Читать книгу Казусы Олимпиад - Татьяна Кручинина - Страница 1
Оглавление«Имей мужество пользоваться собственным умом.»
Иммануил Кант
ПРОЛОГ. Звонок, потому что скучно
Всё началось с того, что мальчишка вышел с олимпиады за полтора часа до её окончания.
Не потому, что сдался. Не потому, что не справился. А потому, что всё решил. Просто встал, сдал работу и вышел в пустой, выхолощенный до звенящей пустоты мраморный холл. Где эхо его шагов отдавалось, как удары метронома в огромном, брошенном зале суда.
Он не чувствовал триумфа. Не было ни слез радости, ни яростного желания кричать о победе. Было только тихое, почти недоуменное чувство выполненного долга – перед собой, перед теми, кто верил в него, перед той частью себя, которая знала: он сделал всё, что мог. А может, даже больше.
Он достал телефон. Пауза. Потом набрал единственный номер, который для него всегда был свободен. Тот самый, что висел на стене в кухне, в рамке из засаленных от времени обоев, пахнущей пирогами с вишней и яблочным повидлом.
– Бабук? – его голос звучал тише, чем он ожидал. – Мне скучно. Поболтай со мной.
На другом конце провода зазвенела посуда, потом послышался знакомый, тёплый голос:
– Ну наконец-то! Я уже думала, ты там застрял навеки. Как дела? Всё решил?
– Всё.
– Всё – это сколько?
– Всё.
Пауза. Потом бабушкин смех – мягкий, как шерсть старого пледа:
– Ну и как там, в этом твоём холле? Пусто?
– Пусто. – Он огляделся. Мраморные стены отражали его самого – маленькую, одинокую фигуру посреди огромного пространства. – Как в аквариуме. Только без рыбок.
– А ты не один. Я с тобой.
Он улыбнулся. Да, конечно. Она всегда была с ним. Даже когда её не было рядом.
– Бабук, а ты знаешь, что самое сложное в олимпиаде?
– Задача со звёздочкой?
– Нет. – Он присел на холодную мраморную ступеньку, обхватив колени. – Когда ты всё решил… и вдруг понимаешь, что теперь тебе нечем заняться. Как будто ты стоял на сцене, сыграл свою роль, а зрителей нет. И аплодисментов нет. Только пустота.
– Ах, ты про этот момент. – В её голосе послышалось понимание. – Про вакуум между "сделано" и "оценено".
– Да. – Он замолчал, слушая, как где-то вдалеке, за стенами этого холодного холла, живёт другой мир – шумный, тёплый, настоящий. – А ещё… мне кажется, что я здесь лишний. Как будто я пришёл на праздник, а меня никто не ждал.
– Антон… – Бабушка говорила медленно, обдумывая каждое слово. – Ты не лишний. Просто ты ещё не нашёл тех, кто ждёт именно тебя. А они есть. Поверь мне.
– Где?
– Вон там. – Её голос стал тише, почти шёпотом. – Где кролик стащил твой носок и теперь носится с ним по коридору, как с трофеем. Где небо за окном серое, но с одним рваным просветом – как кораблик из детской сказки. Где тебя ждут не за баллы, а за то, что ты есть.
Он закрыл глаза. Дома. Там, где его понимали без слов. Где его успехи и неудачи были важны не потому, что их можно измерить, а потому, что они были его.
– Бабук, а если я не хочу возвращаться в аудиторию? Если мне здесь… хорошо?
– Тогда не возвращайся. – Она сказала это так просто, будто речь шла о выборе десерта. – Иногда самое важное происходит не там, где тебя оценивают, а там, где тебя слышат.
Он слушал её голос, ровный, чуть усталый, и вдруг понял: это не просто разговор. Это спасательный круг. Это напоминание о том, что он не один. Что где-то есть место, где его не оценят по баллам, а просто обнимут и скажут: "Мы рады, что ты вернулся."
Я была на другом конце провода. И в тот миг, слушая его ровное, чуть усталое дыхание, поняла: мы пишем не книгу об олимпиадах.
Мы пишем инструкцию по выживанию в мире, который день за днём пытается пронумеровать тебя, потерять в безликих списках, отобрать калькулятор или наказать за найденную ошибку в его же, "образцовых", решениях. Мире, где тебя оценивают, но не слышат.
Эта история – правда. Но имена в ней изменены. Не для того, чтобы спрятаться. А чтобы защитить будущее тех, кто ещё только учится быть собой. Кто вырезает свою вселенную из картона и гуаши, пока взрослые чертят мир под линейку.
Потому что правда – не в фамилиях. Не в графах "класс". Правда глубже.
Правда – в том, как дрожат пальцы, впервые берущие баян, боясь извлечь не ту ноту.
Правда – в холодном, необъяснимо тяжёлом весе гильзы в кармане парадного пиджака.
Правда – в алом пятне картонной божьей коровки и в одном-единственном слове на её обороте.
Правда – в тихом, но неотвратимом бунте, когда ты в тринадцать лет, едва доставая до стойки, требуешь бланк для апелляции. Просто потому что иначе – нельзя.
Здесь вы не найдёте рецепта, как выиграть Всеросс. Здесь вы найдёте нечто большее – как не проиграть себе. Как пройти через все эти "казусы" – от случайных нулей в электронной таблице до цинично снятых баллов за правду – и выйти по ту сторону не сломленным, не озлобленным, а закалённым. С новым, тихим, как утренний свет, знанием: твоя сила не в том, чтобы безошибочно, как робот, вписаться в их строчки. А в том, чтобы поверх этих строчек, поверх всех правил и регламентов, нарисовать свою. Живую. Корявую. Настоящую. Ту, что и есть ты.
Дальше – их голоса. Антон. Яков. И мой – того, кто наблюдал, запоминал и верил, что однажды эту историю нужно будет рассказать. Чтобы кто-то ещё, в другом городе, в другом классе, получив несправедливый ноль, смог не расплакаться от бессилия, а откашляться, выпрямиться и сказать чётко, смотря в глаза системе:
– Дайте мне лист. Я буду писать апелляцию.
И чтобы кто-то, наигрывая на расстроенном баяне "Катюшу" для незнакомых седых ветеранов, вдруг понял: вот это, этот дрожащий звук, эта встретившаяся в ответ слеза – и есть его самая важная олимпиада. И он её уже выиграл.
Слушайте. Это – наш главный "казус".
По имени – жизнь.
ГЛАВА 1. Самое важное слово
Тишина в доме бывает разной. Есть тишина напряжённого ожидания перед стартовым выстрелом, когда воздух сгущается так, что кажется: ещё секунда – и он лопнет, как перекачанный шарик. Есть тишина усталости, когда звуки тонут в вате наступившего вечера, а мысли плывут медленно, как рыбы в аквариуме. Но та, что витала в гостиной после моего дня рождения, была особой – тёплой, сладкой, упитанной, как сам именинный торт. Она не была пустотой, а наполненностью, как зал после стоячей овации, когда музыка уже отзвучала, но её эхо ещё вибрирует в стенах и в душах.
Я убирала со стола, доедая последний кусок пирога «Зебра». Чередующиеся полосы шоколадного и ванильного теста казались мне срезом какого-то диковинного дерева, чьи годовые кольца состояли из сладости и ностальгии. За окном октябрьский калининградский вечер стремительно синел, переходя в густую индиговую черноту, но наш дом, залитый светом жёлтой люстры, был похож на корабль, плывущий в тёплом, янтарном море покоя.
И тут случилось «дзинь».
Шелест пижамы с космонавтами, легчайший топот босых ног по ламинату – и передо мной возник шестилетний Яков. Он вынырнул из коридора не как человек, а как воплощённая тайна. Вся его поза, от приподнятых плеч до пальцев, судорожно сжимавших что-то цветное у груди, кричала о важности вселенского масштаба. Глаза его, огромные и тёмные в обрамлении ресниц, горели не просто волнением, а священным трепетом посвящённого.
– Бабук, закрой глаза! Дзинь! – прошептал он, и это любимое волшебное слово, означавшее "без пяти минут чудо", прозвучало как пароль, отпирающий дверь в иное измерение.
Я послушно закрыла глаза. Зрение отключилось, но другие чувства обострились до болезненной чёткости. Я услышала, как он переминается с ноги на ногу, как шуршит бумага – не гладкая, а шершавая, картонная. Я почувствовала тонкий аромат гуаши – тот самый, сладковато-клеевой, из детства, когда мир казался бесконечным, а время растягивалось, как жвачка. И вот на мою ладонь лёг предмет. Лёгкий, но не невесомый. Чуть шершавый, с неровными краями. Живой в своей рукотворности.
– Теперь можно! – скомандовал Яков, и в его голосе прорвалась плохо сдерживаемая гордость.
На моей ладони лежало чудо.
Божья коровка. Не живая. Не пластиковая. А вырезанная с невероятным, вымученным старанием из упаковочного картона – того самого, серо-коричневого, из-под какой-то техники. Но какая это была теперь коровка! Её крылышки пылали алым гуашевым пожаром, цвет был наложен так густо, что кое-где краска потрескалась, создав витражный эффект. Чёрные точки, выведенные фломастером, слегка расползлись по волокнам картона, отчего казались не нарисованными, а будто проступившими изнутри – мягкими и бархатистыми. Усики из тонкой медной проволоки торчали в разные стороны, придавая мордочке выражение одновременно растерянное, любопытное и бесконечно доброе. Это был не сувенир. Это был характер.
– Ой, какая красавица! – ахнула я, и восторг мой был на сто процентов искренним. Я поворачивала поделку, и под светом лампы алая гуашь вспыхивала, как живой уголёк. – Спасибо, мой дорогой! Я поставлю её на камин, буду каждый день любоваться. Рядом с твоим корабликом и вазочкой!
Я уже потянулась к полке – тому самому «алтарю детского творчества», где в почётном беспорядке стояли глиняные абстракции, бумажные кораблики и усыпанные блёстками открытки. Но Яков схватил меня за рукав. Его пальчики, тёплые и цепкие, впились в ткань моего халата с такой силой, что я замерла.
– Нет! – вскрикнул он, и в его широко распахнутых глазах вспыхнула настоящая тревога, будто я собиралась совершить кощунство. – Подожди. Ты ещё не всё видела.
– Что не всё? Я вижу прекрасную божью коровку, – удивилась я, нарочито медленно осматривая изделие.
– Её надо… перевернуть, – таинственно, почти шёпотом, пояснил он. Его брови поползли к чёлке, образуя две напряжённые дуги озадаченности. – Там… там секрет.
Мир в комнате затаил дыхание. Даже кролик, носившийся за мячиком, на секунду замер, навострив уши. Я перевернула картонку. И воздух, который секунду назад был тёплым и сладким, вдруг стал плотным, как мёд, и таким же липким к горлу.
На обратной, серой, некрашеной стороне, в самом центре, неровными, корявыми, но выведенными с титаническим усилием печатными буквами было написано: «ЛЮБЛЮ».
Одно слово. Пять букв. Взрыв тишины, от которого зазвенело в ушах.
Комок подкатил к горлу стремительно и неумолимо, как лавина. Я не успела сглотнуть. Не успела приготовиться. Слёзы выступили на глазах мгновенно – горячие, щедрые, неудержимые. Они застилали яркий картон влажным, дрожащим маревом, превращая алое пятно в расплывчатый световой фон. Я не плакала. Я таяла. Вся моя взрослая жизнь, вся её логика, прагматизм, заботы о хлебе насущном, о репетиторах, об оценках – всё это разом съёжилось, скукожилось перед этими пятью буквами, нацарапанными детской рукой. Они были оголённым нервом бытия, его простейшей и самой сложной формулой.
– Почему… почему именно божья коровка? – с трудом выдавила я, боясь, что голос сорвётся на смешок или всхлип.
Яков, удовлетворённо наблюдавший за произведённым эффектом, выпятил грудь колесом. Его миссия удалась, и теперь он мог снизойти до пояснений.
– Потому что она добрая. И никого не кусает. Вот и ты у нас такая. Никого не ругаешь, даже когда мы с Антоном балуемся, или я клей разливаю, или он на весь дом на баяне репетирует, – он сделал паузу, давая мне осознать глубину своей проницательности, и добавил, как вывод абсолютной, не требующей доказательств истины: – Она всех любит и улетает на небо. И ты на небо улетишь. Но потом обязательно вернёшься. Как весной.
В этот миг из-за стены, из комнаты Антона, донёсся первый, неуверенный, чуть хриплый аккорд баяна. Потом второй, третий – и знакомый, простой, как хлеб, мотив «Дружбы» поплыл по дому. Он натыкался на углы мебели, обтекал дверные косяки, просачивался в щели и заполнял собой каждую молекулу воздуха. Антону было одиннадцать, и его мир уже пах не гуашью и детским клеем «Момент», а меловой пылью, мятой бумагой черновиков и тихим, сосредоточенным напряжением перед завтрашней контрольной. Но сейчас он разучивал эту мелодию – готовил мне подарок на юбилей, о котором я, конечно, знала, но делала вид, что полностью обманута их конспирацией.
Звуки баяна – то робкие, срывающиеся, то внезапно набирающие силу и уверенность – смешивались с цоканьем кроличьих лапок по ламинату. Наш рыжий ушастый «дружок», главный вдохновитель Яшиных пластилиновых зоопарков, носился за теннисным мячиком, сталкиваясь с ножками стульев. Из кухни доносился ритмичный, гипнотический стук ножа по разделочной доске и низкий, грудной голос мамы: она шинковала капусту для завтрашних щей, напевая себе под нос что-то из репертуара Пугачёвой. А в углу гостиной, за большим столом, заваленным стружкой, которая висела в воздухе золотистой пылью в луче настольной лампы, дедушка со своим неизменным спутником – терпким запахом соснового дерева, шеллака и терпения – тихо, методично шкурил корпус очередной модели бригантины. Ш-ш-ш, ш-ш-ш… Этот звук был басовым фоном, основой нашей симфонии.
Это и был наш мир. Не идеальный, не из глянцевого журнала. Наша вселенная, созданная не по учебникам педагогики, а по наитию сердца, по трещинам на старой плите, по узорам, проступившим от сырости на обоях. Её законы были просты, древни и незыблемы, как закон тяготения: любовь здесь не имела права оставаться абстрактным чувством. Она обязана была стать действием. Материальным, осязаемым, видимым глазу.
Не просто «люблю», а вырезанной из грубого картона коровкой с проволочными усами, на обратной стороне которой – весь космос чувства.
Не просто гордость за внука, а выученной до седьмого пота, чуть фальшивящей на высоких нотах, но бесконечно дорогой песней.
Не просто забота, а склеенной по чертежам моделью парусника, чтобы душа странствовала; сваренным по всем правилам супом, чтобы тело было крепко; отполированной до зеркального блеска деревянной ложкой, чтобы даже еда была прекрасна.
Яшины подарки были материальной валютой этой вселенной. Эволюция его любви была у меня перед глазами: от каракуль-динозавров на свежеоклеенных (о, горе!) обоях через целую автопромышленность из плотной бумаги (для деда – «Скорая помощь», чтоб всегда был здоров; для папы – внедорожник, «чтоб не застрял на работе»; для меня – маленькая алая машинка, «как твоя мечта») к эпохе пластилина, глины, папье-маше. А потом наступила великая эра мыловарения, когда дом на два года пропитался густыми, почти осязаемыми ароматами шоколада, лаванды и грейпфрута, а я с гордостью дарила знакомым кусочки прозрачного мыла с лепестками календулы внутри, приговаривая: «Это вам от нашего домашнего химика. Натуральное, ручной работы».
Антон же дарил музыку и тихую, непоколебимую уверенность, которую он черпал из решённых задач. Сперва это были те самые детские песенки, от которых щемило где-то под сердцем. Потом – военные мелодии для ветеранов в «Сосновой усадьбе». Его баян из дорогой игрушки превращался в голос, в послание, в живой мост, переброшенный через пропасть лет. И я видела, как после сыгранной «Катюши» к нему подходили седые, сгорбленные мужчины, брали его, ещё детскую, руку в свои узловатые ладони и ничего не говорили. Потому что слов не было. Были только влажные, выцветшие глаза и крепкая, чуть трясущаяся ладонь, лежащая на его худеньком плече – эстафета памяти, принятая.
И вот сейчас я смотрела на это слово «ЛЮБЛЮ» на обороте картонки. В нём не было ни грамматических сомнений, ни оглядки на будущее, ни тени расчёта. Оно просто было. Факт. Первооснова. Аксиома. Как закон всемирного тяготения в нашей маленькой, хрупкой, смешной и такой невероятно прочной вселенной.
И тогда, сквозь умиление, сквозь слёзы, ко мне прокралась первая, едва уловимая, как паутинка на ветру, тень мысли. Тревожная мысль. Закон сохранения энергии. Он работает не только в физике. Если ты так много любви, тепла, внимания, этого святого безумия – превращать чувства в картон, гитару, суп – вкладываешь внутрь, в самое ядро семьи, рано или поздно эта энергия должна вырваться наружу. Не может не вырваться. Она будет искать выход. В песне для незнакомых стариков. В желании помочь. В стремлении сделать огромный, холодный мир хоть на капельку добрее, понятнее, честнее.
Но что встретит её за порогом нашего тёплого, пахнущего имбирным пирогом, гуашью и сосновой стружкой мира? Мир, который мы для краткости и с легкой иронией называли «Большая Земля»? Готовы ли мои мальчишки, чьё главное оружие пока – картон, баян и безудержная, ничем не ограниченная фантазия, к чему-то другому? К миру, где важны не искренность и доброта божьей коровки, а баллы, рейтинги, жёсткие рамки протокола и холодная, безличная логика инструкций? К миру, который может сказать: «Ты чё, самый умный?» – просто за то, что ты вышел из общего строя, из общей строчки?
Как раз в этот момент Антон в соседней комнате сыграл сложный, быстрый пассаж и сбился. Раздалось негромкое, сдавленное «чёрт». Не детское ругательство, а звук взрослого раздражения, звук борьбы с материей, с собственными, ещё не до конца послушными пальцами. Звук упорства и преодоления. Звук, которого не было в идеальном мире Яшиных божьих коровок. Звук будущего. Будущего, которое стучалось в нашу дверь не только мелодиями, но и своими шипами, своими неумолимыми требованиями и абсурдными «казусами».
Я обняла Якова, прижала к себе его голову, пахнущую детским шампунем «Ромашка» и ещё чем-то неуловимо своим, яковьим – смесью яблока, красок и беззаботности.
– Спасибо, мой добрый волшебник, – прошептала я ему в макушку. – Это самый главный подарок в моей жизни. Я сохраню его навсегда. На все сто лет.
Он довольно вздохнул, всем телом выразив облегчение от выполненной миссии высочайшей важности, и, выскользнув из объятий, побежал к дедушке – показывать свой следующий, только что склеенный из фольги и трубочек от сока, космический корабль «Дзинь-7». А я осталась сидеть, не в силах оторвать взгляд от картонки.
Слово «ЛЮБЛЮ» уже не было просто надписью. Оно превратилось в пропуск в будущее, в шифр, который им обоим предстояло разгадать и пронести через всё, в благословение и в тайную, ноющую тревогу. Оно стало первой, неосознанной ещё, молитвой, которая родилась у меня в груди: «Господи, пусть внешний мир, со всеми его системами, рейтингами и казусами, не разучит их этому простому, самому важному слову. Пусть они пронесут его, как талисман, как ту самую гильзу от винтовки – холодную, тяжёлую, но дающую силу, – через все свои будущие битвы. И за партой олимпиады, и на сцене перед ветеранами, и просто в жизни, когда будет трудно, обидно или одиноко».
Где-то за стенами нашего дома, за стеклом, покрытым вечерним туманом, над спящим Калининградом зажигались звёзды – холодные, точные, неумолимые в своей геометрии, как условия в самой головоломной олимпиадной задаче. Они ждали своих героев.
Но здесь, в нашей гостиной, царил иной свет – тёплый, гуашевый, немного наивный, живой. И баян, преодолев сложное место, снова заиграл «Дружбу». Сначала робко, с оглядкой, потом всё увереннее, полнокровнее, выводя мелодию, которая была нашим гимном, нашей молитвой и нашим щитом.
Пока ещё щитом.
ГЛАВА 2. «Ты чё, самый умный?»
Первая настоящая олимпиада оказалась не похожа на прыжок с трамплина, как представлял себе Яков. Он ожидал полёта, ветра в ушах, восторга от свободного падения в мир знаний. Но вместо этого получил резкий удар о землю, ссадину на коленке, гравий, впившийся в ладони, и горький, металлический привкус несправедливости на языке. И этот назойливый, предательский звон в ушах, в котором пульсировал один и тот же вопрос: «За что?»
Яков отправился на олимпиаду за седьмой класс, хотя сам учился в пятом. Сам факт такого доверия – возможность прыгнуть через две ступени взросления – окрылял его. Он шёл по длинному, слабо освещённому школьному коридору, пропитанному запахом старого линолеума, дезинфекции и какой-то тайны, с ощущением, что его грудь вот-вот разорвёт от важности момента. Он нёс не просто паспорт и две гелевые ручки – чёрную и запасную синюю. Он нёс знамя. Знамя своей семьи, знамя своего не по годам развитого ума, знамя той тёплой вселенной, где его корявые буквы и картонные поделки считались настоящей ценностью. Сейчас он докажет, что вера в него – не просто слепая любовь родных.
Яков вошёл в кабинет. Воздух здесь был другим – стерильным, прохладным, как в морозильной камере. Пахло меловой пылью, старыми деревянными партами и строгостью, которая висела в пространстве незримым, но осязаемым полотном. Солнечный луч, пробивавшийся сквозь грязное, немытое окно, освещал миллионы пылинок, танцующих в лучах, как в замедленной съёмке. Яков нашёл своё место по списку, приклеенному скотчем к парте. На парте были выцарапаны имена и фразы: «Здесь был Вова», «Физика – это скука». Он аккуратно положил ручки, поставил паспорт стоймя, как солдатика на посту, и огляделся. Остальные участники, в основном семиклассники, казались ему огромными и взрослыми. Они перешёптывались, нервно постукивая линейками по партам. Яков чувствовал себя секретным агентом, проникшим на вражескую территорию.
Первое испытание началось с титульного листа. Чистый, глянцевый бланк лежал перед ним. Первая графа: «КЛАСС». Его внутренний компьютер дал сбой. Логика подсказывала одно, но в списке было написано другое. Он поднял руку, как учили – не выше головы, аккуратно, по всем правилам.
К столу учительницы подошла дежурная – женщина в строгом синем жакете, с лицом, на котором застыло выражение лёгкого, но хронического недовольства миром и особенно детской суетой. Она посмотрела на него поверх очков, съехавших на кончик носа.
– Вопрос? – её голос был сухим, как скрип грифеля по доске.
– Извините, а какой класс писать? Я учусь в пятом, но пишу за седьмой, – чётко, почти по-военному отрапортовал Яков.
Женщина медленно, будто с огромным трудом, перевела взгляд с мальчика на список, потом обратно. Её губы тонко сжались, как будто она только что откусила кусок лимона.
– Я так и знала, – вздохнула она, и в этом вздохе прозвучала знакомая нота – смесь профессиональной усталости и личного раздражения, которую Яков уже слышал в других школьных кабинетах. – Ну вот, кого только на олимпиаду отправляют. Ладно. Фамилия, имя?
– Яков, – ответил он, и его голос прозвучал в тишине кабинета звонко, почти вызывающе.
Она провела пальцем по списку, оставляя на бумаге жирный след.
– Написано, что седьмой. Значит, седьмой и пиши, – сказала она, не поднимая глаз.
Самое плохое, как тогда показалось Якову, было позади. Он уселся на место, открутил колпачок чёрной ручки. В памятке, которую зачитали перед началом, советовали сначала решать задачи на черновике. Но зачем терять время? Логика была железной: черновик – это лишние движения. Ум должен работать быстро и чётко, как процессор. Он приступил к работе. Его почерк и правда был корявым, как куриные лапы, как он сам потом признавался. Писать печатными буквами казалось предательством скорости, ненужным унижением. Он выводил свои стремительные, неровные буквы, погружаясь в мир задач, где всё было ясно, логично, подчинено законам, которые не обманывают. Он забыл о кабинете, о дежурной, о семиклассниках. Он был там, в пространстве чисел и формул, и это пространство было честным.
Поэтому тень, упавшая на его лист, застала его врасплох. И голос, прошипевший прямо над ухом, низкий и раздражённый, как скрип несмазанной двери:
– Ты чё, здесь самый умный?
Яков вздрогнул, как от удара током. Чернильная клякса упала с пера на поле бланка. Это была та самая женщина – дежурная. Она стояла, наклонившись над ним так близко, что он увидел мелкие морщинки вокруг её поджатых губ и сероватый налёт пудры в порах кожи. В её словах не было злобы. Было только усталое, презрительное раздражение. Раздражение на его уверенность, на его сосредоточенность, на то, что он нарушил негласное правило: сначала черновик, потом – если останется время и смелость – чистовик.
– Сразу на чистовик? – продолжила она, тыча пальцем в его работу. Её ноготь был коротко острижен и покрыт бесцветным лаком. – Хоть бы в строчку попадал! Смотри, как машешь ручкой!
Кровь ударила ему в лицо, уши запылали. Но внутри, сквозь этот пожар стыда, пробилось что-то холодное и острое, как осколок льда. Он поднял на неё глаза – не испуганные, а удивлённые. По-детски, искренне удивлённые. Потому что её претензия была не к решению, а к форме. А форма была его. Личной. Как почерк. Как голос.
Он откашлялся, чтобы голос не дрогнул, и ответил тихо, но отчётливо, так, чтобы слышали соседи по партам:
– Как хочу, так и пишу.
В кабинете на секунду воцарилась гробовая тишина. Даже скрип стульев прекратился. Дежурная выпрямилась, будто он её ударил. Её глаза за очками сузились. Она что-то прошептала беззвучно (позже ему показалось, что это было слово «нахальство»), фыркнула – коротко и резко, как лопнувший воздушный шарик – и отошла прочь, громко стуча каблуками по линолеуму.
А он… он продолжил писать. Он обвёл кляксу, превратив её в маленькое солнце с лучами-закорючками на полях, и снова погрузился в задачи. Но теперь он писал не просто решения. Каждая корявая буква, каждая цифра, выходящая за строчку, стала манифестом. Он защищал не работу. Он защищал своё право на собственный, живой, неотёсанный почерк. И свою ещё не до конца осознанную, но уже твёрдую как сталь мысль: правила созданы для порядка, но слепое им следование убивает любую живую мысль. Убивает то самое «дзинь», которое делает мир интересным.