Читать книгу Чистый четверг - Тамара Ломбина - Страница 1

Зина-капуста
Рассказ

Оглавление

– Это уж знай наверняка: как кому показалась русалка, во всей своей красе, так быть тому утопленником, – тихо, как туман над речкой, плывет голос бабки Аксиньи. – Вот помните, в опрошлом годе Митяй утонул? Так ему опрежь знак был… Поехал он сено косить, а там, на лужке, баклуша была, яма, куда весенняя вода собирается. Вокруг трава высокая, а сама баклуша-то ряской сверху поросла. Умаялся Митяй, намахался горбушей, присел перекусить, отдохнуть, а глядь: на камушке близ баклуши женщина сидит. Да такая ладная, и волосы чешет длинные, густые, и даже звук слышится, словно кто по струнам водит. И музыка тихая будто в воздухе струится, а гребешок у ней перламутровый, таких теперь нет. Митяй, понятное дело, молодой, кровь у него кипятком взбурлила: «Вот таку бы обнять-то…» Хвать горсть воды да облить ее хотел шутейно. И то ли когда нагнулся, то ли когда плеснул, но исчезла она, иссякла.

Вдвугорядь с братом поехали они косить, а возвращались поодиночке, у брата одна была телега, а у Митяя – другая. Остановился Митяй переночевать в охотничьей избушке, а утомился, вот до братниного приезда и задремал. Дверь-то – скрип. Он глаза открыл, а это она опять идет да улыбается, а глаза – две звезды, а волосы распущены до пола, и она в них закуталась, только на груди чуть раздвинулись волосы, и, как розовые жемчужины, сосцы переливаются. Ох и красивая, да не соромной красотой, а так, что Митяю от этой красоты плакать хочется.

«Пойдем, Митяй, ко мне, мне тут без воды томно», – сказала она ему и протянула белые-белые руки. Тут дверь словно сквозняком распахнуло, и ее голубым облаком вывеяло из избушки.

– Баба Аксинья, а откуда ты знаешь, как все было, ведь Митяй утонул? – задыхаясь от сладкого ужаса, перебил я бабку.

– А ты не встревай, – выронила бабушка пузатое веретено с овечьей шерстью, поправила фитиль в керосиновой лампе – женщины вскладчину заполняли ее. Почти все вечера они собирались у нас: несли с собой ягоды, грибы. И все потому, что бабушка моя была сказительница, каких поискать… Мы, дети, лежали на печи, свесив головы, и слушали ее сказки да пугалки.

– Бабань, а дальше-то чего? – жалел я уже о своей невыдержанности.

– Дальше… а про Митяя-то? Брату он все рассказал, который вслед приехал. Ну, улеглись они спать, а к полуночи дверь опять – скрип… За день-то уходились, вот брательник и думает, что Митяй по нужде, но потом как-то ему не по себе, он – во двор, а там сумеречно, но так неподалеку впереди вроде братняя фигура… И – к речке. Он вслед, но пока добежал, а из речки только пузыри. Покричал, пометался, а плавать не умеет…

Я слушаю бабку, и у меня от страха наворачиваются слезы. Я прижимаюсь к доброму, теплому, живому боку печи. Жужжат веретена, женские руки делают свое привычное дело. И только Зина-капуста сидит, слушает, перебирая быстрыми-быстрыми пальцами свое невероятное одеяние – бесцветное, бесформенное тряпье. Она никогда не выбрасывает уже сношенной одежды, а надевает вновь подаренную на старую. Наверное, за это ее и прозвали Зиной-капустой.

Она добрая, я знаю, что она добрая, да и все это знают. Но все равно, когда она идет по улице, за ней почти всегда бежит стайка ребятишек. Самые отчаянные догоняют ее и норовят оторвать кусок ее «капусты» и кричат на тысячи козлиных голосов:

– Зина-капуста, чтоб тебе было пусто.

А она поворачивается к нам своим неловким телом – ее беззубый рот расплывается в улыбке – и пытается погладить по голове «злодеев». А в день получки она в сельпо покупала огромный пакет с леденцами и раздавала нам, приговаривая: «Чевой-то ты у меня такой худенький, Васятка, а ты, Нюрочка, чего не берешь? Ешь, ешь, кровиночка…».

Может, поэтому и вспоминается мне мое черно-белое детство яркими-яркими днями, днями, в которые чья-то доброта или щедрость освещала в тысячи свечей все краски мира.

С тех пор я никогда не видел таких ярких леденцов, и таких вкусных мне больше не встречалось. В эти дни мы Зину не дразнили, и не потому, что продавались за леденцы. Трудно объяснить почему, но мы не могли ее обижать в этот день.

Женщины ее жалели, каждая старалась при нашей не больно-то сытой жизни выделить кусок: «На, снеси Зине…». Вот и у нас бабушка ей первой наливала в алюминиевую кружку горячего чая из фруктовых брикетов.

Набегавшись за день, я ждал вечера, только боялся, чтобы отец не явился рано, не испортил сказки. И не только я, все бабы сникали, как в сенях слышался неровный стук липовой палки, которая заменяла отцу ногу.

– Чё скурынились, товарищи бабы? – распахивал отец дверь, и клубы холодного воздуха обволакивали его худенькую фигурку.

– Вам меня неча бояться. Да, я пью. Инвалид… имею право… – покачивался он, как испорченный маятник. – Я, как выпью, эту лярву, майора нашего лысого, забуду, от сердца отлегнет. Он, сука, сейчас орденами зенки свои бесстыжие прикрыл. Пока был жив батя – ротный наш, хохол, мы еще мало горя знали, не больше, чем другие. – В отце закипала ненависть, которая вызывала во мне ужас.

Бабы тоже цепенели, глядя на бледное лицо инвалида.

– «Почекайте, сынки», – скажет бывало, – «не лезьте черту у зубы, война, она дурные головы в первую очередь стрижет…» – Отец держался за притолоку, но постепенно сползал на пол. – Да убило нашего батю… Вот эта фига лысая на нашей молодой глупости, как Иван на балалайке, и стал играть. Отдал как-то приказ высоту взять, а в нее немец зубами вгрызся, а он вопит: «Вы что, бабы – зады в окопах прятать? Чтобы к часу высота была наша… а не то…». Высоту не взяли… Осталось от наших братишек хрен да маненько: яда еще четыре обрубка… А он, курва, знал, что через час будет артобстрел, но очень ему хотелось первому до-ло-жить-ся.

Тут отец окончательно хмелел и начинал плакать и материться, страшно стуча головой об пол. Бабы в испуге разбегались, а бабушка садилась с ним рядом, клала голову отца себе на колени и, как маленького, укачивала:

– Баю-баиньки, сыночек,

Мой цветочек-василечек.

Месяц за реку пошел,

Сладкий пряничек нашел.

Баю-баю, будешь спать,

Придет месяц в гости звать…


– Володька-а-а-а, – кричит мне оттуда, из детства, мой задушевный друг Саня. – Пароход возвращается-а-а-а!

И я бегу, оббивая и без того еле живые ботинки о камни. А там, далеко, в излучине реки, уже видна белая точка, которая через несколько минут станет пароходом. А пока что это – чудо, идущее неизвестно откуда и неизвестно куда.

– Ого-го-го, – плывет сладкая трубная песня его над рекой, отдаваясь в сердце. Странно, но река воспринималась мною как живая, да и сейчас я о ней вспоминаю, как о живой. В недолгое северное лето она уж нанежит на песке наши худые тела, наласкает теплой волной, даст окрепнуть слабым мускулам.

– Во дает, зырь сюда, – тычет Санька не очень-то чистым пальцем, словно пытаясь прикоснуться к клубам дыма, валившим из огромной трубы.

– А что, как ты думаешь, на нем вокруг земли можно? – спрашивал я Саньку. Вопрос, приходивший в голову любого мальчишки, который видел пароход.

– Запросто… – сплевывает в воду Санька, удивляясь моей наивности.

И мы еще долго бежим по берегу, но постепенно пароход уходит и тает. А мы все скачем по хлыстам, горами наваленным на берегу. Наше воображение превращало их в загадочные пещеры с лешаками, они прятали нас от вражеской пули, когда мы играли в войну. А иногда огромное бревно становилось теплым крупом коня: «Но, Чалый, вперед, за Чапаева, умрем, как один!»

Почему-то почти всегда в момент, когда пароход плыл мимо нашего лесосплава, кроме нас детей, на берегу оказывалась и Зина-капуста. Она всматривалась в него, точно хотела что-то вспомнить. Порой нам даже казалось, что она начинала вспоминать то, от чего спадут с нее злые чары и станет она такой, как все.

* * *

Однажды пароход не прошел мимо, а причалил к пристани. Он оставил на берегу красавицу:

– Артистка, – прищурил свои зеленые глаза всезнающий Санька, – глянь-ка, какие туфли.

Да, такого я еще никогда не видел: на артистке были белые туфли с дырочками и на стеклянных каблуках, отчего она словно парила над землей. Даже дырочки на ее туфлях были не такие, как на моих многострадальных ботинках, а для украшения.

– Крымдышин, – показал Санька на голубое платье незнакомки. – Когда сеструха замуж пойдет, мать ей обещала такое. Ты рот-то закрой, а то ворона залетит…

«Какой там крымдышин… – стучало мое сердце где-то у горла, – наверное, ее платье было сшито из речного тумана. Вот такой и была та, Митяева русалка. За такую и я бы в речку…».

Артистка оказалась женой нового начальника лесосплава. Он поднял и поцеловал двух совершенно одинаковых белобрысых девчонок, а потом подошел к ней… Я даже зажмурил глаза: немыслимо было представить, что он посмеет прикоснуться к ней…

А матросы выносили бесчисленный багаж. Мы впервые увидели такое количество сумок, чемоданов, у нас для этих целей были деревянные сундучки. Ребятня с готовностью бросилась помогать нести, Зина тоже потянулась за сумкой, но я выхватил ее, стараясь прикрыть дурочку от взгляда красавицы. Мне стало страшно, вдруг Зинино убожество испугает красавицу, и та уедет от нас.

С того дня Саня напрасно ждал меня на бревнах, я крутился возле дома начальника лесосплава. Я старался стать им полезным: сбегать в магазин, помочь домработнице. В конце концов они привыкли ко мне.

– Какая милая мордашка у этого замарашки, – говорила грудным голосом красавица. Она брала меня за подбородок своими душистыми руками. – Посмотри, – обращалась она к мужу. – Только вот цвет лица землистый какой-то: наверное, в младенчестве плохо кормили. – Она задумывалась и продолжала. – А лицо на диво тонкое…

И я никак не мог разобраться в своих чувствах: обижаться ли мне, что я замарашка, или радоваться тому, что у меня тонкое лицо.

А вообще-то она могла говорить что угодно, только бы иногда прикасалась ко мне своими душистыми руками, пахнущими лесом, в котором цветут ландыши, и у меня кружилась от этого голова. Было странно, что живое тело может источать такой дурманящий запах. Это уже взрослым я узнал о существовании духов, а тогда был потрясен. Еще недавно мне нравился запах маминых рук, которые пахли рыбой и сеном.

Как на крыльях, я летел в этот двор, где, подставив лицо скудным лучам северного солнца, сидела в гамаке она. Мне нравилось в ней все, даже и то вполне естественным казалось, что она ничего не делала: привезла с собой домработницу. Да ведь для нее я и не мог придумать лучшего занятия, чем созерцание нашей красоты. Время застывало рядом с ней. Оно становилось тягучим, медленным. Я пытался следить за ее взглядом, когда красавица смотрела на другой берег, где темнел серебряный бор. Вот она вслушивается в журчание ручья, сбегающего у их дома в реку, и, словно муха в янтаре, я сам застывал в немом восторге своего непонятного чувства.

Я был счастлив выполнить любую просьбу: поднять ножнички, улетевшую закладку.

Но не только меня тянуло к этому дому.

– Это что еще за чучело? – показала как-то хозяйка дома на серую тень за забором.

– Да это Зина-капуста. Она чокнутая, – сказал я. – А так ничего, добрая.

– Дура, что ли? – спросила красавица.

– Нет, не дура, а блаженная. Так моя бабушка говорит.

А Зина, почувствовав, что речь идет о ней, подошла ближе, улыбаясь.

– Что за лохмотья на ней? Она что же, нигде не работает, живет на милостыню? – обтачивая ногти, спросила моя артистка.

– Нет, она чистит помойки и сортиры.

– Ты хочешь сказать туалеты, – сморщила она свой нос.

– Ну да, тувалеты, – эхом ответил я.

– Что ни говори, но намного гуманнее было бы освободить общество от таких вот, – брезгливо скривила губы красавица.

– Гуманнее, – повторил я непонятное, но почему-то показавшееся мне страшным слово.

– Вели ей уйти, – ласково улыбнулась мне она.

Я долго шел к забору. Как бывает в страшном сне: идешь-идешь и все на одном месте.

– Пошла вон, – неожиданно даже для себя зло крикнул я Зине. – Слышишь, пошла вон, – голос у меня вдруг сорвался на визг.

* * *

А потом была зима. Что это была за зима! Мы, лесосплавские мальчишки, набивали на деревянные коньки металлические полоски от консервных банок и привязывали их к валенкам. На реке, неподалеку от нижнего склада, там, где от фонаря падал свет, мы расчистили маленький каток. Я даже плохо слушал своего любимого учителя литературы, потому что думал о том, когда же наконец побегу туда, на реку. Мне и только мне было позволено нести настоящие коньки на ботинках, возможно, потому, что лучше меня из мальчишек никто не катался.

– Бесстыдница, – плевали лесосплавские бабы вслед, – совсем бы разделась. – Но громко высказываться не решались: все-таки жена начальника.

Я же ничего красивее не видел. Ее розовый костюм был оторочен мехом. На ней была коротенькая юбка, как у фарфоровой балерины, которая невесть какими путями попала в наш деревенский дом.

– Ты чё, в холуи нанялся, – преградил мне как-то дорогу Саня, – втюрился, что ли, в эту…?

– Ах ты гад! – впервые почувствовал я такую ненависть, что от нее зазвенело в голове. – Ты про кого это так?

– А, конечно, б… Вон выставила ляжки наружу, – сплюнул Санька и побледнел. Я размахнулся и вмазал в его курносый нос. Кровь брызнула на снег, но мне было его не жалко.

– Ты мне больше не друг, – зажал Санька снегом нос.

– А я плевал на тебя, – с трудом разжал я непослушные, словно замерзшие, губы.

Что он понимал в красоте, этот рыжий Санька?.. Разве он может понять, как здорово, взявшись за руки, нестись с ней по кругу крошечного катка? Только огоньки на берегу мелькают перед глазами, и ее румяное лицо с золотыми завитками на лбу… Как можно на такую красоту этаким словом? «Дурак, ой дурак», – уже беззлобно думал я о Саньке.

* * *

Впервые после войны нам в школе дали подарки. От такого богатства у меня просто закружилась голова: конфеты, настоящие, обсыпанные сахаром, орехи и печенье. Я сразу же подумал, что отнесу подарок ей. В длинной до полу шинели отца, на мой взгляд, делающей меня настоящим мужчиной, прижав к груди кулек, из которого съел только одну конфету, я прибежал к единственному для меня во всем поселке окну. Давно не было таких морозов даже в нашем студеном краю. Ветер сбивал с ног, брови и ресницы мои заиндевели.

Заглянув в окно, я увидел аквариум с золотыми рыбками, а сразу за ним елку, на которой висели орехи, яблоки и еще золотые шары. Потом уже я узнал, что это были апельсины. Но это было потом, в другой, взрослой жизни. Отсюда, с улицы, аквариум и елка казались одним неземным миражом.

Холода я не чувствовал и старался рассмотреть в проплывающих тенях ее, и я увидел… Она была с распущенными волосами, так наши замужние бабы никогда не ходили, да и девки тоже косы заплетали. Но ей и это очень шло. Иногда ее лицо проплывало где-то рядом с золотыми рыбками… Но вот с обратной стороны аквариума я увидел огромные глаза одной из близнят.

«Заметили, – мелькнула мысль, – надо бежать. Положу только на крыльцо кулек и… Но там так тепло», – я вдруг почувствовал, как замерз.

Кто-то вышел на крыльцо, и мое сердце подскочило к горлу: «Она?»

– Мальчик, – услышал я голос их домработницы, – иди сюда, тут тебе хозяйка милостыню велела передать.

Улыбаясь и еще ничего не понимая, я шел к крыльцу.

– Вот, на, – сунула она в мои замерзшие руки яблоко и еще что-то, что посыпалось к моим ногам. – Ну, что же ты не держишь? Да у тебя нос и щеки побелели. Иди домой, иди с богом, – она подтолкнула меня с крыльца. Но идти я не мог: что-то странное произошло со мной, словно чьи-то холодные руки сжали мое сердце.

Я не удивился, когда кто-то накрыл мои плечи и, ласково и непонятно приговаривая, повел за собой.

Звякнуло ведро… Потолок белый, а на нем зайчики отражаются от студеной воды.

– Пить, – сказал я, но оказалось, что не сказал, а пискнул.

– Господи, очнулся, – запричитала бабка Аксинья.

– Сыночек, – надо мной склонилось исхудавшее, словно из него кто-то выпустил воздух, материнское лицо.

– Ну что, сынка, показал задницу безносой? – захлопал надо мной красными глазами отец и шаркнул ладонью по небритым щекам.

Весь день они подходили ко мне и смотрели на меня глазами, похожими на Красавкины: добрыми и со слезой.

А вечером, как всегда, бабушка встала на колени перед образами. Она не знала, как я теперь понимаю, ни одной молитвы и сочиняла их, а вернее, сотворяла каждый раз заново. Вот и сейчас я с удовольствием вслушивался в ее хрипловатый, простуженный голос: «Господи, спасибо тебе за мальца. А и то правда, на что он тебе нужен: ни ума, ни силы. Уж коли нужна тебе душа грешная, не побрезгуй, возьми мою. Мне уж и пора предстать перед очи твои, призови. А ему дай оклематься, подняться, жизни отведать. Ведь нет яда слаще ее. Да прошу тебя, Боже, поласковее прими душу рабы твоей грешной вновь преставленной блаженной Зинаиды… Дай ей, Господи, отдохновения. Она заслужила за муки свои покоя. Спаси и сохрани нас, грешных…»

– Бабушка, – слабо заговорил я, – а что такое «вновь преставленная раба Божия»?

– А ты не спишь, касатик? – еще не остыв от сотворения молитвы, зашептала она. – Пока ты в тифозной горячке горел, беда у нас приключилась великая. – Бабка Аксинья мелко-мелко закрестилась. – Прибрал Господь Зинаиду, не иначе, как в рай прибрал, сердешную. Да… Безродную мытарицу…

– Как, – перебил я бабку, – она что же, умерла?!

– Умерла, внучек, умерла, – всхлипнула бабушка, – и похоронить-то было некому, миром похоронили.

– А что же, у нее и родных не было?

– Как не быть, были, но она же из сосланных, они из-под Камышина. Страховы тоже оттуда. Вот Варвара и рассказала, что какой-то нетопырь оговорил ихнюю семью, Зинаидину, значит, – бабушкина голова мелко тряслась, – она из большой семьи, но из работящей. Вот у них и был достаток в доме. Кто-то, видно, позавидовал, чтоб ему ни дна ни покрышки! Мол, кулаки, они. А какие же они кулаки, когда у них на двенадцать душ два живота – одна корова да одна лошаденка? – Бабушка гладила меня по голове своей большой, но теперь такой слабой ладонью. – От тюрьмы да от сумы, касатик, и Бог не убережет, если злой навет кто наведет. Вот их с мужем да сеструху ейную с мужем и посадили. Стариков-то, родителей, трогать не стали, а детей у них, как у врагов народа, отобрали – и в детдом. – Глаза у бабушки слезились, и по морщинам стекали капельки, которых она не замечала. – Муж после тюрьмы-то не зажился здесь на поселении. Она его, как похоронила, еще держалась, а как узнала, что детдом, где их детки были, не успел эвакуироваться и его разбомбили, так и повредилась в уме. И не так, чтобы дурой стала, а словно заснула, да так и спала с открытыми глазами.

– Бабушка, – опять собрался с силами я, – а почему же она умерла, тоже тифом заболела?

– И… милый… коли бы так, а то ведь мученическую смерть приняла. Вот как ты тут маялся, спасибо ей, страдалице, что успела тебя привести, а то неизвестно, куда бы ты больной убрел-то, – бабушка опять стала дрожащей рукой гладить мое исхудавшее лицо. – Как уж она в тот вечер на вашем катке оказалась, и не знаю…

– Да она всегда смотрела, как мы катаемся…

– Ну да, ну да… Эта-то шлындра начальникова со своими куклятками на коньках каталась. Ее птахи за руки взялись, да по речке бегом на коньках, а тут, откуда ни возьмись, Зина. – «Русалка их манит, русалка», – как закричит она – да за ними. А они знай смеются, да вперед, а там – полынья еще затянуться не успела, мужики для какой-то надобности вырубили. Вот они туда и бульк, как два камушка, а Зинаида – за ними. Их-то вытолкнула, а сама… – Бабушка широко распахнула глаза, словно видела все, о чем рассказывала.

От слабости ли болезненной, от совести ли больной, но заплакал я.

– Ничего, ничего, ты поплачь, касатик, а ангел ей-то, Зинаиде, передаст, что есть на Земле душа, по ней скорбящая, а это всякой душе надобно… А как же? – задумалась о чем-то мне непонятном бабушка. – А я еще помолюсь.

Я спрятал лицо в овчину и долго-долго плакал. Бабушка, утирая глаза фартуком, тоже всхлипывала, все что-то шептала. Устав от слез, я услышал:

– А так мы за все тебе премного благодарны, Господи, и за победу, и за то, что одеты-обуты. Дай Бог вот только, чтобы весна дружная, да пораньше посадить картошку-капусту чтобы чуток отъесться, да этих желторотых откормить. И еще прошу тебя, Господи, о милости великой: дай Бог, чтобы Сталин не болел, дай ему, Боже, здоровья и долгих лет жизни. Аминь.

Чистый четверг

Подняться наверх