Читать книгу Каждый пред Богом наг - Татьяна Викторовна ФРО - Страница 1
ОглавлениеКаждый пред Богом
наг
Жалок,
наг
и убог,
В каждой музыке
Бах,
В каждом из нас
Бог…
….......У каждого свой
храм
И каждому свой
гроб…
Иосиф Бродский
ТРАГИЗМ ПЕРЕСЕЧЕНИЯ ПАРАЛЛЕЛЬНЫХ МИРОВ
Когда Лёля, единственная, до оторопи и замирания любимая дочь металлическим, но обёрнутым в мягкое голосом, очень тихо сказала: «Мама, я люблю Эльдара…Он мусульманин, мама, и, если ты мою любовь отвергнешь, то я лучше уйду от тебя, я отрекусь от православия и приму его ислам, если он так мне скажет, но я не отрекусь от него, потому что я люблю его…», Наташа взвизгнула мерзким, режущим тембром: «Только через мой труп!!!». В эти мгновения ей показалось, что она свою дочь…не-на-ви-дит, но Наташа успела прикусить язык, чтобы в следующий миг не дать ему выплюнуть: «Будь ты проклята! Ты мне больше не дочь!» – проглотила эти жуткие слова и от их смертельного яда побелела лицом и руками. Лёля страшно испугалась, подхватила маму, оттащила на кухню, влила ей сквозь синие губы валокардин, потом села напротив неё, взяла её руки в свои, уткнулась в них и затихла. Сколько времени они так просидели? Они не знали. Наташа не плакала, ни слёзки не проронила, поцеловала долгим поцелуем мягкое пушистое девичье темечко дочери и прошептала: «Лёлечка моя, пока лучше уходи…».
Лёля с почерневшими, набрякшими глазами молча собрала часть своих вещей и снова взяв мамины руки в свои, поцеловала их и безоговорочно-твёрдо сказала: «Мама, нам лучше пока пожить раздельно, я ведь это не сейчас решила, я уже нашла себе недорогую съемную квартиру, далековато, правда, но платить за неё я смогу: всё-таки и стипендия у меня повышенная, и работа на кафедре…Я всегда буду тебе звонить, и ты…Мама, я очень, очень его люблю…» и – ушла со своим большим чемоданом, тихо и мягко закрыв за собой входную дверь. А Наташа осталась стоять в прихожей. Она так и не заплакала. Ни разу за все свои больше чем 50 лет жизни Наташа не познала ненависти как калёного чувства в его самом чистом виде, ни к кому. Она знала чувства отторжения от того или иного человека, неприязни, брезгливости, гадливости и даже ужаса, но ненависти, то есть, взрывного чувства, толкающего без раздумий убить, столкнуть в пропасть, размозжить башку – не познала ни разу…И теперь она ужаснулась оттого, что оно, непознанное доселе, в какой-то миг вдруг выскочило к дочери! К дочери, любовью к которой Наташа вообще жила на белом свете – только потому, что девочка её стала взрослой и сама хочет делать свою жизнь?!
Тогда оказалось, что не только внутри Наташи, но и вообще всё вокруг неё помертвело и обесцветилось. Наташа видела на мобильнике звонки от Лёли, от бывшего мужа, Игоря, которому Лёля, видимо, всё рассказала, звонки от давних своих приятельниц, даже звонки от Лёлькиных подруг – она не взяла трубку ни разу, как бы ни надрывался бедный мобил. Она читала эсэмэски от них: «Срочно позвони, это важно», «Возьми трубку! Это важно!», «Нужно поговорить, это важно!» – не звонила, не брала, не поговорила: было бы действительно что-то катастрофическое – обязательно сообщили бы в эсэмэске, но такого не было, а, значит, ничего страшного и не случилось.
Она очень быстро уволилась с работы в лицейской библиотеке ничего никому не объясняя, но – категорически: невыносимо было находиться среди сотрудников, волей-неволей вести какие-то, даже и бытовые, разговоры, но и дома ей было было мучительно невыносимо. Она нигде не находила себе места и уходила из дома, едва проснувшись, не проглотив ни куска, а возвращалась поздно Она догадывалась, что несколько раз приезжал Игорь, бывший муж (у него оставался ключ от квартиры), ждал её, но так и уезжал не дождавшись. Нормальный человеческий сон превратился для неё в ошмётья забытья, о еде она просто забывала и всё колесила и колесила то по городу в каких-то незнакомых автобусах от края до края, то на трамваях с длинными маршрутами, то уезжала на дальних электричках куда придётся. Она совсем перестала читать, и это она-то – запойная книгочея, совсем не включала телек: всё, всё было пусто, ненужно, не для чего, не для кого…Проскочила мыслишка о самоубийстве, но не нашла достаточно плодородной почвы и исчезла…
Наташа и в детстве, и в пору юного, казалось бы, самой природой определённого цветения была до жути, до оторопи несимпатична, не уродлива, нет, а просто очень несимпатична внешне, но у неё была её мама, которая укрывала её, как защитным плащом-панцирем, своей любовью от насмешек и ядовитых стрел, как укрывала много лет спустя Наташа свою дочь Лёльку. И в этом коконе маминой любви Наташа спаслась и выросла такой искристо остроумной, легкой и веселой в общении с любым человеком, так отзывчиво впитывала выплакиваемые ей в плечо несчастья и горести, что люди, узнававшие её хоть чуточку ближе, почти сразу начисто переставали видеть её некрасивость, потому что подпадали под нежнейший, мягкий и тёплый свет её удивительной души, которая как будто и перелилась потом, много лет спустя огромной сияющей частью в дочь Лёльку.
Свою некрасивость как девочки, девушки, женщины Наташа сознавала с детства, но, даже в жуткую и жестокую пору отрочества, когда так жаждется всем нутром – нравиться всем, она воспринимала себя, свою некрасивость с лёгкостью непримечательной, бесцветной бабочки, легко и смешливо порхая. И эти лёгкость и смешливость держались на двух незыблемых опорах, невозможных для разрушения: светлой, объемлющей всё Наташкино существо с самого явления на свет, любви её мамы, а ещё – на потрясающей свободе внутри Наташинова существа, то есть, свободе от тяжёлого стремления нравиться, особенно мальчикам, юношам, и это были лёгкость и неземная воздушность оттого, что не надо из себя ничего корчить в жутких потугах нравиться, а можно просто быть собой – такой, какая есть, и вот это было божественной роскошью, мало кому вообще знакомой, мало кому дарованной небесами. Это была потрясающая награда то ли природы, то ли кого-то неведомого и невидимого за некрасивость. Именно эта лёгкость от трезвого осознания своей внешности и влила в Наташину душу незримый свет, притягивающий к ней, теплоту и искристость натуры, не скованной калечащими скрепами «нравиться, лидировать, повелевать, подчинять, владеть». Наташке же свет этот достался от её мамы, как если бы живая вода перелилась из одного сосуда в другой.
Отца своего Наташа совсем не помнила, она была крошечкой, когда он, военный лётчик, погиб где-то на севере, но погребён был здесь, в Москве, так что иногда они с мамой ездили к нему на могилу. Мама замуж больше не вышла, потому что, как она говорила, невозможно было встретить в жизни второго точно такого же человека, как её муж, Наташин отец, а никого другого она не хотела. Но для Наташи безотцовщина не была травмой, во-первых, потому что она отца не помнила, не помнила его рук, его голоса, его лица, и поэтому не тосковала по нему, а, во-вторых, потому что ведь рядом с ней всегда была её МАМА. В детстве отец представлялся ей недосягаемым сказочным принцем с прекрасной внешностью того, кого мама на фотографии указывала как отца, и этот сказочный образ отца был ей несравнимо ближе того реального, о котором говорила мама.
После школы она легко поступила в вожделенный Химико-технологический институт (так он тогда назывался), а окончив его работала в некоем оборонном НИИ по специальности. В эти годы и умерла мучительной смертью её мама, то есть, ещё до Наташиного замужества и до явления в мир внучки – ах, как бы мама ей радовалась! Смерть мамы на всю жизнь осталась для Наташи горем, лютее которого потом для неё не было ни в чём. Больше года после смерти мамы Наташа ездила только на работу и никуда и ни к кому более, ни на дни рождения, ни на праздники, не отвечала ни на какие приглашения, звонки, никто вообще тогда не узнавал в этой девушке ту лёгкую, весёлую и всегда потрясающе остроумную девчонку, какой её и знали все друзья, сотрудники и многочисленные просто знакомые. Даже в Новый год ей ни к кому не хотелось, она запиралась в одиночестве, не наряжала ёлку, никаких яств и вообще ничего не готовила, никого не поздравляла и только плакала в такую ночь немерено, потому что «…мам, мам…а помнишь, как мы с тобой и бабушкой Новый год всегда встречали? Помнишь, как любили мы встречать каждый новый год, как без конца вламывались к нам соседи – деды-морозы, толстые снегурочки с бумажными косичками от ушей, старые зайцы с доморощенными повисшими ушами, серые волки с самодельными картонными мордами, чуть не из всех квартир чуть не со всех этажей вваливались к нам, мы даже дверь не запирали, помнишь, как трезвонил наш древний телефон, а трубку хватал любой из вломившихся зайцев, волков, дедов-морозов, кто оказывался рядом, помнишь, как было это всегда потрясающе весело, мам? Помнишь, как мы песни все вместе орали, мам?..» И вот теперь первый Новый год без мамы, Наташа не открыла дверь квартиры ни на один трезвон, и всё плакала, плакала. Лишь брала мамину старую гитару и тихо пела и пела все те песни, которые когда-то пели они с мамой, а уж на Новый год – особенно. Мамину гитару Наташа не отдала бы никому на свете.
Лишь спустя больше года она чуть приоткрыла наглухо ею задраенную дверь в мир и сделала шажок: позвонила давним друзьям, которые захлебнулись от радости слышать Наташку, и опять начала с ними выкатываться на слёты КСП, без которых раньше и жить-то не могла (так называемые клубы самодеятельной песни, при совке эти КСП, эти слёты были как глотки чистой родниковой воды в непроглядной мути жизни), и это тогда стало единственным местом, где душа её переставала метаться и кровоточить от тоски, и новые, и старые песни, которые она там впитывала, как живительные соки, заживляли её.
…А замуж она выскочила вдруг, именно – вдруг ! – за лихого парня Игоря, с которым познакомилась на одном из таких слётов. Оба они уже лет 10, а то и больше шлялись по одним и тем же слётам, на которых можно было свободно, легко дышать и говорить, только каждый в своей закадычной компании, а познакомились почему-то лишь теперь, вот ведь чудачка-судьба, как хочет, так и рулит! Игорь был хорош собой удивительно, к тому же весел, отчаян, лёгок в любом общении и какого-то глубинного, врождённого, что ли, добросердечия, с которым на деле прекрасно жить в монастыре, но очень тяжело – в миру. Они были ровесники и, когда познакомились, обоим было уже аж за 30, однако, и он и она умудрились до сих пор ни разу не вляпаться в семейную жизнь, и не имело никакого значения, что юность уже отгромыхала, что вроде бы пора и остепениться, только вот никак не получалось остепениться, потому что энергия жизни била в них фонтанами, хотя, казалось бы, с этого возрастного порога должна бы, вроде, затихать…
Она узнала, что после армии Игорь отучился и прекрасно закончил авиационный ВУЗ и, хотя его уговаривали остаться на кафедре вести научную работу и преподавать, он всё-таки решил пойти на завод, как когда-то его любимый дедушка, и с тех пор работал в сборочном цехе одного крупного авиазавода, причём трудился с гигантским энтузиазмом, с энергией, переливающей через все края его натуры, ему и в самом деле нравилась работа на живом производстве, каким бы нелепым и смешным это нынче кому угодно ни показалось.
…Девки же любили его так, что пух и перья летели, причём девки самого разного калибра и полёта, в том числе и очень, очень высокого, благодаря высокопоставленным отцам и всемогущим мамашам, да и что греха таить, и он девчонок любил, но чтобы взять и – жениться, нет, нет, такого уговора с судьбой не было пока, и тут никакие девчоночьи ультиматумы, рыдания с оплеухами по чудесной Игоряшиной физиономии, обманки, мольбы или картины потрясающих возможных перспектив профессионального роста не действовали, отскакивали от него, как гуттаперчевые мячики.
И тут вдруг нарисовалась Наташка, страшненькая, отнюдь уже не молоденькая, без малейших блестящих родственных связей или хотя бы одного, но влиятельного родственника…Все родные Игоря, все друзья онемели и окаменели, когда он вдруг нежданно-негаданно женился на Наташе, как если бы Тунгусский метеорит на башку грохнулся…Но Игорь-то точно знал: никого, кроме Наташки, он не хочет, никого! Эти два чудака как будто вылупились из одного яйца – так они чувствовали друг друга, так слышали, так понимали друг друга. И всё, что другие, то есть, нормальные люди делают с оглушительным шумом, треском и гамом, чтоб уж гульба, свадьба – так чтоб уж вся Вселенная содрогалась, чтобы у всех инопланетян уши вытянулись от зелёного изумления и недоумения: эк, эту маленькую голубую планетку колбасит, вся ходуном ходит – война там, что ли? – так вот, всё что у нормальных людей с грохотом, как и полагается, происходит, эти два инопланетянина, Игорь и Наташа, проделали втихаря ото всех вообще: в ЗАГСе они были лишь вдвоём, в обычных одёжках, а вот столик в дорогом весьма ресторане всё же заказали заранее и позвали на скромное торжество лишь лучшего его, онемевшего друга и её точно так же онемевшую подругу. Они были поразительно счастливы и по-настоящему весело всего лишь вчетвером отгрохали своё событие, а на следующий день тихо отметили всё то же самое у его разобидевшихся родителей. На житьё они поселились у Наташи, в её опустевшей без мамы двухкамерной конурке, хотя родители Игоря, очень солидные, состоятельные люди и звали их к себе, в роскошную квартиру на Кутузовке.
Так и получилось, что КСП (вроде даже нелепо звучит) и Игорь вытянули Наташу из трясины, в которую она неминуемо и добровольно погружалась больше года после смерти мамы.
А меньше, чем через полгода родилась крепенькая, большая и здоровая дочь, имя которой они с наслаждением выбрали вместе – Лёля, Лёлька, Лёлечка !!! Как же им нравилось повторять это имя на все лады, хотя никого с таким именем не было в роду ни у него, ни у неё.
Наташа любила свою дочь с самого её явления на свет, полностью уничтожив всю себя как индивидуальность, как иную, чем дочь, личность, иного, чем дочь, человека, всю себя подчинив дочери, точь-в-точь так ведёт себя медведица, или волчица, или ещё какой дикий большой зверь. А уж Игорь в доченьке души не чаял, и всё повторял: «Не девчонка, а – золото…». Это было почти полное и крайне, крайне! редкое родительское самозабвение.
Любовь на разрыв аорты – мучительнейшее, но осознанное и полностью добровольное самоуничтожение. Однако…разве хоть у кого-то она спрашивает разрешения на вселение? Она просто вселяется в сердце, разрастается в нём и часто разрывает его в клочья, а это всегда так больно… Любая любовь: к ребёнку, к маме или отцу, или любовь двух совсем уже взрослых людей друг к другу. Таким цветком зацвела, распустилась в Наташиной душе любовь, посаженная когда-то её мамой, то есть, любовь как неотъемлемая черта натуры. Любовь не имеет чёткого и универсального определения, в отличие от математических и геометрических понятий, потому что у неё нет единого, узнаваемого лика, потому что она многолика, и лики эти не схожи почти ни в чём, у неё нет никаких законов и границ. Она не подчиняется ни мольбам, ни уговорам, ни просьбам, ни угрозам, ни требованиям, ни слезам, она приходит, когда хочет, и уходит, когда захочет. И не надо искать ей никаких объяснений. Наташина любовь к дочери была так же несопоставима с обычными, понятными и общепринятыми любовями других мам к своим дочерям, как Жар-Птица несопоставима ни с какой птицей, даже самой чудесной, даже с Райской птицей. И как Жар-Птица не относится ни к одному птичьему семейству, так Наташина любовь к дочери не относилась ни к какому семейству или хотя бы классу-подклассу любовей матерей к своим дочерям.
Ах, как счастливо Игорь и Наташа могли бы прожить всю жизнь: они были одной крови, одной породы, одной касты, несмотря на то, что их социальные слои пересекались лишь в одной точке: слой, из которого происходил Игорь, набирал домработниц из того слоя, из которого происходила Наташа, однако по уровню интеллекта второй слой не только частенько не уступал первому, но и частенько возвышался над ним…Ах, могли бы, могли бы, если бы…если бы Игорь не начал круто слетать с резьбы. Он и в молодости, что началось ещё во время службы в рядах тогда ещё советской армии, любил не просто выпить, а напиться в хлам, абсолютно сохраняя при этом, как ни поразительно, и здравость рассудка, и память, и работоспособность, и умение держаться корректно с людьми. На работе он даже после самых, казалось бы, смертоудавочных попоек оставался здравым и чётким, хотя, чёрт его знает, как ему это удавалось, может быть, просто молодость тогда ещё была в нём сильнее водки, может быть…
Есть только две, но очень чёткие категории алкашей: первые, упившись, впадают в неистовство, ненависть ко всему и ко всем, в неконтролируемую и самую чёрную агрессивность и злобность, вторые – как на другом полюсе: упившись, становятся распахнутыми, открытыми для всех, готовыми отдать и сделать всё что угодно для любого, кто только об этом заикнётся, неконтролируемая распахнутая доброта правит ими неуправляемо. Игорь относился ко вторым, напившись, он становился размазнёй, ласковым телёнком, который от поднимающейся в нём нежности ко всем, тычется в каждого мягкой тёплой мордой и всех-всех-всех хочет сделать счастливыми, только не знает – как. С ним тогда можно было делать всё что угодно: попросить у него деньги – и он тотчас отдавал всё, что у него оставалось при себе, снять с него дорогущую кожаную куртку, подбить его на любую авантюру, именно его башку подставив под удар…А протрезвев и мучаясь дикой головной болью, он не помнил ни-че-го. И этот день сурка повторялся и повторялся без окончания.
Он медленно, но верно сползал в эту трясину, то ли потому что оказался всё же слаб духом, то ли потому, что ему это нравилось, то ли и по тому и по другому вместе, но он не отказывался, когда рабочие его цеха, с которыми у него сложились изначально очень уважительные отношения, стали всё чаще и чаще звать его после работы с собой, особенно в дни получки – отметить то одно, то другое, а то и просто так, вообще без повода. Он соглашался и шёл с ними в их прикормленное, глухое местечко за гаражами, и пил с ними по-чёрному, хотя насильно его никто не тянул. Он не видел, что изначальное, прежнее уважение к нему пролетариата постепенно переродилось в снисходительное презрение – он не заметил этого. Не мог им отказать или не хотел отказываться, потому что ему было в кайф? И то и другое. Даже когда дочь, Лёля, родилась – даже после этого он не бросил, не завязал, а погружался всё глубже и глубже. Наташа как умела изо всех силёнок пыталась за него бороться, пыталась с ним договориться, и он с ней соглашался во всём, но…хватало его максимум на месяц, а потом всё катилось туда же. Наташка патологически не умела закручивать смерчи скандалов с битьём тарелок, с хлестанием по физиономии пьяного в дупелину мужа, с воплями неземных субъектов – не умела и всё тут, она могла лишь горько плакать, видя вернувшегося Игоря вот таким, могла лишь пытаться просить его о чём-то, в общем делать всё то, что остальные, то есть, полностью нормальные бабы называют «быть тряпкой», размазнёй и чему без сомнений лепят с размаха ярлык «так тебе и надо!». Ей было очень трудно: новорожденная дочь и – муж, уже неумолимо становившийся махровым алкоголиком. Однако он целых 2 раза согласился на «зашивание» на 3 месяца каждый раз и даже стойко выдерживал зазывные кличи рабочих своего цеха, но…буквально на следующий день после того, как 3 месяца заканчивались, он напивался в дупелину. Жить с мужем-алкашом, даже и не бушующим, а тихим, всё равно очень тяжко, как будто тащить на своём горбу невыносимую ношу, раздавливающую в месиво.
Лёлька, когда была маленькая, обожала папу, причём, особенно, когда он возвращался домой такой странный, мотающийся из стороны в сторону, едва стоявший на ногах, и даже мерзкий дух, исходящий от него в такие дни, не отвращал Лёлю…Мама почему-то каждый раз тихо плакала и в чём-то его уговаривала, а Лёлька – кидалась к нему на шею и умирала от распирающей её существо любви к папе, он такой был особенно ласковым, каким-то настежь распахнутым для Лёльки, любимой им до умопомрачения доченьки, он еле ворочал языком, но всё равно начинал играть с Лёлей во всё, чего бы она ни захотела. Она любила папу любым, а таким – особенно, это лишь с годами она поняла, как тяжко приходилось тогда маме…А Наташа ничего не могла с собой поделать: она до кишок ненавидела алкашество Игоря, но она всё ещё, как прежде, до оторопи, до замирания сердца любила того родного и ненаглядного, который был замурован в ненавистный толстый панцирь алкаша, причём даже годы совместной жизни не сняли с её любви ни одного кольца даже самой тонкой стружки, она любила его, любила, любила, потому что под мерзким коконом алкаша жил по-прежнему всё тот же самый – безмерно любимый парень, но Наташа не знала, как сбросить с него и сжечь этот мерзкий кокон. В ней билась болезненная, жгучая жалость к Игорю и такая же жгучая, неистребимая нежность, но ведь так не бывает, не бы-ва-ет!!! А вот и бывает…
Но в конце концов она стала уставать бороться, не знала, как удавить эту дрянь…И наконец совсем устала. Они не разводились, а просто разъехались, когда Лёле было 5 лет. Уход из дома папы стал для Лёли ударом хлыста, она ещё не могла знать, что такое жить бок о бок с запойным алкоголиком, даже если этот алкаш – всё ещё безмерно любимый муж, а для Лёли он был просто такой любимый папка, тогда зачем, зачем он уехал от них??? Ведь они с мамой так его любят! Игорь уехал жить к родителям, которые безоговорочно винили во всём Наташу. К тому времени Игоря уволили с завода, да и сам завод в те годы стал клониться к развалу вместе с совком. Игорь стал чередой сменять какие-то никчемные, бросовые работы, с которых его быстро гнали, однако затормозить не мог, да и не хотел: то он был сборщиком какой-то мебели, то где-то что-то грузил, то в бутафорском обличье бургера раздавал флайеры, то ещё какой-нибудь хренотенью подвизался, но максимум сколько он мог продержаться на любой работе – месяц, потом опять и опять искал другую.
От родителей он вскоре переехал жить к какому-то давнему другу, тоже капитально пьющему, тоже подвизающемуся время от времени на всяких бросовых, ничтожных, но кому-то очень нужных работах. Оставаться совсем без работы Игорь не мог: он хотел и давал жене и дочке почти все свои смешные заработки, оставляя себе лишь на бухло с другом-собутыльником. Игорь приходил к жене и дочке часто, даже очень часто и, хотя видно уже было, что он спивался, но любовь в нём, в этом алкаше, не умирала. Он любил Наташку так же, как и прежде, а Лёля, оооо, Лёля! Она стала для него единственным светом души и жизни…если бы он мог завязать, ах, если бы мог! Но та алкогольная мразь, которая поселилась в нём, была сильнее его самого, она правила и рулила им, он её ненавидел, но вырвать из себя никак не мог.
Наташа из себя вылезала, пытаясь вырвать с корнем очень болезненную нежность к этому человеку, которого она и поныне называла своим мужем и никакого другого мужа, даже самого непьющего, самого успешного, во всём хорошего и положительного – не хотела. Однако теперь, когда они зажили порознь, Игорь приходил к ним почти всегда трезвый, лишь иногда в подпитии, но никогда – вдрызг упившимся. Ещё когда он жил с ними и стал почти каждый вечер возвращаться домой пьянь пьянью, Наташа, встречая его, не находила внутри себя даже тени ненависти к этому алкашу, который делает их семейную жизнь отвратительной, вонючей. Ведь должна бы вспыхнуть и разгораться ненависть, лютое раздражение, а были лишь жгучая жалость и болезненная нежность. Не относилась Наташа к нормальным тёткам, никаким боком не относилась.
Так что не было ни скандалов, ни истерик, ни выяснения отношений, даже примитивнейшего развода с отметкой в паспорте – и того не было, просто тихо-мирно разъехались в разные стороны, и тут у них всё было не как у всех людей…Ну, набили бы друг другу морды до фиолетовой расцветки, до кровоподтёков, до разбухания губ, как будто ботоксом накачанных, ну, потаскали бы крепко друг друга за волосы на глазах у орущей дочери, ну, наорали бы друг на друга так, чтобы чёрная ненависть накрыла наконец с потрохами, может, и легче бы им стало…а, может, и не стало бы…так ведь нет! Он тогда просто тихо собрал своё барахло, Наташа ему помогала, и Лёля – тоже, хотя ничего не понимала, перед выходом они присели на дорожку, потом он поцеловал своих любимых девчонок и опять же тихо – отвалил.
С деньгами становилось всё беднее, и Наташа вышла на прежнее место работы, хотя и НИИ этот, когда-то хорошо питающийся от оборонки, уже загибался, хотя зарплатки ещё какие-то выдавали, и работками ещё какими-то обязывали, но выбора у Наташи не было, хоть так…Лёлю отдала в детский сад со всеми вытекающими из этого рядовыми последствиями вроде перманентных детских болезней, горьких детских слёз от детсадовских обид, но больничные по уходу за больным ребёнком бедный, чахнущий НИИ всё же оплачивал.
Лёля росла и именно в прекрасные черты Игорева лица, черты как будто с полотен художников Возрождения, и перелилась незаметно её внешность с началом её отрочества, и от страшненькой маленькой девочки, так походившей в детстве на страшненькую лицом маму, постепенно не осталось ничего, а явилась, становясь всё явственней, как будто совсем юная Мадонна то ли Рафаэля, то ли Перуджино, а внутри этой юной Мадонны теплился неугасимый нежный свет чистоты и отзывчивости, так явно доставшийся ей от мамы. Юная Лёлька искренне, вовсе не прикидываясь и не кривляясь, не осознавала своей чудесности, и на все юные сполохи яркой влюблённости в неё мальчишек отвечала искренним добросердечием, также искренне не понимая, что тяжело влюблённым в неё мальчишкам нужны совсем от неё иные чувства, а вовсе не добросердечие и чуткость – это не нужно! А Игорь точно знал, что измордует в кровь любого, кто обидит его девочку, его Лёлю, и ведь и правда измордовал бы, даже и несовершеннолетнего – хорошо, что повода не возникло.
А ведь в детстве и раннем отрочестве Лёля была настолько страшненькой и неуклюжей, какой и мама её была в своём детстве, что дети, очень жестокие существа, не хотели, чтобы она хоть как-то участвовала в их играх, особенно в детском саду, издевались над ней, но…для всех её ранних горьких слёз и ран у неё рядом всегда была мама, которая как невидимым коконом обволакивала Лёлю любовью, и изощрённые детские жестокости не проникали в Лёлину сначала совсем маленькую, но с годами растущую и расцветающую душу, так бывает, когда непривлекательный, едва заметный, страшненький с виду бутон невидимо, в глубине, втайне от всех наливается чудесными соками и красками и однажды распускается…
А Наташа была для дочери таким камертоном, который безошибочно отзывался на любой звук Лёлиной, даже едва ещё только распускающейся души, и именно Наташа сумела не дать Лёлиной ране от ухода Игоря сделаться кровоточащей и незарастающей на всю будущую Лёлину жизнь, Наташа сумела найти для 5-летней своей доченьки такие понятные и простые слова о разверстой пропасти между мамой и папой, об уходе папы, что для Лёли разъезд родителей не перерос в чёрную трагедию, тем более, что папа часто к ним приходил, причём, что важно – всегда трезвый, и мама всегда его радушно и хлебосольно встречала, он очень много времени проводил с Лёлей, много с ней разговаривал обо всём на свете (его богатейший интеллект каким-то образом оставался в нём жив, алкоголь не мог его расплющить), много ездил с ней по всяким интересным, в том числе и для маленькой девочки, местам, да и мама часто ездила вместе с ними: то они в Музеоне весь день, где можно любую скульптуру трогать руками, а, если очень понравится, то и обнять, а то и лазить по ней, причём папа про эти скульптуры много любопытного рассказывал, то они на дизельной подлодке все углы обшаривают, все закоулки рассматривают, то они в японском садике в Ботаническом саду, то на Солярисе в АртПлей, то в захватывающих душу разных павильонах ВДНХ, то поедают сногсшибательные пирожные в жутко исторической Булошной на 5-ти углах невдалеке от Покровки и Чистых прудов, то....да где они только ни побывали, что только ни смотрели-разглядывали…То есть, маленькая Лёля очень быстро перестала ощущать трагизм в том, что папа теперь не жил вместе с ними, а лишь приезжал, зато часто и всегда это сулило что-нибудь дико захватывающее. Это притягательное и очень любовное отношение Лёли к отцу осталось у неё на всю её жизнь, но лишь во взрослости она поняла, как много вложила в это отношение её мама.
Вообще Лёлька получилась как будто единичная авторская работа то ли небес, то ли природы, то ли ненормальных её мамы и папы, то ли ещё кого-то небесно неведомого. Она никак не вписывалась в табун своих ровесников: они уже с 12-13 лет разговаривали друг с другом только матершиной, Лёлька – никогда, ни разу. Сверстники её почти постоянно, на ходу ли, сидя ли на уроках в школе, были уткнуты в свои смартфоны, Лёлька ни за что не позволяла себе уткнуться в свой смарт при учителе, вообще при человеке, который им что-то рассказывает или просто говорит. Её одноклассники в жуткие годы отроческой ломки чуть ли ни ненавидели своих родителей, на любые мнения которых по любому поводу, вопросу плевали открыто, демонстративно, они – ничего не читали, кроме чудовищно безграмотных и жутко тупых сообщений друг другу, кроме чудовищно дебильных соцсетей, ничего не слушали, кроме до крайности дебильных блогеров, Лёлька же, не гнушаясь и перепиской в чатах, запойно читала в электронной книге и родных, и импортных авторов, и классиков, и современников, и для Лёльки даже в этот жуткий период взросления мама и только мама стала настоящей и единственной подругой, перед которой она не боялась быть собой в любом проявлении, то есть даже в те годы, когда дети начинают люто ненавидеть своих родителей ни за что-то, а просто так – за то, что вечно лезут в их взрослеющие дела, за то, что вечно лезут со всякими своими требованиями, вопросами, наставлениями, за то, что не дают им жить в свои 13, 14, 15 и более лет так, как хочется, да и вообще за то, что они, родители, вообще есть и деваться от них некуда. Этим отрокам не приходило в башку, что, будь они без родителей, то есть, сиротами, они бы совершенно по иному смотрели на всё. И вот при том, что Лёлька ненавидела быть как все, делать всё, как все, вести себя, как все, не выносила бегать в табуне – при всём этом она почему-то не стала изгоем среди ровесников, одноклассников, даже наоборот – они невидимо то ли преклонялись, то ли втайне крепко завидовали её пиратской независимости, её чуть ли не детской и такой нескрываемой любви к маме да и к папе тоже, и они втайне жаждали быть отмеченными, выделенными среди остальных именно этой, такой независимой от них девчонкой. Лёлька не чуралась никого, ко всем была одинаково ровно открыта, была от чтива и от природы поразительно остроумна и весела, а уж когда начинала что-то рассказывать, то целые табуны вокруг неё собирались и гоготали, как молодые жеребцы – так она умела не просто рассказать какую-то совсем простую житейскую сценку, но умела изобразить её в лицах с разными интонациями: то, как на улице два попавшихся навстречу кришнаита уговаривали её купить книгу знаний или то, как цыганки обступили её и лезли погадать, ведь они не знали, что денег у неё – голый кукиш, да и много чего ещё, причём именно самые бытовые ситуации на улице ли, в метро ли. Повторить её историйки не получалось ни у кого, так артистично, так ярко она всё изображала в лицах. И хотя она привыкла чувствовать себя королевой, что было посажено в ней чуть ли не с рождения мамой, она, как ни поразительно и ни парадоксально, тем не менее не стала высокомерной, чванливой, хотя некоторые, особенно, сверстницы именно таковой её и называли и всячески это своё отношение демонстративно выказывали, но Лёля просто не обращала на это внимания. Не было в ней надменности, презрения, заносчивости, чванливости, гонора, ну, хоть убей – не было, не поселились.
Наташа очень трезво понимала, что, если в школьные года Лёльку необъяснимо миновала первая любовь, которая у всех именно в эти годы шарахает по мозгам кувалдой, то она всё равно настигнет её девочку рано или поздно, это неминуемо, от этого не может удрать ни один человек на свете, потому что «…любви прозрачная рука Однажды так сжимает сердце, что розовеют облака, и слышно пенье в каждой дверце…». Наташка знала: грянет и ещё как, не знала только когда именно, и от этого, только от этого она уже заранее паниковала, она совсем не знала, как повести себя тогда, когда это всё же случится, чтобы её Лёлька не пропала зазря…А ведь страшнее первой любви только последняя…А ещё смертоносней и губительней та первая любовь, которая, проскакивая обязательную ступень в отрочестве, нападает на уже повзрослевшего человека лет эдак с 18-ти, а уж если вообще после 20-ти лет – почти наверняка искалечит на всю оставшуюся жизнь. Но у любви нет никаких законов и обязанностей, она приходит и уходит, когда ей вздумается, а уж предсказать её приход совершенно невозможно. Как, почему первая любовь не схватила Лёльку за растущее её сердечко тогда, когда всех без разбора отроков хватает? Так необъяснимо бывает, когда человек, не ведая о том, что идёт по минному полю, проходит его спокойно от начала до конца.
До оторопи, до почти полной бессоницы трепетала Наташа от того, что Лёля, когда её рано или поздно настигнет жуткое пугало первой любви, наложит на себя руки, как было с одной, ушедшей в давнее, молодое прошедшее, сотрудницей, которую намертво раздавил гигантский груз её неразделённой любви к сотруднику. Наташа теряла мозг при мысли о том, что Лёля может найти отдушину в наркоте или алкоголе, тяжко было само осознание того, что Наташе здесь неподвластны никакие рычаги: ни откровенные разговоры, ни уговоры, ни доводы умного рассудка, ни примеры из жизни – всё будет тусклым, пустым и никчемным, наверное, просто надо будет всегда быть рядом с Лёлькой, когда этот кошмар накроет её девочку, просто быть рядом и всё.
И чем спокойнее тянулось всё Лёлькино отрочество, в котором не взбулькнул ни разу всплеск юных, обычно бешено бушующих гормонов (как будто у Лёли эти гормоны ещё спали в анабиозе, когда у всех её ровесников они уже вовсю бушевали), тем сильнее и больнее натягивались жилы Наташиного сердца в преддверии неминуемого ожидания такового всплеска в ближайшей доченькиной юности: Наташа знала точно, безоговорочно, что то, что психика организма не пережила вовремя, то есть тогда, когда по всем биологическим параметрам организму полагается пережить, это обязательно настигнет несчастный организм позже, но это уже будет не всплеск гормонов, а всё сметающее на пути цунами, и вот именно этого трепетала Наташа. Это сродни тому, что не переболев корью в детстве, взрослый человек болеет ею несравнимо тяжелее, чем дети.
Наташа ушла из своего родного НИИ, работа в котором стала больше походить на благотворительность, и устроилась библиотекарем в крутую школу-лицей, где как раз и училась Лёля, и тут прекрасно сошлось всё: очень даже нехилый заработок, Лёлька можно сказать почти всё время на виду у Наташи, близость лицея к дому, неиссыхающая любовь Наташи к чтиву (а читала она запойно и современных авторов, и классиков, и отечественных и импортных, легко и свободно плавала в книжном океане, и могла с ходу обрисовать того или иного автора, его стиль, его нынешнее место в литературе, независимо от своих личных предпочтений или чувства брезгливости к некоторым, так сказать, писателям), так что работа в библиотеке была специально как будто для неё и создана, да и преподавательский коллектив, несмотря на дикую разношёрстность, всё же оказался весьма в целом высокого уровня интеллекта. Те денежки, которые как-то зарабатывал и приносил им Игорь, были как слёзки насекомого. При лицейском же нехилом заработке в очень гнилые и хилые годы Наташа могла спокойненько оплачивать не только обучение Лёли в крутом лицее, но и танцевальную студию, в которой Лёля занималась аж с 6 лет. Таким манером Наташа держала под прицелом даже не двух, а сразу нескольких, жизненно важных лично для неё зайцев: во-первых, она всегда могла знать местонахождение своей Лёли, тем более, что Лёльку такое положение вещей совершенно не смущало, не стесняло, не унижало и даже бывало порой удобно, потому что она всегда могла прибежать к маме в библиотеку, когда нужно было что-то сказать, спросить, уведомить о чём-то. Во-вторых, совсем немалый заработок позволял Наташе ещё и постоянно пополнять банковский вклад на Лёлю, который она открыла очень вскоре после рождения дочери в государственном банке. В-третьих, Наташе ко всему прочему нравилась работа библиотекаря, потому что она сама очень много читала и импортного, и родного чтива, как современного, так и классического, и ей нравилось, выдавая книги, разговаривать о книгах со школярами всех возрастных мастей. В-четвёртых, оказалось, что ей очень уютно вариться в преподавательском коллективе лицея при всей его разношёртности, неминуемых в любом коллективе мелких или крупных конфликтах…всё равно ей было в той среде уютно, потому что люди с интеллектом, даже ругаясь, никогда не переходят незримую черту, за которой расцветает махровое хамство: злобное, чернющее хамло – это всегда (и исключений здесь нет!) биологические особи на уровне плинтуса, которые, как ни сожалей об этом, но необходимы для биологического равновесия – так уж устроен мир, причём устроен не людьми, а кем-то неведомым свыше. Ну, и наконец в-пятых, совсем уж на бытовом уровне, лицей находился в двух шагах от дома, кроме того, можно было всегда выбежать за продуктами – тоже рядом. А образование лицей давал отрокам блистательное – благодаря высочайшему профессионализму преподавателей. Лёля сначала училась в гуманитарном классе, причём училась с кайфом, с наслаждением – уж очень хотела свободно заговорить сразу на 2-х языках: английском и французском, потом добавила факультативно ещё и итальянский: она обожжжжала эти языки, и они как будто чувствовали её обожание и давались ей настолько легко, что француженка и итальянка даже спросили её как-то, не изучала ли она эти языки когда-нибудь раньше? Наташа ничем не могла ей в этом помочь, потому что и школьный-то свой английский еле-еле помнила…Но в 7-ом классе Лёля так вдруг «заболела» набирающей силу и моду биоинженерией, что перешла в биологический класс и больше уже ничего другого не хотела. Наташа приняла это со спокойным пониманием и поняла, что через год надо будет найти для Лёли самых классных репетиторов, не жалея на то никаких денег, для поступление на факультет биоинженерии МГУ.
Из всех зарабатываемых денег Наташа на себя, на свои едальные и всякие простые бытовые потребности тратила нищенский минимум, впритык, но обязательно пополняла тот давний сберегательный счёт банка, который открыла втайне даже от Игоря вскоре после рождения Лёльки, для Лёльки, и с тех пор не взяла оттуда ни рубля, лишь сократила пополнения, когда много денег стало требоваться на Лёлину танцевальную студию, а позже, за 2 года до окончания дочерью школы – на необходимых репетиторов для поступления Лёли на факультет биоинженерии МГУ, о чём дочка бредила до такой степени, что даже на какое-то время забросила танцевальную студию, без которой она вроде бы не могла жить…
За 18 без малого лет на Лёлином сберегательном счёте накопилась внушительная сумма, но Наташа даже Лёле об этом не говорила: трусила в самой глубине души, что дочь вдруг начнёт клянчить хотя бы часть этих денег, уверять, что это вопрос жизни и смерти…короче – молчала мёртво.
Лёля поступила на биоинженерный факультет МГУ легко, играючи, и Наташа, может быть, впервые в жизни, мысленно погладила сама себя по головке и сама же себе ни для кого неслышно сказала: «Ты молодчинка, Наташка, ты всё-всё сделала правильно…».
Девочка мечтала о работе в области эволюционной геномики и училась прекрасно не от зубрёжки, а от страсти к знаниям, к сияющей вожделенной мечте. У неё с первого же семестра учёбы была повышенная стипендия, и тогда же она сразу устроилась на полставки на кафедру – на какую работу взяли, на ту и согласилась, но уже к концу 1-го курса её стали потихонечку привлекать к научной работе кафедры, и она чуть не визжала от восторга, всё больше влюбляясь в выбранную специальность.
И вот тут – грянуло. И хотя Наташа давным-давно уж внутренне вся сжималась в ожидании неуминуемого этого, но когда это грохнуло, оно почему-то оказалось неожиданным, как удар кувалдой. Именно там, на кафедре Лёля познакомилась с Эльдаром, который уже заканчивал аспирантуру и после защиты кандидатской безоговорочно планировал уехать в родной Дагестан и там развивать дальше свою научную деятельность, потому что не мыслил своей жизни без родной земли, без науки и без семьи, а наукой он занимался с наслаждением, с азартом, забывая о времени. Он был очень красив, и в том, как он держался не только с сотрудниками, но с любым человеком, а уж с женщинами – особенно, был совершенно не наигранный, не публичный, а какой-то то ли врождённый, то ли вложенный воспитанием спокойный и блестящий аристократизм. За свои 19 лет Лёля умудрилась ни разу не влюбиться так, чтобы только перья во все стороны полетели, а уж сколько было в неё по уши влюблённых, сходящих с ума от любви к ней ещё со школьных лет – и не сосчитать. Ко всем ним она относилась очень дружелюбно, но полюбить почему-то не смогла никого из них, и это в том возрасте, когда все остальные от бесящихся юных гормонов влюбляются на смерть, а Лёлю вот миновало. Именно это и пугало и страшно настораживало её маму, потому что Наташа точно знала, что чем позже настигнет первая в жизни любовь, тем кровопролитнее она будет, но она сама произвольно, без всяких законов решает, когда и кому сжать сердце до «розовых облаков». То что схватило Лёлино сердце совсем не было любовью с первого взгляда, совсем. Лёля и сама не поняла, как она умудрилась не влюбиться, неееет, а именно полюбить. В эту первую в своей жизни любовь, позднюю первую любовь, Лёля ступила, как в чарусу, не зная, что это чаруса, которая затягивает жертву медленно и безвозвратно, всё глубже и глубже, но не было ни страха, ни желания выкарабкаться. И если бы кто-то напрямую спросил её «Что ты в нём так полюбила?», она бы вообще не нашлась что ответить – не знала.
Лёлька чуть только не поселилась на кафедре – чтобы видеть Эльдара всегда, обсуждать с ним научные проблемы, дома же, в долгие праздничные дни она не находила себе места, но – она начисто потеряла аппетит, даже ночной, до которого прежде была большая охотница, теперь же она литрами глотала кофе и воду, почти потеряла сон, лишь впадая в полное прыгающих видений прерывистое забытьё то дома, то в общественном транспорте, проезжая нужные остановки, и совсем уже близко подошла к той грани, за которой начинается тихое безумие. Она больше не хотела видеться с друзьями, не ходила ни на какие студенческие весёлки, забросила танцы, без которых прежде не могла жить, и она совсем перестала разговаривать с мамой, с мамой (!), которая была для неё лучшей подругой её маленькой жизни. Наташа смогла лишь по мелким кусочкам, вытягивая их в разное время то хитростью, то обманом, сложить кое-как уродливый паззл и – ужаснулась тому, что увидела ! Её дочь, её Лёлька, её маленькая девочка влюбилась в парня-мусульманина…
Ах, если бы только можно было внедриться вглубь мозга, найти, увидеть в устройстве и работе этого тончайшего, сложнейшего механизма ту крохотную клеточку, которая одной лишь своею малостью заставляет человека терять всего себя от любви, увидеть эту клеточку любви…Наташа даже не думала, а точно знала, что она бы вырвала эту клеточку из сложного сплетения мозга своей Лёли, вырвала бы и всё! И однажды она, в упор глядя на дочь, спросила: «Кто он?», и Лёля, исхудавшая, пострашневшая от терзавшей её любви, тихо ответила: «Мама, я люблю Эльдара…Он мусульманин, мама, и, если ты мою любовь отвергнешь, то я лучше уйду от тебя, я отрекусь от православия и приму его ислам, если он так мне скажет, но я не отрекусь от него, потому что я люблю его…Я пойду за ним, куда угодно, и, если он велит мне, то я приму его веру…». Вот тогда-то впервые в жизни Наташа мерзко взвизгнула, как будто лезвие гильотины обрушила: «Только через мой труп!!!!», и в тот же миг поняла, что наступила на минную перетяжку (чего в реальной жизни вовсе не знала), но осознание было именно такое и очень страшное, что стоит сделать лишь ещё шаг и рванёт всё в клочья так, что больше она свою Лёльку не увидит уже никогда, и слова, уже совсем готовые рвануть страшную перетяжку «Будь ты проклята! Ты мне больше не дочь!», комом застряли в горле, и Наташа вдруг с ужасом увидела себя со стороны, с ужасом увидела, что в этот миг она ненавидит свою любимую, такую ненаглядную доченьку…Ну, а потом было вот это: она проглотила жуткие, несказанные слова и от их смертельного яда побелела лицом и руками. Лёля страшно испугалась, подхватила маму, оттащила на кухню, влила ей сквозь синие губы валокардин, потом села напротив неё, взяла её руки в свои, уткнулась в них и затихла. Сколько времени они так просидели? Они не знали. Наташа не плакала, ни слёзки не проронила, поцеловала долгим поцелуем мягкое пушистое девичье темечко дочери и прошептала: «Лёлечка моя, пока лучше уходи…».
А ведь Эльдар не давал Лёльке никаких поводов, никаких знаков для развития любви, он всегда был с ней так же приветлив, внимателен и отзывчив, как и со всеми остальными сотрудницами, но не мог же он не видеть, что девчонка-студентка с ума сходит от любви к нему: Лёля изо всех силёнок комкала и прятала свою любовь, она не понимала, что её всё равно видят все окружающие, в том числе и сам Эльдар, не понимала, что спрятать любовь невозможно, как её ни комкай, как ни запихивай в тёмный угол души. Лёля знала, что, если бы он только поманил её, она готова была бы уехать с ним, за ним куда угодно, даже в чужой, неведомый и далёкий Дагестан, который Эльдар боготворил, готова, если так надо будет, отречься от православия и принять ислам, хотя она совсем не представляла себе, что такое в реальности жизнь настоящей женщины-мусульманки. Она даже маму, любимейшего своего человека на свете, готова была оставить…
Эльдар при всём его радушии и кажущейся открытости был на деле очень закрытым человеком: он никому не рассказывал о своей личной жизни и о своей семье, все знали лишь, что он боготворит своих мать и отца, что имеет он тучу разнокалиберных родственников, которые часто без повода присылали ему посылки с потрясающими домашними вкусностями, которыми он и угощал сотрудников.
Вот что Наташа точно знала, так это то, что вытянуть из чарусы не сможет жертву никто, что помочь здесь ничем нельзя, что первой любовью надо переболеть как ветряной оспой или коклюшем, но давно известно, что, если не переболеть детскими болезнями именно в детстве, то во взрослости эти же детскости наваливаются страшным кошмаром.
А потом Лёля ушла в свою комнату и покидала в большой чемодан какие-то свои манатки…Наташа опять стояла в коридоре, стояла ледяной глыбой, статуей, она не плакала, и глаза у неё были стеклянными. Уже распахнув входную дверь и выставив наружу отвратительно опухший чемодан, дочь взглянула на маму, взяла её ледяные, ни на что не реагирующие руки в свои, уткнулась в них лицом и сказала в эти руки: «Мама, мама, не ищи меня, ты меня не найдёшь. Я сама буду тебе звонить, но я сразу узнаю, если с тобой что-то случится, поверь – узнаю, и я сразу приеду…». И ушла, закрыв за собой дверь тихо и мягко, так выходят, когда дома лежит тяжелобольной или покойник. А Наташа, не ощущая течения, потока времени всё стояла и стояла, окутанная коконом пустоты и ощущением смерти.
Из лицейской библиотеки, где она продолжала работать даже после окончания Лёлей лицея, Наташа уволилась сразу, как ни уговаривали, уволилась, наворотив три короба такой крутой, но очень правдоподобной лжи, что её всё же отпустили, попросив доработать хотя бы одну неделю, чтобы можно было найти новую библиотекаршу: невыносимо было даже самое сознание необходимости видеть ежедневно и коллег-преподавателй, и юных лицеистов, разговаривать с ними, что-то объяснять, советовать…
Она почти перестала есть, но много пила воды из-под крана, даже чай не заваривала, почти не спала – лишь проваливалась то днём, то ночью в мелкое, горячечное и прерывистое забытьё на час, на два и выныривала сразу, рывком, хотя её никто не будил. Она совсем не брала трубку мобильника, как бы настойчиво он ни трезвонил, она даже не смотрела на номер вызова. Читать забросила вовсе, а ведь без книг не могла ни жить, ни дышать, однажды открыла начатую ещё до того книгу, новый полубредовый роман современного отечественного, так сказать, автора…с таким же успехом она могла смотреть в пустоту, зачем-то размахнулась и влепила бедного ультрапопулярного автора в стену, как если бы залепила ему смачную оплеуху, хотя автор этот ни в чём не был виноват, ну, разве что лишь в удушающей его, смачного бедолагу жажде земной славы и неохватных, немереных настоев бабла, да и то сказать: разве это вина его? Это же всего лишь блажь трепещущего маленького полуидиотика. Больше Наташа не взяла в руки ни одной книги. Промелькнула отчётливая мыслишка покончить со всей этой жизнью каким-нибудь простым и безболезненным способом, самый простой из которых – заглотить сразу две упаковки крепкого снотворного, на который даже и рецепт не нужен. Но – значит никогда, НИ-КОГ-ДА больше не увидеть Лёльку, свою Лёльку?! Нет, нет! Всё что угодно, но только не это. И вдруг внезапной вспышкой решила: надо устроиться на такую работу, где мозгам, то есть, работе мозга со всеми его воспоминаниями, калёным отчаянием, рвущей в куски болью души не останется ни времени, ни места. А организм у неё, видимо, от природы был крепким: не случилось ни инсульта, ни инфаркта.
Ни один человек на всём белом свете не волен решать, когда и где ему родиться. Наташа родилась в самые махровые годы совка, хотя уже давным-давно послевоенные, и всё было, как полагалось: голосистое пионерское детство, горластая комсомольская активная жизнь и – никакой веры, никаких храмов, никаких христианских почитаемых святых дат, так было принято в её семье, так было принято в школе, в институте, так было принято вообще при совке, в котором она родилась, росла, жила. Правда, именно в институте что-то начало перекособочиваться в Наташином сознании, когда она открыла для себя сказочный, волшебный мир, о котором даже и не подозревала, сначала мир самиздата, а потом другой, объявший её на всю жизнь – мир самодеятельной песни и начала ездить на все, какие было возможно, слёты этих самых песенников, КСП (клуб самодеятельной песни). Именно тогда она поняла, что можно, оказывается, говорить, слушать, думать не так, как указывает комсомол и старший наставник его – партия, КПСС, а по-иному, по-своему, она поняла, что собственные мысли, видения, умозаключения, мировоззрения и мировосприятия перестали совпадать с теми, которые указывал комсомол…Однако она не стала ярой диссиденткой, да и просто диссиденткой, но уже сама мысль о том, что после комсомола надо вступать в партию вдруг увиделась ей страшным уродом, и вместе с этим переломом тихо кончилась розовая влюблённость в жизнь, зато сильно окрепла влюблённость в друзей. А ведь именно её начальник в НИИ настойчиво твердил ей, что «…надо, надо обязательно вступать в партию! Ты, Нататья, прости меня – дура! Ты не понимаешь, что тебя, беспартийную, всегда будут обходить и премиями, и карьерными повышениями…». Она благодарила его за ценные наставления, обещала подумать, но внутри себя знала точно-преточно: пошла в жопу вся эта КПСС вместе с её верными слугами!!!
Не став диссиденткой, то есть, не выступая открыто против «совка», она, поездив по стране (её часто посылали в командировки, а ещё она много ездила с друзьями, но было всё это ещё задолго до рождения дочери), побывав в разных её многоудалённых сторонах, в том числе, на Урале, на севере, в Сибири, узрев, как живут люди не в Питере и Москве, а в малых и больших городах и городках, в глухих провинциях и умирающих деревнях, она, когда-то ярая пионерка, потом истовая комсомолка постепенно, незаметно даже для себя, как-то исподволь люто возненавидела совок ещё лет за 10 до его кончины, причём могла абсолютно чётко сказать за что: за махровую фальшь, лицемерие, показуху, за нищебродство и убогость жизни людей в провинциях при роскошестве и обжорстве партийных указчиков на всех уровневых жёрдочках, за махровое замалчивание жуткой наркомании, а в своей родной Москве – ещё и за недоступность книг, без которых она жить не могла, даже Булгакова, а уж про Солженицына и говорить нечего (вернее, их можно было купить на чёрном рынке на Кузнецком, но даже не втридорога, а в десятеро), за недоступность фильмов тех режиссёров (даже родных!), которых так хотелось посмотреть, невозможность купить в магазинах вожделенные винилы The Beatles, Deep Purple, Rolling Stones, Creedence и много-много кого ещё, а уж про театры и говорить нечего – а так хотелось всё это читать, смотреть, слушать, причём для партийных указчиков, их детей и родственников всё-всё это было доступно в изобилии в закрытых от простого люда магазах, таких же закрытых кинопоказах…Не за убогость быта, одежд, а вот именно за всё названное, а ещё, конечно, за «колбасные» электрички, за заброшенные, спивающиеся деревни возненавидела Наташа «совок», всю эту партийную зажравшуюся мразь, возненавидела за то, что всех людей, кроме себя и «своих», втаптывали они, возомнившие себя полубогами, в дерьмо, низвели людей «не своего круга» до уровня, по их понятиям, быдла, себя же почитая сверхчеловеками – как же она всех их ненавидела! Слёты КСП стали для неё настоящей отдушиной из вони, в которой невозможно было жить и дышать, но как-то вот она, и Игорь, кстати, тоже, умудрились не загреметь при такой ненависти туда, куда воинствующие, настоящие диссиденты, которым ломали жизнь, гремели. Но со щемящей до слёз теплотой, необъяснимой жалостью и болью вспоминала Наташа всех-всех, кто провёл её в те гадские времена по дорожке взросления, а потом юности и молодости, провёл не с ненавистью к жизни, а с добротой и любовью, это уж не говоря о маме и бабушке: потрясающие учителя в школе, особенно учительница-еврейка по русскому языку и литературе, учительница по математике, целый ряд изумительных преподов-интеллектуалов в институте. А уж какие друзья были в отрочестве, юности и молодости!…И вот эти два несовместимых чувства в Наташиной душе коробили и жгли друг друга: ненависть к совку и любовь к тем людям, которые именно при совке провели душу через гниль к свету. Примирить эти два чувства Наташа так и не смогла, а столкновение их внутри живого существа всегда было очень болезненным, но истреблению они не поддавались.
А Лёлька родилась уже тогда, когда совок осыпался, как прогнившая стена…
И когда уже после кончины совка кто-нибудь при Наташе говорил, исходя свисающими, длинными липкими соплями, о том, как прекрасно жилось всем (всем!!!!) в те года, Наташе хотелось всей пятернёй с размаха влепить по этой роже, потому что этот, значит, никогда не знал ни совковой нищеты, ни совковой убогости жизни, а жировал на партийных жирных полях этой самой жизни.
Если бы Наташа была верующей, то с уходом Лёльки, может быть, ей было бы за что уцепиться, но не было тут никаких корней ни в семье с мамой её и бабушкой, ни в совковом пионерско-комсомольском воспитании, а ни один человек на свете не волен выбирать, где и в какое время ему родиться, допускается ещё хоть как-то выбирать место смерти, но рождения – нет. Да и потребности такой в Наташиной душе не было, всю жизнь знала по маме и по бабушке, что броситься человеку на помощь можно совершенно не имея никакой веры за душой, а имея лишь чуткость и сострадание. И всё это при том, что не было в Наташе даже тени хоть какого-то, хоть малого отторжения любых верующих любых вероисповеданий, она со спокойным уважением относилась и к православным, и к католикам, и к мусульманам, даже мысли в ней не было не помочь в чём-то, оттолкнуть любого верующего человека, если какая-то помощь была нужна, не было в Наташке такого! Кто-то – верующий, а она – нет, ну, и что???
И вот теперь, после всего, что произошло с Лёлей, Наташа пыталась ухватиться за любую соломинку, она никак не могла найти себе места и пробовала хоть за что-то спасительное зацепиться, потому и бросилась на соломинку веры, может, хоть немного оттянет, хоть немного станет легче? Она заходила в разные храмы, вела себя как полагается там вести, но…не помогало, она чувствовала всё ту же пустоту и внутри храма, и внутри себя. Однажды она на ватных ногах вдруг шагнула навстречу какому-то нестарому священнослужителю в чёрной рясе до полу, проходящему мимо неё сквозь пространство храма. И на её ватный, как и её ноги, голос с просьбой «Можно мне с Вами поговорить?» бедняга в рясе так почему-то испугался и отпрянул, как если бы узрел перед собой живого чёрта. Он внезапно ярко заалел лицом, залепетал, что ему некогда и почти бегом припустил к служебной двери, за которой и спасся от странной тётки. А ведь это и вправду было! И храм тот стоит в центре Москвы, может, просто священнослужитель был молодым и совсем ещё неопытным в общении с людьми, может быть…Больше Наташа такой глупости не повторила, но в церкви заходить не перестала, хотя и не было для неё ни потребности в них, ни облегчения для души, да и корня в душе не было. Только сейчас она тупо изумилась тому, как же её дочь умудрилась стать искренней православной христианкой? И ведь Наташа ходила с ней (правда, лишь иногда) в церкви на Рождество и Пасху, только ничего при этом не чувствовала внутри себя, а потом спрашивала Лёлю «Что ты чувствуешь после этого?», и верила безоговорочно искренности совсем ещё детского ответа «Мне там так красиво, легко и светло». И не признать истинность детских слов было невозможно: ведь и правда – красота внутри восстановленных храмов и возрождённый вид их были чарующими, объемлющими.
Историю же христианства Наташа знала лишь по самым её выпуклым и общеизвестным вершинам, она не знала ни одной молитвы, но, когда она, зайдя в какой-нибудь православный храм, заставала там службу или просто тихо стояла перед иконостасом, то у неё возникало всё же странное ощущение, что кто-то неведомый и могучий где-то там в небесах видит её метания, слышит её просьбы и обязательно сделает всё как лучше, а все её просьбы были связаны только с дочерью, а, может быть, ей просто хотелось так думать, и никого-то там, наверху, и не было вовсе… Однажды мельком, как быстрая мышь, проскользнула мысль подойти к батюшке, рассказать ему свою боль, услышать от него хоть какой-то совет, хотя помнила отчаянно свой стыд, когда убежал от её вопроса тот молодой священнослужитель в церкви в одном из старых переулков Москвы…Но мысль эта и была именно, как прошмыгнувшая мимо мышь: Наташа не знала, как подойти к батюшке, как начать говорить о своей боли, как и что??? Не было у этой мысли корня, как не было в душе зовущей потребности, тяги, притяжения. Она знала, что мгновенно растеряется, и что ещё хуже – отчаянно расплачется, не успев даже начать, ведь уже попробовала раз…Не было у неё такой привычки, не было такого опыта, да и откуда им было взяться? Так она и не решилась больше на этот шаг в какой бы храм ни заходила, хотя и молиться не умела, креститься по-человечески толком не умела, на иконостас смотрела лишь как на прекрасное произведение искусства и не более того, а вот заходила и просто стояла там, шла ли служба или нет, ей было неважно, просто ещё и ещё раз: казалось ей порой, вернее, очень хотелось именно так думать, что кто-то неведомый где-то высоко-высоко смотрит на неё, слышит терзающую её боль и обязательно ей как-то откликнется, а как именно – Наташа понятия не имела. Но – выходила на улицу, и всё это кажущееся, желаемое мгновенно улетучивалось, а возвращалась, опять и снова наваливалась бесцветная, мёртвая пустота.
А потом стало нарастать отторжение, которое вызывали, разумеется, не сама вера и православие, как таковые, а именно настойчивое навязывание нынешней обязаловки всем непременно становиться верующими, православными, как того, якобы, требовала более чем 1000-летнее житие русского народа. Поперёк горла вставала самая мысль о том, что нынче, после кончины совка, надо непременно и обязательно становиться православным верующим, то есть как в далёком отрочестве непременно надо было вступать в комсомол («Каааак??? Ты ещё не вступила в комсомол????»), так теперь надо было, как выполнение соцобязательств, ходить в храмы, блюсти православные традиции, обряды, праздники («Каааак??? Ты – неверующая??? Не чтишь православных дат??? О чём с тобой после этого говорить????»). Не веру и православие отторгала Наташина душа, а – насилие над душой, когда ей указывали в обязательном порядке, как когда-то в комсомоле, во что надо верить, во что не верить, как поступать правильно, а как – нет, что говорить и думать правильно, а что – нет. В 13 лет неокрепший отрок страшно боится отстать ото всех, быть не как все и, если для этого непременно надо было вступить в комсомол, значит – надо было вступить и всё. Но Наташа, которой уже перевалило за 50, давным-давно уже вылупилась из скорлупы обязательных предписаний и указаний, что и как надо говорить, думать, делать, она уже давно не боялась следовать лишь внутренним убеждениям, и была ей невыносимо противна негласная нынешняя обязаловка, сродни прежней, почившей – вступать в комсомол, потом в партию, а ноне вот надо вступать в православное христианство, без чего русский люд не мыслил жизни аж с 988 года. Невыносима была именно обязаловка, насилие над душой, хотя Лёлю Наташа и не думала отговаривать от православной веры, которая проросла в её дочке только благодаря наступившим временам.
Вера вообще и православная в частности были для Наташи всю её жизнь не то чтобы пустым звуком, а скорее неотделимой частью истории родной страны, той частью, которая дала истории невероятное богатство культуры во всех её проявлениях, вот именно эти россыпи богатства в искусствах и архитектуре притягивали Наташу, эта красота во всём: в интерьерах храмов, в песнопениях – часто именно ради этого Наташа и заходила в церкви, в чарующей архитектуре соборов, дворов и садов монастырей – только ради этого чудесного покоя и уюта и сидела там иной раз Наташа подолгу с книгой, само же православие как таковое, как суть чёткой идеологии, никак не трогало ни душу, ни сердце: ни в семье, ни в школе, ни в дружеском окружении эта суть не наличествовала, а ни один человек на свете не волен в том, чтобы выбирать, где и когда ему родиться, а Наташа родилась и росла в годы махрового совка. Но и назвать её агрессивным, воинствующим атеистом было бы махровой подлостью по отношению к ней, просто потому что в силу воспитания в семье и в силу врождённых душевных черт она была спокойно восприимчива, имела уважение к любой идеологии, несвойственной её окружению, её миру, кроме идеологии нацистской, вообще – кроме человеконенавистнической. Помогает кому-то вера жить, пережить горе, поверить в чудо – да ради бога! Ну, а для Наташи именно для этого были всегда её самые верные, надёжные друзья, которых было всего-то сначала трое, а потом и вовсе осталось двое, точнее, две её бывшие сокурсницы, а третья, с которой были когда-то самые доверчивые отношения, уехала обитать в Германию – навсегда, и живая связь исчезла, а эпистолярная так и не смогла заменить ту, живую.
Много позже, когда уже и дочь её подрастала, Наташа не стала навязывать ей ни своего тихого, молчаливого безверия, ни возрождающегося православия, которое к тому времени стало встраиваться в новую жизнь на правах исторической сути и необходимости. Наташа спокойно принимала возрождение старой, исторической веры, хотя при этом полностью соглашалась, буквально готовая подписаться под каждым словом Льва Николаевича в его работах «В чём моя вера» и «Царство Божие внутри вас», а в «Диалоге о вере и неверии» всею душой была на стороне Умберто Эко. А Лёля росла уже совсем в других категориях нового времени, и возрождающееся православие было вокруг неё уже всюду, так что она, даже и без мамы, стала напитываться этим новым духом и приняла его в себя, и естественно, без надрыва и насилия над собой, встроилась её душа в православие.
Наташино полное безверие каким-то чудесным образом уживалось в её душе с тихой очарованностью и успокоением духа, когда она заходила в любимые монастыри, и причину этого явления Наташа даже не пыталась откапывать, искать. Часто ездили они вместе с Игорем и Лёлей в самые любимые крепости: Андреевский и особенно – Андроников монастыри, где, в отличие от Даниловского, Донского, Ново-Спасского, Новодевичьего и даже Ивановского, было почти всегда малолюдно, да и территории этих двух любимых монастырей были совсем невелики и невероятно уютны, несказанно хорошо там было просто сидеть в красоте и уюте старых храмов и разросшихся деревьев, особенно прекрасно бывало зимой, когда всё сказочно в снегу, просто сидеть и, кажется, ни о чём не думать, когда Игорь и Лёля бродили там по дорожкам, тихо о чём-то разговаривали…Как Наташа любила эти два тихих монастыря, а ещё что-то невероятное начинало в ней твориться, когда она вдруг слышала колокольный звон, даже самый простой, самый незамысловатый, что-то этот звон делает с душой необъяснимое, куда-то её уносит ввысь и не имеет никакого значения – верующий ты или вовсе неверующий.
Когда ни Игоря, ни Лёльки в Наташиной жизни ещё не было, и когда её мама была ещё жива и лежала после инсульта в больнице, то это она, начисто безверующая Наташка, целые дни, уезжая домой только на ночь, проводила в больничной палате у мамы, именно она, Наташка, начисто забыв о своей брезгливости, меняла всем семерым (мама была восьмая) немолодым лежачим там тёткам отяжелевшие, напитавшиеся мочой и калом появившиеся в то время подгузники, которые во множестве оставляли в больнице родственники выписанных или умерших пациентов. Она не брезговала обмывать грязные старушечьи попы, мыть старые спины, чтобы не начались пролежни, она сама быстро и без посторонней помощи научилась переворачивать старух с одного бока на другой, меняя простыни, и только очень сильно трусила бросать грязное бельё в специальную кафельную комнату, потому что туда часто ставили на время каталки со жмуриками, а Наташа очень боялась жмуриков…Она кормила казёнными обедами тех, которым трудно было удержать ложку. И весь день с раннего утра до поздней ночи то с одной койки, то с другой раздавалось жалобное «Наташаааа…Наташа, помогииии…», и Наташа кидалась на зов, не успевала лишь разорваться на части, когда звали её сразу 2, а то и 3 старухи: «Ой, не могуууу! Ой, живот прихватило!», а она в это время мыла другую бабку…после этого дух вставал в палате невыносимый, Наташка без разговоров укрывала всех своих старух до самых глаз двумя одеялами, на головы повязывала им платки и настежь распахивала большую форточку – и пусть только попробуют у неё пикнуть, но старухи и не думали пикать, молчали, слушались свою Наташеньку…Это она, начисто безверующая, ухаживала за больными бабками, не думая ни о каком благородстве, ни о какой добродетели – просто делала всё это потому, что жило в ней, неверующей, искреннее сострадание и к немощной старости, и к людским страданиям…
Это она, начисто безверующая, однажды в лютый холод конца ноября увидела в ледяном вестибюле выхода из метро парня в джинсах и одной лишь рубашке, у него не было никаких вещей, он молча стоял у стены, ни к кому ни с чем не обращался и дрожал от холода. И Наташа вдруг подошла к нему и просто спросила: «Что случилось, парень?»…И он, клацая зубами, рассказал, что он из Волгограда, и когда приехал в Наташин район на частном такси, то, едва выйдя из авто, не успел даже взять с сиденья ни куртку, ни рюкзак, где были все документы, все деньги, как таксист-частник рванул с места и – привет родителям. А парень даже номер не запомнил, так растерялся. И вот теперь он стоит на выходе из метро, потому что ему просто некуда деться, и не представляет, как вообще быть ему дальше. Он обращался к дежурным метрополицаям со своей бедой, но те, посочувствовав, развели лишь руками: ну, парень, чем мы тебе можем помочь, ты даже номер машины не запомнил…А могли бы, подумала тогда Наташа, элементарно могли бы просто скинуться кто сколько может хотя бы на обратный билет ему до Волгограда, могли бы дать мобильники, чтобы он хотя бы мог позвонить кому-то из своих в родной Волгоград, да много чего ещё могли они сделать для парня – да, дорого, но ведь парень попал в беду, но они не сделали ни-че-го! Нет, не скинулись, даже не заикнулись об этом, а рожи у всех у них были поперёк себя шире, и у всех них на тумбообразных шеях болтались крестики, зачем им эти крестики?…Никто из Наташиных друзей и знакомых никогда не услышал от неё рассказа о том, как она, неверующая и невоцерковлённая, кинулась тому парню на помощь, только Лёльке своей она тогда об этом и рассказала, и несказанной наградой для неё стали слова Лёли: «Мамка моя…мамочка…как же я люблю тебя…». Ведь тогда Наташа купила парню мобильник, пусть и самый дешёвый, оплатила ему 1 час времени в интернет-кафе в ТЦ, где накупила ему жрачки, где вообще было просто тепло, а потом они нашли через инет ближайший автобусный рейс до Волгограда с Южного автовокзала, забронировали место в автобусе, и Наташа проводила его в метро до станции Южная, потому что парень впервые был в Москве и московском метро и очень боялся там заблудиться. На автовокзале она дала ему ещё денег, чтобы он выкупил билет и чтобы у него было на что купить жрачку в дороге. Она потратила тогда на него почти 10 000 рублей, но не задумывалась об этом, потому что главным было – спасти попавшего в беду человека. Больше она этого парня не видела никогда в жизни, никаких денег он ей не вернул, да Наташа и не ждала этого.
Это она, начисто безверующая, однажды летом увидела в вестибюле метро Автозаводская мятущегося перед турникетами молодого попика, который кидался то к контролёру, то ко всем входящим, просил пропустить его через турникет, потому что он забыл портмоне с проездным и деньгами, а возвращаться за ними, значит для него – опоздать на очень важное мероприятие…Все, абсолютно все, молча его игнорировали и пробегали мимо, и у всех у них на шеях болтались крестики. Старый козёл контролёр особенно злобно орал на попика…Наташа даже не задумалась, она сразу пропустила попика через турникет по своему проездному, хотя после этого ей надо было оставаться непроходной несколько минут: так устроены проездные билеты. А попик, пройдя, не ушёл, а стоял по ту сторону и ждал её и сколько же хорошего сказал он ей тогда, пока они спускались на эскалаторе, а лицо у него было необыкновенное, столько в нём было то ли доброты, то ли душевного спокойствия, так хотелось прижаться горячим лбом к этому чудному лицу…На платформе они простились (им надо было ехать в разные стороны), и попик перекрестил Наташку что-то приговаривая, благословляя, и сказал под конец: «Ну, иди с Богом…», на что Наташа едва сдержалась, чтобы не рассмеяться, при этом однако ощутила неимоверную теплоту к этому молодому человеку в рясе и глубочайшее чувство благодарности просто за его слова, за его импульс доброты…
И вообще внутри у Наташи, не пересекаясь, не конфликтуя друг с другом, необъяснимым образом уживались искреннее, но полное безверие и – постоянно кровоточащее чувство любви к уничтоженным старинным, прекрасным церквям и монастырям, к физически уничтоженным их пастырям, впрочем, как и ко всем другим начисто снесённым историческим строениям, чего душа не принимала ни под каким соусом. Вот почему Наташа преклонялась, как перед истинно святыми, перед Дмитрием Барановским и Игнатием Стелецким, и очень много говорили когда-то об этом они с Игорем, а потом с подрастающей Лёлей.
И вот теперь – жуткая, как казалось Наташе, первая Лёлина любовь и её уход из дома…Наташа нашла в инете Коран, потому что захотела понять самую суть того, что ожидает её дочь, если Лёля и в самом деле примет ислам и станет женой мусульманина. Наташа не собиралась читать весь Коран, но лишь те суры, где подробно говорилось о женщине в семье, предписывались неукоснительные семейные даже и не правила, а чуть ли не законы. Ей, собственно, было наплевать на все исламские религиозные разночтения, ответвления, вроде шиитов, суннитов и прочих иных на свой лад трактующих Коран, ей важно было самой прочитать хотя бы часть этой Священной Исламской Книги, чтобы понять нутряную сущность того, кто (в чём она была уверена), украл у неё её единственную дочь, украл сердце её ненаглядной Лёльки. Там было много правильного сказано об отношении к женщине, хотя предписанную роль женщины в жизни Наташа не смогла принять, а уж представить себе свою дочь на том месте и вовсе у неё фантазии не хватало.
Попыталась она читать и Библию, причём в печатном виде, которую когда-то купила Лёля и которую Наташа несколько раз даже открывала, но быстро поняла, что для того, чтобы читать, не пролистывать, а именно читать Библию, нужно не работать, не заниматься домашними делами и вообще ничем другим не заниматься, кроме как чтением Библии, потому что это есть тяжёлый и ОГРОМНЫЙ труд и ещё вопрос, хватит ли вообще на этот труд всей жизни? Но в попытках читать было ещё и то неодолимое препятствие, что, пытаясь читать (это она-то, запойный книгочей), Наташа почти сразу переставала воспринимать смысл строк, слов: тревожные мысли её скакали и прыгали по строчкам и уносились вовсе прочь от печатных страниц…Ах, как поняла она тогда слова Умберто Эко, сказавшего, что в каждом из нас есть что-то от верующего и что-то от неверующего. Да и не было у неё ни времени, ни, честно говоря, желания вообще хоть что-то читать, даже и Библию: все слова пустотой пролетали мимо сознания, которое всё целиком, без остатка, без малейшего зазора хоть для чего-то другого было занято лишь судьбой Лёльки, её первой любовью. На любой раскрытой странице поверх и вместо слов и строк Наташа видела одну и ту же картинку: Лёлька, аккуратно складывающая свои вещички в чемодан, и Лёлька, выталкивающая чемодан на лестничную площадку: молчаливая, растрёпанная, раскрасневшаяся и такая красивая…И с Библией, как и с Кораном номер оказался почти что дохлым и обе мудрых вечных книги были заброшены.
…А в самом дальнем, захламлённом, как старый чулан, уголке памяти жило и никак не умирало воспоминание о том, как они с мамой несколько раз ездили в Уфу к каким-то близким маминым родственникам, последний раз это было незадолго до маминой смерти, а Наташа тогда уже училась в институте. Но она помнила, как в раннем ещё детстве, в первые её поездки с мамой в Уфу, поразили её те родственники всею своей иной, чем у них с мамой, чем вообще в Москве, жизнью: они ходили в мечеть (это объяснила мама, и, кстати, мечеть маленькой Наташе очень понравилась своей чудной красотой), чтобы поклониться и испросить милости какого-то своего бога – Аллаха, они молились ему и дома, зачем-то для этого расстилая коврик, для чего у них был отведён в одной комнате специальный уголок, и сами эти родственники (мамины ровесники) и трое их детей были рады и хлебосольны всем, кто к ним приходил, а к ним часто приходили разные люди с разными просьбами, и они никому не отказывали, даже если не всегда и получалось помочь. Мама сказала Наташе, что они – мусульмане (вот чудное слово, похожее на сказочных птиц), они исповедуют ислам (ещё одно чудное слово!), что это такая особая вера в бога, которого они и зовут Аллахом, но что ни в коем случае нельзя говорить об этом что-то насмешливое или ёрническое, и маленькая Наташа как-то сразу это приняла, так и не поняв слов «ислам», «мусульмане», и вообще полюбила этих родственников, были в них, в их натурах, их образе жизни, их отношении к людям и событиям – как простым так и тяжёлым – ненаигранная, естественная умиротворённость, беззлобность, несуетная спокойная уравновешенность особенно в горе, трагедии, причём как своей, так и чужой, было трезвое принятие мира таким, какой он есть, при этом молились они очень часто, было в них искреннее участие в счастье или в беде любого человека, который к ним приходил. Ни разу не увидела их Наташа в злобном раздражении от людей ли, от проблем ли, в истеричности…И дети их, две девочки и мальчик, росли такими же, поэтому маленькая Наташа так любила ездить с мамой к тем её родственникам, любила играть и гулять с их детьми, с которыми ей всегда было так здорово. Эти люди были подобны пастельным тонам на картине, умиротворяющим, успокаивающим. Таких людей малые дети называют добрыми, вот и маленькая Наташа сказала маме, что они – добрые, именно тогда в Наташином сознании понятия «добрый» и «мусульмане» связались в одно целое…После смерти мамы Наташа больше ни разу к ним не съездила, почему? И сама не знала, может, просто больно было бывать там, где они всегда бывали именно вместе с мамой, а, может, просто учёба в институте, друзья, просто юность со всеми её делами и проблемами закрутила, и постепенно с годами взросления те воспоминания уходили всё глубже в самые дальние закоулки памяти, а потом и вовсе покрылись толстым слоем забвения…А ведь она даже о смерти мамы им тогда не сообщила, почему? Не знала. Они ещё какое-то время присылали открытки на праздники, дни рождения, а Наташа забывала отвечать им тем же, а потом как-то и открытки их сошли на нет, и Наташа на какое-то время забыла о тех родственниках мамы, и вот теперь, из-за Лёлькиной безумной любви – ярко вспомнила. И только теперь, спустя столько лет всё ещё отлично помня совсем давние подробности их с мамой родственных поездок в Уфу, Наташа изумилась тому, чего не могла увидеть детским взглядом: в Уфе люди самых разных конфессий, разной этнической принадлежности, то есть, совершенно разных слоёв жили бок о бок не просто мирно, а изумительно по-доброму, и эти, казалось бы, непересекающиеся слои на самом деле пересекались в главных аспектах: полном отсутствии взаимной ненависти, злобы друг к другу из-за человеческой разношёртности или расхожести во всех аспектах, там людьми разных вероисповеданий и национальностей правили доброта, взаимопонимание, уступчивость и готовность всегда прийти на помощь, независимо от конфессиональных убеждений. Много лет спустя Наташа увидела точно то же самое ещё в одном чудеснейшем городе – Казани, и она была безоговорочно убеждена, что, если такие города есть, значит, мир ещё не прогнил, значит, ещё может когда-нибудь, пусть и далеко-далеко впереди наступить эра доброты.
И вот теперь…её дочь не влюбилась, а полюбила мусульманина…Самое же страшное было в том, что это была её первая в жизни любовь, страшнее которой лишь последняя. А что именно в этом было страшного, Наташа, безверующая, относящаяся всегда к любой национальности, к любому вероисповеданию с уважением, не могла бы объяснить даже себе самой, но знала точно: это ужас! Почему – не знала, но – УЖАС!!!
О том, чтобы пойти к какой-нибудь, даже и давней, даже и закадычной подруге, чтобы рыдая у неё на кухне слушать мудрые советы – сама эта мысль казалась дикой, отвратной, ненавистной, невыносимой. Вообще всё вокруг и везде, даже дома, сделалось невыносимо до зубовного скрежета, Наташина душа металась как большой дикий зверь в узкой клетке без выхода, особенно после того, как она уволилась с работы, потому что и там тоже было не-вы-но-си-мо.
Но однажды ярко озарило: надо найти такую работу, которая была бы похожа на смерть, от которой в органическом существе напрочь исчезают все чувства, в том числе и боль. Как сказал Вечеровский в «Миллиард лет до конца света»: «Когда мне плохо, я работаю. Когда у меня неприятности, когда у меня хандра, когда мне скучно жить – я сажусь работать. Наверное, существуют другие рецепты, но я их не знаю. Или они мне не помогают». Вот!!! Это именно то, что нужно!!!
Наташе только что перевалило за полтинник, до пенсии было уже недалеко, но всё же пенсии-то пока не было, а деньги были нужны, причём не столько на аскетичное житьё и оплату коммуналки, сколько на постоянное пополнение Лёлькиного счёта в банке – это было для Наташи как поклонение святыне, это не подвергалось никакому сомнению, это просто надо было делать даже в ущерб себе во всём. И Наташа нашла: ей даже в столь солидном возрасте всё же удалось устроиться если и не на самую сволочную, то уж точно на одну из самых мерзких и сволочных работ: посудомойкой/уборщицей в едальню BigРара, что из одного ряда с бургер-кингами, макдональдсами, крошками-картошками и иже с ними в гигантской стекляшке торгового центра почти на краю разбухшей Москвы. Опыта такой работы у неё совсем не было, но она всё равно испытала что-то, крайне отдалённо смахивающее на успокоение, когда её туда приняли. И ещё она знала о себе, что, если соглашается на какую-то работу, то даже не имея опыта таковой, будет совершать её прекрасно и очень добросовестно. Никаких посудомоечных машин в этой кормушке даже не предполагалось то ли по бедности, то ли по жлобству хозяев, мытьё только вручную всей кухонной утвари, включая большие тяжеленные электрорезки, большую производственную мясорубку, кастрюли и баки всех размеров, в том числе трёхвёдерных объёмов, и огромный бачище для сбивания теста, ну, и всё остальное, что превращает любые женские руки в омерзительно красные, панцирные и распухшие крабьи клешни, любые перчатки – в ошмётья, а саму женщину, как биологическую особь, таковая работа быстро преобразует в неопределённое природой бесполое существо. Ещё надо было 2 раза за смену собирать в бездонные чёрные мешки отходы от готовки и вывозить на тяжёлой стальной тележке эти мешки в специальный огромный подвал ТЦ для мусора. Принял её на работу исключительно по устной договорённости тип, который был субкуратором этой едальни.
Дорога из дома туда-обратно занимала почти 3 часа. Начало рабочего дня в 10.00, конец в 22.00, один выходной по договорённости. Обед – за счёт едальни, из её же продуктов. Там работали на готовке 2 молодые тётки и 4 парня – все как на подбор неведомой, но очень явной «азиатской национальности», а какой именно Наташу совершенно не интересовало, да она эти «национальности» и совсем не различала. Когда кто-то из них брал выходной, то за него пахали остальные, когда же Наташа брала выходной, то на этот день вызывали на подработку посудомойку из любой соседней кормушки такого же, как BigPapa, пошиба. Из всех работников лишь один, очень молчаливый и нелюдимый парень-таджик-пекарь (это он сам Наташе сказал) свободно говорил по-русски, он вообще без рабочей необходимости никак не общался с остальными и при свободном времени всё время что-то читал в своей маленькой пекарне. Скорее всего, и все остальные тоже были из Таджикистана. Все они как один жаловались на безденежье, это они иногда говорили на ломаном русском Наташе, все они снимали вскладчину жильё, все, как один по окончании смены до этого самого жилья вызывали себе такси, Наташка же ехала домой на метро. Этот парень-пекарь единственный сразу стал относиться к Наташе с возникшей бознать откуда искренней теплотой и часто в конце смены приносил только ей одной то пухлые булочки-вкусняшки, то куски ещё тёплого мясного пирога, которые сам он и пёк для продажи клиентам. Со всеми остальными Наташа в общем-то никак не общалась: они с грехом пополам понимали по-русски, а между собой разговаривали только на своём неведомом Наташе азиатском языке, и Наташа никак не могла взять в толк, как они, едва понимая русский язык, умудряются принимать заказы на разные пиццы, гамбургеры, чизбургеры и прочую хренотень, но они быстро принимали, выпекали, отдавали, рассчитывались, видимо, им вполне хватало для понимания слов «с курицей», «с грибами», «с ветчиной», «гамбургер», «пицца» такая-сякая и прочее в том же духе. Субхозяин обещал Наташе заплатить аванс через 2 недели со дня начала её работы, по устной договорённости.
С утра Наташа намывала кафельные полы во всех проходных внутренних узких коридорах едальни, во внутренней кухне, во внешней кухне, выходящей большим проёмом в бесконечный залище с пластмассовыми столиками для посетителей (в этот зал выходили и проёмы других едален), потом – пол на тесной площади мойки, то есть, своего непосредственного рабочего места с тремя глубокими раковинами и наконец в кладовке, где по овощам в открытых коробках и ящиках бегали мыши. Тараканы там были везде и в изобилии: наглые, упитанные, чёрные и очень большие, они носились по разделочным столам с лежащими на них продуктами для готовки, по кафельным гладким стенам, по стенкам холодильников, по кастрюлям и ковшикам, по ножам и ложкам, которыми при готовке и резали, и мешали, притом существ этих никто и не собирался изничтожать – ну, бегают себе и пусть бегают, ну, упадёт такой в блендер – чёрт с ним! Клиенты же не видят ни процесса готовки, ни того, что соус взбит вместе с тараканом. В большие мусорные баки, которые стояли там везде, выбрасывали отнюдь не только отходы готовки, но и, например, полный таз помидоров, которые просто размягчели из-за неправильного хранения в тёплой кладовке, а ведь из них можно было сделать свежий томатный соус, добавив чеснок, специи – но их выбрасывали, по указаниям полуидиотиков-руководителей! Ни разу ни у кого не дрогнули их поганые ручищи, когда они выбрасывали в помойку большие, едва надкусанные булочки, из которых можно было насушить сухариков…да каких только продуктов они ни выбрасывали, и Наташе хотелось заорать в их очень упитанные рожи: «Голода вы, гадины, никогда не знали!!!», но так ни разу и не крикнула, а зря. То, что они выбрасывают в помойку свои «деньги», Наташе было совершенно наплевать, но не могла видеть, как выбрасывают хлеб, продукты, причём вовсе не сгнившие, и поневоле в памяти её при этом вертелись, как в страшном калейдоскопе, картинки из жутких описаний Евгении Гинзбург, Арианды Эфрон, Варлама Шаламова. Нет, вот эти – не люди, эти – нелюди, не может быть, чтобы все «лица азиатской национальности» (любой) были такими, как эти, НЕ-МОЖЕТ-БЫТЬ!!!
Работа посудомойки/уборщицы – это работа на износ, и слова «любить свою работу» не касаются её никаким боком. Кроме того, никаких отношений с азиатскими сотрудниками у Наташи не было вовсе: они, весело перекрикиваясь между собой на своём исконном языке, резали, жарили, парили, на ходу бросали Наташе (в прямом смысле бросали) во все три раковины грязные большие и маленькие кастрюли, ёмкости, тазы и тазики, ножи, электрорезки и ужасные колюще-режущие решётчатые ёмкости для жарки фри, но особенно тяжело было мыть и ворочать большущий бак для сбивания теста – он был действительно большой и действительно тяжёлый, и все тестовые сбивалки для этого бака, причём они тоже были почему-то тяжёлыми, стальными, что ли? Наташа ни разу не пикнула, ни разу ни на что не пожаловалась, но она получила именно то, к чему стремилась: мозги стали совершенно пустыми и гулкими, в них не было ни мыслей, ни желаний, ни воспоминаний, а вваливаясь домой уже за полночь, Наташа, содрав с себя под душем толстый липкий слой пота, наконец стала проваливаться в тяжёлый полубредовый сон до утреннего будильного трезвона в 6 утра и так 6 дней в неделю, а когда брала выходной, то не бросалась на уборку квартиры, которая всё больше начинала походить на гниющий бомжатник (ааааа!!! по фигу!!!!), а уезжала куда угодно на любой очень дальней электричке, сойдя же на конечной станции долго и бесцельно бродила по очередному чужому городу, ничем в том городе не интересуясь. Домой возвращалась за полночь, глотала снотворное, а через 5 часов вставала и ехала себя истязать, как и было задумано. Это был желанный морок, от которого всё происшедшее между ней и её Лёлей задёрнулось плотной завесой, сквозь которую проступали лишь тени.
Очень уставали и отекали ноги, но передохнуть Наташа могла лишь, когда обедала, боясь при этом даже прислониться к стене или к холодильнику, потому что на неё могли запросто набежать мерзкие тараканьи твари, а ещё были передыхи, когда ходила (не бегала) в дальний туалет ТЦ (в самой кормушке туалета не было). Почти через день подваливали в едальню уже настоящие её хозяева, у которых были точно такие же пищевые точки где-то ещё в других районах. На шныряющих повсюду тараканов они не обращали ни малейшего внимания. Это были два молодых дядьки лет за 30, славянской, однако, внешности, с лоснящимися мордами, многослойными трясущимися, как желе, подбородками и свисающими на ремни джинсов колыщущимися брюшными мешками, в которых, видимо, не переставая переваривалась пища – мерзейшее, однако, зрелище! Эти хозяева просто лоснились от довольства своей жизнью и собой. Вместе с субхозяином, который принимал Наташу на работу, они составляли троицу. Вваливаясь, они тут же громоподобно начинали разбор полётов, иногда вовлекая весь персонал, кроме Наташи, чему она была несказанно, про себя, рада тихой нутряной радостью дурочки, каковой её явно и воспринимали. Впрочем, они не разговаривали – они всегда орали, как психопатичные бабы-истерички, причём только сверхкурчавой матершиной, и весь скудно говорящий по-русски персонал их понимал! И две молодые тётки-азиатки-готовщицы воспринимали всю эту матершинную вонь как должное, и сами отвечали такой же матершиной, при этом едва-едва умея связать простые, обычные русские слова.
Никогда Наташа не была националисткой, ни-ког-да! Воспитанная интернациональным совком, она не разграничивала для себя русских, евреев, хохлов, таджиков, киргизов, казахов, которые (она знала это с детства, со школы) вместе отстояли от жутких нелюдей ту страну, в которой она родилась и жила, которая звалась её Родиной. И вот теперь, спустя 70 лет посудомойка/уборщица славянской природы и внешности явственно ощутила, что между нею, русской, и работающими с ней в одном трудовом пространстве азиатскими людьми стоит непреодолимая огромная стена, и ей, Наташе, там, по ту строну стены нет места, её там не хотят, и на её сторону они приходить не желают, хоть и приехали они сюда – на заработки, потому что там у себя за такую же точно работу они получают гроши. Понять их можно без малейшего напряга, но невозможно понять их ненависть и крайнее презрение к исконным гражданам страны, города, куда они приезжают исключительно на заработки и обязательно смачно плюют и на эту неродную для них страну, и на эти неродные им города – вот это понять было немыслимо. Зарабатываемые деньги они отправляли туда, к себе домой, у некоторых там, на их родине, были уже дети, оставленные на жён или бабушек и дедушек…Психологически очень тяжело работать среди тех, кто общается между собой исключительно на своём языке и с огромным трудом понимает родной язык страны, в которую они приехали на заработки. Невозможно перекинуться словом, бросить на ходу какую-то фразу – они не понимают. Никто из них никакого высшего образования не имел, ни в каких вузах никто из них не учился, где-то там у себя на родине они, возможно, и планировали получить высшее образование, этого Наташа не знала, но не возникло ни малейшего желания это узнать.
Ещё совсем недавно Наташа очень сочувствовала им всем, приезжающим в её страну на заработки, она знала, как их по-чёрному кидают на строительных работах, не заплатив в итоге вообще ничего, знала, что они абсолютно бесправны, когда их «кидают», унижают, знала, как тяжело им одолевать препятствия с регистрацией или временной пропиской, как напряжно платить за съёмное жильё или как гнусно жить в вонючих, перенасыщенных азиатским людом общагах…Но через 3 недели посудомойно-уборщицкой работы в кормушке Наташа обнаружила внутри себя, там, где раньше жило понимание и настоящее сострадание к этим несчастным пришельцам, полную пустоту, без единого к ним сочувствия, хотя она ни в коем случае не стала, как и не была никогда, националисткой. Просто раньше ей было их всех жалко, она им сочувствовала искренне, а теперь ей стало по фигу! Эти уже совсем не были такими, как их деды, воевавшие и жившие когда-то монолитом с русскими, эти были уже совсем-совсем другими, у этих уже была чёткая граница с русскими, которых они со слепящей ненавистью винили теперь во всех своих бедах и несчастьях. Наташа почему-то часто опять стала вспоминать, как она, ещё маленькая, ездила с мамой в Уфу к каким-то совсем дальним родственникам, этническим башкирам (значит, в Наташе бултыхалась давняя капелька башкирской крови), которые были совсем другими, чем вот эти. И когда Наташа мыла ненавистную утварь в 3-х глубоких раковинах, она ничего не могла поделать со своими нелегально прущими и крайне противоречивыми мыслями, которых она не хотела, но они лезли, не испрашивая её хотения или нехотения, лезли самопроизвольно: она вспоминала давние поездки в Уфу, она вспоминала и то, что в метро ей всегда уступали сидячие места лица «кавказской» и «азиатской национальности», которых она совсем не различала, но никогда не уступали места лица «славянской национальности». Она вспоминала, как она однажды проработала с октября по май гардеробщицей в одном ВУЗе (ещё до того, как устроилась библиотекаршей в Лёлькин лицей), как поразила её там расхожесть поведения и отношения к учёбе студентов славянской внешности и студентов «кавказской национальности», которые, видимо, были мусульманами, так как все их девушки ходили в хиджабах. И когда на переменах между лекциями славяне гоготали с ядрёной махровой матершиной на весь вестибюль и показывали друг другу на своих гаджетах дебильные ролики и блоги, эти держались от них всегда в стороне и обсуждали по своим записям прослушанные лекции! Они Наташе нравились, а в исходящих матершиной соотечественников ей хотелось смачно плюнуть. Они приехали сюда учиться, они хотят получить полное высшее образование и ни на что другое они уже не отвлекаются, они уже не хотят торговать на рынках, как их отцы-матери и деды-бабки, они хотят стать учёными людьми и работать потом на квалифицированных работах в своих родных регионах. Так почему же она пришла в ужас от того, что её дочь полюбила мусульманина да так, что готова уйти в ислам! И она никак не могла объяснить этого себе самой, знала лишь, что это – УЖАС, что она не может принять такого для своей дочери.
Входы для работников о все кормушки, включая и BigРара, были сделаны с тыльной стороны, совсем невидной для посетителей за столиками – из полутёмного, длинного, безоконного и вонючего коридора, и однажды, выволакивая мешки с отходами на тележку в этом коридоре, Наташа обомлела от увиденной в полутьме картины: один из курьеров (а все пищекурьеры были как на подбор молодыми азиатами) стоял коленями на своей расстеленной курьерской куртке лицом к стене и молился и кланялся Аллаху. Наташу страшно поразило, что ему было просто наплевать на всех проходящих за его спиной, провозящих гремящие тележки с воняющими мусорными мешками, ему вообще в это время было плевать на всё и на всех: ОН МОЛИЛСЯ АЛЛАХУ, и в это время для него ничто не имело значения, ничто не существовало. И тогда реальный дух Льва Николаича нарисовался прямо в воздухе перед Наташей, она вспомнила, как бурно они с Лёлей обсуждали когда-то его потрясающие «В чём моя вера» и «Царство божие внутри вас», как Наташа кричала, что подписывается под каждой строкой, что, если человек хочет обратиться к Богу, хочет говорить с ним, то он может обратиться к Нему, где угодно и для этого вовсе не обязательно бежать в храм, а Лёлька на это взрывалась мощным вулканом. И вот Наташа увидела мусульманина, который не в мечети, а на грязном полу, расстелив вместо положенного коврика свою курьерскую куртку, истово молится своему богу – Аллаху. Это было очень сильно…
На экране мобильника Наташа видела Лёлькины звонки, но не отвечала на них, не брала трубу, а отписывалась эсэмэсками всё время из одних и тех же слов «у меня всё нормально» и – ни слова, ни вопроса более: какая-то глубокая то ли апатия объяла её всю, то ли безразмерный пофигизм, то ли ещё какая глубинная хворь выщелачивания, так сказать, души…
За одну 12-часовую смену Наташе было обещано 1600 рублей, но никакого обещанного аванса через 2 недели она так и не увидела, а когда спросила об этом у субхозяина, то получила в ответ страшно раздражённое «Отработайте хотя бы месяц!», то есть кишки свои она наматывала на помывку вручную всей кухонной утвари всех размеров совершенно благотворительно, ради лоснящихся хозяйских рыл.
Назвать отношения Наташи с этими сотрудниками простыми словами «плохие» или «хорошие» никак нельзя, потому что никаких отношений не было вообще: они были сами по себе, даже не пытаясь наладить с посудомойкой хоть какой-то контакт, а Наташа была сама по себе и, не владея их языком, уж точно никак не могла налаживать с ними никаких рабочих отношений, она просто тупо и исключительно добросовестно выполняла свои чёрные обязанности, особенно тяжкие тогда, когда головная боль колючей проволокой обматывала мозги и приходилось глотать обезбол буквально по 4-5 колёс – ведь надо как-то работать…
Кошмар этого трудового истязания прекратился неожиданно для Наташи ровно через 3 недели, а получилось следующее. В один из дней, спустя всего час после начала работы, вдруг прорвалась водопроводная труба, соединявшая все три раковины снизу, в которых Наташа посудомоила, отчего это произошло Наташа знать никак не могла, но, понятно, что дальше нельзя было пользоваться раковинами, вообще включать воду и надо было срочнейше вызывать водопроводчика. А работнички продолжали кидать в мойки грязную утварь. Наташа сильно встревожилась, подбежала к бригадирше, которая слегка по-русски понимала и также слегка гукала, и сказала о проблеме и о том, что ничего дальше мыть нельзя, пока сломанная труба не будет починена. Реакция протрясала все Наташины фибры: бригадирша и не подумала тотчас вызывать водопроводчиков, она вообще этого не сделала, но сразу начала таким матом крыть Наташу за то, что именно она, Наташа, сломала эту трубу, это она во всём виновата – и это вместо того, чтобы как можно быстрее решать чрезвычайную проблему, звонить мастерам. В первые секунды обрушившегося на неё мата Наташа онемела от неожиданности реакции вообще, ну а в следующие секунды, перекрывая матершину, громко и спокойно сказала: «После таких слов и обвинений я здесь больше ни секунды не задержусь, ноги моей здесь больше никогда не будет!». Рывком сорвала с себя полиэтиленовый фартук, бросила его и резиновые перчатки в корзину и пошла прочь…Видимо, бригадирша такой реакции никак не ожидала, она побежала за Наташей и сбивчиво залепетала: «Ну, подожди, ты хотя бы смену закрой…». Наташа резко отбила от себя её цепкую клешню, вырвала из шкафчика свой рюкзак, куртку и опрометью рванула из мерзкого, ненавистного BigPapa…Что и как там происходило дальше – неведомо, Наташе никто оттуда не звонил и уж совсем очевидно, что 3 недели она отработала благотворительно, не получив ни рубля, ни копейки…Кроме содрогания и чувства мерзости, эта так называемая работа никаких воспоминаний у Наташи не оставила, но чувство крайней мерзости оставалось ещё очень долго, как бывает со стойким, долго невытравляемым запахом гнили или дерьма. Разумом Наташа понимала, что по 5-6-ти работникам «азиатской национальности» нельзя делать никаких обобщающих выводов о таджиках ли, киргизах ли, казахах, узбеках – нельзя! Потому что это всего лишь капля того народа, от которого они отпочковались ради заработков, приехав в родную Наташину страну с ненавистью к ней и к её людям, якобы и виноватым во всех их бедах. Обобщать по 5-6-ти злобным особям – нельзя, народ той страны, из которой они приехали, в национальной массе своей совсем может быть иным, чем эти 5-6 работников, а народ может быть и доброжелательным, и добросердечным, но чувства часто не подчиняются разуму и понятным доводам, поэтому Наташа поневоле, инстинктивно решила для себя, что надо отгородиться от всех этих работ, где правят лица «азиатской национальности». Впрочем, если бы водопроводная трубища под мойками не просифонила насквозь, то Наташа и дальше бы пахала, пока руки не превратились бы в крокодильи лапы. И ещё неизвестно, заплатили бы ей, как было обещано по 1600 рублей за 1 рабочий день, или всё едино – прокатили бы мордой о стол.
Но Наташа не была бы Наташей, если бы засела плакать и рыдать по поводу бегства из мерзкой тараканьей кормушки BigРара, хотя внутри у неё всё ходуном ходило от ослепительной до яркости ядерного взрыва ненависти к покинутой вприпрыжку, во все лопатки едальне, и никак не получалось забыть о том, как об неё вытерли грязные, вонючие ноги. Впервые в жизни она пожалела о том, что совсем, ну, просто совсем не умеет ядрёно матершинничать, хотя пробовала и не один раз – тихо, в одиночестве, когда никого рядом…нет, не получалось, не выговаривалось, и это тогда, когда уже все вокруг, начиная с цветов жизни аж с 7-ми-8-милетнего возраста такими матюгами крыли везде и всюду, по любому, даже самому ничтожному поводу (кто-то пробегая мимо в спешке толкнул, кто-то не уступил цветку жизни его прямолинейный путь следования на скейте), да и вовсе без оного, не понижая голоса, громко, отчётливо и злобно: а что? В фильмах, в спектаклях, во всех уже общественных местах, даже в транспорте злобная матершина во всю глотку стала нормой, родители у всех или почти у всех и между собой и со своими совсем ещё маленькими детьми разговаривают только матом, и все орут про тяжёлую жизнь, имея при этом и отдельные квартиры, и навороченные тачки, и загородные домищи, и фирменное дорогущее барахло, затовариваясь в ашанах жратвой до переполненной тележки, и никто из них не намерен обламывать свою прущую от обжорства злобу на всё и на всех, при этом у всех на шеях болтаются, непонятно зачем, крестики, при этом все они бегут в храмы, якобы чтя большие православные праздники…Когда Горький написал пьесу «На дне», то люди (городовые, полицейские, журналисты, полунищие студенты), хорошо знавшие ту нищенскую среду, говорили, что он абсолютно точно обрисовал жизнь и обитателей ночлежек, нищего отребья – очень точно! – а разговаривали-то те люди только на матерном языке, при этом в пьесе нет ни единого матерного слова, при этом мир нищих и падших отражён точнёхонько…Нынешние кино- и театральные режиссёры тельняшки на себе рвут: без ядрёного мата с экранов, со сцены сегодня ни-ни! Никак! Не выразить суть фильма, пьесы, и, если в сценарии матершины нет – тускло, надо её туда вставить от себя, сразу суть, содержание заиграют всеми красками, станут выпуклыми, ядрёными, сразу станут ближе к народу. То есть, Горький смог выразить суть без единого слова мата, а нынешние квазитворители – не могут, кишка тонка, так значит, дело-то всего лишь в таланте или же отсутствии такового, вот и всё. Наташе всегда хотелось заглянуть на изнанку отношений всех этих режиссёров со своими отпрысками: интересно, как эти мнящие себя гениями, не сомневающимися ни секунды, что им в искусстве позволено ВСЁ – ради искусства, разумеется! – как они реагируют на то, что их малолетки уже вовсю кроют многоэтажным матом, а другим, человеческим русским языком, больше уже не разговаривают? Наташа не хотела бежать в этом вонючем, смердящем табуне, не умела крыть матом, губы никак не выговаривали, значит, бежит сама по себе и не нужен ей табун. Самое интересное, что и Лёле передалась эта беловороность, по крайней мере, Наташа никогда не слышала, чтобы её Лёлька матершинничала даже тогда, когда была уверена, что мама её не слышит. Но вот сейчас, послав к чертям собачьим бесплатную работу посудомойки/уборщицы в едальне с жирными тараканами и мышами, где её прямо, с ярой, калёной ненавистью обвинили в сломе водопроводной трубы, как будто она ещё и водопроводчиком обязана была там быть, вот именно сейчас впервые в жизни Наташа пожалела, что не умеет крыть матом. Ах, как бы, наверное, это оттянуло, она даже попыталась дома тихо, еле слышно что-то такое как будто даже матерное прошебуршать…ничего не получилось! А ведь её никтошеньки вообще слышать не мог, и слова-то все эти нужные она отлично знала, а вот поди ж ты – не проворачивался язык, не проворачивался и всё тут! Может, надо чаще и больше практиковаться, как в занятиях музыкой, тогда получится? Хотя она же знала, что у неё всё равно не получится, потому что в ней нет инстинкта табуна – бежать вместе со всеми, а главное, нет неутолимой жажды освоить матерный язык, чтобы в струе со всеми, везде и всюду говорить на нём легко и свободно, а когда начисто отсутствует стремление что-то освоить – дохлый будет номер, ничего не получится. Но вот чему она никак не смогла противостоять, да и не пыталась, так это мощному селевому потоку, который она всеми импульсами мозга и души направляла на всех сотрудников, кроме столь симпатичного ей пекаря-таджика, вонючей едальни, и это немного, самую капельку оттягивало, потому что внутри у неё всё бурлило и клокотало от обиды, от тех вонючих помоев, которыми её облили ни за что, просто потому, что надо же было кого-то обвинить в сломе трубы, а тут как раз она, никак не вписывающаяся в так сказать «азиатский» трудовой коллектив…Наташа даже не пыталась себя остановить, когда кто-то в её мозгах без перерыва в яростном ослеплении повторял на все лады: «…чтоб вам всем там руки оттяпало по самое некуда, культяпки бы вместо рук остались, уррроооодыыы!!!…чтоб вас обчистили по полной программе…чтоб все ваши жизни стали чёрными и грязными, чтоб вам захотелось броситься на рельсы…» и много чего ещё накручивали её мозги в таком духе. От этого почему-то становилось на самое чуть-чуть легче. Ну, не могла она слюняво-сопливо, всепрощенчески-примирительно спустить на тормозах злобное унижение, которым проехались по ней, как грязным танком по нежному стеблю, она – нет, не могла! Другие могут, умеют прощать, глотать такие мерзости – вот пусть они и дальше умеют…
Наташа почти сразу начала поиски новой работы, но грабли-то, на которые она наступала, были всё те же самые! И – нашла: уборщицей в новооткрывшемся азербайджанском ресторане буквально через два дома от своего. Опять по устной договорённости: 1000 рублей за смену, смена с 11.00 до 23.00 шесть дней в неделю. Наташа почему-то помнила одну давнюю свою сослуживицу ещё по работе в НИИ, когда Лёльки ещё и в проекте не было. Звали ту сотрудницу Лола, она была родом из Баку, природная азербайджанка, очень эффектная внешне: с роскошными волосищами, небольшого росточка, но с точёной миниатюрной фигуркой и приятным открытым лицом. Наташа очень к ней тянулась всей душой, любила в любое свободное время поговорить с ней, а поговорить было о чём, вообще – о чём угодно, потому что Лола была человеком такого немыслимого уровня интеллекта, что порой Наташа даже не решалась с ней о чём-то заговорить, даже если ну оооочень хотелось что-то прочитанное или увиденное обсудить – так боялась выглядеть дурой. Именно Лола стала для Наташи как бы товарным знаком Азербайджана и азербайджанцев вообще – знаком высочайшего интеллектуального качества, хотя никаких других национальных азербайджанцев среди Наташиных не только друзей, но хотя бы просто знакомых не было.