Читать книгу Чайковский. Музыка и жизнь - Татьяна Львовна Рядчикова - Страница 1
Оглавление«Вообще великие люди, являясь в интимном своём chez soi (доме), сходят с пьедестала, на который наше воображение возводит их, и оказываются совершенно такими же простыми смертными, как и мы, грешные».
(П.И. Чайковский)
От автора
Желание написать новую биографию Петра Ильича Чайковского возникло у автора после посещения музея Чайковского в Клину. Экскурсовод, захлёбываясь от умиления, повествовала о жизни обожаемого композитора, рассказывая, как он сутки напролёт творил и творил, создавая гениальную музыку. Когда её спросили, были ли у Петра Ильича какие-нибудь другие увлечения помимо музыки, она осеклась, округлила глаза и выдала: «Нет, не было у него никаких других увлечений, только музыка». Это высказывание заставило потенциального автора усомниться в компетентности экскурсовода и самой разобраться с этим вопросом об увлечениях Петра Ильича помимо музыки.
Также подвигли на изучение жизни Петра Ильича высказывания в интервью известных пианистов-исполнителей, Вот, например: «Если поглядеть историю русской музыки, ни Чайковский, ни Мусоргский и Римский-Корсаков, ни многие другие не были профессиональными композиторами. Но все они очень любили музыку и писали её преимущественно для себя. Они, конечно, ходили на курсы, например, как Чайковский к Рубинштейну в Московскую консерваторию (при том, что Чайковский занимался у Антона Рубинштейна в Петербургской консерватории, а в Московской сам был профессором! Примечание автора.). Изучали полифонию и всё другое. А потом рождалось это чудо невероятное – их произведения. Рождалось от любви к музыке, а не от того, что они только знали музыкальные законы, законы композиции, которые, конечно, тоже необходимы».
И ещё: «Ведь Петербург знаменит не только тем, что… внезапной и загадочной смертью там умер Пётр Ильич Чайковский. Он приехал в Питер на премьеру своей Шестой симфонии и помирать вовсе не собирался, поэтому музыковеды до сих пор спорят: было ли это самоубийством или случайной смертью от стакана воды с холерной палочкой.
А журналистка пианисту подыгрывает:
– Тогда от холеры умерло бы пол-Петербурга. Врачи констатировали тяжелейшее кишечное отравление: так отравиться можно было только мышьяком…».
Конечно, как написала одна газета в то время: «Быть Чайковским – и умереть от холеры…». Не комильфо как-то. Самоубийство, конечно, почётнее. Вот даже уважаемый Александр Журбин выдал свою версию самоубийства Чайковского: Чайковский сильно расстроился после неудачного исполнения Шестой симфонии, ну и решил покончить жизнь самоубийством. Как вам такой вариант? У самого Журбина, интересно, не возникало такого же желания? Вообще, есть ли такой пример, когда композитор лишил бы себя жизни, потому что его произведение плохо приняла публика? Петру Ильичу было свойственно, если его постигала неудача, быстро исправить свою оплошность и написать ещё лучше. Он мог порвать разлюбленное произведение, но чтоб думать о том, чтобы из-за творческой неудачи лишать себя жизни? Он никогда не шёл на поводу у публики и считал, что если публике не нравится, значит, публика не доросла до понимания произведения, а он, композитор, не станет опускаться до уровня публики, пусть она, публика, поднимается до его вершин.
Вопросом отравился Чайковский или умер от болезни, должны быть озабочены не музыковеды, а криминалисты. Криминалисты же никакого криминала и никакого отравления не находят. Врачи расписывали каждый час течения болезни, ничего не скрывая, и сделали заключение о том, что композитор скончался от болезни, уремии, вызванной холерой.
Также, при том, что Чайковский самый известный, популярный, самый играемый, самый знаменитый композитор во всём мире, много ли мы о нём знаем? Удивительно мало издано книг о Чайковском-человеке. Все книги в основном были изданы в середине 20 века и носят идеологически выхолощенный характер. Из нового появились: книги Александра Познанского «Чайковский» в серии ЖЗЛ, «Чайковский в Петербурге»; «Неизвестный Чайковский», изданный домом-музеем Чайковского, трёхтомник переписки Чайковского с Надеждой Филаретовной фон Мекк и двухтомник переписки Чайковского с издателем Юргенсоном. Книги Познанского содержат очень интересные биографические факты, написаны прекрасным языком, легко читаются, потому из продажи они уже исчезли. Переписка с Юргенсоном и «Неизвестный Чайковский» – это уже на подготовленного читателя, тем более они массивного формата. «Письма к близким» Чайковского (1955 г.), «Воспоминания о Чайковском» (1973 г.) или «П.И. Чайковский о музыке, о жизни, о себе» (1978 г.) уже давно стали библиографической редкостью, хотя пора бы, хоть к юбилейной дате, переиздать эти уникальные книги. Советские же издания просто морально устарели.
Без преувеличения можно сказать, что биографии Петра Ильича Чайковского, максимально полной и максимально доступной, без умолчаний и исковерканной цензурой, или, наоборот, скандальной и основанной на вульгарных домыслах, нет. Потому, проштудировав массу литературы, автор хочет преподнести читателю образ Чайковского – человека и композитора без домыслов.
1. Воткинск. Фанни Дюрбах
В весенний день 25 апреля 1840 в заводском посёлке Воткинск, что на реке Вотке, недалеко от города Ижевска в Предуралье, в семье начальника Камско-Воткинского железоделательного завода Чайковского Ильи Петровича, 45 лет, и его жены Александры Андреевны, 27 лет, родился мальчик, которого назвали в честь деда Петром.
Воткинск был основан графом Шуваловым Пётром Ивановичем 3 апреля 1759 года как посёлок при строительстве Воткинского железоделательного завода. В этом же году была построена плотина и образован Воткинский пруд, а 1 ноября 1759 года Воткинский завод начал работать. С 1796 года по 1917 год Воткинск находился в Сарапульском уезде Вятской губернии, ныне Воткинск входит в состав Удмуртии. (Думается, очень бы удивился Пётр Ильич, узнав, что он «сын Удмуртии», к которой Воткинск стал принадлежать лишь в 1937 г.).
Мать Петра Ильича, Александра Андреевна, родилась в Санкт-Петербурге. Она была пятым ребенком в семье. Когда Александре было шесть лет, её мать, Екатерина Михайловна, умерла, и отец, Андрей Михайлович Ассиер, поместил дочь в Училище женских сирот. Девочки получали там блестящее по тем временам образование, изучая риторику, арифметику, географию, литературу, языки и музыку. Училище было одним из лучших учебных заведений в Петербурге, там преподавали замечательные учителя, в том числе известный преподаватель русской словесности Пётр Александрович Плетнёв, кому Пушкин посвятил «Евгения Онегина».
Когда Илья Петрович Чайковский посватался к девице Александре Андреевне Ассиер, ему было сорок лет. В 1833 году Илья Петрович был уже вдов, с дочерью Зинаидой на руках. Александре Андреевне был 21 год.
Странное воспоминание о своём отце оставил Модест Ильич: «По образованию и умственным потребностям Илья Петрович не выделялся из среднего уровня. Превосходный специалист, он, вне своего дела, удовлетворялся очень немногим. В сфере наук и искусств далее самого поверхностного дилетантизма он не заходил, отдавая преимущество музыке и драме. Играл в молодости на флейте, вероятно неважно, потому что очень рано, до второй женитьбы ещё, бросил это занятие. Театром же увлекался до старости. Восьмидесятилетним старцем он почти еженедельно посещал или оперу, или драматический спектакль, причём почти каждый раз трогался представлением до слёз, хотя бы пьеса ничего умилительного не представляла». Нам же известно, что Илья Петрович закончил Горный корпус в Санкт-Петербурге, где кроме основных предметов, студентов учили пению и музыке. В стенах корпуса Илья Петрович научился играть на флейте и петь. Двадцать лет спустя, уже будучи начальником Воткинского горного округа, он всё еще не забросил любимого искусства. В доме начальника Камско-Воткинского завода часто устраивались музыкальные вечера.
Кроме Пети в семье был ещё брат Коля, старший на два года. В 1841 году родилась дочь Александра, а в 1843 – сын Ипполит (Поля, Поленька). Кроме того, в семье жила племянница – Лидочка, дочь брата Ильи Петровича Владимира. Девочка осталась без матери, и Чайковские взяли её в свою семью. Александре Андреевне стало трудно управляться с пятью детьми, да и старших, Лиду и Колю, пора было учить, потому было решено ехать в Петербург за гувернанткой. Лиде было 8 лет, Коле 6. Александра Андреевна, взяв с собой Колю, отправилась в Санкт-Петербург, повидать родственников и подыскать гувернантку.
Путь был долгий – три недели ехали на лошадях до северной столицы. Погостив в Петербурге, через два месяца Александра Андреевна возвращается домой. Вот уже слышен звон бубенцов, конские копыта бьют снег, и прямо к крыльцу воткинского дома подкатывает возок. А на крыльце уже и Илья Петрович, и Петруша, и добрая тетушка Надежда Тимофеевна, от которой пахнет мятными пряниками, и «сестрица» Настасья Васильевна и слуги, – целая толпа народу встречает Александру Андреевну, Колиньку и фигурку никому не известной особы, девушки с карими глазами.
– Это мадмуазель Фанни, Фанни Дюрбах, ваша гувернантка, – говорит Александра Андреевна. Все бросаются обнимать Фанни, а Илья Петрович целует ёе в обе щёки по русскому обычаю, и Фанни, которой в этот день, 29 октября 1844, как раз исполнилось 22 года, чувствует, что будто она не вновь приехала, а тоже возвратилась в свой дом, как Александра Андреевна и Коля. Она почувствовала себя как в своей семье, среди родных.
Появление Фанни Дюрбах в семье Чайковских не было случайным. Её крёстной матерью была дочь пастора К. Ф. Гогеля. С семьёй же Гогель, ветвь которой в России происходила от уроженца города Монбельяра (откуда родом и Фанни Дюрбах) Георга Генриха фон Гогеля (в России он стал Григорием Григорьевичем), была в родстве мачеха Александры Андреевны Чайковской, матери композитора, – Амалия Григорьевна Гогель. Вероятно, что именно по её рекомендации и была приглашена Фанни Дюрбах в семью Чайковских.
На следующий день Фанни приступила к занятиям с Колей и Лидой. Пете было жутко интересно, чем они там занимаются. Ему тоже страшно хотелось учиться. Но ему было всего 4 с половиной года, и Александра Андреевна считала, что ему учиться ещё рано.
– Мамочка, мамашенька, милая, добрая, позвольте мне брать уроки, как Коля и Лида! – Петя целовал руки мамашеньке, заглядывал в глаза, теребил за подол платья, и Александра Андреевна сдалась – привела Петрушу на занятия к Фанни.
Дети с Фанни жили отдельно от взрослых, им был отведён верхний этаж дома. Здесь же находился и учебный класс. Вскоре к Пете, Лиде и Коле примкнул Веничка, сын одного из сотрудников завода. У Венички умерла мать, и добрый Илья Петрович пригласил мальчика посещать уроки Фанни. Так образовался маленький класс. Дети изучали французский и немецкий языки, географию, историю. Занятия начинались рано, в 6 часов утра, всё время было строго распределено, и программа дня исполнялась пунктуально. В классе были свои правила, каждый старался получить лучшую отметку без всякой зависти друг к другу. Оказавшийся первым получал право носить в воскресенье красный бант. В этот раз с красным бантом дети поздравляли Петрушу. В шестилетнем возрасте он уже прекрасно читал по-французски, по-немецки и по-русски, и учение не составляло для него труда.
Но однажды Фанни застала Петю за странным занятием. Петя, сидя за атласом, развернул его и, смотря на карту Европы, начал покрывать поцелуями Россию, а затем сделал вид, что плюет на всю остальную Европу.
– Пьер! Что вы делаете, Пьер? Как вам не стыдно! Ведь в этих странах, куда вы плюёте, живут такие же люди, которые говорят, как и вы, Богу «Отче наш»! Нельзя презирать ближних за то, что они не русские!
– Милая Фанни, вы напрасно меня браните, потому что, вероятно, не заметили, что, оплёвывая все страны, я прикрыл рукою Францию, – оправдывался Петя.
Счастливейшими моментами в жизни детей и Фанни были субботние вечера, которые они проводили в чтении и беседах. Долгими зимними вечерами Фанни и все старшие дети любили сидеть в комнате, освещенной только лампадой, и рассказывать по очереди разные истории. Петя очень любил слушать рассказы Фанни о Жанне д'Арк. Петя так проникся, что написал по-французски стих:
Героиня Франции. Тебя любят, тебя не забывают, героиня столь красивая.
Ты спасла Францию!
Дочь пастуха, но совершающая столь прекрасные поступки!
Варвары англичане вас убили. Вся Франция вами восхищается.
Твои белокурые волосы до колен. Они очень красивы.
Ты была так знаменита, что ангел Михаил явился к тебе.
Знаменитые – о них думают, злые – о них забывают.
Он даже начал писать «Историю Жанны д’Арк»:
«Жанна д’Арк родилась в Лотарингии в 1412 г., в Домреми, селении провинции Лотарингии, близ Вокулер. Ее отец был пастух, и она сама была пастушкой и как поверить, что это она, пастушка, спасла Францию! О, какая героиня! Девочки и мальчики в Домреми учат ее историю».
Летом Фанни с детьми совершали в экипаже поездки по чудесным окрестностям Воткинска. По вечерам, сидя на балконе, любовались заходом солнца, когда всё небо покрывалось чудными яркими красками. Чёлны рыбаков качались на пруду, гладком, как зеркало, в котором отражалось солнце, издалека слышались нежные и грустные протяжные песни. Всюду была музыка: музыка ночи, музыка тишины, музыка звёзд. Всё звучит, всё наполнено мелодией. Душа поёт. И хочется выразить, отобразить, высказать всё то, о чём поёт душа. Везде, везде царство феи музыки: в дуновении ветерка, в шелесте листвы, в журчании ручья.
После уроков, когда Коля, Веничка и Лида отправлялись играть, шалить, резвиться, Петя бежал к роялю. Фанни замечала, что музыка очень сильно действует на мальчика. После занятий или долгих фантазирований на рояле он приходил к ней всегда нервный и расстроенный. Однажды у Чайковских были гости, и весь вечер прошел в музыкальных развлечениях. Петя сначала был очень оживлен и весел, но к концу вечера так утомился, что ушел наверх ранее обыкновенного. Когда Фанни через некоторое время пришла в детскую, он еще не спал и плакал.
– Пьер, Пьер! Что с вами, Пьер? – заволновалась Фанни.
– О эта музыка, музыка! Избавьте меня от нее! – плакал Петя.
– Успокойтесь, Пьер, нет никакой музыки, – увещевала Фанни.
– Она у меня здесь, здесь. – рыдая и указывая на голову, говорил мальчик, – она не дает мне покоя!
Поэтому Фанни всячески старалась помешать Пете подходить к роялю, поощряя его литературные упражнения. Петя писал стихи и по-русски и по-французски. Стихи были не по годам философскими, с размышлениями о Боге и смысле жизни и о любви к России, к родному городу Воткинску:
Милый город, где я родился,
Я в тебя навсегда влюбился.
Пусть ты маленький,
Тихий, скромный,
Но вмещаешь весь мир огромный.
Если вдруг окажусь на чужбине,
То печаль в моё сердце нахлынет.
Представляю я с мольбой
пред Всевышним:
– Сделай так, чтобы не был я лишним
Для России моей дорогой…
Фанни называла Пьера «маленьким Пушкиным» и надеялась гордиться им в будущем, когда он станет настоящим поэтом, поэтому собирала все записочки и тетради с его стихами, рисунками. А вот его увлечение музыкой Фанни боялась.
– Пьер такой впечатлительный, ранимый мальчик, – говорила она Александре Андреевне. -
Его нельзя обижать, нельзя наказывать, это просто стеклянный ребёнок – чуть неосторожность и разобьётся как стекло. Вчера я побранила мальчиков по поводу скверно сделанной обоими братьями задачи и сказала о том, что жалею их отца, который трудится, чтобы зарабатывать деньги на воспитание детей, а они так неблагодарны, что не ценят этого и небрежно относятся к своим занятиям и обязанностям. Николай выслушал это спокойно и, пропустив мимо ушей, побежал играть дальше, а Петя весь день был задумчив, а вечером, ложась спать, вдруг разрыдался и начал говорить мне о том, как он любит папашу… Петя всегда бывал взволнован звуками музыки. Оторвать его от рояля было невозможно, а когда его оттаскивали от инструмента, он продолжал барабанить по столам, по диванам, по оконному стеклу, и однажды в порыве вдохновения разбил оконное стекло в оранжерее, поранив до крови руку. И тогда решено было, как пишет Модест Ильич в «Жизни П.И Чайковского», пригласить к Пете учительницу музыки Марью Марковну Пальчикову. Марья Марковна была из крепостных, но сумела выучиться музыке, как она говорила, «на медные деньги». Три года она обучала Петю азам музыки. Он давно уже умел разбирать ноты лучше неё, но они сдружились, ведь у них была общая богиня – музыка.
Сам Пётр Ильич вспоминал: «Моё быстрое продвижение, которое выражалось также в музыкальных импровизациях, не могло не вызвать удивления в тесном семейном кругу в заштатном, провинциальном местечке Вятской губернии на Урале, где прошли годы моего детства. Так продолжалось – причём мои природные способности к музыке не привлекали особенного внимания моих родителей, предназначавших меня к карьере чиновника».
Воткинск был заводским посёлком, где не было ни театра, ни какого-либо другого места, где можно было бы послушать музыку. Только в домашнем кругу, когда собирались по вечерам гости, Илья Петрович играл на флейте, Александра Андреевна играла на рояле и пела. Чаще слушали оркестрину – механический орган. У этого органа есть клавиши, а в нижней части деревянного корпуса расположены две широкие педали. Внутри корпуса находятся меха, при нажатии на педали меха раздуваются и приводится в движение вал, на который намотана бумажная перфолента (лента с дырочками) с записью музыкальных произведений. На органе можно либо самостоятельно проигрывать мелодии, нажимая на клавиши, либо прослушивать записанную на валики музыку, нагнетая воздух нажатием на педали. На валиках этого механического органа была записана популярная в то время музыка Моцарта, Беллини, Россини, Доницетти.
Оркестрина, как писал первый биограф Петра Ильича, его младший брат Модест Ильич, была «первым музыкальным просветителем великого композитора», а музыка из оперы Моцарта «Дон Жуан» была первой музыкой, которая произвела на мальчика потрясающее впечатление. Она возбудила в Пете «святой восторг, принесший впоследствии плоды». Через неё он проник в тот «мир художественной красоты, где витают только величайшие гении». «Тем, что я посвятил свою жизнь музыке, я обязан Моцарту. Он дал первый толчок моим музыкальным силам, он заставил меня полюбить музыку больше всего на свете», – говорил впоследствии Пётр Ильич Чайковский.
Чайковские жили на первых порах роскошно. Хорошее жалование позволяло ни в чём себе не отказывать. Приветливость Ильи Петровича и привлекательность Александры Андреевны способствовали тому, что их дом был любимейшим местом всего общества Воткинска. Молодёжь, приезжавшая на службу из Петербурга, и семьи англичан, состоявших при заводе, заставляли забывать отдалённость от столичных городов, чему способствовали и устраиваемые в доме начальника Камско-Воткинского завода музыкальные вечера. «После обеда были у меня квартет и трио, – читаем в одном из писем Ильи Петровича 1837 года, – флейта – я, гитара наподобие лиры – Романов: он очень хорошо играет, виолончель – Вокар, гвардеец». Когда Александра Андреевна отправилась в Петербург, Илья Петрович напутствовал её: «Пожалуйста, съезди в Павловск… и послушай там оркестр Германа, а после мне расскажи». Александра Андреевна повезла сломавшуюся оркестрину, и Илья Петрович пишет, чтобы она попросила мастера «сделать пять или больше валов хороших пьес по твоему выбору, мне бы хотелось иметь вал с вальсом Штрауса и французскую кадриль…». Он согласен, если починка и валы буду стоить дороже восьмисот рублей, сократить расходы на него, не покупать ему шубу и «тому подобное».
Однажды к Чайковским заехал офицер поляк Машевский и сыграл на рояле мазурки Шопена. Петя был потрясён этой музыкой. У него был прекрасный музыкальный слух и музыкальная память, и когда Машевский через полгода опять заехал в Воткинск, Петя сыграл ему по памяти те самые две мазурки. Машевский поднял его на воздух, расцеловал, похвалил. Однако в семейном кругу музыкальные способности Пети не производили никакого впечатления. Родители предназначали Петю к карьере чиновника. Профессия ж музыканта в то время не была престижной, да и специальных музыкальных учебных заведений в стране ещё не существовало.
Илью Петровича в Воткинске все любили. Он ведь был местный, родился в Вятской губернии. Его родители жили небогато, экономя на всем, чтобы дать образование детям. Илья Петрович писал в своей автобиографии: «Нас всех у отца было 9 человек… из сыновей я был последний. Все старшие братья мои пристроены были в военную службу… а меня, бедного мальчишку, по окончании курса в Вятском народном училище, в 1808 году матушка отвезла в Ижевский завод…». Было ему 13 лет. Он учился в заводской школе, а затем поступил в Горный кадетский корпус в Петербурге, который окончил с большой серебряной медалью. В 1837 году Илья Петрович был назначен горным начальником Камско-Воткинского горного округа. Здесь он проявил трудолюбие и большие организаторские способности, стремление внедрять передовые научно-технические идеи. Организованное Ильёй Петровичем производство высокосортного железа позволило начать строительство железных корпусов для пароходов. В 1847 г. на Воткинском заводе был спущен на воду железный пароход «Астрабад» с машиной в 130 лошадиных сил – один из первых русских пароходов. Трудами Ильи Петровича завод из убыточного предприятия превратился в прибыльный. «Всё, что я сделал для Воткинского завода, возбуждает во мне справедливую гордость, гордость безукоризненную, какую только чиновник, честно исполнивший свой долг, чувствовать может», – говорил Илья Петрович. Дважды за годы воткинского периода Илью Петровича повышали в звании: сначала до полковника, затем – до генерал-майора. За выдающиеся успехи в руководстве Воткинским заводом он был награждён орденами Святого Станислава II степени и Святой Анны.
Однако в 1848 г. Илья Петрович оставил свой пост в Воткинске «по домашним обстоятельствам в чине генерал-майора с мундиром и пенсионом полного жалованья». Домашние обстоятельства – это уменьшившееся жалованье, не покрывавшее расходы большого семейства Ильи Петровича. Завод приносил большой доход государству; разработанные Ильёй Петровичем мероприятия по удешевлению себестоимости продукции позволяли заводу работать с высокой эффективностью. Но был произведен перерасчёт «штатов», то есть финансирования, в результате чего выплаты и премии за экономию чугуна и топлива сократились. К тому же Илья Петрович был очень честным человеком и никогда не позволял взять себе лишней копейки. Он писал в департамент: «Рассудив по справедливости, я не включил себя в списки награждённых, учитывая, что за предыдущий 1833 год получил большую сумму».
Материальное положение семьи оказалось очень тяжёлым, Илья Петрович был вынужден обратиться к министру финансов с унизительным для начальника Горного округа прошением о выдаче ему 3 тысяч рублей на уплату долгов и на выезд из завода, но в этой просьбе ему было отказано. Илья Петрович вышел в отставку с пожалованием ему пенсии и чина генерал-майора. Он думал о частной службе у одного богатейшего промышленника, и надо было ехать для переговоров в Москву, да и старших детей пора было определить в учебные заведения. Самое печальное, что Фанни пришлось оставить семью Чайковских. Гувернантка и дети сжились и очень подружились и были счастливы, но Фанни не могла последовать за семейством Чайковских в Петербург. Коля и Петя должны были там поступить в пансион, а она боялась, что будет не нужна и не найдет в столице такого выгодного предложения, какое ей сделали в Воткинске богачи Нератовы, пригласив в свою семью. Расстаться с детьми ей было очень больно, потому она ушла из дома ещё до того, как проснулись дети, чтобы избежать слёз при расставании. Вечером того же дня, 26 сентября, и семья Чайковских выехала из Воткинска. Петя очень скучал, на первой же остановке он непременно захотел написать Фанни, но от горя сделал столько чернильных клякс, что письма этого не послал. Однако, приехав через две недели в Москву, Петя пишет письмо без помарок и, видимо, под диктовку взрослых: «Милая мадмуазель Фанни!.. Я уверяю вас, что каждый день вспоминаю воспитание, которое вы мне дали. В среды, помните, как я хорошо учился? в пятницы тоже, а в субботы, помните, как вы записывали, сколько у нас первых отметок в неделе. Мне хочется плакать, когда я думаю об этом…».
Описание отъезда из Воткинска мы находим и в письме Зинаиды Ильиничны к Фанни Дюрбах (уже из Москвы): «Слава богу, наше путешествие было вполне благополучно, 9 октября мы приехали в Москву … Недавно мы получили письмо от m-elle Карр. Она пишет, что в Воткинске не очень-то веселятся и в особенности в их семье. Если бы вы знали, дорогая Фанни, как они плакали, покидая нас, совсем как родные… Когда мы проезжали по улицам, крестьяне собирались и прощались с папа, называя его отец и благодетель, и видя печаль на их простых и добрых лицах, я не могла сдержать слезы».
В Москве выяснилось, что место службы, на которое рассчитывал Илья Петрович, занял человек, которому он доверил вести переговоры. Так Илья Петрович остался не у дел. Из Москвы переехали в Петербург в надежде там найти что-либо. К тому же в Петербурге было много родных, ведь Александра Андреевна была родом из этого города. По приезде Колю и Петю отдали учиться в пансион, где их встретила орава незнакомых шумных мальчишек.
С какой грустью Петя вспоминал милый Воткинск и Фанни, которая так его любила. Пете казалось, что Петербург – это сон, и вот он сейчас проснётся и окажется в Воткинске. Он очень скучал по своей любимой гувернантке, и когда пришло письмо от Фанни, Петя расплакался. Никогда в жизни он ещё не ощущал себя таким одиноким. Никто не чувствовал и не понимал его так, как Фанни.
В Петербурге Петя начал заниматься музыкой с учителем-музыкантом Филипповым, который был очень требователен и строг, но имя и отчество его отчего-то никому не запомнилось. Занятий с Филипповым прошло не так много, но они были для Пети очень полезны, он сильно продвинулся в музыке.
Однако одновременные занятия в пансионе и занятия музыкой для маленького Пети оказались тяжелы. Он похудел, побледнел, стал раздражительный. В декабре Коля и Петя заболели корью. Коля выздоровел, а Пете врачи запретили продолжать учёбу, потому, когда отец Илья Петрович получил назначение управляющим Алапаевскими и Нижне-Невянскими заводами, то Колю оставили в Петербурге, определив в пансион для подготовки к поступлению в Горный корпус, а Петя с семьёй поехал к месту новой службы отца.
2. Алапаевск. “Я все равно буду великим музыкантом!”
Алапаевск оказался городишком ещё меньшим, чем Воткинск, и здесь не было ни брата Коли, ни друга Венички, ни любимой воспитательницы Фанни Дюрбах. В этом унылом краю Петя продолжал тосковать по счастливой жизни в Воткинске. Семья в Алапаевске собралась большая. Приехала сорокадвухлетняя «сестрица» Настасья Васильевна Попова, дочь сестры Ильи Петровича Евдокии. Незамужняя, не создавшая своей семьи, она крепко привязалась к семье дяди. Также у Чайковских жила другая племянница Ильи Петровича – Лидия, дочь его брата Владимира Петровича. Теперь ей было 19 лет. Пригласили Чайковские к себе пожить и недавно овдовевшую младшую единокровную сестру Александры Андреевны Елизавету Андреевну Шоберт с тремя маленькими дочками: Малей (Амалией), Миной (Вильгельминой) и Катей. Елизавета Андреевна была дочерью от второго брака Андрея Михайловича Ассиера с Амалией Григорьевной Гогель. Приехала и новая гувернантка, молодая девушка лет восемнадцати-девятнадцати, Анастасия Петровна Петрова, которая, учась семь лет в институте, получала уроки музыки и могла кое в чём помочь Пете. Они играли в четыре руки, беседовали о музыке, обсуждали прочитанные газетные и журнальные статьи. Анастасия Петровна слушала импровизации Пети и очень мягко, корректно высказывала своё мнение, поощряя его попытки сочинять музыку. Беседуя с нею о музыке, Петя начал осознавать своё призвание. Именно ей сказал он в минуту откровенности: «Я всё равно буду великим музыкантом!». Для своей наставницы Петя написал замечательный «Анастасия-вальс».
В это время Фанни пришлось оставить семейство Нератовых, о чём она сообщила Александре Андреевне, которая ответила так: «Милая и добрая Фанни!.. Я первая буду счастлива снова иметь вас у себя при моих детях. Мало можно найти гувернанток, похожих на вас, хотя я должна сказать откровенно, что довольна моей теперешней, но всё же это не моя милая, добрая Фанни, да и дети не те уже, что были при вас. В особенности Пьер, который очень изменился характером. Он стал нетерпелив и при каждом слове, которое ему говорят и которое ему не по вкусу – слёзы на глазах и ответ готов. А какая причина? Конечно, молодость гувернантки, не способной понять его характер и наклонности, чтобы сделать его более мягким и чувствительным».
А Эмилия, приятельница Фанни, писала: «То, что я узнаю о Пьере Чайковском, меня очень огорчает … я не могу себе представить, чтобы его характер, обещавший так много благородных чувств, мог измениться. Я воображаю, как родители сожалеют, что вы больше не при их детях. В особенности бедняжка Пьер много потерял в этом, и я нисколько не удивляюсь, что он делает менее успехов потому, что воспитание, которое вы ему давали, никто не сумел поддержать».
Анастасия Петровна сумела хорошо подготовить Петю к поступлению в училище. Только одного она не смогла: заменить любимую Фанни. Тем не менее, как же неправ Модест Ильич, написав: «Чтобы закончить сравнение двух наставниц Петра Ильича, остаётся сказать, что единственное, в чем они были вполне сходны – это полное незнание и равнодушие к музыке».
С приездом Елизаветы Андреевны Шоберт дом в Алапаевске несколько оживился. Старшая дочь Елизаветы Андреевны Амалия до некоторой степени сумела заменить Пете брата Николая, оставленного в Петербурге, и друга Веничку, оставшегося в Воткинске. До её приезда Петя чувствовал себя очень одиноким. С маленькими сестрой Сашей и братом Ипполитом ему было неинтересно. Амалия же была немножко моложе Пети и немножко старше Саши. Она стала недостающим звеном между Петей и Сашей. Составилась компания, где Петя был главным, вожаком, а все малыши с удовольствием ему подчинялись, потому что он был необыкновенный фантазёр в изобретении игр. Больше всего дети любили играть в жрецов. Петя, Маля и Саша, как наиболее старшие, конечно, были жрецами. Как и подобает жрецам, они сидели в храме и принимали жертвоприношения, которые доставлялись младшими сёстрами, братьями и другими детьми в виде сырой моркови, огурцов, гороха и прочих даров огорода для обряда «всесожжения». Большую часть этих продуктов жрецы съедали сами. Роль храмов играли деревянные горки, с которых зимой катались на санках. Летом горки бездействовали, и Петя придумал, что это вовсе не зимние катальные горки, а храмы разных богов!
Так же они очень любили играть в школу: Петя был учителем, а Саша, Ипполит и другие дети – учениками. Петя давал им уроки грамоты. Саша впоследствии говорила, что она таким образом выучила азбуку и научилась читать по складам. Дети боялись своего строгого учителя, он легко раздражался и наказывал непослушных и невнимательных тем, что лишал на два-три дня игры в школу, а это было самым страшным наказанием.
Амалия вспоминала, что также они играли в «похороны куклы», что, как видно, отразилось в «Детском альбоме» Петра Ильича Чайковского.
1 мая 1850 года семья Чайковских увеличилась сразу на двух детей – родились близнецы Анатолий и Модест. Петя сообщил в письме Фанни, что близнецы кажутся ему двумя ангелами, сошедшими на землю. И ещё он пишет, что, когда ему грустно, он играет на рояле. Звуки его преследовали постоянно, где бы он ни был, что бы ни делал. Он сочиняет, фантазирует на рояле. По словам двоюродной сестры Лиды, Петя играет как взрослый.
3. Санкт-Петербург. Училище правоведения
В августе 1850-го года Александра Андреевна повезла Петю в Петербург, чтобы устроить его в какое-нибудь училище. Сначала хотели отдать в Горный корпус, где учился Коля, но по размышлению устроили Петю в Училище правоведов. Благодаря хорошей подготовке, Петя одним из первых сдал вступительный экзамен и был принят в приготовительный класс. Из писем Ильи Петровича к жене следует, что решение не отдавать Петра Ильича в Горный корпус, куда он был приписан сразу после рождения, как сын горняка, было подсказано желанием уберечь нервного, впечатлительного мальчика от сурового режима корпуса. Кроме того, срок обязательной службы по окончании учения в Горном корпусе был намного больше, чем в Училище правоведения. Весьма вероятно, что здесь имели место и советы братьев Вакар. Модест Ильич пишет в «Жизни Чайковского»: «Первоначальное намерение родителей было не разлучать двух старших сыновей и поместить в то же заведение – Горный корпус. В силу каких соображений это намерение изменилось, отчего было избрано для младшего Училище правоведения – совершенно неизвестно. Как догадку, можно выставить предположение, что оно было очень рекомендовано старинным приятелем Ильи Петровича – Модестом Алексеевичем Вакаром, у которого Николай был на попечении.
Брат Модеста, Платон Алексеевич, впоследствии игравший большую роль в жизни Петра Ильича, был правовед и, как все они, очень преданный своей alma mater. Человек он был прекрасный, начинал тогда блестящую карьеру, и очень вероятно, что по его рекомендации, и, видя на нём хорошее влияние школы, было решено доверить ей воспитание второго сына. Но возможно также, что это учебное заведение, будучи тогда ещё молодым, имея вообще отличную репутацию, заставляло много говорить о себе и поэтому, независимо от влияния Вакара, обратило на себя внимание Александры Андреевны».
Илья Петрович, оставшийся в Алапаевске, напоминал жене, чтобы она «не забыла, конечно, подумать и о музыке», и наказывал «почаще ездить на гулянья и в театры». 22 августа Петя побывал с матерью на представлении оперы Михаила Ивановича Глинки «Жизнь за царя». Первый раз в жизни он услышал русскую оперу в исполнении большого оркестра, хора и певцов. Десятилетнего мальчика поразила красота и сила музыки. Сестра Глинки, Людмила Ивановна Шестакова, позже вспоминала, как Чайковский говорил ей, что «ему особенно дорога первая опера Глинки, ибо он слышал её в счастливые годы своей юности».
Александра Андреевна прожила в Петербурге до конца сентября, навещая сына в приготовительных классах и забирая его домой в воскресные дни. Но очень скоро настало время возвращаться ей в Алапаевск. Александра Андреевна должна была вернуться к семье, маленьким близнецам, оставив Петю в Петербурге. Она догадывалась, что подготовить его к разлуке не удастся и что её отъезд в Алапаевск будет для него непереносим.
– Вот Коленька, – говорила она, прижимая сына к себе,– учится, радует папашу. Умный мальчик, он свыкся. И тебе стерпится, Петруша.
Пока ехали, Петя вздыхал, хлюпал носом и ладошками растирал по щекам изредка скатывавшиеся слезинки, он казался сравнительно спокойным. С приездом же к месту разлуки Петя потерял всякое самообладание. Припав к матери, он не мог оторваться от неё. Ни ласки, ни утешения, ни обещания скорого возвращения не действовали. Он ничего не слышал, не видел и только цеплялся за что мог, не желая отпускать мать от себя. Пришлось прибегнуть к насилию, и бедного ребёнка буквально оторвали от матери. Наконец она села в экипаж. Лошади тронули, и тогда, собрав последние силы, мальчик вырвался из рук сопровождающего родственника:
– Мамашенька, не оставляйте меня! – кричал мальчик. Он с безумным отчаянием бежал за тарантасом, старался схватиться за подножку, за крылья, за что попало, в тщетной надежде остановить его. Никогда в жизни без содрогания ужаса Петр Ильич не мог говорить об этом моменте.
Два года он провёл в непрестанном ожидании встречи с родителями и не тускнеющих воспоминаниях. «В Алапаихе (так он называл Алапаевск) сегодня торжество, Михайлов день», – пишет он в своём первом письме из Петербурга. – «Помните ли, милая мамаша, как в тот день, когда я уезжал, я посадил плющ? Посмотрите, пожалуйста, как он растёт». В другом письме он пишет: «Милые и прекрасные Папаша и Мамаша! Я очень скучаю…».
25 апреля Петя праздновал свой день рождения и очень плакал, вспоминая счастливое время: «Я в первый раз буду проводить его без вас, и буду радоваться, только вспоминая, как проводил этот день в прошлом году», «часто вечером вспоминаю я о вас, об Алапаихе, о Воткинске». Воспитатели заметили тихого грустного мальчика и, как могли, старались его приласкать. Товарищи тоже любили Чайковского и звали его ласково «Чаинька» за его незлобивый характер, мягкость, деликатность в отношениях со всеми и умение дружить. «Чайковский был любимцем не только товарищей, но и начальства, вспоминал друг Пети по училищу Фёдор Маслов. – Более широко распространённою симпатией никто не пользовался. Начиная с изящной внешности, всё в нём было привлекательно и ставило его в совершенно исключительное положение». По словам другого друга, Владимира Герарда, «приветливость и деликатность в отношениях со всеми товарищами делали Чайковского всеобщим любимцем. Я не помню ни одной крупной ссоры его, никакой вражды с кем-либо». Иван Турчанинов, один из самых ранних приятелей Петра Ильича, вспоминал: «Несомненно, в Чайковском было что-то особенное, выделявшее его из ряда других мальчиков и привлекавшее к нему сердца. Доброта, мягкость, отзывчивость и какая-то беззаботность по отношению к себе были с ранней поры отличительными чертами его характера». Но, видимо, оторванность от семьи, нехватка материнского тепла и отцовской ласки влияла на поведение Пети. В Училище процветало курение, и Пётр Ильич, как пишет брат Модест, «был одним из отчаяннейших курильщиков». В Училище правоведения преподавались музыка и пение. Учителем музыки был Франц Давыдович Беккер – знаменитый рояльный фабрикант, а пению воспитанников учил Гавриил Акимович Ломакин. У Пети был великолепный голос – сопрано, и со дня поступления он был певчим в хоре. После спевок, когда Ломакин уходил из класса, Петя садился за фисгармонию и фантазировал на заданные темы. Можно было назвать ему какую-нибудь мелодию, и он без конца варьировал ее. Темами для импровизаций в основном были недавно слышанные новые модные оперы. Однажды Петя играл на рояле весёлую польку, а другие ученики танцевали и наделали столько шума, что разгневали преподавателя, живущего этажом ниже. При его появлении все кинулись врассыпную, и только один Петя замешкался. На вопрос: кто именно танцевал, Петя ответил, что танцующих было так много, что он никого не запомнил. Однако дежурный воспитанник запомнил всех и доложил воспитателю. Воспитатель рассердился ещё больше и назвал Петю лгуном. По этому поводу брат Петра Ильича Модест написал: «Можно пожелать, чтобы побольше лгали таким образом, потому что всякий, знающий школьную жизнь, поймёт, что товарищ, в данном случае, просто не желал выдать товарищей». Со своими друзьями Владимиром Адамовым и Владимиром Герардом Петя любил бегать в итальянскую оперу, а потом изображать певцов Бозио, Тамберлика, Дебассини, Бернарди в опере «Вильгельм Телль» или «Севильский цирюльник» под восторженный хохот товарищей, смотревших на музыкальное искусство, как на пустую приятную забаву. Никто в те годы не мог и предположить в Чайковском будущего композитора. «Мои занятия музыкой в течение девяти лет, которые я провёл в этом училище, были весьма маловажны… – вспоминал Пётр Ильич. – И когда я возвращался во время каникул в родительский дом, там также целиком отсутствовала музыкальная атмосфера, благоприятная для моего музыкального развития: ни в школе, ни в семье никому не приходило в голову представить меня в будущем кем-либо другим кроме государственного служащего!». Владимир Герард рассказывал Модесту Ильичу: «Я отлично помню, как после спевок в Белой зале по уходе… Ломакина Пётр Ильич садился за фисгармонию и фантазировал на задаваемые нами темы (конечно, большей частью из модных опер). Нас это забавляло, но не внушало никаких надежд на его славу в будущем». Фёдор Маслов вспоминал, что «в музыкальном отношении Чайковский, конечно, занимал первое место, но серьёзного участия к своему призванию ни в ком из товарищей не находил. Их забавляли только музыкальные фокусы, которые он показывал, угадывая тональность и играя на фортепиано с закрытой полотенцем клавиатурой и прочее». Модест Ильич писал: «В Училище мысль о композиторской деятельности не давала ему покоя, но вместе с тем он чувствовал, что из окружающих никто не верит его таланту, и поэтому проговаривался о своих мечтах очень редко. Из ближайших приятелей только Турчанинов сохранил в памяти, как Пётр Ильич говорил ему, что непременно напишет оперу, а Турчанинов дал слово присутствовать на её первом представлении, но сдержать обещание ему удалось только в день представления третьей оперы Чайковского, «Вакулы». Иван Николаевич пошёл за сцену, напомнил старому товарищу ребяческие мечты их, и приятели горячо обнялись. Кроме того, Пётр Ильич рассказывал мне, как однажды, идя по спальне младшего курса с одним товарищем (к сожалению, фамилию его я не запомнил), он (Пётр Ильич) отважился высказать уверенность, что из него (Петра Ильича) выйдет знаменитый композитор. Промолвившись, он сам испугался безумия своих слов, но, к удивлению, слушатель не поднял его на смех и не только не стал опровергать, но поддержал его в этом самомнении, чем до глубины тронул непризнанного музыканта». Этим товарищем, фамилию которого Модест Ильич не запомнил, был Сергей Киреев, которому Пётр Ильич очень симпатизировал и которому посвятил свой романс «Мой гений, мой ангел, мой друг». Считалось, что этот романс Чайковский посвятил своей матери Александре Андреевне, но нет, этот романс навеян романтическим отношением Петра Ильича к младшему соученику по Училищу Сергею Кирееву, портрет которого и ныне висит на стене в доме-музее Чайковского в Клину. Петя был способный, но не слишком прилежный ученик, отличался беспорядочностью, неряшливостью, рассеянностью. Эти качества были присущи ему с ранних лет. Ещё в Воткинске Фанни заметила, что «Петя далеко уступал брату Николаю по внешности, и, кроме того, отличался неряшливостью. Вечно с растрёпанными вихрами, небрежно одетый, по рассеянности где-нибудь испачкавшийся, рядом с припомаженным, элегантным и всегда подтянутым братом, он, на первый взгляд, проигрывал ему, но стоило побыть несколько времени с этим неопрятным мальчиком, чтобы, поддавшись очарованию его ума, а главное – сердца, отдать ему предпочтение перед другими детьми. Так и в Училище Петя «перетаскал товарищам чуть ли не всю библиотеку отца, но зато и сам, пользуясь чужими книгами, не заботился об их возвращении… Петя всегда был без учебников и выпрашивал их у товарищей, но, с другой стороны, его пульт был тоже как бы общественным достоянием. В нём рылся, кто хотел… В старшем курсе, во время экзаменов, – вспоминает Фёдор Маслов, – я как-то готовился с ним вместе. Местом занятий мы избрали Летний сад, и чтобы не таскать с собой записок и учебников, прятали их в дупло одной из старых лип, прикрытое от дождя сверху досками. По окончании каждого экзамена я вынимал оттуда мои бумаги, Чайковский же постоянно забывал это делать и его учебные пособия, может быть, и поныне гниют в одном из деревьев Летнего сада»!!!
4. Воссоединение семьи. Смерть матери
В мае 1852 года мучения Петруши наконец закончились: вся семья Чайковских поселилась в Петербурге. Из Алапаевска пришлось уехать, так как хозяевам завода, да и местным властям не понравилась кипучая деятельность Ильи Петровича. Пенсия и скопленный на Урале некоторый капитал позволяли Илье Петровичу вернуться в Петербург и посвятить свою жизнь семье. Петя был счастлив: теперь после шести дней обучения на выходной его забирали домой. Иногда мать навещала Петрушу в Училище, и он был ужасно рад, когда ему удавалось увидеть её из окна и послать воздушные поцелуи.
На лето Илья Петрович снял дачу на Чёрной речке. В доме оказались три барышни: сестра Зина (дочь Ильи Петровича от первого брака), Лида и кузина Анна; тут же появились кавалеры, зазвучали польки, вальсы, закружились юбки, забряцали шпоры. И под это веселье были сданы экзамены, наступили каникулы. Петя и Коля переехали домой.
В это время Петя сблизился со своей кузиной (двоюродной сестрой) Анной Петровной Чайковской (в замужестве Мерклинг), несмотря на то, что она была старше его на десять лет. По словам Модеста Ильича, «им недостаточно было проводить неразлучно время по праздникам; по будням они переписывались и, интересуясь малейшими подробностями жизни друг друга, обменивались самыми интимными тайнами сердца. В Училище Пётр Ильич в рассеянности называл товарищей «Annette»… Он поимённо мог перечислить всех её институтских подруг, она же знала до подробностей правоведскую жизнь». Их связывала как взаимная симпатия, так и любовь к проказам. Модест Ильич рассказывает: «Рядом с дачей Чайковских жила какая-то сварливая полька сомнительного поведения, страстная любительница индюшек. И вот Петя со своей любимицей задались целью изводить соседку. Они начинали вблизи её птички петь дуэт «Видишь ли ты эту лодку». Индюшки принимались гоготать, а вслед затем в окне появлялась полька и осыпала проказников бранью. Это приводило их в восторг и продолжалось до тех пор, пока однажды у окна не показался какой-то усач, который сумел напугать их так, что этой выходки повторить уже было нельзя. Будучи товарищем Анны Петровны в проделках, он считал себя обязанным быть её защитником и покровителем в других случаях. Однажды летним вечером, когда три барышни на балконе своей комнаты, бывшей наверху, перед тем, чтобы ложиться спать, поверяли друг другу тайны сердца, к ним вбежал встревоженный Петя и объявил, что Коля с братом Анны Петровны, Ильей, – юноши, тщетно предъявлявшие права на ухаживателей, – подставили лестницу и подслушивают конфиденции барышень. Холодная вода, вылитая на головы двух любопытных воздыхателей, была их наказанием. Поведение нашего героя, очень благородное относительно барышень, тем не менее всё-таки было маленьким предательством относительно братьев». (Позже Пётр Ильич посвятил своей подруге Аннете Мерклинг шуточный «Менуэт-скерцозо» для фортепиано).
Зина и Лида стали невестами. В январе 1854 г. Зина вышла замуж за Евгения Ивановича Ольховского и уехала с мужем на Урал. Лида была помолвлена со старшим братом Евгения Ивановича, Николаем Ивановичем Ольховским. Жизнь шла своим чередом, и ничто не предвещало беды. Но 13 июня 1854 года Александра Андреевна Чайковская заболела холерой и умерла.
Только в 1856 году Петя почувствовал себя в состоянии написать о случившемся Фанни Дюрбах: «Наконец, я должен Вам рассказать про ужасное несчастье, которое нас постигло 2 с половиной года тому назад. Через 4 месяца после отъезда Зины мама внезапно заболела холерой, и хотя она была в опасности, благодаря удвоенным усилиям врачей, она начала поправляться, но это было ненадолго; после трёх-четырех дней улучшения она умерла, не успев попрощаться с теми, кто ее окружал…».
Овдовев, Илья Петрович дочь Сашу отдал в Смольный институт, сына Ипполита – в Морской корпус, оставшись с четырёхлетними близнецами, Модестом и Анатолием. В конце 1854 года Илья Петрович съехался со своим братом Петром Петровичем и его большим семейством, в котором было пять дочерей (Анна, София, Александра, Лидия, Надежда) и три сына (Илья. Митрофан, Андрей). Дети Петра Петровича занимались музыкой, любили театр и танцы. Особенно очаровательны и веселы были все пять девушек. Три из них занимались в рисовальной школе при Академии художеств. Теперь, приходя по воскресеньям и праздникам из училища, Петя находил дома большое жизнерадостное общество молодёжи. До поздней ночи в доме звучали музыка, пение, смех. Петя играл на рояле.
«В это время, – говорила Анна Мерклинг, – его часто заставляли играть что-нибудь, что он играл по слуху. Он не любил этого и исполнял небрежно, только бы отделаться. Помню, меня это поражало. Поражало меня также выражение его детского личика, когда он играл один, для себя, смотря куда-то вдаль и, видимо, не замечая ничего из окружающего. При этом стоило заявить своё присутствие и как-нибудь обратить внимание на его фантазирование за роялем, – когда он думал, что его никто не слышит, – как он умолкал и бывал недоволен, если его просили продолжать».
В четырнадцатилетнем «правоведике» никто не предполагал будущего творца симфоний и опер, печать высокого призвания он спрятал в недоступную никому из окружающих сокровищницу своей души.
Илья Петрович, однако, был проницательным отцом и видел сильное увлечение Пети музыкой. В 1855 году он пригласил к сыну Рудольфа Васильевича Кюндингера, известного музыкального педагога, пианиста, композитора. Но Николай Кашкин говорит, что музыкальные способности Чайковского были вначале замечены попечителем Училища правоведения принцем Петром Георгиевичем Ольденбургским, который был страстным любителем музыки и именно он доставил Петру Ильичу уроки Кюндигера. Как бы то ни было, по утрам в воскресенье Петя начал занятия с Рудольфом Васильевичем. После занятий они завтракали и отправлялись в университет, где проходили концерты, слушали Мендельсона, Гайдна, иногда Моцарта и Бетховена, Россини и Доницетти, романсы. А вечером Петруша играл на рояле, приводя в восторг молодёжь.
Особенно игрой Петруши восторгались кузина Анна Мерклинг и сестра Саша. Они строили планы, как будут ездить в театры на оперы и как будут хлопать и вызывать обожаемого Петусю. Обсуждали даже, в каком платье поедут. Однажды никого в доме не было, и они так увлеклись этой фантазией, стали хлопать и кричать:
– Чайковского! Чайковского… автора… автора…
В эту минуту дверь распахнулась, вошёл Петя и церемонно раскланялся. Но вдруг крикнул:
– Чего орёте?
Девушки сконфуженно замолчали. Тогда он подозрительно взглянул на них и спросил:
– Ну, чего орали?
Пришлось сознаться. Петя покраснел и сказал:
– Ну и дуры. – Потом задумчиво посмотрел в окно и сказал: – А может быть…– и с этими словами вышел из комнаты. Саша захлопала в ладоши:
– Вот видишь, вот видишь, он и сам так думает…
Они считали его музыкальным гением но, опять-таки никто кроме них в те годы в Петре Чайковском будущего композитора не видел. Все смотрели на музыкальное искусство, как на пустую забаву, которой побаловаться можно, но серьёзного значения придавать нельзя.
Осенью 1857 г. старики-братья Пётр Петрович и Илья Петрович решили разъехаться.
Илья Петрович со своей семьёй поселился на Васильевском острове. Ведение хозяйства и воспитание близнецов он поручил пятнадцатилетней Александре Ильиничне, забрав ёё из института. Как все в доме, Петя подчинился её власти и стал, по словам Модеста Ильича, «избранным советником, главным образом, по части увеселений. Может быть, от этого вечерам с танцами и посещению театров было отведено во времяпровождении семьи слишком много места. Разорение Ильи Петровича остановило течение весело и счастливо начавшейся новой эпохи жизни Чайковских». Илья Петрович опять попал впросак, доверив своё состояние знакомой, которая, потерпев неудачу в делах, потеряла все деньги – и свои собственные и Ильи Петровича. В шестьдесят два года Илья Петрович оказался банкротом. Несмотря на бесконечные судебные тяжбы деньги возвратить не удалось, и Илья Петрович вынужден был заняться поиском работы. Осенью 1858 года он был назначен директором Петербургского технологического института с предоставлением просторной квартиры.
5. Чиновник в департаменте юстиции
Пётр Ильич 13 мая 1859 года окончил Училище правоведения с чином титулярного советника и поступил в Первое отделение департамента министерства юстиции. «В первые годы по выходе из училища, – пишет Модест Ильич, – он остаётся прежним юношей-школьником. Та же необузданная жажда веселья, то же постоянное стремление к удовольствиям во что бы то ни стало, тот же легкомысленный взгляд на серьёзные стороны жизни остались ему присущи на свободе, как были и в школе».
Днём Пётр Ильич сидел в канцелярии, строчил бумаги, а вечерами предавался развлечениям и вёл жизнь молодого повесы. Иногда ему приходилось просто разрываться, если бывали два приглашения, и он не знал, что предпочесть: балет или оперу. Друзья потешались над ним, но он так серьёзно рассуждал о «твёрдости носка» и «элевации», что сразу было видно знатока по части балета. Иногда он принимался дома или в гостях так ловко подражать балетным па и пению своих оперных любимцев, что было очевидно: его подлинное призвание в этой жизни – смешить народ всеми способами.
«В постоянной погоне за удовольствиями, – пишет Модест Ильич, – его раздражали, расстраивали те, кто напоминали одним фактом своего существования о каких-либо обязанностях, о скучном долге. Хороши стали те, с кем было весело, несносны – с кем скучно. Первых надо было искать и избегать вторых. Поэтому отец, младшие братья, престарелые родственники были ему в тягость, и в сношениях с ними зародилось что-то сухое, эгоистическое, пренебрежительное. Впоследствии мы увидим, до какой степени была поверхностна эта временная холодность к семье, но не констатировать её существования в эту пору его жизни нельзя. Он не то, чтобы не любил семьи, но просто, как всякий молодой повеса, тяготился её обществом, за исключением тех случаев, когда дело шло о каких-нибудь увеселениях или празднествах. Сидеть смирно дома – был крайний предел скуки, неизбежное зло, когда пусто в кармане, нет приглашений или места в театре».
Однако и в скучной канцелярской работе Пётр Ильич не переставал быть добрым и отзывчивым товарищем. Как-то, будучи помощником столоначальника, он проходил через комнату, где трудился писарь Волков. Пётр Ильич обратил внимание на его убитое лицо.
– Что с вами? – спросил Пётр Ильич.
– Меня лишили „гуся", – ответил расстроенный Волков, – а на эти деньги я рассчитывал уплатить долги. (На чиновничьем жаргоне «гусем» называлась наградная выдача к рождеству).
– А сколько? – поинтересовался Чайковский.
Сумма была небольшая, но для финансового положения не только Волкова, но и Чайковского она представлялась изрядной величиной. У Петра Ильича сейчас же явилась мысль помочь бедняку.
– Подождите, -сказал Пётр Ильич, – тут, верно, ошибка, я пойду справлюсь.
Через полчаса он вернулся.
– Это действительно вышло недоразумение, вот ваши деньги, мне их выдали.
На самом деле Пётр Ильич никуда, конечно, не ходил, а просто-напросто отдал свои деньги. Впоследствии Волков Ефим Ефимович стал знаменитым художником-пейзажистом.
Пётр Ильич продолжал вести светскую жизнь. Как писал Модест Ильич, «он смотрел на жизнь в какое-то волшебное стекло, сквозь которое мир представлялся ему в фантастической окраске». «Ты знаешь мою слабость? – писал 23 октября 1861 года Чайковский сестре Саше. – Когда у меня есть деньги в кармане, я их всегда жертвую на удовольствие. Это подло, это глупо, – я знаю; строго рассуждая, у меня на удовольствия и не может быть денег: есть непомерные долги, требующие уплаты, есть нужды самой первой потребности, – но я (опять-таки по слабости) не смотрю ни на что и веселюсь. Таков мой характер. Чем я кончу? Что обещает будущее? Об этом страшно и подумать. Я знаю, что рано или поздно (но скорее рано) я не в силах буду бороться с трудной стороной жизни и разобьюсь вдребезги; а до тех пор я наслаждаюсь жизнью, как могу, и всё жертвую для наслаждения. Зато вот уже недели две, как со всех сторон неприятности; по службе идёт крайне плохо, рублишки уже давно испарились, в любви – несчастие; но всё это глупости, придёт время, и опять будет весело. Иногда поплачу даже, а потом пройдусь пешком по Невскому, пешком же возвращусь домой – и уж рассеялся».
Илья Петрович душой чувствовал, что призвание Пети всё же музыка, и ничего никому не говоря, поехал к Кюндингеру и спросил его начистоту:
– Есть ли у моего сына настоящий музыкальный талант?
И Рудольф Васильевич Кюндингер ответил так:
– Вынужден, может быть, огорчить Вас, милостивый государь Илья Петрович, но у Вашего сына Петра Ильича музыкального таланта нет. Есть способности и способности, прямо скажу, выдающиеся: поразительная тонкость слуха, память, отличная рука, но все это не даёт повода предвидеть в нём не только композитора, но даже блестящего исполнителя. Удивительного в этом ничего нет: молодых людей с такими данными встречаю я нередко. Да и поймите, Илья Петрович, я испытал на себе, как тяжело положение музыканта в России. На нас смотрят в обществе свысока, не удостаивая равенства отношений… Нет, нет, прошу вас, не поощряйте увлечения Петра Ильича.
Однако Илья Петрович вечером за ужином неожиданно сказал:
– А, по-моему, Петруша, ты бы мог как-нибудь сочетать службу с музыкальными занятиями. По-моему, Петруша, у тебя настоящий музыкальный талант, и не поздно, нет, не поздно сделаться тебе артистом.
Пётр Ильич засмеялся:
– Ну, папаша, только я немножко пообвык в департаменте, а вы хотите, чтобы я пустился в изучение теории музыки? Стар я для этого.
П. И. Чайковский впоследствии высоко оценил свои занятия с Кюндингером в краткой автобиографической записке, написанной для своего французского издателя Ф. Маккара: «.. .я пробыл (в Училище правоведения) 9 лет, не занимаясь серьёзно музыкой, хотя в конце этого периода мой отец устроил мне уроки с одним превосходным пианистом, жившим в Петербурге, г-ном Рудольфом Кюндингером. Этому выдающемуся артисту я обязан тем, что понял, что моё подлинное призвание – музыка; это он сблизил меня с классиками и открыл мне новые горизонты моего искусства». Кюндингер был «первым, кто стал меня брать с собой на концерты, программа которых включала классические композиции».
6. Музыкальные классы. Петербургская консерватория
Пётр Ильич, несмотря на эпизодические занятия музыкой, был в музыке дилетантом, то есть любителем, имеющим только поверхностное знакомство с ней, но он чувствовал насущную необходимость, потребность в музыке. Очень часто он был одержим желанием, или, как он говорил, «поползновением», что-нибудь сочинить, хотелось погрузиться в омут музыки. Он стал разучивать симфонию Бетховена. «Эта музыка настраивала меня на грустный лад и на неделю превращала в несчастного человека. С той поры меня заполнило неистовое желание написать самому симфонию, каковое при каждом соприкосновении с музыкой Бетховена прорывалось снова, но я слишком сильно чувствовал тогда моё невежество, моё полное бессилие во владении композиторской техникой, и это чувство доводило меня до отчаяния. Я всё более и более впадал в уныние, испытывал глубокую неудовлетворенность своей судьбой, моя должность наскучила мне, я был разочарован и глубоко несчастен», – писал Пётр Ильич Чайковский. Когда он говорил об этом своим друзьям, те смеялись над ним.
В 1859 году произошло знаменательное событие: стараниями одного из выдающихся музыкальных деятелей, Антона Григорьевича Рубинштейна, и под покровительством великой княгини Елены Павловны было образовано Русское музыкальное общество, при котором открылись бесплатные музыкальные классы, которые разместились в Михайловском дворце. Классы были доступны для всех, и в них преподавали профессионалы. Желающие могли посещать курсы теории музыки, пения, хорового искусства, фортепиано, скрипки, виолончели. В дополнение к классам музыкального общества была образована бесплатная музыкальная школа хорового пения. Классы и школа быстро стали популярными, удивляя количеством и разнообразием тех, кто хотел учиться музыке, но не мог оплачивать частные уроки: среди них можно было увидеть чиновников, военных, купцов, лавочников и студентов, а также молодых женщин. Чайковский поступил в музыкальные классы. Он пишет в своей «Автобиографии»: «В 1861 году я познакомился с молодым лейтенантом гусарского гвардейского полка, большим почитателем истинной музыки, какое-то время даже посещавшим музыкально-теоретический курс, который Заремба (Николай Иванович) тогда преподавал для дилетантов. Этот офицер (Петр Платонович Мещерский), с которым меня вскоре связала сердечная дружба, немало удивился, когда однажды я начал импровизировать на фортепиано на предложенную им тему. Чем ближе он меня узнавал, тем более его изначальное удивление перерастало во внутреннее убеждение, что я музыкант с головы до ног и должен избрать музыку предметом серьезных и регулярных занятий. Он привёл меня к Зарембе, который взял меня учеником…».
В письмах сестре Саше, которая в ноябре 1860 года вышла замуж за Льва Васильевича Давыдова и уехала с ним в родовое гнездо декабристов Давыдовых Каменку, будущий композитор пишет: «Я… начал заниматься теорией музыки и очень успешно; согласись, что с моим изрядным талантом (надеюсь, ты это не принимаешь за хвастовство) было бы неблагоразумно не попробовать счастья на этом поприще. Я боюсь только за бесхарактерность; пожалуй, лень возьмет своё, и я не выдержу; ежели напротив, то обещаюсь тебе сделаться чем-нибудь», «кто знает, может быть, ты через года три будешь слушать мои оперы и петь мои арии».
В музыкальных классах Чайковский выбрал теорию композиции: вначале он занимался не очень серьёзно – на первых ступенях изучения гармонии многое было уже хорошо знакомо, ему было неинтересно. Но однажды всё вдруг изменилось, и из ленивого ученика Чайковский превратился в упорного, серьёзного студента. Герман Ларош, консерваторский друг Петра Ильича, позже удивлялся его трудолюбию и энергии, с которою тот писал огромные музыкальные задачи. Чайковский отвечал, что первое время на курсах Михайловского дворца он занимался «кое-как, знаете, как настоящий любитель», и что однажды Заремба после класса отозвал его в сторону и стал увещать его относиться к делу серьёзнее, между прочим, говоря, что у него несомненный талант, и вообще выказывая неожиданно тёплое к нему отношение. Тронутый до глубины души, Пётр Ильич решил с этой минуты бросить свою лень и начал работать со рвением, которое так и не покидало его в течение всего консерваторского поприща.
Близкий друг Чайковского Николай Иванович Кашкин рассказывает несколько по-другому этот эпизод. Видимо, об этом он слышал от самого Петра Ильича и запомнил, что не Заремба, а Антон Григорьевич Рубинштейн «обратил внимание на выдающуюся талантливость молодого чиновника и дал ему совет или заниматься вполне серьёзно музыкой, или же оставить занятия ею. Чайковский в то время совершенно преклонялся перед артистической индивидуальностью А.Г. Рубинштейна, и его мнение о его выдающейся талантливости дало ему толчок к полнейшему изменению в своём жизненном пути. Будучи натурой глубокой и страстной, Чайковский, оставив всякие колебания, решил бросить карьеру чиновника и сделаться музыкантом». Более убедительным кажется воспоминание Кашкина, потому что для Чайковского, конечно, Антон Григорьевич Рубинштейн был безусловным авторитетом, а увещевания Зарембы вряд ли бы усовестили Петра Ильича.
10 сентября 1862 года Пётр Ильич снова писал сестре Саше в Каменку: «Я поступил во вновь открывшуюся Консерваторию, и курс в ней начинается на днях. В прошлом году, как тебе известно, я очень много занимался теориею музыки и теперь решительно убедился, что рано или поздно, но я променяю службу на музыку. Не подумай, что я воображаю сделаться великим артистом, – я просто хочу только делать то, к чему меня влечёт призвание; буду ли я знаменитый композитор или бедный учитель, – но совесть моя будет спокойна, и я не буду иметь тяжкого права роптать на судьбу и на людей. Службу, конечно, я окончательно не брошу до тех пор, пока не буду окончательно уверен в том, что я артист, а не чиновник».
Департамент по-прежнему отнимал у Чайковского большую часть дня. В душе он решил к лету его бросить, но новый консерваторский друг, весьма начитанный молодой человек, не по летам солидный, ему этого не советовал:
– Из вас не выйдет ни Верди, ни Оффенбаха, – говорил Герман Августович Ларош, которому в то время едва минуло семнадцать лет, – а чем же вы будете жить?
Ларош ужасался, что музыкальные сведения Чайковского «были, мало сказать, ограниченны, но для двадцатидвухлетнего человека, решившего специально посвятить себя композиции, пугающе малы». Но Пётр Ильич не унывал и с огромной энергией принялся восполнять пробелы своего музыкального образования, проводя долгие часы в библиотеке консерватории. С Ларошем они часами играли в четыре руки и Бетховена, и «Жизнь за царя», и немецкие новинки. Вечером, провожая друг друга домой, они порой не могли расстаться до глубокой ночи, садились у ворот на тумбу, спорили, говорили о будущем, иногда пророчили друг другу великую музыкальную славу.
«Как теперь помню, – вспоминает Ларош, – я с желчью и озлоблением говорил о теории совокупного художественного произведения будущего. Пётр Ильич сочувственно слушал и помалкивал, и вдруг сказал: «Вместо того, чтобы говорить всё это, вы бы должны были это написать. У вас несомненное призвание стать музыкальным критиком». Хотя я Чайковского, как музыканта, считал гораздо моложе себя, ибо в консерваторию поступил более подготовленный, но в вопросах общих и житейских я, наоборот, его слушал и побаивался», «эти спокойные слова, произнесённые среди белого дня, в прозаической обстановке грязного от оттепели переулка, повергли меня в совершенное опьянение. Как сумасшедший, делая промах за промахом и перенося щелчок за щелчком, бросился я, девятнадцатилетний мальчишка, искать сотрудничества в тогдашних петербургских журналах. Прошло несколько лет, прежде чем эти поиски привели к какому-нибудь результату, но для меня нет и не может быть сомнений в том, что первоначальный толчок мне был дан Чайковским».
Друзья усиленно посещали итальянскую оперу, куда ученикам консерватории нередко удавалось попадать бесплатно. Ларош писал: «Василий Алексеевич Кологривов, один из ближайших друзей Рубинштейна и основателей Русского музыкального общества, одновременно занимал должности инспектора оркестров Императорских театров и инспектора консерватории. Чрезвычайно добродушный, приветливый к молодёжи и горячо преданный делу консерватории, он всякими путями доставлял нам даровой вход в театр; главным образом, он нас посылал в оркестр, для чего мы облекались в чёрные сюртуки, а у кого были и фраки, и белые галстуки, сообщавшие нам обманчивое сходство с музыкантами оркестра; затем, он давал нам контрамарки на балкон и в партер (при тогдашнем, нередко пустынном состоянии театров это было вполне в его власти); наконец, в экстренных случаях, для консерватории брались целые ложи, певцам больше в итальянскую оперу, теоретикам в ту и другую, в случае новинки».
По прошествии одного учебного года Чайковский убедился и утвердился в своём призвании. Отец Илья Петрович великодушно поддерживал сына. Через 16 лет Чайковский говорил об этом: «Не могу без умиления вспомнить о том, как мой отец отнёсся к моему бегству из министерства юстиции в консерваторию. Хотя ему было больно, что я не исполнил тех надежд, которые он возлагал на мою служебную карьеру, хотя он не мог не огорчиться, видя, что я добровольно бедствую ради того, чтобы сделаться музыкантом, но никогда, ни единым словом не дал мне почувствовать, что недоволен мной. Он только с тёплым участием осведомлялся о моих намерениях и планах и ободрял всячески. Много, много я обязан ему. Каково бы мне было, если б судьба мне дала в отцы тиранического самодура, какими она наделила многих музыкантов?».
Пётр Ильич решает оставить службу и в письме к сестре Александре 15 апреля 1863 г. излагает мотивы своего решения: «Милый друг Саша! Из полученного от тебя сегодня письма к папаше я вижу, что ты принимаешь живое участие в моём положении и с недоверием смотришь на решительный шаг, сделанный мною на пути жизни. Поэтому-то я и хочу подробно объяснить тебе, что я намерен делать и на что я надеюсь, Ты, вероятно, не будешь отрицать во мне способностей к музыке, а также и того, что это единственное, к чему я способен. Если так, то понятно, что я должен пожертвовать всем, чтобы развить и образовать то, что мне дано Богом в зародыше. С этою целью я начал серьезно заниматься теорией музыки. Пока это мне не мешало кое-как заниматься и службою, я оставался в министерстве, но так как занятия мои делаются всё серьёзнее и труднее, то я, конечно, должен выбрать что-нибудь одно: добросовестно служить при моих занятиях музыкою невозможно; получать даром жалованье целую жизнь нельзя, да и не позволят, следовательно, остается одно: оставить службу (тем более, что я к ней всегда могу возвратиться). Одним словом, после долгих размышлений я решился причислиться к министерству, оставив штатное место и лишившись жалованья. Не заключи из этого, что я намерен делать долги или вместо жалованья выпрашивать деньги у напаши, которого положение теперь далеко не блистательно. Конечно, я немного выиграл в материальном положении, но, во-первых, надеюсь в будущем сезоне получить место в консерватории (помощник профессора); во-вторых, я уже достал себе на будущий год несколько уроков, в третьих – это самое главное – так как я совершенно отказался от светских удовольствий, от изящного туалета и т. д., расходы мои сократились до весьма малых размеров. После этого ты, вероятно, спросишь, что из меня выйдет окончательно, когда я кончу учиться. В одном только я уверен, что из меня выйдет хороший музыкант, и что я всегда буду иметь насущный хлеб. Все профессора в консерватории мною довольны и говорят, что при усердии из меня может выйти многое. Всё вышесказанное я пишу не из хвастовства (кажется, это не в моем характере), а говорю с тобой откровенно и без всякой ложной скромности. Когда кончу курс консерватории, мечтаю на целый год приехать к тебе, чтобы среди тишины и покоя написать что-нибудь большое, а потом пойду мытарствовать по свету!»
Илья Петрович не мог материально поддерживать сына, но предоставил ему кров и пропитание. Пётр Ильич, уверовав в своё призвание, сознательно выбрал нужду и лишения, отказавшись от обеспеченности. Обещание, данное сестре: бросить светские удовольствия, жить уроками, ограничить свои траты до минимума – Пётр Ильич выполнил. «От светского молодого человека, – по словам Модеста Ильича, – не осталось и следа. С длинными волосами, одетый в собственные обноски прежнего франтовства, он внешним образом переменился так же радикально, как и во всех других отношениях… Если бы Пётр Ильич захотел, он опять бы нашёл, где провести время в праздности. Но он хотел одного – учиться… Отречение от всего прежнего и сопряжённые с ним лишения, не внесли никакой горечи в настроение Петра Ильича. Напротив, он только весело подшучивал над своей нищетой и редко в жизни был так бодр и ясен. В маленькой, узкой комнате…, вмещавшей лишь постель да письменный стол, начинал он радостно новую, многотрудную жизнь и, просиживая ночи над музыкальными задачами, был совершенно счастлив и покоен от уверенности, что теперь он стоит на верном пути».
С отъездом из дома сестры Александры десятилетние близнецы Модя и Анатоша остались практически беспризорные. Илья Петрович был занят в своём кабинете работой, Петя мало интересовался их жизнью. Но «однажды, в один из таких тусклых вечеров, когда мы готовы были повторять только слово: “скучно, скучно” и с нетерпением ожидать часа, когда велят идти спать, Анатолий и я сидели, болтая ногами, на подоконнике в зале и решительно не знали, что с собой делать. В это время прошел мимо нас Петя. С тех пор как мы себя помнили, мы росли в убеждении, что это существо не как все, и относились к нему не то что с любовью, а с каким-то обожанием. Каждое слово его казалось священным. Откуда это взялось, не могу сказать, но, во всяком случае, он для этого ничего не делал… Уже от одного сознания, что он дома, что мы его видим, нам стало веселее, но какова же была наша радость, наш восторг, когда он не прошёл мимо по обычаю, а остановился и спросил: “Вам скучно? Хотите провести вечер со мною?” И до сих пор брат Анатолий и я храним в памяти малейшую подробность этого вечера, составившего новую эру нашего существования, потому что с нею началось наше тройное единение…».
К своему удивлению, Модя сделал для себя открытие: «во-первых, что брат Пётр и труд – два понятия вполне уживающиеся, и, во-вторых, что кроме музыки приятной и интересной, существует ещё какая-то необычайно неприятная и скучная, которая гораздо важнее первой. Отлично помню я упорное, по нескольку часов подряд, играние братом не опер и не благозвучных пьес, что я так любил, а каких-то отвратительных, недоступных моему пониманию фуг и прелюдий. Настойчивость его в этом случае повергала меня в такое же недоумение, причиняло такую же досаду, как и корпение его над нотной бумагой долгими часами, которые, по моим тогдашним понятиям, можно было провести гораздо приятнее в болтовне и гулянье. Удивлению моему не было границ, когда он объяснил мне, что «решает задачи». Странно и дико мне показалось, что такая милая забава, как музыка, имеет что-то общее с постылой математикой».
Пётр Ильич писал сестре: «Привязанность моя к этим человечикам…с каждым днём делается больше и больше. Я внутренне ужасно горжусь и дорожу этим лучшим чувством моего сердца. В грустные минуты жизни мне только стоит вспомнить о них – и жизнь делается для меня дорога».
Родственники восприняли поступок Петра Ильича буквально в штыки. Суровый дядюшка Пётр Петрович Чайковский, узнав о поступлении племянника в консерваторию и оставлении им службы в департаменте юстиции, воскликнул:
– А Петя-то наш, Петя! Какой срам! Юриспруденцию на гудок променял! Как не стыдно променять вицмундир на гудок!
Старший брат, Николай Ильич, тоже принадлежал к числу тех близких, которые осуждали решение Петра Ильича бросить службу и поступить в консерваторию. Воспользовавшись случаем, когда они однажды ехали в экипаже вдвоём, Николай начал отговаривать брата:
– Петя, опомнись, остановись, одумайся! Чиновник в департаменте юстиции – это верный кусок хлеба, это продвижение по службе. А что тебя ждёт с твоей музыкой? Надежды на талант Глинки в тебе нет, стало быть, ты осуждён на самое жалкое существование музыканта средней руки.
Пётр Ильич ничего не ответил, и оба брата доехали молча до места, где им нужно было разойтись. Но когда через несколько минут Пётр Ильич вышел из саней, то взглянул на Николая и запальчиво сказал:
– С Глинкой мне, может быть, не сравняться, но увидишь, что ты будешь гордиться родством со мной!
Как говорил Николай Кашкин, «по воззрениям того времени, так называемый «порядочный человек» мог заниматься музыкой только между делом, как любитель, не иначе».
7. «Гроза». «Характерные танцы». «Нет другой дороги, как музыка»
На лето ученикам композиторского класса задавали обширную работу. Пётр Ильич выбрал себе программой «Грозу» Островского. Оркестр он взял самый что ни на есть «еретический»: с большой тубой, английским рожком (чего терпеть не мог Антон Григорьевич Рубинштейн), большим барабаном и тарелками. «Вероятно, – пишет Ларош, – он со свойственным ему оптимизмом надеялся, что под флагом программы эти отступления от предписанного ему режима пройдут безнаказанно. Как и всегда, он кончил свою работу к сроку, даже несколько раньше. Не помню, почему он вместо того, чтобы представить её лично, отправил партитуру ко мне по почте с поручением отнести её к Антону Григорьевичу. Рубинштейн велел мне прийти к нему через несколько дней для выслушивания отзыва. Никогда в жизни не получал я такой головомойки за собственные проступки, какую здесь (помнится, в прекрасное воскресное утро) мне довелось выслушать за чужой. С бессознательным юмором Рубинштейн поставил вопрос так: «если бы вы осмелились мне принести такую вещь своей работы…» и затем пошел пробирать меня, что называется, на все корки. Совершенно истощив запас своего гнева, запальчивый директор консерватории не приберёг ничего про настоящего виновника, так что когда через несколько дней прибыл Пётр Ильич и отправился, в свою очередь, слушать приговор, он был встречен чрезвычайно ласково, и на его долю досталось лишь несколько коротких сетований».
Сам Чайковский позже вспоминал: «Рубинштейн только один раз рассердился на меня: я ему принес после летних каникул увертюру под названием “Гроза”, в которой наделал глупостей по части формы и инструментовки. Он был огорчён и объявил, что даёт себе труд преподавать искусство композиции вовсе не для того, чтобы создавать глупцов».
Следующим самостоятельным сочинением периода консерваторского ученичества были «Характерные танцы», вошедшие затем в несколько изменённом и дополненном виде балетным номером в оперу «Воевода». К весне 1865 г. «Характерные танцы» были закончены и готовы к публичному исполнению, что и произошло 30 августа 1865 года в Павловске под управлением знаменитого Иоганна Штрауса. Сам автор, к сожалению, не услышал этого исполнения, поздно увидев афишу.
Потом в ученических концертах консерватории были исполнены квартет и увертюра Чайковского. Между тем финансовое положение Петра Ильича было нестабильным, накопились долги. Он стал подумывать о возвращении на государственную службу, и кто-то из его друзей даже подыскал ему место «надзирателя за свежей провизией» на Сенном рынке. Но 8 сентября 1865 года Пётр Ильич писал Александре: «Начинаю помышлять о будущем, то есть о том, что мне придётся делать по окончании в декабре курса консерватории, и все более и более убеждаюсь, что уже мне теперь нет другой дороги, как музыка».
8. Дилетанты и профессионалы
В 60-е годы 19 века с открытием Петербургской консерватории среди композиторов и музыкальных критиков случился раскол. Противники консерваторского образования исходили из того, что композиторы-любители были композиторами не по профессии, а по призванию. Они опасались, что консерваторское образование приведёт к обезличиванию творческих индивидуальностей, которые будут не творцами, а ремесленниками. Ярым противником консерваторского образования был композитор Александр Николаевич Серов, отец будущего известного художника Валентина Серова. Серов был в фаворе, его опера «Юдифь» с большим успехом шла в Петербурге на сцене Мариинского театра.
Герман Ларош вспоминал: «Весною 1863 года в Мариинском театре начались репетиции оперы Серова «Юдифь»… На репетиции «Юдифи» мы ходили целыми гурьбами; для некоторых избранных была взята и ложа на первое представление. Мне помнится, что я в течение двух лет видел эту оперу восемь раз, вероятно, столько же ее видел и Пётр Ильич. И сюжет, и музыка понравились ему чрезвычайно». Серов устраивал у себя, по одним воспоминаниям, «вторники», а по другим, «четверги» – скромные вечеринки, на которых всё угощение состояло из чая с лимоном и булками. Посещение серовских вечеринок считалось страшным предательством по отношению к Антону Рубинштейну, но, как далее вспоминал Ларош, «любопытство превозмогло, и я отправился к лютому врагу консерватории, оказавшемуся очень любезным хозяином и очаровательным собеседником. Я стал бывать у Серова довольно часто, и только через несколько таких посещений у меня хватило духу отправиться к Рубинштейну и сознаться в своём новом знакомстве, в котором ребяческая моя совесть продолжала видеть какое-то преступление. Со свойственным ему тактом, Рубинштейн ответил, что он не только не видит в этом ничего дурного, но и сам желает, чтобы ученики имели случай слышать разные мнения и знакомиться с разными направлениями. Приблизительно через год после моего первого вечера у Серова я уговорил и Чайковского пойти со мной к нему». Чайковского приняли у Серовых с полным радушием. Хозяину дома лично Чайковский как человек очень понравился.
Посещение Чайковским Серова описывает его жена: «В этот вечер собралось на наш четверг не особенно много посетителей, но одно новое лицо, пришедшее в первый раз к нам, обратило внимание Серова, и он стал особенно усердно язвить консерваторское учение, нападать на рутину, энергично протестовать против всего учебного строя своего времени. Новый посетитель, для которого так распинался Серов, был Пётр Ильич Чайковский. Не помню теперь, какое впечатление на него произвели все эти бурные речи; он только что кончил консерваторию, не оставив себе даже славы экстраординарного воспитанника (как, например, его приятель Г. Ларош, который его привёл к нам); робко смотрел он своим открытым, юношеским взором на разгорячённого оратора-хозяина и, хотя не протестовал словом, но, видимо, был не согласен с Серовым… По-видимому, Чайковского не особенно близко затрагивали эти разговоры: он так же безучастно отнёсся к этим, как и предыдущим. Проникнуть в его душу было трудно сквозь оболочку молчаливого внимания, хотя его симпатичная наружность и особенно милое выражение глаз невольно вызывали сочувствие каждого, одарённого мало-мальски чуткой душой. Во время чаепития Чайковский подошёл к роялю и рассеянно провел пальцами по клавишам, видимо унесясь куда-то в сторону от всего окружающего. Не знаю, что побудило меня подойти к нему и вырвать его из состояния самозабвения, но помню только, что я подошла бойко, смело и с беспечной самоуверенностью, присущею ещё весьма юному, неустановившемуся существу, спросила его тоном, вызывающим на бой:
– А ваши какие идеалы в музыке, Пётр Ильич?
Он вздрогнул, оглянулся и не торопясь ответил:
– Мои? Мои идеалы… да разве непременно нужно иметь идеалы в музыке? Я об этом никогда не думал.
Он окинул меня своим ясным взором, носящим отпечаток почти детской наивности, и прибавил твёрдо, отчетливо:
– У меня никаких нет идеалов!».
«Между всеми живущими музыкантами нет ни одного, перед которым я добровольно могу склонить голову», – признавался Чайковский гораздо позже Надежде Филаретовне фон Мекк.
А сестра Саша на вопрос графа Бобринского:
– Какой музыки последователь Пётр Ильич? – возмутившись до глубины души, ответила с обидой:
– Мой брат не подражает! Он сам создаёт!
9. Выпускник консерватории
К окончанию консерваторского курса Пётр Ильич написал большое сочинение на заданную тему – кантату на слова гимна Шиллера «К радости». 29 декабря 1865, испугавшись публичного экзамена по теории музыки, предшествовавшего исполнению его кантаты, он не явился на выпускной концерт. Кантата была исполнена при торжественной обстановке ученическими силами консерватории под управлением Антона Григорьевича Рубинштейна в отсутствие автора. Антон Григорьевич был сильно разгневан и требовал лишить Чайковского диплома. Диплом с серебряной медалью был выдан Чайковскому лишь 30 марта 1870 года, когда директором консерватории стал Николай Иванович Заремба.
Композитор Александр Серов, присутствовавший на концерте, был разочарован:
– Нет, не хороша кантата; я от Чайковского ожидал гораздо большего.
Представителям «Новой русской школы», прозванных критиком Владимиром Стасовым «Могучей кучкой», так же противникам консерваторского образования, кантата тоже не понравилась. Цезарь Кюи, один из «кучкистов», бывший на концерте выпускников консерватории, написал ядовитую статью, в которой заявил, что «консерваторский композитор г. Чайковский – совсем слаб. Правда, что его сочинение (кантата) написана в самых неблагоприятных обстоятельствах: по заказу, к данному сроку, на данную тему и при соблюдении известных форм. Но всё-таки если бы у него было дарование, то оно хоть где-нибудь прорвало консерваторские оковы».
Только друг Герман Ларош поддержал молодого композитора. Он написал Петру Ильичу 11-го января 1866 года в Москву, куда Чайковский был приглашён профессором:
«Не воображайте, что я здесь говорю как другу… вы самый большой музыкальный талант современной России. Более мощный и оригинальный, чем Балакирев, более возвышенный и творческий, чем Серов, неизмеримо более образованный, чем Римский-Корсаков, я вижу в вас самую великую или, лучше сказать, – единственную надежду нашей музыкальной будущности. Вы отлично знаете, что я не льщу: я никогда не колебался высказывать вам, что ваши «Римляне в Колизее» – жалкая пошлость, что ваша «Гроза» – музей антимузыкальных курьёзов. Впрочем, всё, что вы сделали, не исключая «Характерных танцев»… я считаю только работой школьника, подготовительной и «экспериментальной», если можно так выразиться. Ваши творения начнутся, может быть, только через пять лет; но эти, зрелые, классические превзойдут всё, что мы имели после Глинки. Чтобы резюмировать всё, что я сказал сейчас, – не за то, что вы сделали до сих пор, люблю я вас так сильно, но за то, что вы можете написать, имея в виду мощь и живость вашего гения. Образцы, которые вы дали до сих пор, – только торжественные обещания превзойти ваших современников».
Илья Петрович, хоть и поддерживал сына все годы обучения его в консерватории, но по окончании Петром Ильичём Петербургской консерватории высказал свои сомнения:
– Милый мой Петя!.. У меня, голубчик ты мой, все-таки правду скажу, болит сердце за тебя. Ну, вот, слава Богу, кончил ты по желанию своё музыкальное образование – и что даст оно тебе: говоришь ты, быть учителем, пожалуй назовут и профессором теории музыки с ничтожным жалованьем! Этого ли ты достоин? Светлая головка, изящное образование, превосходный характер того ли заслуживают! … Похвальна твоя страсть к музыке, но, друг мой, это скользкий путь, вознаграждение за гениальный труд бывает долго-долго спустя. Посмотри ты на бедного музыканта Серова, трудясь со страстью, он только нажил серебряные волосы, а не серебро…. Глинка умер бедняком, да и прочие наши таланты недорого оценены…
Получив от Петра Ильича письмо с уверениями в том, что он жизни не мыслит без музыки, огорченный отец ответил:
– Что ж, если таково твоё призвание, то дальше и толковать нечего. Ты в семье моей лучшая жемчужина, не думал я, что на твою долю выпадет такая трудная и скользкая дорога! С твоими дарованиями ты нигде бы не пропал.
10. Москва. Николай Григорьевич Рубинштейн
Москва не отставала от Петербурга, там тоже открывалась консерватория. Во главе консерваторской деятельности встал другой Рубинштейн, Николай Григорьевич – младший брат петербургского. Он приехал в Петербург к брату в поисках кандидата на место профессора теории музыки в нарождающуюся консерваторию. Сначала эта должность была предложена Александру Серову, и он даже переехал в Москву, но в Петербурге приступили к постановке его новой оперы «Рогнеда», начались репетиции, и ему пришлось вернуться в северную столицу. Тогда Николай Григорьевич обратил свой взор на Петра Ильича Чайковского как лучшего выпускника консерватории и сделал ему предложение, не дожидаясь получения им диплома. Пётр Ильич предложение принял и 6 января 1866 года прибыл в Москву.
Николай Кашкин вспоминает: «Он приехал в Москву в необыкновенно старой енотовой шубе, которую дал ему А.Н. Апухтин (друг Чайковского по Училищу правоведения) употреблявший её в деревенских поездках; сюртук и прочие принадлежности костюма гармонировали с шубой, так что в общем новый преподаватель был одет не только скромно, но просто очень бедно, что, впрочем, не помешало ему произвести прекрасное впечатление на учащихся при своём появлении в классах: в фигуре и манерах его было столько изящества, что оно с избытком покрывало недочёты костюма».
Приехал Пётр Ильич утром, снял номер в гостинице Кокорева и тотчас отправился к Рубинштейну. Николай Григорьевич жил на Моховой, тут же ютились и Музыкальные классы. Рубинштейн предложил Чайковскому поселиться в своей директорской квартире, на что Пётр Ильич согласился. 10 января 1866 года он писал братьям в Петербург: «Живу я у Рубинштейна. Он человек очень добрый и симпатичный; с некоторою неприступностью своего брата ничего общего не имеет, зато, с другой стороны, он не может стать с ним наряду, как артист. Я занимаю небольшую комнату рядом с его спальней, и, по правде сказать, по вечерам, когда мы ложимся спать вместе (что, впрочем, будет случаться, кажется, очень редко), я несколько стесняюсь; скрипом пера боюсь мешать ему спать (нас разделяет маленькая перегородка), – а между тем теперь ужасно занят. Почти безвыездно сижу дома, и Рубинштейн, ведущий жизнь довольно рассеянную, не может надивиться моему прилежанию».
14 января Чайковский жалуется братьям: «Всё моё жалованье за первый месяц пойдёт на новое платье, которое Рубинштейн требует, чтобы я сделал, говоря, что моё теперешнее слишком неприлично для профессора теории музыки». Но уже 23 января Пётр Ильич сообщает, что Рубинштейн ухаживает за ним «как нянька, и хочет непременно исполнять при мне эту должность. Сегодня он подарил мне насильно шесть рубашек, совершенно новых… а завтра хочет насильно везти к своему портному заказывать платье».
Однако, как резюмирует Модест Ильич, «при всей дружбе и благодарности к своему сожителю, при всем уважении к нему, как к человеку и артисту, – ничто так наглядно не связывало его свободы, как дружеский деспотизм этого вернейшего и благодетельнейшего из друзей. С утра, в течение всего дня, во всех мелочах обыденной жизни Петру Ильичу приходилось покоряться чьей-то чужой воле, и это тем более было невыносимо, что вкусы и образ препровождения времени у двух сожителей были совершенно противоположны. У Николая Григорьевича, начиная с прислуги, Агафона, в массе мелочей были свои пристрастия, антипатичные складу характера Петра Ильича. Перечислять их здесь было бы неуместно, все они были, в сущности, ничтожны и безобидны, отказаться от них, по всей вероятности, Рубинштейну не стоило бы ни малейшего лишения, но ни просить, а тем менее требовать этого Петру Ильичу не было свойственно: если он не любил, чтобы его стесняли, то стеснять других – ещё менее. Он молча подчинялся и не мог не чувствовать в это время раздражения и недовольства».
Один из выпускников консерватории оставил такой портрет Николая Григорьевича: «Рубинштейн был небольшого роста, но плотного телосложения, с довольно широкими плечами, крепкими руками, с плотными и точно железными полными пальцами. Эти пальцы могли издавать звуки страшной силы. Рояли некрепкого устройства разбивались ими как щепки. На его концертах необходим был запасной инструмент. Волосы его, впоследствии значительно поредевшие, поднимались вверх и надвигались над широким и умным лбом и острым, хотя и круглым носом. Общее выражение лица его… всегда было чрезвычайно строгое и внушительное. Говорил он… тоже очень громко и начальственным голосом, и привычка к постоянному укрощению учеников и учениц, к водворению порядка в оркестре сделала его манеры резкими и повелительными. Внешнее впечатление для не знавших его было самое суровое и подавляющее».
Пётр Ильич делал попытки разъехаться с Николаем Григорьевичем и зажить собственным домом. Но сначала недостаток средств, а главным образом, просьбы Рубинштейна не покидать его мешали настаивать на разлуке. Николай Григорьевич имел потребность жить с кем-нибудь, он не выносил одиночества. К счастью Петра Ильича, Николай Альбертович Губерт, приглашённый в 1870 году преподавателем в Московскую консерваторию, с удовольствием занял его место.
29-го августа 1871 года Пётр Ильич стал энергично заниматься переездом на квартиру: «Сия последняя вышла очень мила, и я непомерно рад, что хватило духу исполнить давно желаемое предприятие. В Москве всё по-старому, но я живу новою жизнью и, о чудо, второй вечер сряду сижу дома! Вот что значит чувствовать себя «у себя»!
Софья, дочь Николая Ивановича Кашкина, рассказывала: «Приходит Петр Ильич и говорит, что он переехал на новую квартиру и очень доволен.
– Что же, хорошая квартира?
– Да,– весь оживляясь, радостно говорит Пётр Ильич,– замечательно, уютно, такая маленькая, низенькая, тёмненькая, ничего не видно, такая прелесть!
Заметьте, это сказано без всякой иронии».
До официального открытия консерватории Чайковский преподавал в музыкальных классах, куда записалось много молодых особ. «Уроки мои ещё не начались, но вчера я должен был делать экзамен всем поступившим в курс. Признаюсь, я ужаснулся при виде такого громадного количества кринолинов, шиньонов и т. п. Но не теряю надежды, что мне придётся пленить этих фей, так как вообще здешние дамы ужасно страстны. Рубинштейн не знает, как ему отбояриться от целого полчища дам, предлагающих ему свои… любезности», – пишет Чайковский мачехе Елизавете Михайловне, третьей жене Ильи Петровича, 15 января 1866 года. Илья Петрович на это известие отреагировал в свойственном ему стиле: «Я воображаю тебя сидящим на кафедре: тебя окружают розовые, белые, голубые, кругленькие, тоненькие, толстенькие, белолицые, круглолицые барышни, отчаянные любительницы музыки, а ты читаешь им, как Аполлон сидел на горке с арфой или с лирой, а кругом грации такие же точно, как твои слушательницы, только голенькие или газом закрытые, слушали его песни. Очень бы мне любопытно было посмотреть, как ты сидишь, как конфузишься и краснеешь…»
Одним из первых московских друзей Чайковского среди музыкантов стал Николай Дмитриевич Кашкин, который так рассказывает о впечатлениях первого знакомства с Петром Ильичем:
– Пришедши однажды утром в свой фортепианный класс, я узнал от Николая Григорьевича о том, что его новый жилец прибыл и водворился в своей комнате; вместе с тем он предложил мне познакомиться с ним немедленно, на что я изъявил полнейшее согласие, и мы отправились в квартиру Рубинштейна, где я увидел в первый раз Петра Ильича, который показался мне очень привлекательным и красивым; по крайней мере, в лице его был ясный отпечаток талантливости, и, вместе с тем, оно светилось добротой и умом. Через посредство Лароша мы уже ранее знали друг друга заочно, вследствие чего мы встретились уже почти как знакомые, и наши отношения сразу приняли простой, товарищеский характер. Сколько мне помнится, я тут же предложил Петру Ильичу отправиться по окончании моего класса ко мне обедать, на что он согласился, и через несколько часов мы сидели уже в моей квартире. За обедом у нас, конечно, завязались оживленные разговоры, и мы проболтали очень долго, а может быть и поиграли в 4 руки на фортепиано, что Пётр Ильич всегда очень любил.
Весной 1866 года Пётр Ильич познакомился с актёром и певцом-баритоном Константином де Лазари. Однажды де Лазари остался ночевать в квартире Рубинштейна и утром велел слуге Рубинштейна Агафону подать чаю. Через мгновение он услышал другой голос, «нежный и похожий скорее на контральто», требующий того же. Надев халат, де Лазари отправился в соседнюю комнату и с удивлением обнаружил там молодого человека «очаровательной внешности, с чудными, выразительными глазами», бывшего ещё в постели.
– Что вам нужно? Я ещё не одет, – заявил молодой человек, смущённо закрывая свою грудь одеялом.
Де Лазари, заметив, что незнакомец ведет себя «точно пугливая барышня», сказал, чтобы тот не боялся и назвал свое имя.
– Я профессор здешней консерватории Чайковский, – ответил молодой человек.
– Вы – профессор?! – воскликнул де Лазари. – Что вы меня дурачите? Какой же вы профессор! Ученик какой-то.
– Ну как вам угодно, – как будто сердясь, ответил юноша.
Весёлый и общительный де Лазари, знавший всю театральную Москву, познакомил своего нового друга со знаменитым актёром Провом Михайловичем Садовским и не менее знаменитым писателем Александром Николаевичем Островским. Знаменитостям Чайковский сразу понравился: «с первого момента появления скромность, чудное лицо, милый смех и вообще какое-то особенное очарование П. И. Чайковского обворожили всех». Садовский особенно сильно полюбил Петра Ильича и относился к нему с какою-то влюбленностью. За ужином в Артистическом кружке Садовскому подают большое яблоко; он его тщательно чистит, режет на кусочки и даёт их Петру Ильичу понемножку, приговаривая: «ох, батюшка, ох, голубчик!» Лишь когда уже последний кусочек яблока съеден, Петру Ильичу позволяется уйти из кружка.
Артистический кружок тогда был центром, в котором собирались писатели, артисты Малого театра, музыканты и вообще люди, интересовавшиеся искусством и литературой. Кружок был основан Николаем Григорьевичем Рубинштейном при содействии Александра Николаевича Островского и князя Владимира Фёдоровича Одоевского и в первые годы своего существования собирал лучшую часть артистического общества Москвы. Собрания кружка не имели определённой программы, но почти всякий день устраивалось что-нибудь более или менее интересное. Здесь происходили чтения новых литературных произведений, устраивались музыкальные вечера, танцы.
Не по дням, а по часам росла популярность Чайковского. Это «был уже один из самых больших любимцев Москвы, не только как композитор, но и как человек, – вспоминал Константин де Лазари. – Да и нельзя было не любить его. Всё, начиная с его моложавой наружности, чудных, глубоких по выражению глаз, привлекало к нему неотразимо. Больше же всего – эта поразительная в таком таланте скромность и трогательная доброта. Никто не умел так задушевно, мило обойтись с каждым, ни у кого не было такого детски-чистого и светлого взгляда на людей. Каждый чувствовал, говоря с ним, какое-то тепло, какую-то ласку в звуке его голоса, во взгляде. В консерватории он был кумир учеников и учениц, среди товарищей – всеобщий любимец, во всяком кружке знакомых – самый желанный гость. Его просто разрывали на части приглашениями и, не имея духа отказать никому, он принимал их, но это его очень тяготило, потому что отвлекало от работы сочинительства».
6 марта 1866 года Чайковский писал братьям: «В пятницу игралась увертюра моего сочинения и имела успех: я был единодушно вызван и, говоря высоким слогом, приветствован громкими рукоплесканиями. Еще лестнее для моего самолюбия была овация, сделанная мне на ужине после концерта, который давал Рубинштейн. Я приехал туда последним и когда вошел в зал, раздались весьма долгие и продолжительные рукоплескания, причем я очень неловко кланялся на все стороны и краснел. За ужином, после тоста Рубинштейна, он сам провозгласил мой тост, причем опять овация. Пишу вам все это так подробно, ибо это, в сущности, мой первый публичный успех, а потому мне весьма приятный. Еще одна подробность: на репетиции мне аплодировали музыканты. Не скрою, что это обстоятельство прибавило Москве в моих глазах много прелести».
В двадцатых числах марта Пётр Ильич съездил в Петербург к братьям и родным, и пробыл там до 4 апреля. Он уехал из Петербурга в тот день, когда было совершено покушение революционера-террориста Дмитрия Каракозова на императора Александра Второго. Из Москвы Пётр Ильич писал братьям 7 апреля 1866 года:
«Путешествие совершил благополучно. Известие о покушении на государя дошло до нашего поезда уже на той станции, где мы пили чай, но только в неясном виде. Мы уже вообразили, что государь умер, и одна близ сидевшая дама даже проливала по этому случаю слезы, а другая восхваляла качества нового государя. Только в Москве я узнал, в чём дело. Овации здесь происходят уму непостижимые: например, в Большом театре, где я был, третьего дня давали «Жизнь за царя», но её-то (как сказал бы Ларош) вовсе не было. Как только появлялись поляки, весь театр вопил: «долой! долой! долой поляков!». В последней сцене 4-го акта, когда поляки должны убить Сусанина, актер, исполнявший эту роль, начал драться с хористами-поляками и, будучи очень силён, многих повалил, а остальные, видя, что публика одобряет такое посмеяние искусства, истины, приличия – попадали, и торжествующий Сусанин удалился невредимым, махая грозно руками и при оглушительных рукоплесканиях москвичей. В конце вынесли портрет государя и далее нельзя уже описать, что была за кутерьма».
11. Мятлева дача. «Зимние грёзы»
Лето 1866 года Пётр Ильич мечтал провести с близнецами Анатолием и Модестом в Каменке у сестры Александры. Но поездке не суждено было состояться ввиду плохого шоссе из Москвы до Киева. Он признался в письме к Саше: «я тебе скажу, что, кроме неудобства, меня останавливает также недостаточность финансов, ибо у меня на дорогу в Каменку хватает только в случае возможности ехать до Киева в дилижансе…». То есть у него хватало денег на прямую поездку, без пересадки. А при плохой дороге надо было делать пересадку в Довске, это удорожало поездку. Он поехал к братьям в Петербург, «чтобы всё это хорошенько обдумать и положить решение сообща».
Утром он приехал прямо с железной дороги к тётушке Елизавете Андреевне Шоберт и отдался радости свидания с братьями, не озаботившись приисканием себе ночлега. Квартира же тётушки оказалась переполненной, потому он вынужден был провести ночь, гуляя по улицам столицы и сидя на скамейке Адмиралтейского бульвара. На номер в гостинице денег не было. «Вообще, – как замечает Модест Ильич, – более сильной нужды Пётр Ильич никогда не знал ни до, ни после этого времени».
О поездке в Каменку, да еще втроём, уже не могло быть речи. Александра Ивановна Давыдова (свекровь Александры Ильиничны) пригласила Петра Ильича с братьями провести лето с её семейством на даче Мятлева, по Петергофской дороге. При финансовой помощи отца, Ильи Петровича, удалось-таки Анатолия отправить одного к сестре в Каменку. Сам же Пётр Ильич с Модестом поселился на всё лето у Давыдовых. Дача Мятлева находилась рядом с дачей Галова, где семья Чайковских проводила летнее время в бытность отца директором Технологического института, потому Петру Ильичу эти места были знакомы и он любил их. Рядом же, в десяти минутах ходьбы, поселился на лето и Илья Петрович в семействе своей нынешней жены Елизаветы Михайловны, так что видеться с отцом можно было по нескольку раз на день. Но сожаления о Каменке не оставляли Петра Ильича. 7-го июня 1866 г. он писал сестре: «Мы живем на Мятлевой даче, в сущности, совсем недурно, и если бы не постоянно грызущая мысль о Каменке, то можно было бы найти эту жизнь приятной. Погода порядочная. Папашу вижу беспрестанно. Что за идеальные люди Давыдовы! Это для тебя не новость, а мне трудно удержаться не говорить о них: в такой интимности, как теперь, я никогда ещё с ними не жил, и мне приходится каждую минуту удивляться бесконечной их доброте».
На Мятлевой даче Чайковский писал свою первую симфонию «Зимние грёзы». Он писал не только днём, но и по ночам. «Несмотря на усидчивость и рвение, сочинение шло туго, и чем далее подвигалась симфония, тем нервы Петра Ильича расстраивались все более и более. Ненормальный труд убивал сон, а бессонные ночи парализовали энергию и творческие силы. В конце июля всё это разразилось припадками страшного нервного расстройства, такого, какое уже больше не повторялось ни разу в жизни. Доктор Юргенсон (Главный доктор Пажеского корпуса.), призванный лечить его, нашёл, что он был «на шаг от безумия», и первые дни считал его положение почти отчаянным. Главные и самые страшные симптомы этой болезни состояли в том, что больного преследовали галлюцинации, находил ужасающий страх чего-то, и чувствовалось полное омертвение всех конечностей. Насколько испытанные Петром Ильичем страдания от этой болезни были велики, можно заключить из того, что боязнь повторения её на всю жизнь отучила его от ночной работы. После этой симфонии ни одна нота из всех его сочинений не была написана ночью», – вспоминал Модест Ильич.
Будучи в Петербурге, Пётр Ильич показал эту незаконченную работу своим бывшим профессорам Антону Григорьевичу Рубинштейну и Николаю Ивановичу Зарембе. Оба преподавателя симфонию беспощадно раскритиковали, сильно обидев Чайковского. «Московскому Рубинштейну», Николаю Григорьевичу, симфония, напротив, очень понравилась, и в декабре, во время концерта Русского музыкального общества было исполнено из неё скерцо. Целиком симфония прозвучала 3 февраля 1868 года. Исполнение прошло с успехом, автора много раз вызывали. Это стало первым настоящим триумфом Чайковского.
12. Открытие Московской консерватории. Князь Одоевский.
1 сентября 1866 года состоялось торжественное открытие Московской консерватории. Много возвышенных тостов было сказано в этот знаменательный день. Но особенно запомнилось всем выступление князя Владимира Фёдоровича Одоевского, который был другом и Пушкина и Михаила Глинки. Он предложил тост «за преуспеяние русской музыки как искусства и науки!». Торжество закончилось концертом. Чайковский предложил: «Пусть первой музыкой, которая прозвучит здесь, будет музыка великого Глинки!» и, сев за рояль, Пётр Ильич наизусть сыграл увертюру к опере «Руслан и Людмила».
Князь Владимир Федорович Одоевский, старейший Рюрикович, был известным писателем и учёным по разным отраслям наук и искусств. Он принимал активное участие в судьбе консерватории и был близок со всем музыкальным миром Москвы.
Герман Ларош так говорит об Одоевском: «…это был поэтический и кроткий старичок, очаровательно любезный, полный доброты, склонный к энтузиазму, приветливый ко всем, а в особенности к молодому таланту, и в то же время поражавший многосторонней учёностью и отзывчивостью. Кабинет его, полный книг, музыкальных инструментов, чучел и каких-то непонятных нам физических аппаратов, походил на комнату Фауста. Да и сам Одоевский со своей ненасытной жаждой знания и идеальным полётом души имел в себе нечто фаустовское. При этом он любил общество и хотя был небогат, охотно давал маленькие обеды, к которым иногда сам приготовлял какое-нибудь экстренное, выдуманное им блюдо. По пятницам вечером у него собирались гости, и здесь наряду с великосветской красавицей, приехавшей в вырезном лифе, можно было видеть скромных учёных, артистов, даже учеников консерватории, одетых, во что Бог послал. Хотя княгиня всегда присутствовала, но чай князь делал сам, причем словесно учил, как наливать; сначала класть сахар, потом лимон, потом налить горячей воды и уже потом крепкого чая. В музыке он не принадлежал ни к какой партии: как его двери для всех сословий, так его сердце было открыто для всякого серьёзного направления. Кажется, что при своей энциклопедической отзывчивости, живости ума и склонности во всем находить хорошее, он и сам затруднился бы сказать, какое из современных направлений ему больше нравится. Влияния на молодое поколение он не имел никакого, для этого требуется энергия и резкость, соединенные с некоторою односторонностью, качества чуждые его богатой и уступчивой натуре».
Князь Одоевский с большой симпатией принял Чайковского под своё покровительство. Пётр Ильич был горд этим вниманием и всю жизнь благоговел к памяти князя, поощрявшего его первые шаги на композиторском поприще. В 1878 г. в одном из писем он так говорит о князе Одоевском: «Это одна из самых светлых личностей, с которыми меня сталкивала судьба. Он был олицетворение сердечной доброты, соединённой с огромным умом и всеобъемлющими знаниями, между прочим, музыки. Мне кажется, что ещё так недавно видел я его благодушное и милое лицо! За четыре дня до смерти он был на концерте, где исполнялась моя оркестровая фантазия «Фатум» – очень слабая вещь. С каким благодушием он мне сообщил свои замечания в антракте. В консерватории хранятся «тарелки», подаренные мне им и им самим отысканные где-то. Он находил, что я обладаю умением кстати употреблять этот инструмент, но был недоволен самим инструментом. И вот, чудный старичок пошёл бродить по Москве – отыскивать тарелки, которые и прислал при прелестном, хранящемся у меня письме».
Вот это письмо князя В. Ф. Одоевского к П. Чайковскому от 9-го февраля 1869 г.:
«Многоуважаемый Пётр Ильич! Я уже, кажется, вам говорил, что театральный «тарелыцик» портит вашу прелестную музыку безобразными ударами, за что я даже долгом счёл сделать отеческое внушение ему, что, по-настоящему, было бы прямым делом г. капельмейстера: он бьет в piatti по-балаганному, а не косвенно, тогда как лишь в косвенном направлении piatti дают хотя колокольный (смешанный), но все же музыкальный звук, который (т. е. господствующий) я даже поймал в резонатор. Правда, что театральные тарелки зазубрены (ebreches) и трудно их бить как следует. На таковом основании и в награду за ваше хорошее поведение (т. е. за мастерское сочинение музыки «Воеводы») позвольте поднести вам «пару тарелок», которые я выбрал с нарочитым тщанием; их звук, по резонатору, между фа и соль (как мне слышится, по крайней мере эти звуки господствуют). Делайте с ними, что хотите, велите употреблять при представлении вашей оперы, дайте в распоряжение консерватории – словом, спорить и прекословить не буду. Если же и затем «тарелыщик» будет бить в прямом направлении (когда именно в партитуре не обозначено, что требуется сухой звук) то, поелику это инструмент «турецкий», то и по «турецкому обычаю» (alia turca) следует наказать его, т. е. посадить на кол.
Всею душою уважающий вас кн. В. О.».
13. Чайковский-педагог
«Унылой чередой проходили для Чайковского его часы уроков теории; он откровенно скучал, с трудом удерживал зевоту», – вспоминал ученик Чайковского Ростислав Владимирович Геника. Тем не менее, ему был памятен «его тогдашний внешний облик: молодой, с миловидными, почти красивыми чертами лица, с глубоким, выразительным взглядом красивых тёмных глаз, с пышными, небрежно зачёсанными волосами, с чудной русой бородкой, бедновато-небрежно одетый, по большей части – в потрёпанном сером пиджаке, Чайковский торопливой походкой входил в свою аудиторию, всегда слегка сконфуженный, слегка раздражённый, словно досадуя на неизбежность предстоящей скуки. Его нервировала банальная обстановка теоретического класса с его партами и обычным старинным разбитым жёлтым роялем с шлёпающими пожелтевшими клавишами, с его чёрной с красными линиями доской; стоя у этой доски, Чайковскому приходилось писать нам задачи и примеры; я помню тот брезгливый жест, с которым он, бросив и мел и серое холщовое полотенце, обтирал пальцы об платок. Его досадовала непонятливость большинства учениц, тупое, поверхностное отношение к сущности искусства всех этих будущих лауреаток, мечтавших лишь об эстраде и уверенных в том, что публика, аплодирующая их игре, не будет интересоваться их теоретическими познаниями».
Певица Александра Николаевна Амфитеатрова-Левицкая оставила такое воспоминание: «Когда я поступила в Московскую консерваторию, П. И. Чайковский состоял в ней профессором гармонии и композиции. Среди его учеников о нём как о педагоге сложились самые противоречивые мнения: одни считали его не только гениальным композитором, но и идеальным педагогом. По их рассказам, Пётр Ильич всегда с большим интересом и вниманием просматривал работы учеников, терпеливо исправляя ошибки, и делал замечательные указания. Другие уверяли, что Чайковский относится к ним небрежно, несправедливо, что он одним ученикам уделяет много времени и совсем не обращает внимания на других. Одна из его учениц рассказала мне как пример небрежного отношения Петра Ильича к некоторым из его учеников следующий случай.
– Чайковский не только несправедлив, он ужасный «придира». На последнем уроке он придрался к пустяку и зачеркнул мою задачу, даже не просмотрев её.
– Почему же? – спросила я.
– Видишь ли, я отдельным восьмушкам не с той стороны хвостики приписала. Он рассердился, перечеркнул сверху донизу целую страницу красным карандашом; возвращая мне тетрадь, сказал с раздражением:
– Вам, – говорит, – раньше надо пройти науку о хвостах, а потом уж по гармонии решать задачи!
…По наружности Петр Ильич был довольно красив, но производил суровое впечатление. Выражение лица его было такое, как будто он постоянно был чем-то недоволен. Из-под нахмуренных бровей глаза глядели мрачно. На приветствие учащихся он отвечал едва заметным кивком головы. Он казался строгим и сердитым».
Однако Пётр Ильич охотно поощрял талантливых студентов. Сохранились воспоминания Самуила Литвинова, студента консерватории, будущего скрипача: «Впервые П. И. Чайковского я увидел в 1873 году на уроке гармонии, которую он у нас преподавал в Московской консерватории. Это был небольшого роста, нервный и подвижный человек. Он входил в класс быстрой походкой, с руками за спиной, слегка наклонив голову и смотря перед собой сосредоточенным и, как нам казалось, острым взглядом серых глаз. Пётр Ильич садился к фортепиано, брал карандаш, продев его между пальцами так, что второй и четвертый пальцы оказывались на карандаше, а третий под ним, а иногда наоборот, и, не выпуская его из пальцев, проигрывал наши задачи; на секунду остановившись, быстрым и резким движением подчёркивал скобкой параллельные квинты и октавы, продолжал затем игру далее. Заметно было, что наши ошибки раздражали его. Объясняя правила гармонии, Пётр Ильич не переставал прохаживаться по классу, характерно заложив руки за спиной, слегка наклонившись вперед. Мы его весьма побаивались (в то время мне было тринадцать лет)… Вышло так, что родители мои (я родился в небогатой еврейской семье), убедившись в том, что я «достаточно хорошо научился играть на скрипке», и не имея средств платить за меня в консерваторию, решили взять меня оттуда и готовить к другой карьере…
Однажды утром, сидя в безнадежном отчаянии дома и держа в руках мою обожаемую скрипку (с ней я никогда не расставался, ночью даже брал с собой в постель), я вдруг услышал стук подъезжающего экипажа, который остановился у крыльца нашей квартиры. Немедленно послышался нетерпеливый звонок, топот быстрых шагов по лестнице, отворилась дверь, и я увидел входившего П. И. Чайковского. Я бросился к нему, и через несколько минут мы уже катили с ним на извозчике в консерваторию. Дорогой он рассказал мне, что узнав о моей беде (я перестал бывать на уроках) и причине, вызвавшей её, он решил сделать меня своим стипендиатом, то есть вносить за меня плату в консерваторию. В этом же 1879 году… я окончил Московскую консерваторию с большой серебряной медалью».
В жизни вне консерваторских занятий Пётр Ильич был полным энергии, любящим повеселиться и пошутить. Об этом пишет в своих воспоминаниях друг Чайковского Иван Клименко: «Смешлив Петя был ужасно», «Петя обнаруживал удивительное самообладание при самых смешных положениях, которые он сам, впрочем, и создавал. Например, Пётр Ильич останавливает совершенно незнакомого человека, ехавшего навстречу на извозчике. Тот смотрит с вопросительным недоумением на Петю и приподнимает шапку, а Петя ему: “Ах, извините! Я ошибся, пожалуйста, простите!” Всё это было проделано им так серьёзно, что я никоим образом не мог подумать, что это есть ответ Пети на моё предложение раскланиваться с незнакомыми людьми, что мы иногда проделывали с ним». Или другой случай. В компании Рубинштейна, Юргенсона, Кашкина, Губерта и Клименко Чайковский как-то ехал в поезде: «Петя расшалился, изображал “балетные” речитативы (он чудно это делал), становился в разные балетные же позы; вдруг предлагает нам: “Хотите, господа, я пропляшу мазурку перед дамами”. И не дождавшись ответа, с азартом запел мазурку из “Жизни за царя” и ринулся отважно с вдохновенным лицом к последнему купе, танцуя мазурку, а потом, сказав дамам скромно “pardon”, сделал при них же поворот назад и тем же аллюром мазурки возвратился к нам, сохраняя полную серьёзность выражения на лице. Потом, разумеется, он принял участие в нашем дружном хохоте». А однажды, спасаясь от назойливого визита оперного певца Корсова, Чайковский, со слов Римского-Корсакова, «целых три часа пролежал, не шевелясь, под диваном у себя в кабинете, на котором, в ожидании возвращения Чайковского, преспокойно расположился Корсов, желавший во что бы то ни стало повидать его и убедить сочинить для него вставную арию в оперу “Опричник”». Когда же, наконец, Корсов убрался, Пётр Ильич «как сумасшедший подбежал к письменному столу и тут же, задыхаясь от злобы, написал просимое. Можете себе представить, что это была за ария».
Но и друзья любили разыгрывать Петра Ильича. «Однажды Н. Г. Рубинштейн захворал, – вспоминает Кашкин, – пролежал целый день в постели, а вечером несколько человек из консерваторских профессоров собрались развлекать больного, в том числе и Пётр Ильич… Когда Пётр Ильич уселся в своей задумчивой позе, Николай Григорьевич обратился к нему жалобным тоном: “А слышал ты, Пётр Ильич, какой был ужасный случай неподалеку отсюда?” – “Что такое?” – жалобно в тон ответил Пётр Ильич. Тогда последовал длинный тягучий рассказ о бедном, плохо одетом мальчике, которого с утра послали продавать по улицам мороженые яблоки. Конечно, никто в такой мороз не покупает мороженых яблок, а мальчик жестоко зябнет, но не смеет вернуться домой, ибо ничего не продал. Наконец, его начинает клонить сон, но он знает, что на морозе сон есть смерть и потому всячески борется с пагубным желанием: бегает, прыгает, бьёт рука об руку. Однако ничего не помогает, сонливость берёт верх, мальчик, не будучи в силах далее бороться, садится на лавочку и засыпает. “ И что же ты думаешь? – закончился рассказ. – Просыпается уже мёртвым”. Эффект превзошел ожидания рассказчика, ибо Пётр Ильич, не заметив никакой несообразности, вскочил с места и с величайшим волнением, прерывающимся голосом сказал: “Ах, Боже мой, какой ужас!.. Проснулся и мёртв!..” Когда хохот присутствующих заставил Чайковского очнуться, то он не сразу сообразил, в чем дело, а потом с досадой стал говорить, что если так рассказывать, то всякий поверит».
Николай Кашкин рассказывает, что в консерватории «изредка на Петра Ильича находило состояние, когда он был совершенно погружён в себя, созерцая свой внутренний процесс творчества и относясь в это время до известной степени бессознательно ко всему внешнему миру и окружающим его. Его лицо принимало вид спокойной сосредоточенности, а глаза смотрели куда-то, как будто ничего не видя. Он, мне кажется, не отдавал себе отчёта в том, что с ним делается нечто особенное, и продолжал вести свой обычный образ жизни: аккуратно являлся в классы, поправлял, быть может, и рассеянно, работы учащихся, давал новые задачи и даже приходил на какие-нибудь сборища нашего товарищеского кружка и сидел молча в стороне, склонив немного голову и подпирая её правою рукой – это была его обычная поза, если он о чём-нибудь сосредоточенно думал. Он как будто слушал, что говорилось кругом, но плохо понимал, хотя и отвечал на обращённые к нему вопросы. В это время он мог выслушать и сказать любую бессмыслицу с самым серьёзным и спокойным видом. Мне он чрезвычайно нравился в такие минуты, и я не мог себе позволить подшутить над его состоянием, но другие, случалось, не выдерживали искушения. Так, например, Ларош, показывая на заглавном листе нот обозначение “Oeuvres posthumes”, спросил: «Пётр Ильич! Это значит сочинения, написанные “после смерти»? -Ну да, конечно, “после смерти”, – последовал спокойный ответ, а когда окружающие стали смеяться, то он им только сказал: «Ах, да отстаньте, Ларош, с вашими глупостями!».
14. Лето в Гапсале
Лето 1867 года Пётр Ильич встретил буквально в нищете. Убедившись, что в Каменку попасть на лето в этом году опять нельзя, Пётр Ильич решил взять с собой одного из близнецов (на двоих не хватало денег) и провести все каникулы в Финляндии, в глуши, подешевле. Так как предыдущее лето с ним был Модест, то на этот раз была очередь Анатолия. Модест же отправился в Гапсал, где на лето устроилась семья Давыдовых.
В наличии у Петра Ильича было сто рублей. На эти деньги Пётр Ильич рассчитывал прожить вдвоём всё лето и съездить на экскурсию на водопад Иматра. Прибыв в Выборг, Пётр Ильич и Анатолий пожили там несколько дней, ни в чём себе не отказывая, съездили на Иматру и с ужасом убедились, что деньги кончились. Им едва хватало на возвращение в Петербург, где у родных и знакомых они надеялись достать денег. Но в Петербурге не только негде было занять что-нибудь, но даже и остановиться. Илья Петрович с женой уехал на всё лето к старшей дочери Зинаиде на Урал, а квартиру свою сдал внаём. Других родственников и друзей тоже не оказалось: все разъехались. Оставалось одно: на последние рубли отправиться в Гапсал, где семья Давыдовых, конечно, приютит их.
«Денег у нас хватило, – вспоминал Анатолий Ильич, – чтобы ехать не иначе, как в третьем классе парохода. Помню, что назывался он «Константин». Как нарочно, в то время были холода, тёплой одежды у нас не было, а ехать в третьем классе означало быть всё время на палубе, и днём, и ночью, без права даже входить в общую каюту, чтобы обогреться. Мы оба очень страдали от стужи и невозможности сколько-нибудь удобно улечься на ночь. Мне, вместе с физическими страданиями, особенно было жалко видеть, как мучился Петя, видя меня в таких обстоятельствах. С нами ехал учитель французского языка в Училище правоведения, Кун. Петя на ночь выпросил у него плед, чтобы прикрыть меня, а сам, несмотря на мои мольбы и требования, оставался неприкрытый и всё время упрекал себя за свою непредусмотрительность и непрактичность».
В Гапсале Александра Ивановна Давыдова (свекровь Александры Ильиничны) с двумя дочерьми, Софьей Васильевной и Верой Васильевной, занимала дом. Рядом стоял небольшой домик, в котором жила бедная вдова с сыном. Она сдавала две комнаты, которые и заняли Пётр Ильич с братьями. Модест Ильич вспоминал: «Так как денег было у всех троих очень мало, то обед, состоявший из двух блюд, от кухмистера, брался только на две персоны. Вследствие этого все три брата жили немножко впроголодь. Помню до сих пор эти обеды, сопровождавшиеся весёлым хохотом над бедой и комическими эпизодами во время дележа, когда Пётр Ильич, распоряжавшийся им, становился в тупик, как справедливо разделить на «три» равные части «две» половины цыплёнка, или, когда он и я, оба очень мало разборчивые в еде, с жадным нетерпением смотрели на то, что нам оставит от своей порции с детства прихотливый и разборчивый Анатолий. Когда становилось очень голодно, три брата прибегали к кофе с горой булок в экстраординарные часы или же, против воли выдав свой голод перед Давыдовыми, пользовались их гостеприимством. Последние отлично знали настоящее положение, но предложить столоваться у них не могли, потому что сами брали себе еду из ресторана порционно и справедливо боялись отказа Петра Ильича обедать всегда с ними. И вот, добрейшим барышням приходилось прибегать к прозрачным хитростям, чтобы досыта накормить молодых людей. Выдумывались в виде partie de plaisir (весёлой вечеринки) какие-то ужины собственного, якобы, приготовления, поездки в лес с едой и проч. Кроме этой небольшой невзгоды, да и то принесшей гораздо более забавных минут, чем неприятностей, всё лето Пётр Ильич провел светло и бодро. Много работал над «Воеводой», а свободное время проводил в тесном и дружеском кругу приятных ему лиц».
15. Вера Васильевна Давыдова (Бутакова)
Пётр Ильич нравился девушкам. И если в Училище правоведения друзья звали его Чаинькой, то сёстры Лопухины, когда он гостил в имении Трубецких Ахтырка, дали ему прозвище «иволга», потому что впечатление, производимое им, напоминало радостное и светлое пение этой птицы».
Вера Васильевна Давыдова, младшая сестра Льва Давыдова, мужа Александры Ильиничны, была влюблена в Петра Ильича. Юрий Львович Давыдов в своих «Записках» писал, что «младшая дочь декабриста, Вера Васильевна Давыдова, в молодые годы была очень красивой, обладала изумительным цветом лица. Она неплохо рисовала и страстно любила музыку, недурно играла на рояле. Она много играла в четыре руки с Петром Ильичом во время его пребывания в семье Давыдовых. Общность интересов, обоюдный культ творчества Моцарта привели ещё совсем юных людей к взаимному увлечению. Со стороны Веры Васильевны это чувство было особенно глубоким. Роман продолжался около трёх лет, но более близкое знакомство Петра Ильича с Верой Васильевной… открыли ему глаза на присущий Вере Васильевне снобизм, чрезмерную любовь к высшему свету и поклонение великим мира сего. Всё это было чуждо Петру Ильичу и действовало на него охлаждающе».
«Ты спрашиваешь, отчего я решился ехать в Гапсаль, зная, что в нём живёт особа, для которой моё присутствие небезопасно. Во-первых, оттого, что некуда было больше деться; во-вторых, мне хотелось провести лето со всеми, а в-третьих, мне кажется, что если то, что ты предполагаешь, существует действительно, то скорее моё отсутствие вредно для неё, чем присутствие. Когда меня нет, мою особу можно себе воображать, пожалуй, достойную любви, но когда женщина, любящая меня, ежедневно сталкивается с моими далеко не поэтическими качествами, как-то: беспорядочностью, раздражительностью, трусостью, мелочностью, самолюбием, скрытностью и т.д., то, поверь, ореол, окружающий меня, когда я далеко, испаряется очень скоро», «Может быть, я слеп и глуп, но клянусь тебе, кроме самого простого дружеского расположения я ничего не замечаю. Итак, не сердись на меня и ради бога не думай, что я с какою-то печоринскою гордыней и злобой воспаляю намеренно нежное сердце, чтобы потом поразить его еще более холодным равнодушием. На такую крупную подлость я совершенно не способен, тем более, что нет предела любви и уважению, которые я питаю ко всему этому семейству», – писал Чайковский сестре Александре.
Однако недвусмысленное положение сохранялось, и 16 апреля 1868 года Пётр Ильич в отчаянии просит совета у сестры: «Одно, что меня мучит и тревожит, – это Вера. Научи и наставь мне: что мне делать и как поступать в отношении её? Я хорошо понимаю, чем бы это всё должно бы было окончиться, – но что прикажешь делать, если я чувствую, что я бы возненавидел её, если б вопрос о завершении наших отношений браком сделался серьёзным. Я знаю, что она из гордости, а другие по неведению или по иным соображениям ни мало не воображают о том, но я знаю также, что, несмотря ни на какие препятствия, я бы должен был принять на себя инициативу в этом деле и благоприятное решение его считать для себя величайшим счастьем, ибо таких чудных созданий, как она, – нет. Но я так подл и неблагодарен, что не могу поступить, как бы следовало, а мучаюсь ужасно! Помоги мне успокоиться, и, ради бога, разорви это письмо».
24 сентября 1868 года Пётр Ильич снова пишет сестре: «Милая моя Саня! Три дня тому назад получил твоё письмо, и так из него явствовало, что В. (Вера) терзается сомнениями насчёт моей дружбы, то поспешил отвечать тебе, чтобы ты с своей стороны написала и успокоила её… Что я буду всегда немножко страдать своим бессилием сделать её счастливою, дать исход чувству, которое, как она выражается, поглотило всё её существование, – это несомненно и неизбежно. Тут дело идёт о счастии целой жизни, и странно было бы, если б я совершенно равнодушно относился к её любви ко мне. Именно потому, что я всей душой её люблю и благодарен ей, я должен немного мучиться. А уж в том, что я давно отвечаю ей в сердце самой тёплой дружбой и благодарностью, в этом уверь её, пожалуйста, если (чему я удивлюсь) она может сомневаться. Что касается до моей холодности, которая её так огорчает, то она происходит от множества причин, из которых главная есть та, что я её люблю как сестру, но отношения наши (вследствие гнёта разных общественных условий) не могут быть искренни, а это ставит между нами какую-то стенку, сквозь которую мы не можем относиться прямо друг к другу. Кроме того, тут есть целая бездна разных психологических тонкостей, которые проанализировать мог бы разве какой-нибудь Толстой или Теккерей. Во-первых, мы постоянно лжём друг другу; она (боясь, по её выражению, надоесть постной миной) притворяется равнодушной, я делаю вид, что ничего не понимаю и не знаю. Между тем мы оба понимаем и знаем друг друга, – и вот в наших разговорах звучит какой-то диссонанс. Это меня раздражает, я начинаю делаться злым, чувствую, что не могу этого скрыть; она чувствует, что я это чувствую, я чувствую, что она это чувствует, что я это чувствую, и т.д. до бесконечности.
Есть ещё одна причина. Мне часто приходит в голову, что она оттого меня так любит, что воображает меня музыкальным гением, а я очень часто мучаюсь своим (может быть, и мнимым) творческим бессилием и бешусь, что не соответствую идеалу, которому она поклоняется».
Не дождавшись предложения руки и сердца от Петра Ильича, Вера Васильевна в 1871 году вышла замуж за вице-адмирала, героя Севастопольской кампании, Ивана Ивановича Бутакова, который был старше её на двадцать лет, родила ему троих сыновей. Положение мужа открыло Вере Васильевне двери высшего света и двора. После замужества она стала такой важной, что, по словам самого Чайковского, «просто лопалась от важности». Однако её девическая влюблённость в Петра Ильича не прекращалась и вновь вспыхнула, когда Вера Васильевна овдовела. Она буквально преследовала Чайковского в Каменке, старалась устроить встречи с ним наедине, но бывала, как он выразился, «кисла, скучна и слегка надоедна». Больше всего раздражало в ней её гонение на игру в карты, за которой Петр Ильич регулярно отводил душу по вечерам. Однажды в Петербурге на вопрос Веры Васильевны, куда он торопится, Пётр Ильич, как вспоминает Юрий Львович Давыдов, «объяснил, что он взял ложу в Александринский театр, чтобы позабавить нас, племянников… «А что сегодня дают в театре?» Пётр Ильич ответил: «Горячее сердце» Островского». Вера Васильевна сделала небольшую гримаску и сказала: «Не люблю я этих купеческо-мужицких спектаклей, и хотя признаю талант и мастерство Островского, всё же нахожу, что он мог бы избрать более интересные темы для своих сочинений». В этой фразе сказался весь её нездоровый снобизм, и мне стало понятно, на чём дядя Петр Ильич разошёлся с Верой Васильевной ещё в молодости. Взглянув на Петра Ильича, я увидел грусть в его глазах, как бы говорящих: «как мне тебя жалко…», но в спор с ней он не вступил».
2 июня 1879 года Чайковский писал из Каменки брату Модесту: «В.В. Бутакова прозвела на меня (но это между нами) комическое впечатление. Она сделалась окончательно придворной дамой, и из уст её так и сыпятся имена лиц царской фамилии. Но комизм состоит собственно в том, что приняла совершенно тон Анны Павловны Шерер и, говоря об августейших особах, принимает грустно-задумчивый тон, который подметил Толстой. Но, впрочем, очень мила».
Вере Васильевне Чайковский посвятил цикл фортепианных пьес «Воспоминания о Гапсале», переписал их и подарил ей. Вера Васильевна очень дорожила подарком.
16. Дезире Арто. «Это всё-таки не любовь»
Весной 1868 года в Москву на гастроли приехала итальянская труппа во главе с импресарио Мерелли. «Труппа, – как вспоминал Герман Ларош, – была составлена из артистов пятого и шестого разряда, без голосов, без талантов; единственное, но яркое исключение составляла тридцатилетняя девушка с некрасивым и страстным лицом, только что начинавшая полнеть и затем быстро состарившаяся и видом, и голосом. Дочь известного валторниста, племянница еще более известного скрипача, Дезире Арто, получила свое вокальное образование у знаменитой Полины Виардо, которой, как говорят, она в некоторых отношениях подражала. Голос её, по-видимому, сильный и способный к самому драматическому пафосу, был в действительности непрочен, и, как я уже сказал, артистка лишилась его в сравнительно молодые годы, лет шесть или семь после описываемого мною времени. Но помимо драматического тембра, этот голос был чрезвычайно способен к фиоритурам и руладам. А так как, будучи сопрано, он имел прекрасный низкий регистр, дававший возможность исполнять многие меццо-сопранные партии, то репертуар певицы был почти неограничен. Говорят, что на представлениях в Праге «Трубадура» она в чётные разы пела Азучену, а в нечётные – Леонору. Совершенно недоступны ей были только высокие колоратурные партии, вроде Амины или Лючии, так как вверху диапазон её был ограничен и уже до она брала не без усилия. Дезире Арто неоднократно появлялась на подмостках петербургского Большого театра, где её выслушивали почтительно и вежливо; говорят, что в ранней молодости она в Париже провалилась окончательно и больше никогда не пробовала изменить там мнение в свою пользу. Раньше её приезда в Москву два города, Берлин и Варшава, полюбили её чрезвычайно. Но нигде, кажется, она не возбудила такого громкого и дружного восторга, как в Москве. Для многих из тогдашней музыкальной молодежи, прежде всего для Петра Ильича, Арто явилась как бы олицетворением драматического пения, богинею оперы, соединившей в одной себе дары, обыкновенно разбросанные в натурах противоположных. Интонировавшая с безукоризненностью фортепиано и обладавшая превосходной вокализацией, она ослепляла толпу фейерверком трелей и гамм и, должно сознаться, что значительная часть её репертуара была посвящена этой виртуозной стороне искусства, но необыкновенная жизненность и поэтичность экспрессии, казалось, поднимала и низменную подчас музыку на высший художественный уровень». Итальянская труппа благодаря Арто понравилась московской публике и на следующий год итальянцы вернулись уже на три месяца, а в 1869 году на весь сезон.
Арто, будучи некрасивой, по словам Лароша, «покоряла сердца и мутила разум наравне с безукоризненной красавицей. Удивительная белизна тела, редкая пластика и грация движений, красота рук и шеи были не единственным оружием: при всей неправильности лица, в нём было изумительное очарование и, между несметным множеством виденных мною Маргарит, я не помню более идеальной и пленительной. Конечно, тут подкупал драматический талант. Я не видал человека более сжившегося со сценой: от первого, по-видимому, незначительного движения, до последнего крика торжества или отчаяния -иллюзия была полная; ни одна черта не обличала лицедейки, нигде не позволяли вам выходить из области грёзы и вымысла, и это тем удивительнее, что драматический талант Арто не имел специальности, что комическое, трагическое и деми-карактер равно были её царством. Эта энциклопедичность и объективность дарования не сопровождались холодностью, а были последствием необыкновенного богатства и отзывчивости натуры, умевшей воспламеняться в самых различных и, по-видимому, исключавших одна другую задачах».
Де Лазари тоже оставил словесный портрет Дезире Арто: «Лицом она была некрасива: нос её был широк, губы немного слишком толстые, но, несмотря на это, в выражении глаз, в манерах, изящных и грациозных, в обращении со всеми, в умении каждому сказать милое слово, приветливо поклониться… было столько прелести, что обаяние её распространялось решительно на всех».
Пётр Ильич, будучи равнодушен к женским чарам, не смог противостоять обаянию артистки.
– Ах, Моденька, – писал он брату в ноябре, – чувствую потребность излить в твое артистическое сердце мои впечатления. Если бы ты знал, какая певица и актриса Арто!! Ещё никогда я не был под столь сильным впечатлением артиста, как на сей раз. И как мне жаль, что ты не можешь слышать её и видеть! Как ты бы восхищался её жестами и грацией движений и поз!
В декабре Пётр Ильич сообщал Модесту: «Давно не писал тебе, но у меня множество обстоятельств, лишавших меня возможности писать письма, ибо все свободное время я посвящал одной особе, о которой ты уже, конечно, слышал, и которую я очень люблю».
Де Лазари свидетельствовал: «Я как теперь вижу лица Арто и Чайковского, смотрящих друг на друга, их взаимное смущение во время разговора и сияющие восторгом глаза». Чайковский был в восторге от Арто: «Мне трудно понравиться, но эта женщина прямо с ума меня свела. Ей-богу, я никогда не представлял себе, что могу до такой степени увлечься. Когда она поёт, я испытываю нечто совсем ещё мне неведомое! Новое, чудное!.. А какая у неё рука!.. Я давно такой не видывал! Одна эта рука, с её грацией во всяком движении, способна заставить меня позабыть всё на свете».
Отцу Илье Петровичу Пётр Ильич подробно описал свою любовную эпопею: «Милый, дорогой мой папочка!… Так как до вас, конечно, доходили слухи о моей женитьбе и вам, быть может, неприятно, что я сам о ней ничего вам не писал, то я вам сейчас объясню в чем дело. С Арто я познакомился весной, но у неё был всего один раз, после её бенефиса, на ужине. По возвращении её нынешней осенью я в продолжение месяца вовсе у неё не был. Случайно встретились мы с ней на одном музыкальном вечере; она изъявила удивление, что я у неё не бываю, я обещал быть у неё, но не исполнил бы обещания (по свойственной мне тугости на новые знакомства), если бы Антон Рубинштейн, проездом бывший в Москве, не потащил меня к ней. С тех пор я чуть не каждый день стал получать от неё пригласительные записки и мало-помалу привык бывать у неё каждый день. Вскоре мы воспламенились друг к другу весьма нежными чувствами, и взаимные признания немедленно засим воспоследовали. Само собой, что тут возник вопрос о законном браке, которого мы оба с ней весьма желаем и который должен совершиться летом, если ничто тому не помешает. Но в том-то и сила, что существуют некоторые препятствия. Во-первых, её мать, которая постоянно находится при ней и имеет на свою дочь значительное влияние, противится браку, находя, что я слишком молод для дочери и, по всей вероятности, боясь, что я заставлю её жить в России. Во-вторых, мои друзья, и в особенности Н. Рубинштейн, употребляют самые энергические усилия, дабы я не исполнил предполагаемый план женитьбы. Они говорят, что, сделавшись мужем знаменитой певицы, я буду играть весьма жалкую роль мужа своей жены, т. е. буду ездить за ней по всем углам Европы, жить на её счет, отвыкну и не буду иметь возможности работать, словом, что когда любовь моя к ней немножко охладеет, останутся одни страдания самолюбия, отчаяние и погибель. Можно было бы предупредить возможность этого несчастья решением её сойти со сцены и жить в России – но она говорит, что, несмотря на всю свою любовь ко мне, она не может решиться бросить сцену, к которой привыкла и которая доставляет ей славу и деньги. В настоящее время она уже уехала петь в Варшаву, и мы остановились на том, что летом я приеду в её имение (близ Парижа), и там решится судьба.
Подобно тому, как она не может решиться бросить сцену, я, со своей стороны, колеблюсь пожертвовать для нее своей будущностью, ибо не подлежит сомнению, что я лишусь возможности идти вперёд по своей дороге, если слепо последую за ней. Итак, милый папочка, вы видите, что положение моё очень затруднительно: с одной стороны, я привязался к ней всеми силами души, и, мне кажется, невозможно прожить без неё, но, с другой стороны, холодный рассудок заставляет меня призадумываться над возможностью тех несчастий, которые рисуют мои приятели. Жду, голубчик, вашего взгляда на это дело.
Я совершенно здоров, и жизнь моя идёт установленным порядком, с той разницей, что её теперь нет, и я грущу».
В ответ на это признательное письмо Пётр Ильич получил от Ильи Петровича следующее обстоятельное письмо: «Ты просишь совета, милый мой Петя, в самом важном деле твоей судьбы. Правда, мой друг, женитьба есть такой отважный шаг в жизни, который нельзя сделать необдуманно, это вопрос на жизнь или смерть, на быть или не быть, это риск игрока, это азарт храбреца, это такой поступок, после которого нет возврата, хотя, впрочем, молодость и пылкий характер пренебрегают им, предоставляя себе жить, как хочется, не стесняясь ни сердечным контрактом, ни церковным обрядом. В коротенькой приписке, сунутой в конверт письма Толи, ты уже знаешь, мой друг, мой взгляд на твою женитьбу: я радуюсь, радуюсь, как отец взрослого сына или созревшей дочери, на предполагаемый брак достойного на достойнейшей. Ты любишь, и она любит, ну, и дело в шляпе, но… ах, это проклятое но!., а ведь, действительно, надо думать, надо разобрать все по косточкам, надо развязать этот гордиев узелок по ниточкам. Дезире, т. е. желанная, непременно должна быть прекрасна во всех отношениях, потому что мой сын Петр в неё влюбился, а сын мой Пётр человек со вкусом, человек разумный, человек с дарованиями, и, судя по характеру, он должен избрать себе жену таких же свойств. О летах тут речи нет, оба вы уже возмужалые, а два года разницы не значат тут ничего, а что касается до состояния и положения каждого из вас, то об этом мы рассуждать станем. Ты артист, она тоже артистка, оба вы снискиваете капитал из ваших талантов, только она уже снискала себе и капитал, и славу, а ты едва только начинаешь снискивать и, Бог знает, достигнешь ли того, что она имеет. Друзья-приятели сознают твой талант, но боятся, чтобы ты не потерял его с этой переменой; я против этого. Если ты ради таланта бросил коронную службу, то, конечно, не перестанешь быть артистом даже и тогда, когда на первых порах не будешь счастлив: так бывает почти со всеми музыкантами. Ты горд и тебе неприятно, что ещё не приобрел настолько, чтобы содержать жену, чтобы не зависел от её кошелька. Да, мой друг, я понимаю тебя, это горько, неприятно, но если ты и она в одно время станете трудиться и приобретать, то вам не завидно будет: иди ты своей дорогой, она пусть идёт своей и помогайте друг другу. Ни тебе, ни ей не следует сходить со своей колеи до тех пор, пока не накопите настолько, чтобы сказать: это мы, это наши общие труды. Разберём слова: 1. «Сделавшись мужем знаменитой певицы, тебе предстоит жалкая роль ездить с ней по всем углам Европы, жить на её счет и будто отвыкнешь через это работать в свою пользу». Если вы полюбили друг друга не ветреным образом, а солидно, как подобает людям вашего возраста, если обеты ваши искренни и неизменны, то всё это вздор. Счастливая супружеская жизнь основана на взаимном уважении; ни ты не допустишь, чтобы жена твоя была при тебе вроде служанки, ни она не станет требовать, чтобы ты был её лакеем, а сопутствовать можно всегда и следует, лишь бы в то же время сочинять и где прилично ставить свою оперу или публично разыграть твою симфонию, или что другое. Добрый друг сумеет возбудить твоё вдохновение, успевай только записывать, с такой особой, как твоя желанная, ты скорее усовершенствуешься, чем потеряешь твой талант. 2. «Если она к тебе или ты к ней немножко охладеете, останутся одни страдания самолюбия, отчаяние и гибель». – Зачем же охладевать? Я прожил 21 год с твоей матерью, и во всё это время одинаково любил её с пылкостью юноши, и уважал, и боготворил её, как святую. Если твоя желанная имеет такие же качества, как твоя мать, на которую ты похож, то всё это предположение вздор. Ты, кажется, очень хорошо знаешь, как артисты не имеют отечества; они принадлежат всему миру. Зачем же ей, или даже тебе, непременно жить в России, в Москве или в Петербурге? Хорошо, если где выгодно жить, вот если бы она сделала длинный контракт на петербургскую оперную сцену (разумеется, не переменяя фамилии), как Лукка, Патти и другие, – это было бы приятно всем нам. 3. «Как она не может решиться покинуть сцену, так ты боишься жертвовать ей всей твоей будущностью, ибо, не подлежит сомнению, лишишься возможности идти вперёд по своей дороге, если слепо последуешь за ней». – Оставлять ей сцену не следует, как я писал выше, а тебе также не следует бросать занятие артиста по призванию. Будущность наша известна только Богу, но зачем предполагать, что ты лишишься возможности идти вперёд по своей дороге, если слепо станешь следовать за ней? Это значит, что ты как будто не имеешь своего характера, а будешь простым прихвостнем, станешь только носить её шлейф и двумя пальчиками выводить на сцену, а потом улизнешь в толпу, как ничтожный прислужник. Нет, мой друг, будь ты прислужником, но только прислужником самостоятельным, когда она будет петь твою арию, так, чтобы аплодисменты принадлежали вам обоим – зачем же тогда слепо следовать? Если она тебя искренно любит, то и ей ведь это будет неприятно (помни взаимное уважение). Обо всем этом вы должны сами рассудить и помнить мой завет: счастливый брак зависит от взаимной любви и уважения. Затем, я бы желал сделать вам обоим вопрос: испытали ли вы себя? Ведь «жениться – не поле перейти», говорит пословица, точно ли вы любите друг друга навеки? Твой характер я, милый сын мой, знаю и на тебя надеюсь, но, милая желанная, тебя я еще не имею счастья знать, знаю только твою прекрасную душу и сердце через него. Не худо бы было вам испытать друг друга, ради Бога только не ревностью, а временем. Подождите и беспрестанно спрашивайте себя: правда ли, я люблю её, правда ли, он любит меня, в правду ли он (или она) может делить со мной и радость, и горе целый век? Если время вам скажет только условно: да, может бьггь, я буду счастлив, а я счастлива, то это ещё не совсем так. Испытайте ещё раз и потом уже решайте, помолясь Богу.
Напиши мне, голубчик, откровенно, какой характер у твоей желанной – переведи ей это нежное слово – «дезире». Участие матушек в сердечных делах ничего не значит; однако же, подумай».
Сестра Александра написала: «Вот уже три дня, что я получила твоё письмо, дорогой Петруша, и всё еще не могу успокоиться, сердце бьётся, в жар бросает, спать не могу, а всё оттого, что радость пополам с тревогой; мне кажется, что так должны чувствовать матери, отдающие замуж шестнадцатилетнюю дочь. Итак, ты женишься, это очевидно. Одно из самых сильных, затаённых моих желаний сбывается; как же, казалось бы, не ликовать, а тут как назло тревожные мысли так и лезут».
В январе Пётр Ильич пишет брату Анатолию скептически:
«Касательно известного тебе любовного похождения, случившегося со мной в начале зимы, я скажу тебе, что очень сомнительно, чтобы мое вступление в узы гименея состоялось. Это начинает несколько расстраиваться. Подробности расскажу после. Теперь не время».
Подробности состояли в том, что Дезире Арто в Варшаве экстренно вышла замуж за певца Падиллу, даже не известив об этом своего бывшего жениха. Де Лазари рассказывает, как было получено в Москве это известие: «Однажды, уже в январе, вечером, часов в семь, входит к Петру Ильичу в комнату Николай Григорьевич, держа письмо какое-то и громко смеясь:
– Знаешь, Петя, какое известие я получил? Прочти, или я, лучше, сам тебе прочту его. Господи, как я рад! Слава Богу, слава Богу! – Арто замуж вышла! И знаешь за кого? Падиллу! Ну, не прав ли я был, когда говорил тебе, что не ты ей нужен в мужья?! Вот ей настоящая партия, а ты нам, пойми, нам, России, нужен, а не в прислужники знаменитой иностранке.
Чайковский не сказал ни слова. Он только побледнел и вышел. Через несколько дней его уже узнать нельзя было. Опять довольный, спокойный и всецело занятый одной заботой – творчеством».
В письме Модесту от 1 февраля 1869 года Пётр Ильич сообщал: «История с Арто разрешилась самым забавным образом; она в Варшаве влюбилась в баритона Падиллу, который здесь был предметом её насмешек, и выходит за него замуж! Какова госпожа? Нужно знать подробности наших отношений с ней, чтобы иметь понятие о том, до какой степени эта развязка смешна».
Илья Петрович ничуть не расстроился изменой Арто:
– Поступок мадмуазель Арто меня радует. Слава Богу, значит, что она не совсем увлекла тебя; интриганка, страстная женщина и фальшивая – вот кто она. Стало быть, не пара тебе – да и Бог с ней.
Через год им предстояла встреча, и Пётр Ильич писал по этому поводу брату Анатолию: «Скоро мне предстоит свидание с Арто. Она здесь будет на днях, и мне, наверно, придётся с ней встретиться… Эта женщина причинила мне много огорчений, но тем не менее меня влечёт к ней какая-то неизъяснимая симпатия до такой степени, что я начинаю с лихорадочным нетерпением поджидать её приезда. Увы! Это всё-таки не любовь».
Встретились они, как чужие. Но, «когда в 1869 г. Арто в первый раз, – говорит Кашкин, -выступила на сцене Большого театра, мне пришлось сидеть в партере рядом с Чайковским, волновавшимся очень сильно. При появлении артистки на сцене он закрылся биноклем и не отнимал его от глаз до конца действия, но едва ли много мог видеть, потому что у него самого из-под бинокля катились слезы, которых он как будто не замечал».
Через двадцать лет они снова встретились, и вся симпатия и взаимная любовь, переродившись в прочную дружбу, воскресли и не прекращались до смерти.
17. Каменка и её обитатели
Лето 1868 года Пётр Ильич наконец-то провел в Каменке, куда съехалась почти вся семья Чайковских с Ильёй Петровичем во главе. В июне там была отпразднована свадьба Ипполита Ильича с Софьей Петровной Никоновой. К этому торжественному дню был затеян фейерверк домашнего приготовления. Вместе с молодежью Пётр Ильич растирал порох, готовил гильзы, клеил фонари для иллюминации. «Как ребёнком в Алапаеве, он продолжал быть изобретателем всевозможных забав. Так, он сначала выдумал спорт «прыганья через канавы», который увлёк всех обитателей каменского общества, не исключая и самого сорокалетнего собственника Каменки, Николая Васильевича. Так точно им придумано было устройство костров во время поездок в лес, и все за ним из кожи вон лезли перещеголять друг друга колоссальностью костра. Одолеть широкую канаву, сравняться ловкостью с лучшим из нас, воздвигнуть самый большой и эффектно горящий костёр, судя по его торжествующему виду, по спорам, которые по этому поводу возникали, ему, казалось, было столь же интересно, как добиться успеха одного из своих музыкальных чад», – пишет Модест Ильич.
В дружном семействе Давыдовых Пётр Ильич нашёл уют, покой, заботу и душевное участие. Здесь был его дом, его семья. "Сестра моя вместе со своим мужем составляют живое опровержение того мнения, что безусловно счастливых браков нет, – писал композитор. – Они живут в таком абсолютном единении двух душ, что между ними разлад немыслим даже в мелочах… Их счастье до того совершенно, что иногда делается страшно за них. Как бы то ни было, но созерцание этого ничем не нарушаемого и прочного (насколько, вообще, может быть прочно всё земное) счастья, – весьма благотворно действует на человека, недовольного жизнью".
Как уже было сказано, в 1860 г., в ноябре, Александра Ильинична вышла замуж за Льва Васильевича Давыдова и вскоре увезена была мужем в Киевскую губернию на постоянное жительство.
В Каменке жила мать Льва Васильевича Александра Ивановна, вдова известного декабриста Василия Львовича Давыдова. Александра Ивановна принадлежала к числу жён, последовавших за мужьями на каторгу. Как пишет Модест Ильич, «она была бодрою старушкой, с ясно сохранившеюся памятью, светлым умом и деятельной, живой добротой. Предмет благоговейного почитания и любви своей многочисленной семьи (из тринадцати детей в то время у нее было живо одиннадцать), она составляла редкое явление человека, несущего бремя старости с пользой и отрадой для окружающих. Скончалась она девяносто трёх лет от роду в 1895 г., и из шестидесяти с лишком её прямых потомков для многих смерть эта была тяжкой утратой и ни для кого, – как это часто бывает с другими старцами, – избавлением от скучных забот и обязанностей. До последнего вздоха она была необходимым для счастья многих существом. Такой блаженный конец был достойным вознаграждением за жизнь, полную потрясающих событий, страданий, лишений, перенесённых со смирением и геройством настоящей русской женщины».
Александра Ивановна была сиротой, дочерью губернского секретаря А. И. Потапова, взятой на воспитание матерью Василия Львовича. Семья Давыдовых принадлежала к древнему дворянскому роду. Мать Василия Львовича Екатерина Николаевна была племянницей светлейшего князя генерала-фельдмаршала Григория Александровича Потемкина-Таврического, то есть дочерью его сестры Марии Александровны и тайного советника, сенатора Самойлова Николая Борисовича. И когда Василий Львович полюбил бесприданницу Сашеньку Потапову, Екатерина Николаевна согласия на брак не дала. Венчались молодые уже после смерти матушки, имея на руках четверых детей, рождённых вне брака.
Александра Ивановна знала Александра Сергеевича Пушкина, часто гостившего у Давыдовых в Каменке, и заговор декабристов происходил буквально у неё на глазах. Пётр Ильич очень любил беседовать со «старушкой» (ей в ту пору было 63 года).
Он близко сошёлся со всеми членами этой семьи, особенно сдружился с дочерьми Александры Ивановны Елизаветой Васильевной и Александрой Васильевной.
Елизавета Васильевна подолгу жила за границей, была хорошо знакома с Гоголем, с художником Ивановым и тоже видела Пушкина. Превосходно образованная, интересующаяся искусством, литературой и музыкой, сама очень талантливая рисовальщица, иллюстрировавшая в альбомах свои путешествия по Европе и Сибири, – она была отличной собеседницей. Вместе с матерью и Елизаветой Васильевной она стала для Петра Ильича на всю жизнь образцом всего самого возвышенно чистого и прекрасного на свете. Он никогда не называл Александру Ивановну, Елизавету Васильевну и Александру Васильевну иначе, как «наши три ангела», «наши три голубушки».
Сестра Александра Ильинична играла важнейшую роль в жизни Петра Ильича. 20 декабря 1870 года Пётр Ильич писал сестре: «Удивляюсь, как ты можешь хоть на единую минутку сомневаться в неизменности моей горячей любви к тебе?! Моё молчание есть отчасти леность, а отчасти то, что для письма требуется спокойное состояние духа, какового я почти никогда не могу добиться. Я или в консерватории, или с лихорадочной поспешностью тороплюсь свободный час посвятить сочинению, или меня увлекают, или ко мне приходят, или я так утомлён, что могу только спать. Словом, моя жизнь слагается так, что я не могу сыскать удобной минутки для переписки с людьми мне столь близкими, как ты, милая Саня. Впрочем, я уже писал тебе однажды, что хотя мы живём и врозь, но ты играешь значительную роль в моей жизни. В трудные минуты мысль моя всегда обращается к тебе. Думаешь себе: «уж если очень плохо придётся, пойду к Саше», или «сделаю так: Саша непременно бы так посоветовала», или «не написать ли ей? что она скажет»? Но за всем тем жизнь продолжает развёртывать свой свиток и увлекает в пучину, не давая времени остановиться, укрепиться, одуматься. Ближайшая среда заедает всё время и опутывает с ног до головы. Зато с каким наслаждением мечтаешь на время отделаться от этой среды, подышать другим воздухом и погреться около любвеобильного твоего сердца! Это лето думаю во что бы то ни стало побывать у тебя».
«Господи, – писал он ей, будучи за границей, – что бы я дал, чтобы внезапно очутиться в Большом лесу!! Воображаю себя, тащащим сухие ветки, листья и прутья для костра; вижу на пригорке тебя с Лёвой, детьми, окружающими скатерть с самоваром, хлебом и маслом; вижу отдыхающих лошадей, обоняю запахи сена, слышу милые детские крики. Какая всё это прелесть! Пожалуйста, при поездке в лес устройте в честь меня громадный костёр!..
Ты, может, замечала, что я страстно интересуюсь тою тихою, лишённой весёлой суеты жизнью, на какую обречены люди, живущие в деревне. Тебе, может быть, рассказывала Вера Васильевна, что мы шутя говорили с ней в Гапсале часто о каких-то наших будущих хуторах, где будем доживать свой век. Что касается меня, то это совсем не шутка. Я, действительно, страстно привязался к этой мысли, и вот откуда всё это происходит. Несмотря на то, что до старости мне ещё далеко, я положительно человек утомлённый жизнью. Не смейся; если бы ты жила постоянно со мною, ты бы в этом убедилась легко. Люди, меня окружающие, изумляются моей неразговорчивости, часто находящей на меня хандре, тогда как, в сущности, мне жить совсем недурно. По-видимому, что же нужно человеку, который обставлен хорошо в материальном отношении, которого любят, который на своем поприще оказался и всеми признаётся человеком недюжинным? И вот, несмотря на все эти благоприятные обстоятельства, я избегаю всякого рода обществ, не в состоянии поддерживать всевозможных знакомств, люблю уединяться, молчать и т. д. Всё это объясняется вышеречённою усталостью жизни. Вот в такие-то минуты, когда я не только ленюсь говорить, но даже думать – я мечтаю о какой-то блаженной, преисполненной тихих радостей жизни и эту жизнь не могу себе представить иначе, как около тебя. И ты не сомневайся в том, что рано или поздно тебе придется уделить частичку твоих материнских забот на состарившегося, усталого братца. Ты, может быть, подумаешь, что подобного рода душевное состояние приводит человека к желанию жениться. Нет, милая будущая сожительница! Опять-таки от усталости мне лень заводить какие-то новые супружеские отношения, лень стать во главе семейства, лень взять на свою ответственность судьбу жены и детей. Словом, брак для меня немыслим. В какой форме совершится моё присоединение к твоему семейству – этого ещё не знаю: буду ли владельцем хутора в твоём соседстве, или просто буду твоим нахлебником – решит будущее. Несомненно то, что для меня немыслимо будущее блаженство без тебя».
5 февраля 1871 года Пётр Ильич в письме к сестре сокрушался, что «нет людей в Москве, с которыми у меня были бы домашние, интимные отношения. Я часто думаю о том, как я был бы счастлив, если бы вы здесь жили, или если бы что-нибудь подобное было. Я чувствую сильную потребность в детском крике, в участии своей особы в каких-нибудь мелких, домашних интересах – словом, в семейной обстановке».
Первым ребёнком Александры Ильиничны и Льва Васильевича была дочь Татьяна, родившаяся 18 сентября 1861 года. «Ещё до её рождения, – писал в своих «Записках» Юрий Львович Давыдов, – молодые родители мечтали о сказочном будущем этого ребёнка. Она росла в атмосфере всеобщего обожания и сама уверовала в свою необычайную судьбу».
Пётр Ильич писал в Каменку, поздравляя сестру с рождением первенца – дочери Татьяны: «Поздравляю себя с Татьяной. Добрая будет женщина!
Возрадуйся, великая Татьяна!
Ликуй вся Русь. Вперяю взоры вдаль
И вижу я прелестну стройность стана,
Прекрасный лик, на нём турецку шаль;
И узнаю племянницу свою я –
Ляссандры, Льва пленительную дщерь.
И счастлив я, я весел, я ликую!
(Ах, кончу я стихи мои теперь).
В ноябре 1871 года у Александры Ильиничны родился сын Владимир, которому, как писал младший сын Александры Ильиничны Юрий Львович, суждено было стать любимым племянником композитора. Александра Ильинична писала Петру Ильичу: «ещё малютка лежал, едва появившись на свет… как я привстала взглянуть на него, и первые мои слова были – он похож на брата Петю, дай бог, чтоб и человеком таким был! Действительно, Воля похож на тебя и меня это очень радует…».
Пётр Ильич писал сестре по поводу рождения сына Владимира: «Милая моя и дорогая Саня! С ликованием сердца получил известие о рождении тебе сына, а мне августейшего племянника; я всегда очень беспокоюсь, когда подходит время разрешения, и тем с большим счастием получаю известие о благополучном окончании дела».
Эти двое: племянница Татьяна и племянник Владимир, или Боб, займут большое место в жизни Петра Ильича.
Юрий Львович, со слов родителей, писал в своих воспоминаниях: «Сестра Таня начала рано развиваться. Трёх с половиной лет она уже читала и старалась писать свой дневник на французском языке. Ученье ей давалось легко. Она много читала, особенно по истории, отличалась способностью к искусству – любила музыку, с детства играла на рояле, в Женеве училась в консерватории, неплохо лепила, очень любила рукодельничать. Никто в семье не умел лучше неё сделать хорошенькую шляпку или красивое платье для себя и сестёр. В четырнадцать-пятнадцать лет Татьяна Львовна выглядела совершенной красавицей… Жизнь сестры Тани сложилась неудачно. Ей пришлось отказать жениху, оказавшемуся недостойным человеком. Этот удар она перенесла очень тяжело. Последовавший затем роман с женатым человеком (католиком по вероисповеданию)… привёл к рождению «незаконного» сына».
18. «Снегурочка». «Буря». «Опричник». Первый концерт для фортепьяно
В 1870-х годах композиторская известность Петра Ильича росла, его произведения исполнялись и в Москве и в Петербурге. Его Вторая симфония, Первый фортепьянный концерт имели большой успех. В 1872 Чайковский писал своему другу Ивану Клименко: «Я один только интерес имею в жизни: это мои композиторские успехи».
13 февраля 1873 года, окрыленный триумфом Второй симфонии, Пётр Ильич с юмором пишет Модесту: «Вообще, близится время, когда и Коля, и Толя, и Ипполит и Модя уже не будут Чайковскими, а только братьями Чайковского. Не скрою, что это-то и есть вожделенная цель моих стараний. Своим величием стирать во прах всё окружающее, – не есть ли это высочайшее наслаждение? Итак, трепещи, ибо слава моя скоро тебя раздавит».
Весной 1873 была написана и поставлена на сцене Большого театра «Снегурочка» – спектакль-феерия. Она была написана по заказу дирекции театров и по просьбе Александра Николаевича Островского. «Очень хорошим временем в жизни П. И. Чайковского, – говорит Н. Д. Кашкин, – были те три недели, когда он писал музыку к «Снегурочке» Островского, появление которой было вызвано случайными обстоятельствами. В 1873 г. Малый театр капитально ремонтировался, спектаклей в нём с весны уже не было, и Большой театр оставался единственным местом, где подвизались все три труппы: драматическая, оперная и балетная. Кажется, В. П. Бегичеву, бывшему тогда инспектором репертуара, пришла мысль поставить в Большом театре нечто вроде феерии, в которой бы участвовали все труппы. С предложением написать такую пьесу обратились к А. Н. Островскому, и тот охотно взялся за это, избрав сюжет «Снегурочки», а музыка была заказана Чайковскому. Сколько помнится, Островский работал над «Снегурочкой» очень быстро и с большим увлечением, а Петру Ильичу, которому приходилось ждать текста, оставалось чрезвычайно мало времени и постоянно нужно было спешить во что бы то ни стало. Весна уже наступала, а её приближение всегда вызывало в нём восторженное, поэтическое настроение; он восхищался именно русскою весной, когда природа просыпается от долгого, мёртвого сна зимы, и всё вокруг меняет свой вид, иногда в несколько дней. Весна в 1873 г. была, кажется, довольно ранняя, так что сочинение музыки к «весенней сказке» совпало с наступлением самой весны. Пётр Ильич работал с необыкновенным увлечением, а так как приходилось спешить, то, вопреки своему обычаю, он стал работать даже по вечерам, и таким образом в три недели успел написать объёмистую партитуру, продолжая в то же время с неукоснительною аккуратностью давать свои консерваторские уроки. «Это одно из любимых моих детищ, – признавался композитор. – Весна стояла чудная; у меня на душе было хорошо, как всегда при приближении лета и трёхмесячной свободы. Пьеса Островского мне нравилась, и я в три недели, без всякого усилия, написал музыку. Мне кажется, что в этой музыке должно быть заметно радостное, весеннее настроение, которым я был тогда проникнут».
«Он не только считал само драматическое произведение перлом творений Островского, но и откровенно сознавался, что любил и музыку свою в этой вещи. Написать оперу на этот сюжет было его мечтой и когда Римский-Корсаков предупредил его, он очень был огорчён (По поводу постановки оперы Н. А. Римского-Корсакова он писал П. И. Юргенсону: «Неприятно, что наш сюжет от нас отняли, что Лель запоёт другую музыку на те же слова, что как бы силой отняли от меня что-то моё, близкое, родное мне и преподносят в новом, разукрашенном и блестящем убранстве публике. Мне это до слёз обидно».) Как-то дулся на это произведение и долго не хотел с ним познакомиться. Только значительно позже, в конце восьмидесятых годов, он узнал партитуру оперы и тут разом, увидав её красоты, примирился с совершившимся фактом и ужасно полюбил её», – писал Модест Ильич.
В 1873 году Чайковский встретился в Петербурге с музыкальным критиком Владимиром Стасовым, посоветовавшим ему несколько сюжетов для сочинений. В завязавшейся переписке Стасов убедил композитора остановиться на «Буре» Шекспира.
Германа Лароша «Буря», написанная Чайковским, не впечатлила. Рецензируя её в газете «Голос», он отметил многочисленные подражания Шуману, Глинке и Берлиозу. Чайковский был весьма рассержен: «С какой любовью он говорит, что я подражаю… кому-то. Точно будто я только и умею, что компилировать, где попало. Я не обижаюсь… я этого ожидал».
Зато Стасов был в восторге:
– Что за прелесть Ваша “Буря”!!! Что за бесподобная вещь! – писал он Чайковскому.
Пётр Ильич сочинял это произведение в имении своего друга Владимира Шиловского Усово Тамбовской губернии. Случилось так, что Шиловскому «как раз в это время нужно было съездить в Москву. Таким образом, я очутился совершенно один в прелестном оазисе степной местности. Не могу передать, до чего я блаженствовал эти две недели. Я находился в каком-то экзальтированно-блаженном состоянии духа, бродя один днём по лесу, под вечер по неизмеримой степи, а ночью сидя у отворённого окна и прислушиваясь к торжественной тишине захолустья, изредка нарушаемой какими-то неопределёнными ночными звуками. В эти две недели, без всякого усилия, как будто движимый какой-то сверхъестественной силой, я написал начерно всю «Бурю».
12 апреля 1874 года состоялась премьеры оперы «Опричник». Спектакль прошёл с большим успехом, композитора много раз вызывали. В ложе второго яруса сидел Илья Петрович с семьёй и сиял от счастья.
– Илья Петрович, что лучше, по вашему мнению, для Пети – переживать этот успех или, будучи чиновником, получить орден Анны первой степени? – спросил кто-то.
Илья Петрович смутился, призадумался, но честно ответил:
– Всё-таки Анненская звезда лучше.
Видно было, что в глубине души Ильи Петровича всё-таки таилось сожаление о том, что Петя не чиновник.
Отзывы в печати об «Опричнике» были многочисленные и разноречивые. Цезарь Кюи в «Санкт-Петербургских ведомостях» высказался об опере со всей своей ядовитостью, найдя, что опера «хуже худшего», начиная с либретто, которое «можно думать, делал какой-нибудь гимназист, не имеющий понятия ни о требованиях драмы, ни оперы». «Та же незрелость и неразвитость отразились и в музыке, бедной идеями и почти сплошь слабой без единого заметно выдающегося места, без единого счастливого вдохновения, – с капитальнейшими недостатками, понятными в начинающем ученике, но не в композиторе, исписавшем такое количество нотной бумаги». По мнению Кюи, «Опричник» не выдерживает никакого сравнения не только с операми русской школы (то есть операми композиторов «Могучей кучки»), но и с операми Серова. Да вообще «эта вещь хуже итальянских опер»!
Пётр Ильич бы обижен несправедливой критикой Кюи, но уже 25 апреля он сам писал своей кузине Анне Петровне Мерклинг: «Я должен открыться тебе: моя опера, по правде сказать, весьма слабое произведение; я очень недоволен ею… В ней мало драматического движения, неровность стиля и видны живые нитки… «Опричник» слаб, и это меня огорчает».
21 декабря 1874 года был закончен Первый концерт для фортепьяно с оркестром. 24 декабря Чайковский в присутствии Николая Рубинштейна и Николая Губерта сыграл только что оконченную вещь. Вот как описывал Пётр Ильич восприятие этого концерта консерваторскими коллегами: «Я сыграл первую часть. Ни единого слова, ни единого замечания!… Красноречивое молчание Рубинштейна имело очень знаменательное значение. Он как бы говорил мне: “Друг мой, могу ли я говорить о подробностях, когда мне самая суть противна!” Я вооружился терпением и сыграл до конца. Опять молчание. Я встал и спросил: “Ну что же?” Тогда из уст Николая Григорьевича полился поток речей, сначала тихий, потом всё более и более переходивший в тон Юпитера-громовержца. Оказалось, что концерт мой никуда не годится, что играть его невозможно, что пассажи избиты, неуклюжи и так неловки, что их и поправлять нельзя, что как сочинение это плохо, пошло, что я то украл оттуда-то, а то оттуда-то, что есть только две-три страницы, которые можно оставить, а остальное нужно или бросить или совершенно переделать. “Вот, например, это, – ну, что это такое? (при этом указанное место исполняется в карикатуре). А это? Да разве это возможно!” – и т. д. и т. д… Я был не только удивлён, но и оскорблён всей этой сценой. Я уже не мальчик, пытающий свои силы в композиции, я уже не нуждаюсь ни в чьих уроках, особенно выраженных так резко и недружественно. Я нуждаюсь и всегда буду нуждаться в дружеских замечаниях, – но ничего похожего на дружеское замечание не было. Было огульное, решительное порицание, выраженное в таких выражениях и в такой форме, которые задели меня за живое.
Я вышел молча из комнаты и пошёл наверх. От волнения и злобы я ничего не мог сказать. Скоро явился Рубинштейн и, заметивши моё расстроенное состояние духа, позвал меня в одну из отдалённых комнат. Там он снова повторил мне, что мой концерт невозможен, и, указав мне на множество мест, требующих радикальной перемены, сказал, что если я к такому-то сроку переделаю концерт согласно его требованиям, то он удостоит меня чести исполнить мою вещь в своём концерте. “Я не переделаю ни одной ноты, – отвечал я ему, – и напечатаю его в том самом виде, в каком он находится теперь!” Так я и сделал».
В первых числах июня Чайковский послал свой фортепьянный концерт известному немецкому пианисту, композитору и дирижеру Гансу фон Бюлову, посвятив сочинение ему. В ответ Бюлов прислал восторженное письмо, в котором назвал концерт «совершеннейшим» из всех других знакомых ему его творений:
– По идеям это так оригинально без вычурности, так благородно, так мощно, так интересно в подробностях, которые своим обилием не вредят ясности и единству общего замысла; по форме это столь зрело, столь полно “стиля”, намерение и воплощение сочетаются так гармонично… Одним словом, это настоящее сокровище.
Фон Бюлов с огромным успехом исполнил концерт 25 октября в Бостоне с оркестром под управлением Бенджамина Джонсона Ланга.
Российские музыкальные критики оценили концерт не сразу. Ларош писал, что «концерт занимает весьма и весьма второстепенное место между сочинениями Чайковского», и выделил лишь «светлую, торжественную, пышную интродукцию», а Кюи назвал его «талантливым, но лёгоньким» сочинением, в котором «много приятного», но нет «глубины и силы».
Неодобрение Рубинштейном концерта вызвало у Чайковского затяжной психологический кризис. «Терпеть не могу праздники. В будни работаешь в указанное время, и все идёт гладко, как машина; в праздники перо валится из рук, хочется побыть с близкими людьми, отвести с ними душу и тут-то является сознание (хоть и преувеличенное) сиротства и одиночества. Но в самом деле я в Москве живу, собственно говоря, немножко сиротой. На праздники на меня даже по этому случаю сильная хандра напала. У Давыдовых скучно, с консерваторскими приятелями и их жёнами я таки не особенно близок. Словом, очень мне хотелось в Питер, – да денег мало было. Кроме того, что никого здесь нет (кого бы я мог в настоящем смысле слова назвать другом…)».
А 21 ноября Первый фортепианный концерт с блеском сыграл в симфоническом собрании Русского музыкального общества в Москве Сергей Танеев. За дирижёрским пультом стоял Николай Рубинштейн. Рубинштейн, презрительно отозвавшийся о Первом концерте при первом знакомстве, довольно скоро оценил его красоту и глубину и, начиная с 1878 года, стал выступать с ним в Петербурге и в Москве.
Одним из лучших камерных фортепьянных произведений Чайковского является цикл «Времена года». Двенадцать пьес для фортепиано писались в конце 1875 – начале 1876 годов по пьесе в месяц. Они были заказаны издателем музыкального журнала «Нувеллист» Бернардом. Николай Кашкин рассказывал, что Пётр Ильич считал эту работу очень лёгкой, незначительной и, чтобы не пропустить условленного срока доставки каждой пьесы, поручил своему слуге ежемесячно в известное число напоминать ему о заказе. Слуга выполнял это поручение очень точно и раз в месяц говорил: «Пётр Ильич, пора посылать-с в Петербург», и Пётр Ильич в один присест писал пьесу и отправлял её».
19. «Кузнец Вакула»
Дирекция Русского музыкального общества объявила музыкальный конкурс. Целью конкурса было сочинение оперы на сюжет повести Гоголя «Ночь перед Рождеством» по либретто Якова Полонского. Идея этого конкурса имела историю своего возникновения. Всё началось с того, что знаменитый композитор А. Н. Серов вознамерился написать русскую комическую оперу и сюжетом для неё выбрал «Ночь на Рождество» Николая Васильевича Гоголя. Великая княгиня Елена Павловна, покровительница искусств, очень сочувственно отнеслась к этому замыслу. Александр Николаевич даже за несколько минут до смерти с увлечением говорил о том, что он собирается сделать в этой опере. Увы, мечты Серова не сбылись. После кончины Серова великая княгиня пожелала, в память его, назначить конкурс на музыку к либретто «Кузнеца Вакулы» и с этой целью пожертвовала капитал в 1500 руб. для двух премий, в 1000 руб. и в 500 руб. В январе 1873 года Елена Павловна тоже скончалась. Дело Елены Павловны решило продолжить РМО -Российское музыкальное общество. К 1 августа 1875 года партитуры «Кузнеца Вакулы» должны были быть представлены комитету, присуждавшему премии. Опера, удостоившаяся первой премии, получала право постановки на императорской сцене в Петербурге.
Пётр Ильич ознакомился с либретто «Вакулы» и, как пишет Модест Ильич, «пленился им до крайности. Новизна колорита, оригинальность и разнообразие музыкальных задач, прекрасные стихи и глубокая поэзия гоголевской сказки пленили воображение Петра Ильича настолько, что его неудержимо потянуло написать музыку этой оперы. Получение премии играло в этом случае совсем второстепенную роль и никаким образом не было стимулом для начала работы. Но конкуренции Пётр Ильич все-таки боялся, повторяю, не столько из страха не получить премии, сколько из опасения, что труд, в случае неудачи, пропадёт даром, и опера никогда не будет поставлена в Мариинском театре. Только поэтому он счёл нужным справиться, не будут ли ему конкурентами композиторы равной ему силы, т. е. А. Рубинштейн, Балакирев и Римский-Корсаков. Убедившись, что ни один из них соперничать с ним не будет, он, совершенно влюблённый в свою задачу, с увлечением принялся за неё, как только кончились занятия в Московской консерватории, и он мог уехать в деревню».
Ошибочно Пётр Ильич посчитал сроком предъявления партитур на конкурс 1 января 1875 года, потому он решил торопиться, чтобы успеть предоставить работу. Чтобы иметь возможность сосредоточиться, 1 июня 1874 года прямо из Москвы он уехал в имение Низы к своему другу Николю Дмитриевичу Кондратьеву и спешно принялся за сочинение «Вакулы».
18-го июня 1874 года Пётр Ильич писал Модесту из Низов: «Моя жизнь здесь так установилась, что для корреспонденции (вообще тягостной) не хватает времени. Во-первых, я пью карлсбадские воды, а во-вторых, я осмеливаюсь в противность твоим советам все-таки писать «Вакулу». Порядок такой: встаю в 6 час. с половиной, пью 5 стаканов воды, начиная в 7 ч., в 9 ч. чай, от чая до 12 чтение и игра на фортепиано (преимущественно Шумана), в 1 ч. завтрак, от часа до трёх занятия, т. е. сочинение «Вакулы». От 3 ч. до 5 ч. первая партия в безик (к которому я очень пристрастился), потом купанье и обед. После обеда одиночная прогулка, продолжающаяся около двух часов, затем сидение на крылечке. В 9 ч. чай, и после того немедля вторая партия в безик, а 11 ч. отхождение ко сну. Порядок этот без существенных изменений продолжается уже почти две недели. Мы живём с глазу на глаз. Иногда приезжает доктор или один из братьев Кондратьевых. Я чрезвычайно доволен этим образом жизни и жду от него, в совокупности с водами, большой пользы для своего здоровья».
В середине июля Пётр Ильич переехал по приглашению Константина Шиловского в Усово Тамбовской губернии, куда привёз почти готовые черновые эскизы всей оперы, так что вскоре по прибытии мог приступить к инструментовке. В Усове пришлось увеличить количество часов занятий, но зато к своему отъезду в Москву, в конце августа, партитура «Вакулы» была вполне кончена. Таким образом, вся опера была написана с начала июня по 21-е августа, то есть менее чем в три месяца.
Каково же было разочарование Петра Ильича, когда он узнал, что оперу надо подавать ещё через год. Он предложил дирекции поставить оперу вне конкурса, но ему отказали. Конкурсная комиссия, рассмотрев пришедшие на конкурс работы, первую премию в 1500 рублей присудила сочинению под девизом «Ars longa, vita brevis» («Искусство вечно, жизнь коротка»), как единственному, отвечающему требованиям конкурса. Под этим девизом скрывался Пётр Ильич Чайковский. Все остальные работы были признаны слабыми, и вторая премия не была присуждена никому. Опера Чайковского была принята к постановке на сцене Мариинского театра.
29 апреля 1876 года Пётр Ильич пишет из Москвы Модесту: «Сегодня я еду на один день в Петербург. Меня вызывают в дирекцию для переговоров об опере… В среде близких мне людей «Вакула» производит фурор. Танеев уже знает его от доски до доски наизусть. Это меня очень радует, потому что «Вакула» моё любимое детище», «Все мои помыслы обращены теперь на моё любезное детище, на милого «Вакулу». Ты не можешь себе представить, как я люблю его. Мне кажется, что я положительно с ума сойду, если потерплю с ним неудачу. Мне нужна не премия, на которую я плевать хочу, хотя деньги тоже хорошая вещь; мне нужно, чтобы «Вакулу» поставили в театре».
В конце октября 1876 года Пётр Ильич приехал в Петербург, чтобы присутствовать на постановке «Кузнеца Вакулы». Модест Ильич писал: «На этот раз автор не только не испытал разочарований во время репетиций, но, скорее, наоборот: при слушании оперы в оркестровом исполнении надежда на успех ещё возросла в нём. Сочувственное отношение всех исполнителей, восторженные отзывы как специалистов, познакомившихся с клавираусцугом, так и лиц, которым удалось присутствовать на репетициях, и как отражение общего благоприятного настроения самая щедрость, с какой отнеслась дирекция театров к затратам на постановку, – всё вместе вселяло Петру Ильичу бодрость и уверенность в удаче. Со времени первого представления «Опричника», за два года с половиной, популярность имени Чайковского очень увеличилась. Не только музыканты и посетители симфонических концертов, но сама «настоящая» публика ждала от него чего-то необыкновенного. Задолго до 24-го ноября, дня первого представления «Кузнеца Вакулы», все билеты были проданы, и в настроении слушателей господствовало, ради имени композитора, благоприятное предрасположение к новому произведению».
Хроникёр «Journal de St.-Petersburg» писал: «Зал был переполнен, и публика очень оживлена. Все знаменитости музыкального искусства были налицо. Среди всех выделялся Антон Рубинштейн. Присутствие Николая Рубинштейна, приехавшего для этого вечера из Москвы, тоже очень было замечено. Вообще чувствовалось что-то торжественное в этом первом представлении, и настроение публики даже в начале спектакля ясно показывало, что она сочувственно относится к новой опере».
Но, по наблюдению Модеста Ильича, «опера видимо не нравилась. Помню я, как во время антрактов, во время посещения мною лож знакомых, большею частью очень расположенных к Петру Ильичу, едва я входил, оживлённый до этого разговор прерывался, старались заговорить со мной о посторонних вещах или утешать обещанием дальнейшего успеха. Один мой приятель оказался, однако, менее деликатен, чем прочие, и при встрече в коридоре сказал: «А ведь Пётр Ильич меня обманул, ей Богу, обманул: я думал веселиться буду, а вместо того невыносимо скучаю!» Это простодушное обращение как нельзя лучше обрисовало настроение массы. Она именно пришла, ожидая в лучших представителях блеска, юмора и веселья «Севильского цирюльника» или «Чёрного домино», в более заурядных – доступности «Москаля Чарывника» или «Запорожца за Дунаем» Артемовского – и видела нечто, может быть, и хорошее, но не то, чего ждала. Разочарование чувствовалось у всех. Отдельные номера третьего действия, кроме «гопака», который был повторен, тоже прошли без одобрения, даже лучшее, по мнению некоторых музыкантов, место всей оперы – полонез, на успех которого рассчитывали все и более всех сам Пётр Ильич, не расшевелило публики. По окончании действия начались вызовы автора, шли всё возрастая, хотя при явственном шиканьи небольшой, но энергической части слушателей. В последнем действии очень понравился дуэт Солохи и Оксаны. На следующих представлениях его даже повторяли».
Сам Пётр Ильич об успехе «Вакулы» в письме к С. И. Танееву говорит: «Вакула» торжественно провалился. Первые два акта прошли при гробовом молчании публики, за исключением увертюры и дуэта Солохи и беса, которым аплодировали. В сцене головы и, особенно, дьяка много смеялись, но не аплодировали и никого не вызывали. После третьего и четвертого акта меня по многу раз вызывали, но при сильном шиканьи значительной части публики. Второе представление прошло несколько лучше, но всё же можно с уверенностью сказать, что опера не понравилась и вряд ли выдержит более пяти или шести представлений. Замечательно, что на генеральной репетиции все, в том числе Кюи, предсказывали большой успех. Тем тяжелее и огорчительнее мне было падение оперы. Не скрою, я сильно потрясён и обескуражен. Главное, что ни на постановку, ни на исполнение нельзя было жаловаться. Всё сделано толково, старательно, роскошно. Декорации просто великолепны. Из исполнителей я недоволен только Рааб. Солоха (Бичурина) была великолепна. Бес тоже очень хорош. Вакула лишён голоса, но пел с большим увлечением. Дьяк бесподобен. Словом, в неуспехе виновен я. Опера слишком запружена подробностями, слишком густо инструментована, слишком бедна голосовыми эффектами. Теперь только я понял, почему, помните, когда я в первый раз играл «Вакулу» у Рубинштейна, вы все остались холодны и недовольны. Стиль «Вакулы» совсем не оперный – нет ширины и размаха».
В 1885 году Пётр Ильич, умудрённый сценическим опытом, решил реанимировать «Кузнеца Вакулу». 4 марта он писал Модесту из Майданова, где жил в ту пору: «Работа моя идёт не особенно скоро, но как я доволен ею! Как мне приятно подумать, что мой «Вакула» вынырнет из реки забвения. Модичка, выдумай мне новое название для этой оперы. Я не хочу ни «Кузнец Вакула», ни «Ночь перед Рождеством», ни «Царицыны башмачки», а нужно что-нибудь другое».
28 апреля 1885 г.Чайковский сообщал Надежде Филаретовне фон Мекк:
«Я ездил в Москву, потому что был вызван по делу о постановке моей оперы “Черевички” (переделанной из “Кузнеца Вакулы”) в будущем сезоне. Приезжавший в Москву директор театров Всеволожский оказал мне большое внимание. Московское театральное начальство прошлой зимой очень поощряло меня в моем плане переделки и положительно обещало поставить оперу, вследствие чего я и засел за работу перед постом и неустанно трудился два месяца. Когда же я кончил работу, эти господа начали всячески уклоняться от исполнения своего обещания. Но Всеволожский распорядился не только о включении «Черевичек» в репертуар на будущий год, но и о том, чтобы обстановка была самая роскошная. Я присутствовал на заседании, в коем обсуждалась эта обстановка, и совершенно доволен и счастлив при мысли, что моя опера (к которой я всегда питал особенную слабость) появится в самом блестящем виде. Директор командировал декоратора Вальца в Царское село для воспроизведения какой-то янтарной гостиной и залы тамошнего дворца».
20. «Лебединое озеро»
Заказ написать музыку для балета «Озеро лебедей» поступил из дирекции Большого театра весной 1875 года. В письме Римскому-Корсакову от 10 сентября Чайковский признавался, что «взялся за этот труд отчасти ради денег, в которых нуждаюсь, отчасти потому, что мне давно хотелось попробовать себя в этого рода музыке». Кашкин вспоминал, что Чайковский «набрал из театральной библиотеки балетных партитур и начал изучать этот род композиции в деталях, в общем приёмы её были ему известны из посещений балета».
24 марта 1876 года Пётр Ильич писал Модесту из Москвы: «В конце этой недели я уезжаю на всю святую к Косте Шиловскому в деревню Глебово. Хочу уйти от всей суеты, сопряжённой с праздниками в Москве, и заняться хорошенько балетом, который непременно нужно окончить и притом как можно скорее. Вчера в зале театральной школы происходила первая репетиция некоторых нумеров из первого действия этого балета. Если б ты знал, до чего комично было смотреть на балетмейстера, сочинявшего под звук одной скрипочки танцы с самым глубокомысленным и вдохновенным видом. Вместе с тем завидно было смотреть на танцовщиц и танцоров, строивших улыбки предполагаемой публике и наслаждавшихся лёгкой возможностью прыгать и вертеться, исполняя при этом священную обязанность. От музыки моей все в театре в восторге».
12 апреля Чайковский вернулся в Москву с уже законченной партитурой балета. В конце её написано: «Конец!!! Глебово, 10 апреля 1876 г.».
Премьера балета «Лебединое озеро» состоялась только 20 февраля 1877 года в бенефис балерины Пелагеи Карпаковой. «Театр был положительно полон, – писал один из очевидцев, – что объясняется единственно интересом публики послушать новое музыкальное произведение одного из видных и довольно популярных русских композиторов. Если судить по количеству вызовов, которыми публика приветствовала композитора, то, пожалуй, можно сказать, что балет его имел успех». Балет пользовался успехом у зрителей и выдержал на сцене Большого театра почти шесть сезонов и 39 спектаклей. Поставлен он был балетмейстером Рейзингером.
Н. Д. Кашкин в своих воспоминаниях говорит по поводу первого представления «Лебединого озера»: «При постановке на сцену некоторые номера был выпущены, как неудобные для танцев, или заменены вставными из других балетов; кроме того, балетмейстер настоял на необходимости русского танца, присутствие которого было очень слабо мотивировано, однако композитор уступил ему, и танец был написан… «Лебединое озеро» имело успех, хотя и не особенно блестящий, но значительный и держалось на сцене много лет, пока не истрепались совсем декорации, музыка также сильно пострадала: замена первоначальных номеров практиковалась всё больше и под конец едва ли не треть музыки была заменена вставками из других балетов, притом наиболее посредственных».
Модест Петрович писал: «Пресса отнеслась к «Лебединому озеру» не единодушно… «Современные известия» пером музыкального критика, г. Зуба, отнеслись к новому произведению с адским сарказмом, образчики которого я не могу удержаться, чтобы не привести здесь. «Лебединое озеро», говорит ядовитый рецензент, заслуживает внимание, во-первых, как балет новый и, притом, не только по названию (sic) и содержанию, но и по обстановке, а во-вторых, музыка к нему написана нашим… как бы это поточнее выразиться?.. Да ну, все равно, нашим знаменитым композитором Чайковским. Г. Чайковский – композитор, произведениями которого публика (особенно московская) заметно интересуется. Москвичи, не сподобившиеся видеть «Вакулу», с нетерпением ждали «Лебединого озера». Если «Вакула» провалился при бурном шиканье непочтительных петербуржцев, то не выплывет ли со славой г. Чайковский на «Лебедином озере»? Уж теперь-то он, наверно, угостит нас чисто лебедиными песнями!! Так думали все, и все спешили в театр. Насколько оправдались эти ожидания, мы покажем в конце, pour la bonne bouche (на закуску), так сказать». Pour la Bonne bouche оказывается: «Мы никогда не думали и не посмеем думать быть критиками г. Чайковского, да ещё в таком серьёзном (ирония) произведении, как балет. К счастью, в данном случае нам приходится повторить только заключение (sic), считаемое чуть ли не общепризнанным. В «Лебедином озере», как и везде, г. Чайковский проявил замечательное знание инструментовки, – черта, признаваемая за ним и другами, и недругами. Он дал новое доказательство своего умения мастерски пользоваться оркестровыми силами. Но вместе с тем проявился обычный недостаток г. Чайковского: бедность творческой фантазии и, как следствие этого, однообразие тем и мелодий. Характерные танцы могли быть похарактернее. Уж этого можно было ожидать от г.Чайковского! Неаполитанский танец может быть настолько испанским, насколько испанский – неаполитанским и проч.».
«Театральная газета», тоже отдав дань искусству инструментовки Чайковского и отметив несколько «счастливых» моментов (вальс, венгерский танец, полька), в общем признает музыку «Лебединого озера» сухой и монотонной, «интересной, может быть, для одних только музыкантов». – В конце она заявляет, что композитора вызывали много раз, «но далеко не единодушно и не без протеста».
14 января 1880 года Надежда Филаретовна фон Мекк писала, что была с домочадцами в театре: «В воскресенье мы слушали «Лебединое озеро». Что за прелесть эта музыка, но постановка балета очень плоха. Я уже видела его и раньше, но теперь было сказано в афише, что он вновь поставлен с улучшениями и украшениям и, и между тем всё так бедно, сумрачно. То ли дело в Вене, прелестно, роскошно: освещение сцены великолепно, костюмы блеcтящи, декорации, машины, все отлично. Здесь же, наоборот, всё дурно, и в хореографическом отношении очень плох этот балет. Прелестная музыка русского танца совсем пропадает в этой смеси французского с нижегородским самого танца, который есть просто балетный solo с русскими ухватками в иных местах. Лучше всего сочинён венгерский танец, и публика потребовала повторения. Театр был совсем полон, хотя шло на бенефис балетмейстера Ганзена и были полуторные цены».
21. Лев Толстой. 1876 год
В середине декабря 1876 года Лев Николаевич Толстой пожаловал в Москву из Ясной Поляны. Некоторые исследователи пишут, что Николай Рубинштейн организовал для Толстого концерт из камерных и вокальных произведений Чайковского по просьбе самого Петра Ильича!!! Это легенда, фантастическая легенда. Вот что пишет сам виновник события: «Л.Н. Толстой выразил желание со мной познакомиться. Он очень интересуется музыкой. Я, конечно, сделал слабую попытку спрятаться от него, но это не удалось. Он приехал в консерваторию и сказал Рубинштейну, что не уедет, пока я не сойду и не познакомлюсь с ним. Толстой громадный и в высшей степени симпатичный мне талант. Не было возможности отделаться от знакомства, которое, по общим понятиям, лестно и приятно. Мы познакомились, причём, конечно, я сыграл роль человека очень польщённого и довольного, т.е. сказал, что очень рад, что благодарен, ну, словом, целую вереницу неизбежных, но лживых слов. «Я хочу с Вами поближе сойтись, – сказал он, – мне хочется с Вами толковать про музыку». И тут же, после первого рукопожатия, он изложил мне свои музыкальные взгляды. По его мнению, Бетховен бездарен. С этого началось. Итак, великий писатель, гениальный сердцевед, начал с того, что с тоном полнейшей уверенности сказал обидную для музыканта глупость. Что делать в подобных случаях! Спорить! Да я и заспорил, но разве тут спор мог быть серьёзен? Ведь, собственно говоря, я должен был прочесть ему нотацию. Может быть, другой так и сделал бы. Я же только подавлял в себе страдания и продолжал играть комедию, т.е. притворялся серьёзным и благодушным. Потом он несколько раз был у меня, и хотя из этого знакомства я вынес убеждение, что Толстой человек несколько парадоксальный, но прямой, добрый, по-своему даже чуткий к музыке, но всё-таки знакомство его не доставило мне ничего, кроме тягости и мук, как и всякое знакомство».