже чересчур…

– Ты уже собралась?

– Да никуда я не собиралась. Расскажи, в чём дело?

Отчего ж не рассказать? Ещё как поднимался по лестнице, загадал Сураев: вот если Милка причешется ради него… Позабыл, что у неё теперь стрижка короткая, голова причесана раз и навсегда. И волосы не её, золотистые какие-то. Один хрен, скрывать ему нечего.

Выслушав, Милка помолчала. Жестко глянула на него:

– Из всего этого вовсе не следует, что кто-то убирает свидетелей. Тебе, похоже, ничего не грозило, – неприятно хохотнула. – А тот убитый гэбист как раз не свидетель.

– А зачем было ему врать?

– Пугал тебя, например… Да мало ли ещё зачем.

– Так есть у тебя куда уйти?

– Есть, нет – разве в этом дело? Флоридис убит, а ты хоть помнишь, что с ним случилось? Каждый думает только о себе!

– Ты неправа. Я и в гостиницу пошёл, может, чтобы хоть что-нибудь сделать для него.

– Да ради Бога… Однако представим себе, Сураев, что твои опасения имеют под собой почву. Почему эти злодеи придут убивать именно меня? Я была замужем за Флоридисом пятнадцать лет тому назад. Жизнь тому назад. Я ведь не афишировала, что…

– Что – «что»?

– Да ладно, не важно сейчас. И потом: найти меня здесь, пронести в анклав оружие?

– Профессионал обойдется и без оружия, Мила.

– А кстати, с чего ты взял, что в номере орудовали профессионалы?

Чёрт, а ведь и правда… Не подумал он. Теперь последняя заготовка. Или не стоит?

– Милка, а не потому ли ты так реагируешь, что это ваши люди орудуют?

– Ваши?

– Ну, здешние.

– Какие такие здешние?

– «Моссад», например.

– «Моссад», во-первых, не убивает людей без крайней необходимости.

– Сказанула, однако.

– А ты наслушался антисемитской пропаганды! Во-вторых, в этой стране у Израиля нет иных интересов, кроме защиты своих соотечественников, вот… Тут помнят о погромах, Сураев. И сколько местных полицаев трудились в зондеркомандах!

– Я что ж, я ничего против не имею, хотя насчет «Моссада»… Послушай, Мила, я готов согласиться, что этой ночью, возможно, ещё пронесёт. Но стоит ли дольше рисковать, право, не знаю… Конечно, нас там было пятеро, и что начнут именно с тебя, вероятность не так уж и велика. Но завтра утром, и пораньше, надо уходить. Согласна?

– В принципе да. Напрасно рисковать и мне не хочется. А ты предупредил остальных?

– Я не смог. У меня и телефонов их нет. Не все, точнее… Я ведь, ты знаешь, не большой любитель ваших ежегодных собраний.

– Да, забился в свою нору. Иногда я готова была тебя понять: Басамана с каждым годом всё труднее переносить… А мой новый телефончик где добыл, признавайся?

– Генка дал. Ещё как на встречу приглашал. Сказал, что если по трём другим его отыскать не удастся, а случай неотложный, так позвонить сюда, тебе… Я что-то не так, а, Мила?

Дважды коротко всхлипнув, она закрыла лицо руками. Почти сразу же опустила их и откинулась в тень.

– Этот стрекозёл заскочил по приезде, оставил подарки, деньги – только его и видели. До того самого вечера, позавчера. Я ведь ради него и пришла. Нехорошо я сейчас сказала про Флоридиса, извини.

– Просто мы с тобой, Мила, воспринимаем Генку как живого.

– И если как живого, так стоило обзывать? Ты не знал, он всё это время меня поддерживал. Оставил квартиру.

– Знаю.

– Про квартиру все знают. Но про переводы каждый месяц ты ведь не знал, правда? А как началась эта свистопляска, присылал посылки, и когда появились «голубые каски», снова наладил переводы. И это он придумал, как мне выбраться отсюда…

– Генка?!

– Ну да. Я, если честно, уж несколько лет как хочу уехать. Все умные уже уехали, Сураев. И если мы с тобой ещё тут, это скверно характеризует наши умственные способности.

– Согласен. Хотя…

– Как началась пальба, я обошла все, почитай, консульства. Настоялась в очередях. И без толку. Если бы хоть специальность техническая, да ещё из нужных там… Но ведь какие сволочи, а? Не говорю уж о диссидентах, ведь даже когда стряслось это дурацкое ГКЧП, они готовы были нас принять как родных! Ну, первые дни… А полилась кровь по-настоящему —так двери на замок!

– Нам никто ничего не обязан, Мила. Государства, как люди: одни откровенные эгоисты, другие маскируются. И с диссидентами никто теперь возиться не станет. Зачем? СССР и сам развалился. И если бы не здешние ядерные ракеты, Запад не делал бы для нас и того, что делает…

– Что ж он делает, по-твоему?

– А ООН?

– Причем тут ООН? Это ж международная организация.

– Она того, кто ей платит. В подобных конфликтах в Африке погибают тысячи людей – а твоя ООН и пальцем не пошевелит!

– Так то ж в Африке, Сураев.

Хотел было её подколоть, что сама собралась как раз в Африку, но передумал. И не понравилась ему собственная горячность. На работе Шамаш избегал высказываться в политических спорах, но любил слушать пикировки программистов, а дома, на кровати, порой обдумывал услышанное.

– …через Израиль. Господи, да какая из меня еврейка? Но это сейчас единственный безопасный путь. Признаться, я ведь всегда немножко стеснялась покойной мамы. Ты помнишь её, Сураев? Не хочет, а кричит, эта южная ранняя старость, её манера руками вот так. Теперь я благодарна ей. Оказалось, мама оставила мне наследство.

Шамаш наставил уши. Он тоже одно время стеснялся своего отца, точнее отцовского занятия, но никогда и никому в этом не признался бы.

– Я ведь могла бы уехать тогда с Флоридисом. Да только зациклило: родину не покидают! Папа буквально на уши встал. Воспитали, сволочи! Песня была: «Но родина одна. Одна, запомни, журавлёнок, это слово!» Запомнил журавлёнок. Тоже мне родина: отец из русских русак, а мать – еврейка из Бердичева! Знаешь, мы, бабы, слишком послушны, слишком уж поддаемся на всякую агитацию.

«Уж кто-кто, а ты такая послушная…» – подумал Сураев.

– Так нет, развелись. Я и после развода боялась, что брак с Флоридисом помешает защититься: он тогда уже вышел из своей компартии.

– Не знал.

– А с какой стати ему тебе об этом докладывать? Флоридис умел держать язык за зубами… Даже я, жена как-никак, узнала в нашем парткоме. Представляешь? Однако и с защитой, и по партийной линии обошлось. А Флоридис помогал, и когда я уже вышла замуж за Эдуарда. И потом, когда жила с Мишкой-подлецом… ну, который укатил с той девкой-кацапкой в Воронеж. Да что тебе рассказывать, такого и ты хлебнул.

Шамаш кивнул, не подавая виду, как ему неприятно, что Милка вспомнила о его сердечной трагедии. И отчего бы, спрашивается? И зачем такие слова? Трагедия – это когда человек умирает от голода или истекает кровью, подорвавшись на мине… Однако Генка-то каков!

– Вот уж не думал, что наш Генка способен на такое постоянное, сильное чувство.

– Постоянное, да. Только чувство было иное, не то, о котором ты, должно быть, подумал. Речь идет о чувстве долга, Сураев. Ты наелся?

– Спасибо. Теперь бы… Как тут у вас с горячей водой?

– С утра была. Посуду за собой сможешь помыть.

– У нас давно уже нет горячей. Холодные души, конечно, отлично взбадривают, да только…

– Я пошутила, здесь колонка. За газ, правда, энергетическая компания дерет нещадно, не глядя, что с соплеменников… Ладно, иди в ванную. А пока наберётся, попробую обзвонить ребят.

– Постой-ка. Мне только сейчас пришло в голову. А ты не можешь ли разве просто ускорить отъезд? Попросить, чтобы тебя отправили ближайшим рейсом?

– Размечтался… Мое дело всё ещё рассматривается. Говорят, визу придется ждать не меньше месяца. Валяй, запирайся.

Конечно, если самолетом, без визы не обойдешься. Однако есть, слыхал Сураев, одна организация, бесплатно отправляет евреев морем через Одессу – только до Одессы нужно самому добраться. Нет, сам он не захотел бы плыть теплоходом, зафрахтованным теми, кто не хочет видеть тебя здесь. Есть ведь уже область, где ни одного еврея не осталась. Не стоит и Милке напоминать… Он огляделся. Ванная вся заставлена заграничными пластмассовыми флакончиками. Решил было, что они пустые или на дне только пооставалось, однако, поболтав шампунем для ванн, убедился, что зелья там предостаточно. Не полетит же всё это вместе с ней… Пальмы, жара. «Евреи, евреи, кругом одни евреи…»

– Балдеешь, Сураев?

Выдвинул нос над пеной и не сразу сообразил, где находится. Милка в дверях, в том же халатике. И закрыться он забыл.

– Дозвонилась к Басаману и Золотарёву. У господина О Дая автоответчик. Ещё надо было сформулировать… Тебя я не называла.

– Спасибо.

– Вот видишь, они в порядке. Но я почему-то всё больше и больше пугаюсь. Лучше не искушать судьбу, ты был прав. Уйдём утром. Долго ещё собираешься киснуть?

– Только пару минуток.

– Я в это время обычно сплю уже. Выпить не хочешь? Для лучшего засыпания, а? Я тебе прямо сюда принесу.

Он отказался. От Милки можно ожидать чего угодно, а на него спиртное действует своеобразно, скажем так. Выпивка – наслаждение самодостаточное и не терпит рядом иных. А вот возможны ли они сегодня, эти иные наслаждения – вопрос особый.

Шамаш убедил себя, что инициатива должна исходить от Милки, а нет – совесть у него чиста. Босиком топчась на резиновом коврике, торопился он закончить свою и без того молниеносную постирушку и горестно констатировал, что вот уже более десяти лет играет в эти игры. Принципиальная безынициативность (а почему бы не назвать её своим именем – трусость?) заставила его потерять так много. «Или приобрести», – привычно возразил он сам себе. А что приобретаешь – моральное удовлетворение? Прекрасная замена…

Милку нашел в гостиной. Рядом с её креслом, на заваленном газетами журнальном столике, прозрачная бутылка и две рюмки. Здесь тоже полутьма, но теперь ему показалось, что её лицо словно бы смягчилось, поплыло.

– Так… Напялил мой купальный халат. И всё так же робеешь перед девушкой, боишься чёрт знает чего… И эти мужчины, о Господи, загубили мои юные годы!

– Ты о чём?

– А?… Да так, ладно. Вот что… раскладушки у меня нет, а дам я тебе запасное одеяло. Завернешься и будешь в безопасности.

– Утром надо будет звякнуть в одно место.

– Куда это?

– Даже в два. Соседу моему, тут проблем не будет. И в Афины, Генкиной жене. Ну, вдове то есть. Ста баксов, как думаешь, хватит?

– Этой сучке? С моего телефона? Не дождётся.

– Почему же обязательно сучке…?

– А кто ж она ещё? Русская эмигрантка, голь какая-нибудь подзаборная… Разве нормальная девушка решилась бы на такой брак? Разница в четверть века, и Флоридис, уж ты меня извини за откровенность, практический импотент. И с немалой придурью. Какой он был грек? А наш совок без придури не может.

– Мне кажется, не совсем сейчас уместно… А «Телефон-телеграф» всё там же?

– Ладно, чёрт с тобой, звони. Телефон с длинным шнуром, закройся с ним, будь добр, на кухне, чтобы мне не слышать, как ты будешь пресмыкаться перед этой сучкой. Тебе ведь нравятся молоденькие, а, Сураев?

– Долго рассказывать. Может, всё-таки лучше утром, с почты?

– Наше утро – у них ещё ночь. Если желаешь Генкину стерву разозлить, пожалуйста.

– Так я, пожалуй, позвоню сейчас. Ты точно не против?

– Сказано тебе: давай.

– Тут тоже через «8»?

– Ага, по-старому.

Закрывшись на кухне, Шамаш вздохнул с облегчением. Милкина брань вызвала у него, как ни странно, личное, интимное участие в неведомой Ксении, любимой (а иначе – зачем было жениться?) супруге Генки, захотелось защитить её. И хорошо, что Милка не услышит их разговор. Минут через пятнадцать, после бесконечных перезваниваний и проверок, он смог, наконец, спросить:

– Это Ксения?

– Да.

– Здесь Шамаш Сураев. Ангелос не говорил вам обо мне?

– Вспоминал. Хорошо, что позвонили. Вы сможете его привезти сюда? Я перешлю в консульство все необходимые документы.

– Я бы попробовал, да только меня самого не впустят.

– Мне сочувствуют в консульстве и не только там. Вам помогут получить визу.

– Генка… то есть ваш муж дал мне удостоверение сотрудника своей фирмы, да только…

– И правильно, что не доверяете этой бумажке. Ангелос перед вылетом нашлепал таких бумажек целую кучу, для всех ваших, кого мог вспомнить, при этом веселился от души… Господи Боже мой, я так и не придумала, как сказать о нем Мише!

– Извините?

– Так Ангелос не сказал вам, как зовут его младшего сына? Поистине, человеку с таким характером надо было хорошо подумать, прежде чем заводить детей!

– Ещё раз примите… то есть примите мои соболезнования, – мучаясь от неумения сострадать и неуместного косноязычия, выдавил из себя Шамаш. – Постойте… Выходит, у меня филькина грамота?

– Да поймите, наконец, что никакой фирмы теперь нет. Да, правду сказать, и не было. Ангелос сам был фирмой. Играл, развлекался… Доигрался, забыл, что не один на свете.

Молчание. Шорохи, похожие на неровное дыхание, всплески далекой музыки.

– Вы слушаете, Шамаш?

– Да, конечно.

– Дайте свой телефон, чтобы наш… мой адвокат мог вам позвонить. У вас есть телефон?

– Нет, я вынужден не появляться дома. Ангелос убит… Это не несчастный случай.

Снова тишина, И новый, жесткий тембр того же голоса:

– Какие галстуки предпочитал муж, когда был студентом?

– А никакие. Он терпеть не мог галстуков.

– Сходится. Послушайте, пускай тогда перевозкой… Боже мой, Боже мой… перевозкой тела пусть займется адвокат и те, в консульстве. А вы лучше соберите информацию, всю, что сможете, об убийстве. Я не такая дура, чтобы надеяться, что вы за пару дней разыщете этого дьявола – ведь Ангелос, при всех его недостатках, никому не причинял зла, правда? Я не надеюсь на чудо, но соберите все возможные свидетельства. Запишите, что расскажут очевидцы, лучше на видео.

– Это у нас не так просто.

– У Ангелоса с собой была довольно приличная сумма в долларах. Берите из неё. Утром я факсом пришлю доверенность. Только куда?

Сураев продиктовал из записной книжки номер факса в своей лаборатории, куда всё равно решил прорываться. Тут же передумал:

– Знаете, а вернее будет на консульство.

– Если у вас не выйдет получить, позвоните мне. Что-нибудь придумаю…

– Спасибо.

– Покамест не за что.

– Ну знаете… – он хотел сказать, что благодарит за обещание, потому что ему давно уже никто и не обещал ничего, вот только ещё Генка…

– По приезде, конечно, отчитаетесь. А ваше вознаграждение будет достаточным, чтобы устроиться на первое время. Дедушка мне рассказывал, знаю, каково эмигранту без денег.

– Но если фирмы нет, как вы сказали, откуда возьмутся деньги?

– Пусть это вас не заботит. Разве Ангелос вам не говорил, что я женщина отнюдь не бедная?

– И последний вопрос. Чем Генка занимался здесь?

– Там у него в компьютере, сами найдете. Да вот ещё какая штука… Алло, где вы там?

– Слушаю.

– Вы, конечно же, натолкнетесь на следы похождений Ангелоса. «Дэвушки» – его главная слабость… А вам, конечно, понравится в этой грязи копаться! Вы ведь и сами большой ходок —мне Ангелос рассказывал!

– Я?!

– В молодости… Не важно. Если его забавы с девками не связаны с убийством, я не желаю о них знать, понятно?

– Вполне. Только никакой я не…

– Сказала ведь: не важно! Вы сможете расплатиться за разговор? Хорошо… Все последующие разговоры заказывайте за мой счет. До свидания.

Шамаш бережно положил трубку, покрутил головой – и перенесся в мрачную действительность, после чего отправился искать в ней Милку. Та лежала уже в постели, и её голые плечи поразили Сураева: помнил Милку худенькой, ведь тогда все они хотели походить на Твигги, и по городу ходили страшные истории о красотках, доголодавшихся до состояния, когда желудок уже не принимает пищи. Но разве у тогдашних девушек были желудки?

– Чего уставился? И что тебе сказала обо мне эта сучка?

Пошарил глазами по комнате. Ясно, бутылка перекочевала на тумбочку. Милка и в прежние времена любила выпить, но…

– Так что же?

– А… Не вспоминала совсем.

– Вот, я была права. Она меня и в грош не ставит.

Он пожал плечами. Двадцать лет тому назад Милка в компании не отказывалась бухнуть. Подшофе становилась неотразима: остроумная, заводная – и куда исчезала хорошенькая, но скучная и себе на уме зубрилка? Бог ты мой, о добро дарующий Думузи, а ведь позавчера, на том злополучном вечере воспоминаний, она была такой же – ну, почти такой же, как тогда. И если сейчас грубит, то не потому ли, что все ещё считает его своим человеком? А это значит… Шамаш побагровел.

– Ладно, иди ложись. Разбуди меня пораньше, хорошо? Да не тяни резину, глаза уже слипаются.

Постель непривычно мягкая, от Милки и через два одеяла пышет жаром. Потом казалось ему, будто возбуждение мучило до утра, но на самом деле, конечно же, большую часть ночи Сураев спал. А просыпаясь, прикидывал, сумеет ли справиться с поручением Ксении. Вот Милка, та просто считает его неудачником, ни на что не годным недотёпой, и никогда не дала бы ему такого поручения. А Ксения не знает ничего о нем, и очень похоже, что Генка, рассказывая ей о приключениях молодости, свои собственные подвиги приписывал ему. И теперь ревность Ксении неким фантастическим, однако, конечно же, приятным Шамашу способом распространяется и на него… Нет, не станет он признавать себя неудачником, рано на это соглашаться. Вот кто он, так это тупарь и копуша, ведь до него всегда доходит позднее, чем у других. Бывало, во дворе все пацаны переиграют в очередную игру, «жозку» там, к примеру, свинчатку с кусочком меха, и её надо подбрасывать на счет вывороченною ступней, а он всё присматривается. А как смастерит и себе, как попробует – а весь двор уже в ножичка играет. Не выполнить ему поручения прекрасной гречанки за пару дней, нет. Вот если бы хоть неделю, и не в таких же условиях…

– Да отстань ты, наконец! – внятно проговорила Милка и, прорвавшись через оба одеяла, метко лягнула замершего Шамаша. Он перевел дух, сосредоточился. Увидев перед собою белого барана, прогнал его, прошептал: «Один». Снова сосредоточился…

Очнулся как-то сразу, мгновенно. Серый рассвет. Чужая комната. Место в постели рядом пусто, но тёплое ещё. Невдалеке мягкий шум душа. Забросил руки за спину и снова смежил веки. Таких пробуждений давненько с ним не случалось, лет с пятнадцать, не меньше. Приметы неизвестной, таинственной жизни вокруг, в голове похмельный пустой звон, на пересохших губах – вкус жизни, изжитой начерно. Начерно, потому что всё по-настоящему прекрасное ждёт впереди. И беззаботный голос Генки из-за двери (из кухни, из ванной, с дивана за твоей спиной): «Э… Послюшай! Эй, Сашок, да ты слышишь, что она говорит?»

Легкий шелест босых ступней.

– Сураев, поди почисти зубы. Времени у нас в обрез.

Он затаился. А открыв глаза, увидел, сквозь предательские слезы, как Милка заканчивает совершенно немыслимый для неё прежней, бесстыдный жест.


Глава 5


Уши твои подслушивают,

глаза твои подсматривают.

Из древнеаккадской поэзии.


К полудню и радостный подъем, и ощущение телесной опустошенности покинули Сураева, оставив едва заметную боль в висках. Он многое успел за эти часы. Начать с того, что выпроводил Милку на квартиру подруги.

Из парадного вышли порознь. Укрывшись за стеклянной дверью бывшей булочной, а теперь комка с непонятным названием на иврите, он поглядывал на Милку, ожидавшую у двух чемоданов заказанное по телефону такси. Смотрелась она очень даже неплохо, отчего Сураев испытал нечто похожее на гордость собственника – чувство, в отношении Милки совершенно неуместное. Договорились, что она остановит водителя через два квартала после нужного дома, подождёт, пока такси уедет, и вернётся пешком. Помимо этих предосторожностей, Сураеву казавшихся верхом остроумия, он должен был проследить, не увязалась ли за такси какая-нибудь легковушка или, скажем, мусороуборочная машина. Не обнаружив ничего подозрительного, Сураев, прежде чем пуститься в путь самому, для верности подождал ещё с четверть часа.

Благополучно (а что, спрашивается, могло помешать?) миновал он КП на Паньковской, спрятал паспорт и проложенным ночью маршрутом направил стопы свои к греческому консульству. Не торопился, стремясь продлить несколько извращенное удовольствие от прогулки – извращенное, потому что пребывал в грустной и одновременно приятной уверенности, что на днях покинет прекрасный город, в котором не сумел прожить счастливо. Прощался со знакомыми с детства зданиями и видел их уже как бы со стороны, и не привычную горечь испытывал, а новое, скорее даже гаденькое, мстительное чувство, когда сравнивал их, теперешних, с теми гордыми красавцами, что запомнились ему со сравнительно благополучных шестидесятых. Не важно, кто сказал это первым, но ведь правда же, что недавние бомбардировки и ракетные обстрелы разрушили Гору, её старинные дома меньше, нежели предшествующие капитальные (слово-то какое!) ремонты. Именно они несли медленную, ползучую, для равнодушного глаза вовсе и незаметную погибель пышной, пусть безвкусной и варварской, но единственной в своём роде красоте города. Сносились башенки, сбивался декор, сглаживались штукатуркой лукавые еврейские лица кариатид, затыкались цементом орущие рты театральных масок и, повторяя судьбу устных мифов, погружались в немую плоскость стен мифологические сцены барельефов. Милое, из поздних позднейшее рококо, юго-восточный неоклассицизм, вульгарная, наивная, родная эклектика! А модерн, о тёплый, человечный, на долгом пути с Запада растерявший апломб и надменность, модерн Киева!

Студентом ещё Сураев встревожился, заметался. Надо было хоть как-то, пусть только для себя одного сохранить то, что оставалось. И летом, на каникулах, взял напрокат зеркалку и к ней хороший длиннофокусный объектив, принялся бродить по городу, снимая фасады. Денег хватало только на пленку и химикаты. В отрезках по шесть кадров, в аккуратных целлофановых пакетиках, сложенных в коробку из-под «Птичьего молока», эта чёрно-белая роскошь ждала на шкафу своего часа – пока не унесла её зачем-то Нина.

Зачем-то? К чему лукавить? Ведь рассказал ей о пленках, чтобы заинтересовать, удержать возле себя ещё хоть на полчаса. Отчаянно боролся тогда за неё, все средства были хороши – хватался и за не такие безобидные! Однако Нина пошла своей дорогой, а коробку прихватила для того же (теперь, во всяком случае, так ему кажется), для чего и он не в добрый час пустил в ход заветные пленки. Ведь умненькая Нина не полагалась только на немые свои достоинства, столь ослепившие Сураева, и не на одну только сладость юного женского естества надеялась. Ах, при одном только о ней воспоминании у Шамаша участилось сейчас дыхание – и это несмотря даже на столь лестную утреннюю прихоть Милки, а может, и благодаря ей, этой прихоти! Нина, в общем, трезво себя оценивает, и Сураев лишь со временем догадался: она и молчалива потому только, что ничего интересного не скажет и знает об этом. Тогда её немногословность была одним из достоинств избранницы, общей их чертой, приближающей друг к другу. Однако Нина, как выяснилось, вовсе не считала его комнатушку конечным пунктом своего жизненного странствия: впереди ожидает её мужчина с большой буквы, ради которого весь путь и совершается и которого должна она встретить во всеоружии – не малокультурной, в сущности, танцовщицей-недоучкой, пригодной разве что для циркового кордебалета или ресторанных шоу. Вот тогда она и пустит в ход завлекалочки, добытые на пути к Нему – закулисные цирковые истории, усвоенные от мужа и с успехом (о позор!) испробованные на Сураеве, те же пленки и мало ли что ещё теперь…

А вот и консульство. Особнячок, при Советах совершенно запущенный, потому что служил многолетним обиталищем нищего районного «Водогазканала» или как оно там. Греки его привели в порядок, расцветили в конфетные жёлто-розовые колера и водрузили на центральной башенке свой национальный стяг, с нынешней окраской особнячка скорее диссонирующий. Флаг, судя по расставленным на горбатой крыше прожекторам, вечером подсвечивается. Плюют, в общем, на затемнение: может, храбрятся, а то и чего похуже –палите, мол, куда попадёте, да только не по нам, грекам!

На стенах никаких тебе ржавых подтёков, облупившейся штукатурки и прочих неореалистических красот средиземноморской архитектуры. То ли кино и в этом врёт, как почти всегда, то ли перед нами выездной вариант. А для любителей неореализма – вон хоть бы домина напротив, пятиэтажка солидного купеческого модерна, отселенная, видать, для капремонта перед самой перестройкой да так и простоявшая, ветшая, все эти годы. Дверь у греков, ты посмотри, лакированная, с резьбой, а на нижней филенке сияет медная пластина – это чтобы посетители могли всласть ногами попинать или…

– Стий! Вы до кого?

И забудешь, что охрана тут нашенская, так напомнят. После прикинул Сураев, и вышло у него, что на переговоры с деревенщиной-ментом, засевшим в чёрной будке, ушло времени лишь немногим меньше, нежели на решение всех вопросов с греческими чиновниками, когда к ним удалось, наконец, прорваться.

Греки удивили Сураева. И не столько доброжелательностью, ведь на неё он и сам надеялся, сколько деловитостью. Показали кладовку, где до отлета постоит запаянный цинковый гроб. Полиция уже вернула Генкины вещи, среди них оказались и осколки компьютера в полиэтиленовом пакете. Денег объявилось не так много, как предполагал Сураев, чему не стоило удивляться. Распоряжения и доверенность Ксении Флоридис уже пришли на факс консульства, и Сураеву, чтобы получить Генкины капиталы на руки, оставалось только расписаться.

Смерть во фронтовом Киеве

Подняться наверх