Читать книгу Париж - Татьяна Юрьевна Чурус - Страница 1
Оглавление«Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пела я. Большая терция. До-мажор. До-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до! Ми-и! Ми-и!1 Париж был совсем близко, всего лишь в какой-то терции от меня. Хоть и большой терции. Попасть туда можно было так просто – мне, пятилетней кудрявой девочке с круглыми, вечно удивленными, глазами, которые я закрывала нежно, едва касаясь веками глазниц, ведь он там, Париж, на кончике трепещущего тонким крылышком – так мне казалось – ве́ка, там, на губах, которые на миг смыкались, чтобы вытолкнуть, выпнуть строптивый звук «п», а он топорщился, вздувался воздушным шариком, там, на кончике языка, который скатывался с горки крутого «р» к мягкому, теплому, словно бабушкина шаль, «ш» – пузырьки на поверхности стакана с лимонадом вот так «шикают». Париж-ш-ш-ш… Я лишь недавно выучилась скатываться с крутой горки «р-р-р-р-р», недавно выучилась пускать пузыри «ш-ш-ш», раньше ты был «Палис», и я пела «Палис-Палис». (Я не выговаривала звук «р» лет до шести, но папа заставлял меня сто раз на дню долбить «триста тридцать три» – и я научилась произносить этот несчастный «л-л-л-р-р-р»).
Я стояла во дворе дома, пятиэтажного маленького дома, что у цирка, куда мы с бабушкой ходили кормить голубей «мочонками» («мочонки» – это бабушкино словцо: бабушка кладет большие белые сухари в баночку, наливает туда воды, и, когда сухари размокнут и превратятся в эти самые «мочонки», мы берем с собой баночку и идем гулять), я стояла, задрав голову кверху, к самому пятому этажу, ведь там жили теть Алла и дядь Боря, им очень нравилось, как я пою, и я пела: «Палис-Палис, Палис-Палис, Палис-Палис, Палис-Палис! А-а! А-а!» – а теть Алла кидала мне с балкона конфеты «Взлетные» (наша соседка теть Алла работала в аэропорту «Толмачёво», и конфет у нее было как звезд в небе, потому что в самолетах («Летайте самолетами “Аэрофлота”»!) – каждому пассажиру выдают сосательные конфеты, которые я ну просто обожаю («обожаю – в помойку провожаю!» – так любим говорить мы с подружками)), теть Алла кидала мне конфеты горстями, и я кланялась, как истинный артист. «Вот выласту, – кричала я, – и улечу в Палиш!» (Мама почему-то невзлюбила мою песенку про Париж. «Да кому ты там нужна, засранка?» – посмеивалась она.)
А теперь мы все, Чудиновы: папа, мама, бабушка, Галинка и я – переехали на другую квартиру, и теперь ты «Париш-ш-ш-ш», я и пишу тебя «Пар-р-риш-ш-ш» – мне ведь стукнуло семь, я большая, я школьница, и я уже пишу, а ты вечный, ты паришь… Совсем близко, на расстоянии вытянутой руки… нет, большой терции. Совсем недавно я не знала ни о какой терции – ни о большой, ни о малой, не знала и о кварте, квинте, доминант-септ-аккорде. А теперь знаю.
Музыке меня учит Лилия Григорьевна. Мы ходим к ней с Аленкой, моей подружкой, домой. Я иду широким шагом. Рядом семенит «пигалица» («пигалица» – это папино словечко) Аленка своими маленькими коротенькими ножками, тонкие косицы, отличница, чуть что не по ее – пищит: ну да, Таня! – и с укором, щуря глаза, как актриса из фильма про взрослую любовь, смотрит на меня, задрав голову. И шарф она не носит – коротенькая шейка смешно выглядывает из ворота неуклюжей искусственной шубы, и шерстяные носки не надевает – тепло ей («Тепло – под носом потекло», – ворчит моя бабушка, укутывая меня в толстенную пуховую шаль: вечно этот пух в рот попадает). И ключ у Аленки на шее: такая голубая, истертая в дым тесемочка, – а на ней ключ.
Аленка заговорщически достает его из ворота кофты, растянутой, застиранной – когда-то она была розовой, кофта. Ее носила еще Иришка – Аленкина сестра, тестообразная, с тихим ползущим голоском, с маленькими глазками-буравчиками за стеклышками очков, с ямками на щеках и вечной улыбкой на пылающем лице. Она красит ногти, а потом стирает лак ацетоном: отца боится. Отец ее – ну, и Аленкин тоже – увидел раз красные Иришкины ногти и заставил бедняжку отдирать лак зубами. Я тоже крашу ногти (мы с девчонками добавляем в бесцветный лак чернила – красота: синие, зеленые, черные ногти получаются), и никто меня не заставляет отдирать его зубами, а еще мы добавляем духи в засохшие фломастеры – и потом наши песенники (у меня самый красивый песенник, мне моя сестра Галинка помогает его делать – она вообще лучше всех (не то что эта дура Иришка): прыгает с нами, девчонками, в резиночку, играет в виселицу, учит меня инглишу; «A black cat sat on a map and ate a fat rat», – радостно выкрикиваю я; мы вырезаем картинки из журналов «Крестьянка», «Работница», «Здоровье», вымениваем их с девчонками друг у друга, записываем тексты песен в песенник с одной стороны, наклеиваем картинки с другой, делаем красивые заголовки фломастерами, а в конце песенника у меня есть такая страничка, называется «Кто откроет этот лист, тот на память распишись» – у меня уже 42 росписи!), в общем, потом наши песенники пахнут духами «Наташа», «Красная Москва», «Может быть», «Ландыш», а у Алиски Сусекиной – французскими духами: у нее «мать торгашка» («торгашка» – так моя мама говорит – и хмыкает), что хочешь достать может. А Иришка просто дура («Ты дура, блин, дешма́нка, блин!» – любим мы дразниться с девчонками).
Ей Аленка вечно конфеты таскает. Недавно вот к Ленке ходили Алексашкиной на день рождения. Аленка цоп со стола горсть «мишек», «красных шапочек», «белочек», «трюфелей» – и в карман. А старая бабка Алексашкина – вся ссохлась, скособочилась, того и гляди, распадется, точно шуба, изъеденная молью, – как заорет в три горла (моя бабушка так говорит: «в три горла» – это прямо как аккорд из трех звуков, нас Лилия Григорьевна учила):
«Ты куда, – орет трехгорлая бабка, – конфеты тянешь?» Видит, как Аленка «мишек» с «белочками» цапнула да в карман их припрятала – и орет. На месте кармана теперь шишка такая надулась с кулак. «А у Аленки титька выросла!» – хихикает Данька Пеньков, девчачий пастух – маленький, на две головы меня ниже, ботиночки крохотные, как у моего пупсика Митьки. Даньку вечно все наши девчонки на день рождения приглашают. Кузя (Кузей мы Наташку Кузьменко зовем: она у нас в классе самая младшенькая), ему даже открыточку такую прислала, с розочкой (Данька давай хвастать и всем эту открытку показывать):
«Дарагой Даня! Прихади ко мне на деньрождение!» – и сердечко пририсовала, вот дурочка с переулочка!
Я тоже Даньку приглашала, на концерт: мы концерт у нас дома устраивали, настоящий – не тот «концерт», который имеет в виду моя мама. «Нажрутся отборных продуктов, – фыркает она (впервые мама произнесла эту сакраментальную фразу «нажрутся отборных продуктов», застав меня за весьма неприглядным занятием: я вылавливала из горохового супа мясные ребрышки, обгладывала их и сбрасывала косточки в кастрюлю), – и звякают («звякают» – мама так говорит, когда я подбираю на пианино аккорды, а мы с Галинкой распеваем песенки на два голоса), силищу девать некуда, лучше бы матери помогли, халды, мне завтра в шесть часов вставать!» Мы с Аленкой программу составили, Галинка была ведущей, надела красивое платье и объявляла выступающих (вообще-то я хотела, чтобы Галинка объявила с выражением, как диктор: «Выступает заслуженная артистка Советского Союза (мама называет меня «застуженной артисткой») Татьяна Чудинова, – но она робко промолвила: «Выступает Таня Чудинова», – и залилась краской).
Я пела песенки собственного сочинения: «Ехал по рельсам трамвайчик, / Ехал в трамвайчике том, / Ехал малыш-неудачник / С черным несчастным котом…», «Кис, ту-ду, Кис, ту-ду, Кис, ты очень глупый человек, ту-ду» – и подыгрывала себе на пианино, читала стихи, тоже собственного сочинения: «Шар летает за окном, он резвится, кружится, / Но я знал уже давно: попадет шар в лужицу. / И мечты мои сбылись – лопнул шарик красненький / И повис сосулькой вниз, как провинный маленький…», «Париж-Париж» я петь не стала. Аленка читала басню «Ворона и лисица» своим писклявым голоском – не могла сама сочинить, отличница: «Сыр выпал – с ним была плутовка такова», – и щурила по-лисьи глазки, будто бы говорила: «Ну да, Таня!». Лариска Кащенко била по клавишам и горланила какую-то «муть с жутью», как говорит моя мама, «Спела не очень, а вот сыграла здорово!» – прокомментировал Данька, а Лариска эта, дура несчастная, вообще играть не умеет, только и знает воображать. Танька Печенкина фокусы показывала карточные. (Дядь Федор – муж моей тетки Василисы (бабушка зовет его Хвёдор) – здорово фокусы показывает карточные: он, когда я маленькая была, нянчился со мной однажды; «Давай, – говорит, – в карты играть», – и выиграл у меня кубики и рыбку резиновую игрушечную, правда, мама потом у дядь Федора забрала и кубики, и рыбку, а бабушка его «пустым боталом» назвала. А еще, помню, «гуляли» (так мама и тетки говорят) у нас всей родней: водку пили, песни пели, до мордобоя, правда, не дошло. Вот погуляли – я маме помогать: собираю со стола пустые водочные бутылки и на кухню утаскиваю. Дядь Федор увидел это и цыкнул: куда, мол, тащишь, а ну стой, кому сказал! Я замерла. А он бутылочку берет – и с десяток капель в стопочку сливает. Другую берет – сливает. Так «добрая рюмашка» и вышла. Дядь Федор опрокинул водку в глотку. «Эдак-то, брат», – сказал, подмигнул и утер рот рукавом пиджака.)
Концерт закончился – за окном уже темно было, и мы пили лимонад, ели кукурузные палочки (мы с Аленкой кукурузные палочки «курим»: берем в рот палочку и делаем вид, что курим, а сами подъедаем желтое сладкое лакомство, а еще Аленка высылает посылки с кукурузными палочками, земляничным печеньем и детским ирисом в Болгарию, своей подруге по переписке, которую зовут Лили, как гимнастку Лили Игнатову: «У них там нет ничего», – пищит сердобольная пигалица, заталкивая в холщовый мешок, который она сшила сама, серые хрустящие коробки: на них нарисованы львенок, жираф (я, когда была маленькая, называла жирафа «жира́усом») и обезьянка) – в общем, пили мы лимонад, ели кукурузные палочки. А потом моя мама сказала, что ей завтра в шесть часов вставать, «никакого покоя». А Лилия Емельяновна – Аленкина мама, она за Аленкой зашла, – что «у этих Чудиновых вечно балаган – пойдем, Алена!». Мама вслед Аленке и Лилии Емельяновне успела крикнуть: «Скатертью дорога, корми тут всех!»
«А у Аленки титька выросла!» – хихикает Данька. Аленка «титьку» рукой прикрыла, пищит: «Это я Иришке конфеты беру!» А бабка: «Да твоей Иришке уж своих детей нянчить пора, а она всё девчонку подучивает конфеты таскать. А ну положь, говорю!» Аленка – косицы топорщатся – за «титьку»… Карман лопнул от обиды – и «мишки», «красные шапочки», «белочки», «трюфели» прямо в салат оливье! Всё бабка трехгорлая! А Иришке толстомясой так и надо! Так моя мама ее называет: «толстомясая».
Не любит она Буяновых, это «семейку чертову» Аленкину. «И чтобы твоей ноги там больше не было!» – строжится. Я разбила любимую вазу Аленкиной мамы Лилии Емельяновны (Лилия Емельяновна, Лилия Григорьевна – сплошные Лилии, правда, Лилию Григорьевну, которая учит меня музыке, я тогда еще не знала, не знала я и большую терцию, но вот Париж, Париж был уже совсем близко!).
Разбила той самой ногой, про которую говорит моя мама, чтобы ее там не было. Только вот я Буяновых: Иришку – толстомясую, тестоподобную, Лилию Емельяновну – она похожа на маленькую девочку с большой бородавкой (мама любит говорить «похож как вилка на бутылку», то есть «совсем не похож»), которая присосалась, словно пиявка, к ее верхней губе (если честно, иногда мне кажется, что к Лилииемельяновниной губе присосалась не пиявка, а тестоподобная Иришка), Артемия Васильевича, который заставляет Иришку отдирать лак с ногтей зубами, Аленку с тонкими косицами и ее вечным «Ну да, Таня!» и Пика – смесь бульдога с носорогом, как говорит моя мама, лохматого добродушного пса, который обожает сливочное масло (Пик масло ворует (лапой со стола, сама видела), а потом зарывает в потертый полосатый половик: половик этот развалился у порога – вечно нога проваливается во что-то мягкое) и дружит исключительно с собаками, что живут на соседней улице, – так вот я́ Буяновых люблю и постоянно у них отираюсь.
Мне семь лет, у меня 33-й размер ноги. «Обуви на нее не напасешься», – жалуется людям моя мама. Аленкиной маме лет сорок, а то и больше, у нее тоже 33-й размер, и она тоже жалуется людям: «У людей размеры как размеры, а я на свою кукольную ногу до сих пор туфли в “Детском мире” покупаю».
Аленка заговорщически достает из выреза кофты ключ – и мы сломя голову бежим к ней домой (Лилия Емельяновна со своей бородавкой на работе, Артемий Васильевич в командировке, Иришка в институте, Пик на прогулке) и первым делом натягиваем на себя туфли на высоком каблуке, которые у Лилии Емельяновны «на выход»: «Туфли на выход! – дергает она короткими ножонками, встречая мою маму на улице, – а ваша дочь нацепила их на свои грязные ноги…» – «Неправда! – машет руками моя мама. – У моей дочери чистые ноги! Это у вас вечно псиной воняет и весь пол маслом вымазан, не успеваю отстирывать гольфы и колготки!» Зато пол блести-и-ит! И можно, разогнавшись как следует, сигануть из одного конца коридора в другой, будто на катке, да и коньков не надо! «Зы́ко!» – пищит Аленка, когда я скольжу, словно Ирина Роднина, по масляному (уж Пик постарался) коридору и пою: «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» «Шесть ноль», – пищит Аленка. Я заканчиваю выступление под овации зала.
А еще мы играем с Аленкой в гимнасток («Дюба-дюба, дюба-дюба, шани-шани, шани-шани! – всегда считаемся мы перед игрой. – А дюба-дюба-дюба, а дони-дони-дони! Ай ми, замри! Эни-бени-рикитави, тебус-ребус – и повис. Рыжая Наташка, ты меня не бойся, я тебя не трону, ты не беспокойся. Наша ботаничка тощая, как спичка, на высоких каблуках и с ботаникой в руках. А пони, пони, пони сидели на балконе. Чай пили, чашки били, по-турецки говорили: «Чаби-челяби, челяби-ляби-ляби». Мы набрали в рот воды, мы сказали всем: замри! А кто первый отомрет, тот получит шишку в лоб. Шишечка еловая, сорокапудовая. Рыба-карась, игра началась» – посчитались: я – Надя Комэнечи, Аленка – Ольга Корбут).
Через большую Буяновскую комнату (вместо «комната» Иришка-бородавка говорит своим ползущим голоском «зала»), словно брусья в зале гимнастическом, протянуты две бельевые веревки. Мы раздвигаем наволочки и полотенца – белый занавес, – притаскиваем с кухни табуретки, залазим на них и, держась за веревки, начинаем выделывать ногами такие па, что нам восхищенно рукоплещет сама Лариса Латынина. Я отчаянно машу своей длинной – и чистой – ногой, обутой в туфлю «на выход», я пою «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – и в тот самый момент, когда трибуны замирают в ожидании чуда, любимая ваза Лилии Емельяновны под неистовую тишину совершает кульбит и разбивается вдребезги… «Зы́ко! Бри́ко!» – пищит Аленка. Осколки «чистого хрусталя» («Это чистый хрусталь! – голосит Лилия Емельяновна и дрыгает ножонками в «туфлях на выход», встречая мою маму на улице. – Ваша дочь разбила чехословацкую вазу!» – «Да какой это хрусталь? – машет руками моя мама. – Может, еще скажете, у вас в ушах бриллианты?» – Лилия Емельяновна хватается за пылающие уши, на которых, словно стройные гимнастки, висят, раскачиваясь туда-сюда, длинные сережки за 70 копеек из соседнего универмага, что как раз на той самой улице, куда любит отправляться на прогулку Пик), так вот, осколки «чистого хрусталя» «за 70 копеек» безжалостно вонзаются в истертый палас. И тут в дверь Буяновых кто-то скребется. Аленка судорожно хватает веник с совком и заметает следы преступления. Я успеваю стянуть со своих «чистых ног», которых теперь, как видно, долго не будет в доме Буяновых, «туфли на выход», Аленка бежит к двери… Это Пик вернулся с прогулки и лакомится припасенным кусочком масла, щедро сдобренным припорожной грязью. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я неистово, просто глотку деру («глотку деру» – так говорит моя мама, которой в шесть часов вставать, а я вечно ей не даю уснуть).
Музыке меня учит Лилия Григорьевна. Мы ходим к ней с Аленкой домой. На самом деле зовут ее Изольда Григорьевна. Играю я как-то этюд Черни (ми – фа – соль – аккорд ми-до) – стук в дверь. И прямо с порога голосок: «Гражданка Мюллер? Изольда Григорьевна?» – и человечек невысокого росточка ловко втискивается в квартирку Лилии Григорьевны, будто торопится запрыгнуть в отъезжающий автобус и перед его носом вот-вот закроются двери. «А почему, собственно, гражданка?» – Лилия Григорьевна запахивает на груди халат и закуривает. А про Изольду и Мюллер ни слова! Мы с Аленкой переглядываемся (Изольда, да еще и Мюллер (мы с девчонками обожаем фильм про Штирлица и Мюллера)! – неужели разведчица?).
Человечек чихает. «Проверка газового оборудования», – он тараторит, сплевывает с тонких губ слова, точно шелуху от семечек, и шныряет на кухню. Мы с Аленкой снова переглядываемся: что-то не нравится мне этот проверяющий. Я в кино видела: приходит к какому-нибудь советскому человеку такой человечек юркий, глазки бегают – и под видом проверки совершает диверсию… Я нарочно играю громче – пусть знают, что Лилия Григорьевна не одна и что никакая она не гражданка! «Давай не скажем Лилии Григорьевне, – пищит Аленка стаккато, – что мы знаем, как ее зовут». «Давай», – и я кидаю на клавиши руки в заключительном аккорде. Человечек прощается и шныряет в темноту.
У Лилии Григорьевны черные крашеные волосы, но мне и в голову не приходит, что она выкрасила волосы в черный цвет, чтобы выглядеть моложе и привлекательнее (мама подкрашивает свои густые тяжелые кудри хной – и они отливают золотом на солнце, словно на голове у мамы корона!), – и поэтому думаю, что Лилия Григорьевна жгучая брюнетка («Да какая она брюнетка? – смеется мама. – Алкашка крашеная!»).
Слово «алкашка», то есть «алкаш», я уже знаю от мамы и теток. Дядь Митяй, муж маминой сестры, и дядь Федор, муж маминой другой сестры, который фокусы показывает карточные, – алкаши. «У, алкаши про́клятые! – говорят моя мама и тетки. – У людей мужья как мужья, а эти! Пропастины чертовы! Зальют шары – никакой жизни!»
Как дядь Митяй с дядь Федором шары заливают, я не видывала, зато вот другой мой дядя – дядь Гена, мамин брат (про дядь Гену-то мама с тетками ни разу не сказали «алкаш»: брат ведь, не чужой дядька), «шары залил» как-то раз, яйцо ест – яйцо в скорлупе, вкрутую… Я, когда маленькая была, совсем маленькая, говорила «яйцо в мундире», наверное потому, что мой папа очень «уважает картошечку в мундирах» – так прямо и говорит, и у него есть мундир цвета морской волны. Папа военный, работает в «кэгэбе» (что это за «кэгэба» такая, я пока что не знаю, но о ней нельзя рассказывать никому на свете. «Если спросят, где, мол, твой папка работает, – подмигнул как-то раз папа, – говори: на заводе, мол». Правда, в классном журнале – ведь я уже в школу хожу – написано, что мой папа служит в воинской части № 371).
На праздники папа возвращается с работы с большим бумажным мешком: а уж я жду папу, как Деда Мороза! – и едва заслышав шаги и шуршание пакета – пакет ворчит си-фа, он хочет, чтобы его поскорее освободили от тяжелой ноши, – бросаюсь к папе с радостным криком: «Принес?» Папа не то чтобы «шары залил», но «прощелыга чертов, опять москвича поил» (не любит моя мама этого загадочного москвича, который приезжает в наш город раза три–четыре в год, и мой папа его почему-то всегда поит), он входит в дверь в своем мундире, немного помятом и лоснящемся не то от жира, не то от величия момента, улыбается и напевает песенку собственного сочинения: «А здравствуй, милая моя, а ты откедова пришла?» «Пустое ботало, – машет рукой бабушка. – Нет чтобы что-то доброе сказать!» Мама сердито нюхает воздух: так делает Пик, когда чует заветное масло под половиком. Папа ликует, слегка пошатываясь, проходит на кухню прямо в сапогах, ставит неверной рукой на стол пакет и начинает извлекать из него: «колбаску сырокопченую, икорку красную, колбаску салями, шпротики, рыбку красную, кофеек растворимый, чаек в пакетиках, молочко сгущенное, балычок, окорочок, печеночку трески» – пустой пакет радостно выдыхает: ну наконец-то! Мама заметно добреет, оглаживая колбасные изделия; но это не всё: словно факир в цирке, папа запускает руку на самое дно пакета и извлекает на свет божий жестяную банку синего цвета: алле! «А ты откедова пришла?» – поет папа и заливается беззаботным смехом, плечи его ходят ходуном, звезды на погонах сверкают, словно огоньки на елке. Я прижимаю к сердцу холодную тяжелую банку, на которой стилизованными под арабскую вязь русскими буквами написано «Восточные сладости» – жестянка радостно гремит в ответ щербетом, козинаком, нугой, пастилой, сливочной колбаской, орешками в сахарной пудре, халвой, лукумом. И это всё моё! «Что бы ты без отца делала! – назидательно улыбается папа. – Простые смертные такие продукты не употребляют». «И чтобы эту Буянову не кормила!» – грозит пальцем мама. «И никому! – папа подносит пальчик к губам. – Спросят, что папка принес в бумажном пакете, – скажи: кильки в томатном соусе». «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я про себя. Я не простая смертная!
А еще простые смертные не носят японские курточки и финские сапожки, не ходят в санчасть, когда заболеют (мы идем в санчасть, и мама надевает «на выход» мохеровый шарф, так чтобы была видна фирменная этикетка, норковую шапку – и сидит прямо в шарфе и в шапке, пока я ношусь по коридору (мама и меня учит: вот эти трусики на выход (или к врачу, что одно и то же), эта кофточка на выход – и прячет новенькие вещички куда подальше «от этой засранки», а еще она собирает «приданое» мне и Галинке: простыни, наволочки, пододеяльники, полотенца лежат огромными тяжелыми стопками в шифоньере – я изредка открываю его и вдыхаю запах «приданого»: «Чует мое сердце, эта (то есть я) быстрее замуж выскочит, чем эта (Галинка) колода, навязалась на мою голову», – ворчит мама и подкладывает новенькое полотенце («по блату достала, импортное, китайское») к «приданому»)), а еще простые смертные не ездят в Трускавец (Галинка, между прочим, в Трускавце ни разу не была, эля-качеля!) в «кэгэбэшный» санаторий, не ходят по красным коврам, которыми устланы «кэгэбэшные» лестницы, не сидят за столами в большом зале с зеркалами и с хрустальной люстрой, которая висит прямо над самой моей головой, не заказывают на обед штуфа́т (многие и слова-то такого не знают: «штуфат» – я и сама не знала, пока не попала в Трускавец), и мусс, и суп фруктовый, и сколько хочешь гречки, не пьют кислородный коктейль (коктейль похож на пену от стирального порошка, только сладкую), не ходят на процедуры в лечебницу (в лечебнице работает Сте́фа, которая накладывает мне озокерит – это такая лечебная грязь – на «область правого подреберья» – так записано в моей санаторно-курортной книжке, – а он пахне-е-ет – обалдеть как!), не пьют «Нафтусю» (пьют «Нафтусю» обычно в Бювете минеральных вод из таких кружечек с носиком – у меня зелененькая кружечка с надписью «Трускавец»)!
Трускавец! Он такой мягкий, такой зеленый, будто нота соль. Я брожу по узким улочкам и пою «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» А прямо на улицах деревья – и на них растут сливы, грецкие орехи! А на главной площади голуби, тьма голубей: их можно кормить с руки, хлебом, семечками (если бы бабушка поехала со мной в Трускавец, она обязательно кормила бы местных голубей своими мочонками).
Один голубь ка́кнул маме на берет. «Бандеровец проклятый!» – сквозь зубы процедила мама и обтерла берет салфеткой. А по радио объявляют: «Гово́рит Кыев. Девять годын, пятнадцать хвылын»! А вечером в санатории танцы или кино! И пока никого нет, можно снять туфли и в одних носках скользить по паркету, которым выложен пол в большом зале (паркет этот скользкий как лед – не то что Аленкин пол, вымазанный маслом)!
А потом сбежать от родителей с девчонками и мальчишками в зимний сад и рассказывать страшные истории до ночи. Я дружу с Сережкой Капульником (мы сидим с Капульниками: Сережкой и его бабушкой Зоей Сергеевной – в столовой за одним столом) и с Сережкой Морозовым (Морозов, дурак несчастный, сидит в самом конце большого зала, видит мое отражение в зеркале и посылает воздушные поцелуи – шарики за ролики заехали, что ли?).
«В одном черном-черном городе стоит черный-черный дом», – низким голосом шепчет Анька Синько (Аньке – у нее толстые красные губы – очень нравится Сережка Морозов).
«Сто раз уже рассказывала, забодала! – Сережка Морозов хватает меня за руку, тянет куда-то в угол. Темно, страшно и пахнет розами. – Я тебя сейчас целовать буду!» – бубнит Сережка, его глаза сверкают в темноте, как у разбойника. Я чихаю – Сережка тычется носом в мою щеку, и я чувствую на губах вкус ириски «Кис-кис». «Ну вы что, вообще, что ли?» – кричит Анька Синько. «Отвали на полштанины!» – отталкивает ее Сережка. Мы идем с ним по коридору в обнимку. А на следующее утро его щеки горят красными пятнами, когда он смотрит на мое отражение в зеркале. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!..»
Между прочим, дядь Гена (совсем я забыла про бедного дядь Гену!) тоже мог бы ездить в Трускавец и ходить по красной ковровой дорожке, ведь когда-то, когда меня еще и на свете не было, он служил вместе с папой, но вот теперь папа в «кэгэбе», а дядь Гена так и остался простым смертным и кусает яйцо – «мундир» хрустит на зубах – дядь Гена хмурится, отплевывает скорлупу, опять кусает яйцо, опять отплевывает… И добавляет сквозь слезы: «Империалисты, мать их за ногу, до чего довели рабочий класс!» В этой фразе скрыт глубинный смысл, который я не в силах раскусить. «Дядь Ген! – кричу я. – А что такое “происки империалистов”?» (про эти самые «происки империалистов» недавно говорила Вера Шебеко в программе «Время»).
Яйцо в крепкой белой броне мне представляется загадкой, которую империалисты подкинули рабочему классу, а та ему не по зубам. Но дядь Гена лишь плачет и отплевывает скорлупу.
Яйца я тоже люблю, всмятку, ложечкой, из пашотницы. И знать не знала бы, что такое пашотница, если бы папа не купил ее, за копейку: пашотницу уценили, потому что ее никто не покупал, а мой папа как раз любит всё уцененное – только увидит где что уценили – у него глаз и загорается, словно звезда на погоне («Вечно всякую дрянь в дом тащит, ремошник чертов!» – машет руками мама: ну не хочет она, чтобы папа становился простым смертным).
И вот папа, весело напевая песенку собственного сочинения: «А здравствуй, милая моя, а ты откедова пришла?», – достает из большой авоськи – она напоминает мне рыболовные сети – сегодняшний «улов»: две алюминиевые ложки, чайничек без крышки, палку ливерной «колбаски» (когда папа произносит это слово – «колбаска», он блаженно улыбается; я и сама очень колбаску люблю, хоть какую: когда я была маленькая, я, закрыв глаза, восклицала: «Я просто не знаю, что бы я без колбаски делала!»), хлеб с отрубями (мама терпеть отрубной хлеб не может, она до пятнадцати лет не ела белого хлеба, она не желает, чтобы ей об этом напоминал своими отрубными булками папа, и каждый вечер, как придет с работы, съедает буханку белого хлеба, как «белый человек» – сама говорит: «хлеба белого поем – человеком себя чувствую»).
Папа, с блаженной детской улыбкой на устах, продолжает извлекать из «сетей» «рыбку за рыбкой»: конфеты «Дунькина радость» (я тут же выхватываю из огромного сермяжного пакета пару-тройку слипшихся сладких подушечек, которые совершенно не похожи на волшебный лукум), обрезанные яблоки, семечки в газетном кульке («Сам бы ел, да детям надо», – приговаривает папа) и брошюры из «Букиниста» («Вот и жри брошюры! – кричит обычно мама, когда папа приносит не паёк из «кэгэбы», а очередную стопку истрепанных книжек, какая за копейку, какая за две, а я представляю, что папа, вот как Чарли Чаплин ел ботинок, – ест книжку, обсасывая корешок; я обожаю Чарли, и бабушка обожает (когда по телевизору показывают какой-нибудь его фильм, она ахает, хлопает в ладоши, громко хохочет, прикрывая рот кулачком, и постоянно оборачивается на меня: мол, глянь, что творит «этот котелок с тросточкой»! – я тогда еще не понимаю, что бабушка, неграмотная старуха из глухой алтайской деревни, любит только настоящее, корневое: Чарли Чаплина, Марка Бернеса, Аркадия Райкина, Лидию Русланову, Евгения Леонова…) – «Вот и жри брошюры! – кричит мама. – Чего ты у меня ужинать просишь?») – я хватаю пашотницу, брошюрку «Происки империализма», зачерпываю в пригоршню «Дунькиной радости». «Где четырнадцать рублей? – наступает мама на папу. – Я спрашиваю тебя: где четырнадцать рублей?» Звонит телефон. Я хватаю трубку: «Алё, здравствуйте, а Таню можно? – Аленка! – Ты что, забыла, что у нас сегодня музыка?»
Одутловатое («алкашка чертова!») лицо Лилии Григорьевны проплывает передо мной в облачке из дыма: Лилия Григорьевна жадно сосет папироску «Беломор», тройной ее подбородок важно сотрясается в такт моему «Париж-Париж, а-а!». «Расскажи-ка мне, какие ты уже знаешь интервалы, Чудинова». Я боюсь эту крашеную брюнетку с тройным подбородком. Он похож на аккорд – две терции, вот как если бы спеть «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» на до-ми-соль. Нет, не хочу петь подбородок Лилии Григорьевны! Мне кажется, она в нем тайны свои прячет – их столько, что подбородок этот скоро превратится в доминантсептаккорд (в нем три терции), который требует немедленного разрешения. Я знаю уже все интервалы, знаю, что такое доминантсептаккорд, у меня абсолютный слух. Но я молчу, вернее пою про себя свой «Париж-Париж», – и Лилия Григорьевна ставит мне жирную двойку в нотную тетрадь. Пигалица Аленка не может отличить ноты «до» от ноты «ми», но она бойко тараторит: «Секунда, терция, кварта…» «Молодец, Алена», – басит Лилия Григорьевна и ставит Аленке в нотную тетрадь пятерку.
«Мы платим этой алкашке пять рублей в месяц! – машет руками мама, принюхиваясь к двойке в моей нотной тетради. – Деньги псу под хвост выбрасываем! Хватит. Чтобы ноги твоей там больше не было». Но мы идем с Аленкой к Лилии Григорьевне снова и снова. Под ногами шуршат листья, красные, желтые. Но Аленка не слышит, как они поют: до-до-фа-до. А ветер подпевает им: фа-до-до! «Ты вчера “Что? Где? Когда?” смотрела? – пищит Аленка, задрав голову. А листья поют до-до-фа-до, а ветер подхватывает их фа-до-до! – Ну да, Таня! – обиженно пищит Аленка. И вдруг… соль-соль-соль-соль-ми! Соль-соль-соль-соль-ми! Маленькая птичка – спинка с зеленым отливом, грудка красно-бурая – села на веточку, почти уже голую: октябрь на дворе – и заливается. Да это зяблик! Какой хорошенький! Я смеюсь, смотрю на Аленку: слышишь, мол, как он свое «соль-соль-ми» выводит? – Ну да, Таня!» – надувает губки Аленка, но замечает качели, несется к ним, качается. Соль-соль-соль-соль-ми! – скрипят веселые качели.
Соль – моя самая любимая нота, ясная, звонкая, светлая, какая-то прозрачная и зеленого, как мне кажется, цвета, вот как этот зяблик! – и это мой любимый цвет, зеленый. Почему же тогда «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» я пою на до-ми? Потому что Париж, он сине-красный! Ведь до – синяя, а ми – красная! Правда, наша соседка с восьмого этажа Ираида Николаевна (у Ираиды Николаевны две дочки: Женя, Оля – и собака колли по имени Джесси – когда я вижу их, то пою «Оля-колли-Джесси-Женя как доминантсептаккорд до-ми-соль-си бемоль) – Ираида Николаевна была в Париже! – и уверяет, что Париж – серебристо-серый («Мы бродили с зонтиками под дождем целый день, был конец августа – и город словно бы покрылся серебристым палантином»).
Красиво! А мой Париж сине-красный! До-ми!
Но разве Аленка – хоть и отличница, хоть Лилия Григорьевна и ставит ей шатающиеся («алкашка чертова!») пятерки в нотную тетрадь – это поймет? Аленка влюблена в Нурали Латыпова, а он выиграл вчера со своей командой в «Что? Где? Когда?» (я пою название этой передачи как аккорд до-соль-до).
Аленка раскачивается на качелях – раскраснелась, тоненькие косички выбились из-под шапочки и радостно подпрыгивают. Фа-ре, – по-старчески скрипят качели, – фа-ре! «Зы́ко он вчера на последний вопрос ответил, скажи?» – это Аленка про Нурали своего. Фа-ре, – отвечают качели, – зыко, бри́ко! А мне Сергей Ильин нравится. У него голос – в него можно закутаться, как в мягкий теплый бархатный плед. И очки. Моя мама очки носит. Она и замуж за папу вышла из-за очков. Говорит, когда была молодая, ее чуть ли не каждый день на свидания парни звали (мама говорить-то говорит, а сама на Галинку зыркает: мол, сидит сиднем – нет чтобы с парнями встречаться).
Ну, сходит мама на свидание разок – красота. А в другой раз нарочно в очках явится – парни «морду и воротят». А папа очков и не заметил, «морду не воротил». Даже не верится, что когда-то меж ними была любовь…
«Ты чего покраснела? – пищит Аленка. – Замерзла?» Я киваю головой – Аленка неуклюже спрыгивает с качелей, и мы летим к Лилии Григорьевне. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я налету. Лилия Григорьевна встречает нас в пеньюарчике красного цвета, разбавленного кое-где пятнами неясного происхождения и следами от пепла – выжженными по краям, затвердевшими коркой дырочками. Ее синюшные ляжки, покрытые пупырышками (ляжки Лилии Григорьевны похожи на куриные, вот только куриные уж больно тощие и волосатые – и мы, прежде чем варить курицу, ощипываем ее и опаливаем на твердом горючем – вонь ужасная!), бесстыдно вываливаются наружу. «А, это вы, девочки? – Лилия Григорьевна изящно выпускает изо рта с черными зубами облачко дыма. Дым щекочет мои ноздри, я чихаю. – Будь здорова, Танюшка!» – и шатающей походкой направляется в комнату, где проходят наши занятия. Чего это она? Мы с Аленкой переглядываемся. Танюшка! Танюшкой меня называет только моя сестра Галинка. Сейчас она в Москве (папа путевку Галинке достал: она уже взрослая, ей 22 года), скорее бы вернулась! Я заказала ей заколки для волос – у меня непослушные кудрявые волосы, и мне надоело носить бантики. Это Аленка до сих пор таскает бантики, ей Лилия Емельяновна, а может, Иришка, вплетает ленточки в тонкие косицы.
Маленькая, совсем маленькая, когда Галинка уезжала куда-нибудь, я растопыривала руки, загораживала входную – и «выходную», ведь Галинка в нее выходит! – дверь и кричала надрывно: «Не пушу́, не пушу́!» («пушу» – это я так слово «пущу» говорила).
Мне казалось, что Галинка уезжала навсегда: ее не было так долго, что я успевала ее позабыть. И когда она возвращалась, загорелая, в обновках, привозила батончики с шоколадной начинкой, шоколадные медальки («Женихов искать пора, а она всё конфеты жрет», – цедила сквозь зубы мама), полиэтиленовые пакеты, на которых красовались Алла Пугачева и Демис Руссос (за пакеты с Пугачихой что хочешь можно было выменять – ни у кого из девчонок таких не было), шампунь «Яичный», черные капроновые колготки, – я смотрела на нее круглыми удивленными глазами, напевая про себя «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!», и не узнавала: неужели это моя Галинка? Ну а кто ж еще? «Маленький приехал, пухленький приехал!» – кричала я и тискала пухлую Галинку. «Опять жиры прославляют, халды чертовы!» – строжилась мама.
Не узнавала я и папу, который не только встречал загадочного москвича, но и сам ездил к нему (сам папа эти поездки называл «командировками по службе»), а также «вояжировал по всему Советскому Союзу, прощелыга чертов, нет чтобы жену и детей свозить» (мамины слова).
Результатом этих «вояжей по службе» были многочисленные папины фотографии: он «скалил зубы» на фоне гор, морей, пляжей, водопадов, памятников, зимнего леса, пальм, Спасской башни, катка «Медео», – а под фотографиями красовались надписи: «Сухуми-63», «Батуми-64», «Москва-65», «Сочи-66», «Алма-Ата-67», «Москва-68», «Прага-68», «Минск-69», «Рига-70», «Геленжик-71», «Москва-72», «Баку-73», «Ессентуки-74», «Сочи-74», «Анапа-75», «Евпатория-76», «Трускавец-77», «Москва-78», «Юрмала-79». Но не только фотографии служили свидетельством папиных перемещений по карте нашей необъятной Родины – он вез мандарины из солнечной Абхазии, зефир (и мандарины, и зефир – коробками «по семьдесят кило, на горбу волок», – хвастался папа), глазированные сырки (мне доставалась изрядно потрепавшаяся в полете слипшаяся сырково-шоколадная каша, которую я слизывала языком с упаковки), хрустящий картофель – всё это богатство из столицы, грецкие орехи, жевательную резинку «Лелек и Болек», козинаки и персики – с юга, яблоки апорт – из Алма-Аты, парики (папа привозил черные, белые, рыжие парики маме и ее сестрам), тушь (Галинке, маме, ее сестрам и их дочкам) – из северной столицы, мохеровые шарфы (Галинке, маме, ее братьям, сестрам, их мужьям (женам) и их детям), духи «Дзинтарс» (Галинке, маме, ее сестрам и их дочкам) – из Риги, шерстяные пледы и коньяк – с Кавказа. Всё это он тщательно и с любовью упаковывал в «газетку» (и, разворачивая гостинцы, я читала «Советскую Белоруссию», «Казахстанскую правду», «Коммунист Таджикистана», «Радянську Україну»), потом клал свертки в большие целлофановые пакеты (мама потом стирала эти целлофановые пакеты хозяйственным мылом, и они, вместе с простынями и наволочками, сушились у нас в коридоре на большой бельевой веревке, прищепленные деревянными прищепками), целлофановые пакеты – в большие холщовые сумки, а сумки – уже в огромные чемоданы (папа представлялся мне эдаким Кощеем Бессмертным, душа которого завернута в «газетку»).
И когда он торжественно извлекал всё это «добро» на свет божий, напевая: «А здравствуй, милая моя! А ты откедова пришла?», – я прыгала от радости и хлопала в ладоши, а мама, примерив парик и мохеровый шарф, отведав козинак и яблоко апорт, сверяла сумму, выданную папе на расходы, со списком привезенных товаров (список покупок составлялся заранее: «Дуся, – кричала мама в трубку своей сестре и моей теть Дусе, – мой в Москву едет, прощелыга чертов, тебе привезти чего?» – и ее рука не успевала за голосом теть Дуси: «Бюстгальтеры – четыре штуки, размер шестой, панталоны белые, с начесом, четыре штуки, размер 56–58, босоножки женские на манной каше, размер 40), мама сверяла сумму, выданную папе на расходы, со списком привезенных товаров и их стоимостью (аккуратно, в столбик, мама записывала на бумажке (часто она использовала с этой целью форзацы брошюр из «Букиниста») наименования товара и его цену, затем подсчитывала, сколько денег папа истратил, – эта сумма никогда не говорила в пользу папы) и обиженным голосом произносила: «Где четырнадцать рублей, я тебя спрашиваю? – Папа «вертелся как вошь на гребешке». – Прощелыга чертов! Опять деньги промотал! Где четырнадцать рублей?..» Я забыла и мамино лицо, когда она как-то раз «бросила девчонку» («бросила девчонку» – это бабушка так сказала, когда строжилась на маму) и уехала в Кисловодск без меня. Вернулась она в розовом плаще и с огромной сумкой хурмы какого-то неведомого алого цвета: косточки в ее сладком спелом теле просвечивали, словно рыбки сквозь стекло аквариума. Я не узнала маму. И только когда она заплакала и поцеловала меня, я почувствовала родное прикосновение ее губ, ее дыхание… Мамочка!..
Я забывала даже предметы в собственном доме: детскую ложечку, чашечку с розовым слоником, желтого резинового поросенка-копилку с обгрызенным ушком, бархатную подушку-думку, расшитую бабушкиной рукой, – когда мы с мамой возвращались из Евпатории или из Трускавца. Мне казалось, кто-то их – мои вещи – подменил, переставил, пока нас не было дома. И еще запах: я забывала запах. И комната вдруг становилась маленькой, словно шкафчик, меньше, чем была…
Комната Лилии Григорьевны укутана дымом, словно Париж серебристо-серым палантином. Слезы текут из моих глаз, я вот-вот чихну. Лилия Григорьевна, изящно отставив толстый, словно обрубленный, пальчик, наливает в бокал немного портвейна – я замечаю бутылку с тремя семерками, такую я видала у дядь Гены – лихо опрокидывает бокал в рот, закусывает яблоком. Тройной ее подбородок ходит ходуном, в такт жующим челюстям. «У? Хотите?» – она кивает на бутылку, тут же наливает бурое пойло в бокал, который по-хозяйски протирает пеньюарчиком, протягивает бокал мне. Я округляю и без того круглые глаза, машу головой – Лилия Григорьевна протягивает бокал Аленке, косички испуганной пигалицы дрожат мелкой дрожью. «Пойдем, – еле слышно пищит Аленка и тянет меня за краешек пальто: мы так и не разделись. – И никому ни слова». Мы медленно продвигаемся на выход. Лилия Григорьевна опрокидывает бокал, от которого мы с Аленкой отказались, в глотку, нюхает краешек пеньюарчика, икает. «Куда же вы, девочки? – плачет… да, плачет она! – А урок?» Мы остаемся.
Аленка забивается в угол, косички ее дрожат и плавятся в сизом дыму. Глаза мои наполнены слезами – и сквозь пелену этих слез доносится надломанный голос Лилии Григорьевны. «Мы ведь никогда не говорили по душам, – доносится голос. Косички Аленки дрожат и плавятся. Я открыла рот – и жадно глотаю словечки Лилии Григорьевны, а они врастают в плотный дым, как изюм в нугу. – А знаете ли вы? Знаете ли вы? – вскрикивает Лилия Григорьевна, и я вижу перед собой маленького испуганного зяблика с красной грудкой, только Лилия Григорьевна щебечет на две октавы ниже. – Знаете ли вы, что я выпускница консерватории (Лилия Григорьевна говорит «консерватории», а мне слышится, «концэрватории»: моя бабушка называет консервы – «концэрвами», и в этом мне всегда слышится что-то музыкальное, я тогда еще понятия не имею, что эти слова родственные… как и все мы на земле…), я выпускница «концэрватории» по классу фортепиано? – Мы не знаем и молча внимаем Лилии Григорьевне: Аленка – тоненькие косички дрожат и плавятся – из своего уголка, я – держась за краешек пианино (Я чувствую себя юнгой на палубе: шторм, девятый вал – а юнга мужественно держится за мачту, пытаясь пробраться к взбесившемуся штурвалу и спасти корабль, – юнгу я в кино видела, девятый вал у Айвазовского (папа набор открыток купил в «Букинисте», «Русские художники-маринисты», за две копейки; мне больше всего «Прощание Пушкина с морем» нравится: у Пушкина будто крылья за спиной – и он собирается улетать, а папа говорит, это не крылья, а туча: «понимала б что»). – Я училась у самого профессора Голь… (вечером я хватаю Большую советскую энциклопедию – вот, наконец-то: Гольденвейзер, Александр Борисович… профессор Московской консерватории, ух ты!) Голь… – Лилия Григорьевна икает, опрокидывает бокал портвейна, машет рукой. – …и вот торчу тут с вами… А ведь я… – Лилия Григорьевна садится за инструмент («струмент», говорит моя бабушка), швыряет тяжелые руки на клавиатуру, с трудом перетаскивает их с октавы на октаву. Девятый вал на клавиатуре, прощание Пушкина с морем! Таинственный тройной подбородок Лилии Григорьевны неистово штормит. Я тихонько пою: я узнала эту музыку, ее Владимир Софроницкий играет, Прелюдия до-диез минор Скрябина (папа пластинку откуда-то притащил старенькую, моно, там цифра «33», а рядом белый треугольничек вниз вершиной, Ленинградский завод, фирма «Мелодия»; пластинка шипит, скрипит, фыркает, но я тайком от мамы («опять звякает – мне завтра в шесть часов вставать») включаю проигрыватель – диск плывет, покачиваясь, словно баржа на воде, иголка, будто это спичка чиркает о коробок, касается черной звуковой дорожки, я закрываю глаза – музыка пропитывает меня, как чернила промокашку, до самых кончиков моих кудрявых волос («это она в дедушку Алешу, – улыбается бабушка, – на Карлу Маркса похож был, такой же кудлатый»)). – Ты знаешь Скрябина, Танюша? – брови Лилии Григорьевны взмывают над оплывшими глазками, словно крылья большой лохматой птицы. Звуки стихают. Я киваю головой и краснею: Танюшей называет меня только папа, но это бывает так редко. А Скрябин… у него тоже музыка цветная, только цвета не такие, как у меня. – Деточка моя! – улыбается Лилия Григорьевна, оголяя десны, утыканные редкими черными зубами (когда Лилия Григорьевна улыбается, или «лыбится», как говорит мой папа, мне кажется, что я вижу наш забор на даче). – Ты слышишь музыку? Ты слышишь? – она касается пальцем клавиши. «До», – пою я. Потом си, фа, соль-диез… – Да у тебя талант, дар! – Лилия Григорьевна снова икает, выливает из бутылки остатки бурого пойла в бокал, отшвыривает бутылку прочь, жадно пьет. – Знаешь, что? Я подготовлю тебя к поступлению в «концэрваторию», хочешь? Мы с тобой… – она вертит головой по сторонам, словно бы потеряла что-то, замечает в углу крохотную Аленку, с дрожащими косичками. – Алёнк, сгоняй в гастроном, а? – она трясет пустой бутылкой. – Купи «Три семерки», только дядю взрослого или тетю попроси, поняла? И сдачу принеси! – Аленка, словно загипнотизированная, берет из рук Лилии Григорьевны смятую пятерку, уходит. – Танюша, я тебе скажу как большой художник – маленькому…»
Проходит час, или два, или три – я рассказываю Лилии Григорьевне о том, что я слышу мир, слышу шепоты и крики, шорохи и скрипы, дыхание и всхлипы, даже папин храп я слышу – и всё это музыка, и музыка эта везде, и музыка эта красная, белая, зеленая… И в тот момент, когда я пою Лилии Григорьевне: «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – в комнату врываются моя мама, Лилия Емельяновна и Аленка. Оказывается, Аленка – отличница несчастная! – не смогла попросить никого из взрослых купить для Лилии Григорьевны «Три семерки», и потому позвонила своей маме Лилии Емельяновне. «Мама, купи, пожалуйста, “Три семерки”, а то меня Лилия Григорьевна на урок не пустит!» – пищала Аленка в трубку телефона-автомата. «Какие “Три семерки”? – визжала Лилия Емельяновна на другом конце провода. – Иди немедленно домой!» В дверцу автомата постучали, Аленка коротко объяснила суть дела, Лилия Емельяновна позвонила моей маме…
«Алкашка чертова! – визжит теперь уже моя мама. – Тебе этот номер не пройдет. Я вот сообщу куда следует!» «Не надо, не надо сообщать куда следует! – я падаю перед мамой на колени. – Я буду хорошо учиться, хорошо себя вести, пожалуйста-а-а-а!» «Не предавай искусство, деточка!» – басит на прощание Лилия Григорьевна и, словно пустой мешок, валится на кровать.
Мы больше не ходим с Аленкой на музыку…
Зима. Я болею, утопая в кипенно-белых (и бабушка, и мама, и тетки говорят «кипельно-белых», а я по утрам слушаю «Радионяню», там про все на свете рассказывают, и про «кипенно-белый» тоже рассказывали: «Радионяня», «Радионяня», – есть такая передача! / «Радионяня», «Радионяня» – у неё одна задача: / Чтоб все девчонки и все мальчишки подружились с ней, / Чтоб всем ребятам, / Всем трулялятам / Было веселей!» – распеваю я вместе с дядей Сашей и дядей Аликом, ем манную кашу и запиваю ее какао), я болею, утопая в кипенно-белых накрахмаленных простынях, словно в снегах, снега тают – я лежу вся мокрая. Я открываю глаза с трудом, мои веки словно окна, которые освобождают от ваты и наклеенных лоскутов старой простыни, чтобы отмыть после зимы. Малиновый чай шевелит в стакане своими щупальцами, ложка разбухла и обросла пузырьками, строчки Виктора Голявкина (обожаю Голявкина, у меня книжка его есть, желтенькая такая, папа откуда-то принес) медленно проплывают мимо. Я проваливаюсь в сугроб из одеяла – и засыпаю. Одутловатое лицо Лилии Григорьевны вырастает из сна. «Не предавай искусство», – ее тройной подбородок раскачивается, словно метроном. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а! – шепчу я потрескавшимися, словно земля в пустыне, губами (я видела иссохшую потрескавшуюся землю в «Клубе путешественников» (разломанная шоколадка на вид), «Клуб» этот Юрий Сенкевич ведет, он похож на нашего соседа, дядь Сашу, милиционера, только дядь Саша противный, а Юрий Сенкевич нет (дядь Саша чуть что – грозит пальцем: «Смотри, Чудинова Таня, не будешь слушаться маму с папой, я тебя в участок сдам»), голова у дядь Саши круглая как каравай, жидкие масляные волосы зализаны кверху: лысину прикрывают, но она все равно просвечивает сквозь эти тщедушные попытки «скрыть очевидное» (дядь Саша сам так и говорит: «скрыть очевидное», рассказывая моей маме о том, как он на участке «порядок наводит»: «От меня, Нюрочка (это моя мама), – сверкает своим золотым зубом дядь Саша, очевидное не скроешь», – и подмигивает маме оплывшим глазком, треплет меня по кудряшкам – я прячусь за мусоропроводом: не люблю я дядь Сашу, он напоминает мне слизняка); в подъезде – как войдешь – кто-то написал на стене мелом «Танька – дура, в лес подула, шишки ела – обалдела», и я боюсь, что дядь Саша прознает, что это обо мне написано, что это я дура, хоть в подъезде у нас две Таньки: я и Трифонова, я боюсь, что дядь Саша высунется из мусоропровода: «Смотри, Чудинова Таня, – и протянет своим приторным тенорком, – не будешь слушаться маму с папой, я всем расскажу, что это о тебе на стене написано «Танька дура!»), – Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – шепчу я потрескавшимися, словно шоколадная земля в пустыне, губами. «Не предавай искусство – я тебя в участок сдам», – слышу я хриплый прокуренный голос.
«А мы сегодня проходили, что такое литр, – пищит вечером – уже была докторша по вызову, я высовывала язык и пела «А-а! А-а!» («Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж», правда, докторше не пела) – пищит вечером в телефонную трубку Аленка. – Степанида Мишка (Степанида Мишка – это наша училка Степанида Михайловна, мы с Аленкой ее в шутку Мишкой зовем: «шары выпучит», как говорит моя мама, – на рыбу похожа, только рыба эта красит губы ярко-красной помадой, которую размазывает по подбородку), Степанида Мишка, такая, – пищит Аленка, – спрашивает: “Ребята, кто знает, что такое литр”. А Лёвка Бабашо́в, такой: “Я знаю, что такое пол-литра”. Представляешь?» Я представляю «Три семерки», тройной подбородок Лилии Григорьевны, который разросся до доминантсептаккорда – и требует немедленного разрешения. «Mother! – кричу я (люблю иногда прихвастнуть, что знаю кое-какие английские словечки; помню, когда я впервые слово «mother» в английской книжке увидела – я прочла его «мо́тхер»). – Ну пожалуйста, ну разреши мне ходить на музыку к Лилии Григорьевне!» «Ты когда перестанешь называть мать собачьими кличками?» – строжится мама, волосы ее отливают золотом, стеклышки очков вскипают. «Ну пожалуйста!» «Не пожалуйся! И чтобы я про эту алкашку чертову больше не слышала! Ты меня поняла?» А Аленка уже пищит снова: «А Борька Шива, представляешь: “Степанида Михаллна, а что такое коммунизм?” – говорит. («Это что за Шива такая?» – заинтересовался папа, когда я рассказала ему, кто со мной учится в первом классе «А», и проверил Борьку на «благонадежность» (у них там, в «кэгэбе», как-то проверяют), проверил и погрозил мне пальцем: «Вроде наш. Но смотри, если спросит: где, мол, твой папка работает? – отвечай: на заводе, ясно?»)
«Степанида Мишка на минуту затихла, – пищит Аленка, – а потом и говорит вкрадчивым голосом: “Коммунизм – это… это… когда всё общее, и денег больше нет: можно взять всё что угодно просто так”. “Как в раю?” – Анька Шпакова ей, представляешь? (Анька эта Шпакова – крохотная, и крестик на шее носит, а мать ее в черном платке ходит всё время и выражение лица у нее скорбное). Ну ладно, я тебе потом позвоню».
Я зарываюсь лицом в «сугроб». Когда ногами, словно парус, расправляешь алое одеялко, а за окном играет солнце, в алый цвет окрашивается пододеяльный мир, «моя пещера». Я теперь знаю о пещере Платона, мне о ней рассказал Паша, муж моей двоюродной сестры Любки, дочки дядь Гены, – он знает всё на свете! Мы гуляем с ним по леску и собираем грибы (у нас с дядь Геной дачи бок о бок – дачу эту я терпеть не могу: субботним утром, чуть свет, я сплю самым невинным сном, «посыпохиваю», как говорит моя бабушка, но мама будит меня: «вставай!» – я ныряю в мою «пещеру», но мама «разоблачает» меня: «вставай, кому говорю!» – и мы несемся на вокзал, мама и папа, словно «ишаки», тащат рюкзаки и ведра; «растуды его мать, опазываем!», кричит папа, «а кто всё утро бегал как бешеный таракан?», отвечает ему мама, – мы запрыгиваем в электричку, которая пахнет протухше-селедочной мутью, садимся на деревянные скамьи, которые папа застилает «газеткой», мама достает из сумки яйца вкрутую, помидоры, огурцы, черный хлеб и квас – и мы всё это едим и пьем под стук колес и мельтешение деревьев, мы выходим на станции «Паровозный» и под палящим солнцем, еле живые, высунув язык, плетемся почти пять километров по бездорожью (особенно я боюсь переходить мост: щели между досками такие большие, туда запросто может попасть моя нога в босоножке, а сам мост шатается и урчит – и пока я иду, держась за перила, в животе моем тоже урчит и шатается); наконец, дом, сложенный из шпал – без окон, без дверей – в народе прозванный «Черным домом», появляется на горизонте: он стоит, словно ощерившийся скособоченный больной старик, и пялится на меня своими пустыми глазницами; он знает, что я его ненавижу – и потому встречает вечными сквозняками, капельками, которые свисают с потолка, подвальным тухлым запахом и комарами; мне не спится в его мертвом чреве, не мечтается; он гонит меня скорее прочь от себя: то дверь шибанет меня по боку, резко захлопнувшись, то ступенька западет, так что лечу носом в землю, а однажды он толканул меня в бездонную бочку – туда стекает дождевая вода, ею мама поливает помидоры, огурцы и прочую викторию (ее люди почему-то называют клубникой, но какая же это клубника, за клубникой нужно ехать на полигон и, согнувшись в три погибели, собирать ее там под палящим солнцем, она мелкая, темно-красная и пряно-сладкая, виктория же большая, толстая и глупая, сама в рот прет), а однажды «Черный дом» толканул меня в бездонную бочку, я полетала вниз головой и уже чувствовала себя настоящей русалкой, однако чудом спаслась – и даже после этого мама тащит меня за собой на Паровозный; «У людей дети как дети, – жалуется она невидимому собеседнику. – Вон Ленка Юдина (это соседская девчонка, противная и говорит «ложи́» и «зво́нит», вот дура), вон Ленка Юдина матери помогает: и грядочки прополет, и воды натаскает, и облепиху соберет! – любо-дорого глядеть! – а эта… работать она мальчик, а есть мужичок!» – ну так пусть Ленка Юдина и собирает свою облепиху – мы лучше будем собирать с Пашей грибы).
И мы идем с Пашей по леску и собираем грибы (Паша найдет гриб, расчистит его и проходит мимо, будто не заметил, а я иду следом и кричу: «Паша, Паша, гриб!» – «Ну ты глянь, – удивляется Паша, – какая глазастая, а я и не приметил!»), солнце щекочет верхушки деревьев – те смеются мелкой дрожью, с веток спрыгивает радостный свет, разливается по лесу – и лес похож на «пещеру Платона», говорит Паша и рассказывает о том, что люди считают подлинными вещами тени, а ведь тени эти отбрасывает совсем другое, – я с замиранием сердца гляжу на свою тень, которая скачет по лесной тропинке, и думаю о том, что никто и не догадывается, что я – совсем другая! А пододеяльный мир, «моя пещера», озаряется алым закатным светом, потому что одеялко у меня алого цвета. И не видно, как я покраснела. Паша!.. Мы строгаем с ним доски. Я беру в руки самый настоящий рубанок, кладу доску на верстак, прищуриваю один глаз, как меня научил Михал Акимыч – Пашин папа – и вжик по доске, вжик – тоненькая золотистая стружка кучерявится у моих ног, вжик-вжик – целый ворох стружек, словно мои кудряшки, когда мама меня стрижет. Вот вырасту и выйду за Пашу замуж. У него кудрявые волосы, прямо как у меня, только светлые, и глаза голубые. Я, когда была совсем маленькая, очень хотела, чтобы у моей мамы были светлые волосы и голубые глаза, вот как у Людмилы Сенчиной (мы с Аленкой, когда играем в певиц, воображаем себя: я – Людмилой Сенчиной, Аленка – Розой Рымбаевой; мы надеваем туфли Лилии Емельяновны «на выход», обматываемся шторами с длинными висюльками, красим губы красной помадой, берем в руки массажные щетки вместо микрофонов – и на сцену: сцену мы сооружаем из подушек для софы, сверху кладем большую доску, на которой Буяновы разделывают тесто, и покрывало с Аленкиной кровати), я так хотела, так хотела, чтобы у моей мамы были светлые волосы и голубые глаза, что частенько, когда мы шли по улице и мама крепко держала меня за руку, я, воспользовавшись тем, что она задумалась и ослабила хватку (наверное, в тот самый момент мама воображала себя не простой смертной), убегала в поисках «тети с белыми волосиками» и, завидев такую, радостно подбегала к ней, хватала ее за руку и шла рядом, будто это она моя мама («Какая хорошенькая девочка», – умилялась тетя, на что я тут же спрашивала: «Тетя, а у тебя глазки какого цвета?» – «Голубые» (или карие, или серые), – отвечала тетя. – «А у меня класные», – довольная, сообщала я (я тогда еще не знала слова «классные», я имела в виду слово «красные», и букву «р» я еще не выговаривала, потому что не долдонила день-деньской «триста тридцать три». – «А почему красные?» – удивлялась тетя, но тут мама хватала меня за руку («У людей дети как дети, а эта!») и тащила за собой).
А Паша… Вот вырасту и выйду за него замуж. А Любку (мама называет Любку «хивря пузатая»: «Такая молодая, – говорит мама, – а пузо свое распустит, вечно нечесаная – смотреть срамно!» – «Халда, – добавляет бабушка, – и мать ее (это жена дядь Гены) такая же халда, охомутала моего ребенка (это дядь Гену)!»), а Любку – «халду и хиврю» – Паша бросит. Правда, сколько еще жда-а-ать… Да и Сережка Морозов пишет мне из Саратова. «Здраствуй, Таня! – пишет Сережка. – Я живу харошо. Мне купили новый вилосипед. Как живеш ты? Как учишся? Кагда поедиш в трускавец?» – а внизу приписка: «Жду ответа как саловей лета». О боже, и с ним я целовалась! «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я, а потом разбегаюсь и падаю на кровать! «Нажрутся отборных продуктов, – строжится мама, – энергию девать некуда!» С Аленкой о мальчишках не поговоришь: она влюблена в своего «чтогдекогдашнего» Нурали и слышать не хочет ни о каком Сережке, а тем более о Паше. «Ну да, Таня!» – пропищала и надулась эта пигалица – косички подпрыгнули от злости, – когда я толкнула ее в бок: гляди, мол, что в аптеке продается (а продавались презервативы, аккуратненько разложенные в витрине, такие резиновые кругляши, на напальчники похожи, по две копейки штука).
С Галинкой же говорить совестно. «Примет форму кресла и сидит, корова, конфеты жрет, – строжится мама, – нет чтобы с парнями встречаться. Двадцать четвертый год висе, а она всё девчонку бузы́кает!» Галинка краснеет, смотрит на маму и на меня исподлобья («У, волчина проклятая», – говорит обычно мама).
Что такое «виса», я не знаю, но я краснею вместе с Галинкой. «Эта маленькая, – тычет в меня пальцем мама, – а и то уж перед мальчишками задом крутит, а эта сидит».
Ох уж эти мальчишки… Помню, мне шесть, на улице мороз («А на улице мороз, щиплет уши, щиплет нос!» – любит напевать папа), надо вставать в садик, а я нежусь в тепленькой постельке – и папа, опаздывая на работу в «кэгэбу», «бегает как бешеный таракан» («бешеный таракан» – это мама так говорит), пытаясь меня растормошить, – я висну у него на руках и досматриваю сон: снится мне, что Брыськин и Горобец – они мне нравятся оба, только я вот не выбрала еще, который больше: Брыськин – смешнее, у него низкий голос с хрипотцой, а Горобец – красивее, с римским профилем (я видела римский профиль в одной брошюре: папа купил в «Букинисте»), снится мне, что Брыськин с Горобцом по очереди поднимают меня на руки, подбрасывают вверх – звездное небо, дух захватывает… «Вся в отца, такая же шалавая», – щелкает меня по затылку мама. «Хоть в садик не води! – жалуется она бабушке. – У людей дети как дети, а эта… Не кормят ее, что ли?» Мы с Никиткой Зайцевым таскаем хлеб. Черные и белые ломтики лежат на огромных разносах: бери не хочу. Прямо над моей головой висит плакат «Хлеба к обеду в меру бери. Хлеб драгоценность, им не сори». Мы стучим ложками по тарелкам, а потом отправляемся спать. У меня и у Никитки под майками ломтики хлеба, они выпирают, словно ребра. И как только Вера Николаевна (Вера Николаевна Великжанина – наша воспитательница) выходит из спальни, прочитав нам сказку, Никитка забирается ко мне под одеяло – и мы уплетаем хлеб, будто «с голодного мыса» (про «голодный мыс» говорит моя мама, и когда я была совсем маленькая, я думала, что такой мыс есть на карте).
Вера Николаевна нас рассекретила – и мы стоим перед одногруппниками-подготовишками в одних маечках, стыдливо пряча глаза. А подготовишки, лежа на своих раскладушках, тихонько хихикают.
Теперь я хожу в школу, Брыськин с Горобцом мне больше не снятся, но папа по-прежнему «бегает как бешеный таракан», пытаясь меня растормошить. Я продираю глаза, капитанские звезды врезаются в мой слипшийся мозг, словно в погон, чистые, только недавно обмывали (папа клал звездочки в стопку, наливал туда водки, тщательно всё взбалтывал, говорил «ну, понеслась» и выпивал водку – звездочки мерцали на дне),
Рыжов с Хохриным (Рыжов и Хохрин – папины начальники, не простые смертные, правда, звезд на погонах у них меньше, чем у папы; папа подкладывает им окорочок и буженинку, восторженно заглядывает в глаза – «Лизоблюд чертов», – шепчет мама и отворачивается; «Изоблюд», – нарочно передразнивает маму папа, когда она так его называет: знает, что это ее злит), Рыжов с Хохриным, пропустив по стопочке и закусив окорочком и буженинкой, ласково смотрят на меня и говорят: «Теперь тебе надо учиться хорошо, Таня, – говорит Рыжов. – Чтобы не подвести своего папу», – поддакивает Хохрин (папа говорит, что Хохрин младше Рыжова по званию, и потому поддакивает ему во всем).
«А я хорошо учусь!» – выкрикиваю я и опускаю глаза: поведение у меня хромает – так говорит наша училка Степанида Мишка (я представляю, будто у поведения есть ноги, а то и костыль) и карябает мой дневник своим ворчащим красным пером: «Конфликтует с мальчиками» («конфликтую» я с Мишкой Захарчуком, «Заходером», дурак, вечно плюется из трубочки жеваными бумажками, а они застревают в моих кудряшках и сидят там, словно птенцы в гнездах, и с Андрюшкой Герасимовым, «Ге́рисом», который дразнит меня Чу́дой-Юдой: «чуда» мне нравится, а вот «юда» не очень), «Поет на уроках» (я «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» пою совсем тихо, но Степанида Мишка: «Чудинова, – говорит, – я всё слышу!»), – и я боюсь, что сейчас Рыжов с Хохриным скомандуют «Чудинова, дневник!», как мой брат Вовка, сынок дядь Гены: он, когда приходит к нам в гости, начинает выпендриваться: «покажь, мол, дневник» – и «жрет в три горла, засранец, хоть бы спасибо сказал» (моя мама еще и не такое про Вовку говорит: как-то раз она ему крикнула в спину «жлоб», а папа поддакнул: «здоровый лоб» – и обрадовался: «ну надо же… жлоб – здоровый лоб… прям стихи!»), и лицо у него всегда красное, оспинами изрыто, на шмат колбасы с салом похоже, они с Галинкой закрываются в детской комнате и не пускают меня к себе, а я долблюсь что есть сил в дверь, а потом Вовка выглянет: «Покажешь дневник – пущу!» – и снова за дверь (вашему Вовке «кайло бы в руки», как говорит мой папа, «я бы посмотрел на него»). «А я хорошо учусь!» – выкрикиваю я. Рыжов с Хохриным пропускают по стопочке, закусывают («Вот угорёк копченый», – папа покорно склоняет голову), утирают лоснящиеся губищи волосатыми кулаками (у Рыжова кулаки обросли черными колючками, у Хохрина – рыжим пухом), икают. «Молодец, – говорят Рыжов с Хохриным, – так держать!» «У меня на этой неделе пять звездочек!» – снова выкрикиваю я (Степанида Мишка кладет за обложки тетрадей красные звездочки за отличные оценки). «Ишь ты, папку обогнала! – Рыжов с Хохриным кивают на четыре звездочки, которые светят своим капитанским светом со дна стопки. – Ну что, пять звездочек надо обмыть!» Рыжов с Хохриным выпивают, закусывают, утирают губы, икают. «И я, когда вырасту, – выкрикиваю я все громче и громче, – вступлю в партию!» Мама выводит меня из-за стола. «И коммунистом стану, как папа!» «Коммунист! – морщится мама, волоча меня по коридору и заталкивая в детскую комнату – я упираюсь. – Прощелыга чертов! Только и знает москвича поить да жопы этим… – мама сплевывает словечко, выдыхает, – лизать! «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – даже не пою, кричу я, пытаясь выломать запертую дверь. Я хочу, чтобы Рыжов с Хохриным услышали, как я пою, чтобы они всплеснули руками: «Да она поет, как Дин Рид, или даже как Виктор Хара (нам Степанида Мишка про Хару рассказывала на политинформации: «Альвандор Сальенде (так она называла Сальвадора Альенде – но я пока не знала, кто это такой) и Виктор Хара были истинными коммунистами и друзьями советского народа, а Паночет (так она называла Пиночета, которого я тоже пока не знала) – врагом и антикоммунистом. И поэтому паночетовцы убили наших друзей» (несколько девчонок даже заплакали, а мы с Аленкой поклялись вступить в партию и биться с врагами советского народа до последней капли крови)).
Да она поет, как Виктор Хара! – закричали бы Рыжов с Хохриным. – Такие люди партии нужны!» «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – отчаянно кричу я из-за двери: мне кажется, я в застенках. Но Рыжов с Хохриным выпивают, закусывают, утирают губищи волосатыми кулаками, икают. И не обращают на мой Париж, на мою большую терцию никакого внимания. «Не предавай искусство, деточка!» – Лилия Григорьевна выпивает, закусывает, утирает губы волосатым кулаком, икает – на дне стопки мерцают своим капитанским светом звездочки, и я слышу, как они поют тоненькими голосами «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» До-ми. Большая терция.
Мы с Аленкой больше не ходим к Лилии Григорьевне, «не выбрасываем деньги псу под хвост», мама запретила мне даже «заикаться об этой алкашке чертовой»: «бессовестная, сверкала перед детьми своими цылдами!» – но слышать этот мир и петь его: петь сердитую дверь в нашем подъезде – она скрипит на ре-си и хлопает на фа, петь качели, которые взлетают на соль, а приземляются на до, петь бутылки с молоком, которые чокаются в авоське на ля-фа, ля-фа, петь визжащую на си-си-соль диез машину старшеклассника Валерки Варнавина, петь гавканье на фа-фа Пика, подбирающегося к заветному половику, под которым схоронено сливочное масло, – слышать и петь этот мир не в силах запретить мне ни мама, ни папа, ни Степанида Мишка, ни даже дядь Саша-милиционер.
Уже после дня рождения (мы с Аленкой обе апрельские, только я на пять дней старше, и потому мне первой пришлось раздавать конфеты всему классу: по одной шоколадной и одной сосательной конфетке; «Эти Буяновы, вот гниды хитрожопые, “Дунькину радость” купили и батончики копеечные, а мы из Трускавца перли деликатесные конфеты, чтобы этих оглоедов (моих одноклассников) кормить! И чтобы твоей ноги у них в доме больше не было, слышишь? – строжилась мама. – Какие-то рюмочки пластмассовые девчонке (это мне) подарили! Это они на что намекают, а? – мама хватала рюмочки, которые Аленка подарила мне на день рождения, и шваркала их об пол – рюмочкам хоть бы хны: пластмассовые! – Мы им куклу за три рубля купили! За три рубля! – мама поднимала палец. – Семейка про́клятая!»), уже после дня рождения мы с Аленкой (а я ходила к Буяновым, обеими ногами ходила: разве можно дружбу измерить рюмочками или трехрублевыми куклами?), мы с Аленкой пошли к Лилии Григорьевне. Купили вафельный тортик за пятьдесят копеек (мы с Аленкой копим деньги: я в коробочку из-под конфет «Птичье молоко», Аленка – в коробочку из-под сливочной колбаски: бедняжка, она, наверное, и «Птичьего молока-то» не пробовала, туго живется простым смертным).
Пошли, а тут дождь! И хлещет своими длинными розгами по асфальту, по земле, по крышам домов, словно бы те провинились и теперь надрываются: до-ми-соль-си бемоль, до-ми-соль-си бемоль! Мы прячемся в заброшенном доме и прыгаем на кровати с панцирной сеткой. Она по-старчески ворчит ля-си, ля-си. Пигалица Аленка робко раскачивается, готовясь к прыжку. «Выступает Елена Вайцеховская», – объявляю я. «А кто это?» – тормозит Аленка. «Прыгунья, – говорю я. – В воду». «А почему в воду?» –Аленкины косички взлетают. «Так дождь ведь!» «Ну да, Таня!» – фыркает Аленка: отличница, а ничего не знает! Я вот знаю всех советских спортсменов, потому что с самого детства болею. Мама говорит, мне было месяцев шесть: мы жили в крохотной однокомнатной квартирке, папа смотрел суперсерию СССР – Канада, а я трясла кроватку и выламывала прутья, когда Фил Эспозито появлялся на льду. Я закрываю глаза, подхожу к краю помоста, отталкиваюсь, прыжок… Зал взрывается аплодисментами, дождь неистовствует: браво, браво! До-ми-соль-си бемоль, до-ми-соль-си бемоль!..
Дождь кончается: ля-фа-фа-фа. В подъезде у Лилии Григорьевны темно: кто-то выкрутил лампочку. Мы крадемся по лестнице, словно воры, нашариваем звонок входной двери. «Кто? – спрашивает незнакомый женский голос. «Это мы», – пищит Аленка. «Кто “мы”?» – голос повышается. «А Лилия Григорьевна дома?» – набираюсь смелости я. «Тут такие не проживают», – голос удаляется. «А… Изольда Григорьевна? – шепчу я, пугаясь сама себя. Голос не отвечает. – А Изольда Григорьевна?» – отчаянно кричу я. «Я сейчас милиционера позову, они вам покажут и Лилию Григорьевну, и Изольду Григорьевну, хулиганье!» Мы с Аленкой скатываемся вниз. «А может, мы квартиру перепутали? –Аленкины косички дрожат. – Или подъезд не тот?» Я мотаю головой: и дом, и квартира, и подъезд – всё то. Мы пытаемся разломать на кусочки вафельный торт – ядреный, не поддается. Тогда мы вгрызаемся в его чумазое тело: я с одной стороны, Аленка с другой – торт крошится, хрустит на зубах. «А вдруг улица не та?» – Аленкины косички взлетают. Мы бежим к табличке с названием улицы – та… Из подъезда выходит какой-то дедушка с длинным носом и громко сморкается. «Скажите, пожалуйста, а это улица Гоголя, дом 188, квартира 3?» – пищит Аленка. «Апчхи! – говорит дедушка. – Ну Гоголя. А вам какого рожна надо?» («рожна́» – так говорит моя бабушка.)
«Мы ищем Лилию Григорьевну. Она вот в этой квартире живет», – кричу я и тычу пальцем в окна Лилии Григорьевны. «А вы из какой школы?» – сморкается дедушка. «Из 96-й», – пищит Аленка. И не соврет ведь!
Отличница несчастная, пионеркой стать хочет. «Пионер всегда говорит правду! – радостно сообщает нам Степанида Мишка. – Пионер – всем ребятам пример!» Но я-то не говорю правду, я-то скрываю, что папа работает в «кэгэбе», что он, а значит, и я, не простые смертные! «Пап, – пристаю я словно банный лист, – а вдруг меня будут пытать – и я расскажу, что ты работаешь в «кэгэбе», а?» «Я тебе расскажу», – цыкает папа. А мой внутренний голос напевает: «Расскажи-расскажи! И тогда ты станешь простой смертной! Забудешь вкус “Восточных сладостей” из синей жестяной коробки! Вкус волшебной воды “Нафтуся”! Ты больше никогда не поедешь в Трускавец, а если и поедешь, то не в кэгэбэшный санаторий, а дикарем! Ты перестанешь пользоваться нежной туалетной бумагой! А когда заболеешь, пойдешь не в кэгэбэшную санчасть, а в районную поликлинику и будешь сидеть в очереди два часа…» Я закрываю рот ладошкой, чтобы он не вылетел наружу, этот внутренний голос. В конце концов, в пионеры будут принимать еще не скоро, побуду пока не простой смертной. «Малявки», – дразнит нас с Аленкой наша тонконогая соседка Жанка Тальман (нам с Аленкой безумно нравится это имя – Жанка Тальман (у Жанки папа то ли немец, то ли швед – в общем, «оттуда», и одно время мы обе даже хотели, чтобы нас звали так же: Жанка Тальман и Жанка Тальман! – но потом подумали: а как же нас будут различать? – и решили остаться как есть: Аленой Буяновой и Таней Чудиновой), накручивая на палец кончик ярко-рыжего пионерского галстука. Она старше нас на два года, и ее недавно приняли в пионеры. «Жан, – восхищенно пищит Аленка, – а дай галстук поносить!» «Ага, пола́й! – огрызается тонконогая Жанка. – Ты что, дура, что ли? – Жанка подкручивает пальцем у виска. – Ты вообще знаешь, кто такой пионер?» «Нет! – прикидываюсь я дурочкой с переулочка. – Кто?» «Пионер, – воображает Жанка, надувая губки и пожимая остренькими плечиками, – должен быть первым в учебе, спорте и общественной жизни. Пионер, – тараторит Жанка и загибает пальчик за пальчиком, – должен быть отличным учеником, образцовым товарищем и должен вести себя примерно и в школе и дома. Пионер должен быть всегда честен, вежлив и аккуратен. Пионер должен быть достойным продолжателем дела Павлика Морозова, Володи Дубинина и Марата Казея. Пионер должен быть верен делу Ленина, слушаться старших и собирать металлолом. Пионер должен уметь хранить военную тайну. Пионер должен быть примером для октябрят. Пионер – будущий комсомолец. Ясно, малявки?» – Жанка смеется, дрыгает тонкой ногой и смотрит на нас свысока, хоть я в сто раз выше этой тонконожки. «Ура, – думаю я, а сама закрываю рот ладошкой, чтобы словцо – недайбоже́ – не выскочило наружу, – пионер-то, оказывается, должен уметь хранить военную тайну!» «Пап, – снова пристаю я к папе, – а вот то, что ты работаешь в «кэгэбе», – это военная тайна?» «Военная», – отмахивается папа. «Прощелыга чертов! – строжится мама. – Ребенка бы постыдился: “тайна”. Только и знаешь водку жрать с москвичом!»
«А вы из какой школы?» – сморкается приставучий дедушка. «Из 96-й», – пищит отличница Аленка. «А-а, – кивает головой дедушка. – А вы часом не мукулатуру (дедушка так и говорит: «мукулатуру») собираете? А то у меня полон подвал барахла». «Пионер должен быть верен делу Ленина, слушаться старших и собирать металлолом», – всплывают в моей памяти слова тонконожки Жанки Тальман. «Нет, – пищит Аленка, – мы Лилию Григорьевну ищем. Вон в той квартире живет», – Аленка тычет пальчиком в окно Лилии Григорьевны. Занавеска подозрительно колышется. «А я вот сейчас в милицию позвоню! – просовывается в форточку чья-то сморщенная мордочка (мы с Аленкой переглядываемся: на кого же эта мордочка похожа… похож? – да на проверяющего, точно: газ у Лилии Григорьевны проверял!). – Ходют тут всякие!» Занавеска задвигается. Финита ля комедия!
Финита ля комедия, комедия окончена – так говорит Олег Даль… Недавно спектакль по телеку показывали, необыкновенный спектакль, я таких пока не видела, а я уже взрослая (да, взрослая, правда, мама постоянно твердит: у тебя молоко на губах не обсохло, слушай, что говорят старшие, – а сама иной раз такое несет…), так вот я уже взрослая, мне уже восемь, между прочим, – нас Степанида Мишка часто в театры водит, на всякую детскую «муть с жутью», как говорит моя мама, и я громко смеюсь («Чудинова, я всё родителям скажу, бессовестная!» – грозно шепчет Степанида Мишка), я хохочу в голос, когда толстая старая тетка в белом парике играет Золушку или Принцессу, когда Разбойник с тощими ногами и накладной бородой почему-то очень громко кричит и тычет пальцем в зрительный зал: «Ребята, куда она (Золушка или Принцесса) побежала?», а наши девчонки (Кузя, Тимошка, Мошка), вот малышня, кричат: «Туда, туда!» – и тычут пальцами в другую сторону. Мы с Аленкой всегда садимся с краю, чтобы в антракте сорваться с места, первыми влететь в буфет и вдоволь наесться пирожных (я обожаю такие трубочки, с кремом!) и мороженого (в такой вазочке, с ножкой), напиться молочного коктейля, газировки (мы с Аленкой обожаем газировку за три копейки из автомата) и сока (сок продается в таких конусообразных стеклянных колбах).
Как-то раз я умудрилась проесть целых три рубля: мама дала мне три рубля, по ошибке дала, и про сдачу не сказала. «Три рубля! – кричала она уже после того, как я вернулась из театра. – Я дала тебе три рубля! Где сдача?» «Нет сдачи», – отвечала я, утирая липкие губы кулачком. «Как это нет? – мамины бровки перемахивали через оправу очков. – Опять эту Буянову кормила?» «Никого я не кормила! – била я себя в грудь кулаком. – Я съела восемь пирожных!» Мама выпучила глаза, так что стеклышки ее очков закипели, золотая корона волос запылала: мама была похожа на вулкан, извергающий лаву. Папа хихикнул: «Хм, восемь пирожных! Даже я себе не могу позволить съесть восемь пирожных. Это ж кило мясца́! Н-да! – папа призадумался. – Поллитра… Н-да!» «В театр больше не пойдешь! Поняла?» – отрезала мама. Я ликовала. «Финита ля комедия, комедия окончена», – так говорит Олег Даль: я просто влюбилась в него. Он глянул прямо с экрана – на меня. И глаза у него… «Черт тощий», – чихнула моя мама, подошла к телевизору и только хотела переключить на другую программу, как я закричала на соль-соль-соль – звонко, протяжно! – «Не надо! – закричала я. – Не переключай!» (соль-соль-соль-соль). Комната окрасилась в зеленый цвет, Олег Даль снова посмотрел прямо на меня – у меня зашлось сердце – и выстрелил в Андрея Миронова (в Андрея Миронова все наши девчонки влюблены, но они думают, что он играет только в комедиях и вообще не актер!) – я вздрогнула. «Чеканукнутая, – мама подкрутила у виска, – орет как сивый мерин». Зазвонил телефон, мама вышла из комнаты («Не знаю, что с ней делать, с этой хиврей, прет как на дрожжах, а ума нет, совсем от рук отбилась!» – плакала мама, и ее слезы затекали в телефонную трубку и текли по проводу прямо к моей тете, какой-то маминой сестре).
Я сидела, словно мне дали дубиной по голове, вперившись в маленький экран «Изумруда», словно это не в Грушницкого, а в меня выстрелил Печорин, Олег Даль, и погибала… Вот так же я закричала соль-соль-соль («Не надо!»), когда мама в другой раз пыталась погасить «изумрудный» экран. Никого не было в комнате – я включила телевизор и увидела, как какой-то мальчик включает телевизор. Мне стало страшно: а вдруг это я на экране?.. Потом начался фильм. И возникла надпись на экране – «Зеркало». И тут мама решила погасить изумрудный экран. Я закричала соль-соль-соль! Сначала я пыталась заглянуть в маленький «изумрудный» экран, словно в зеркало. А потом чую: это они – все эти странные люди на экране – они смотрятся в меня, словно это я – зеркало! «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – дрожали мои губки. А оттуда, из зеркала, на меня лилась музыка! Я не могла поймать ее. Я чувствовала, что меня засасывает туда, в эту музыку, как в воронку, я уже крутилась в этой воронке, я хватала губами воздух, я искала глазами кого-то… Мама… «Матери бы помогла, бессовестная! Или вон уроки иди делай!» – мама снова пыталась погасить экран. Ее розовый халат, словно занавес, скрыл от меня изображение – прекрасную Мадонну (я не знала тогда ни Леонардо, ни Баха, но я стала искать их отзвуки, отблески в этом мире, прислушиваться, присматриваться к каждому звуку, к каждому изображению).
Зеркало погасло. Я молча сидела в кресле, уставившись в темный экран. Мама громко говорила, размахивала руками. «У людей дети как дети, – говорила она. – А эти… коровы проклятые! Только и знают жрать отборные продукты! Нет чтобы матери помочь! Недоедаю, недопиваю – всё им, всё им! Неблагодарные! И этот, прощелыга, где-то шлындает…» Мама заплакала. И вдруг «Изумруд» зажегся! Я уставилась в экран. «Да идите вы все к черту!» – крикнула мама и вышла из комнаты.
«Ты фильм вчера смотрела?» – спрашиваю я у Аленки на следующее утро. Понедельник, зима, мы идем в школу, ловим языком крупные снежинки, а у меня треснула губа – кровь, и я похожа на ту девочку, из «Зеркала». «Какой? – пищит Аленка. – До программы “Время” или после?» До «Времени» фильм обычно показывают по первой программе, а после – по второй. Я пожимаю плечами: «А “Времени” не было…» «Как это не было?» – пищит Аленка и подкручивает у виска: мол, совсем уже. А я думаю: «Времени» не было… это другого, другого времени не было! Но я ничего не говорю Аленке, а просто тихонько пытаюсь поймать мелодию, которая залетела ко мне вчера: ля-а-а, соль-фа-ми-фа-ми-фа-ми… «Мы вчера весь день пельмени лепили», – пищит Аленка, слизывая с губ большую снежинку.
«Мукулатуру брать будете?» – приставучий дедушка снова громко сморкается и утирает свой длинный нос. Мой папа макулатуру собирает. И сдает ее в пункты вторсырья. Это его страсть. Такая же, как покупать уцененные товары в комиссионных магазинах, брошюры в «Букинисте», обрезанные яблоки на базаре, приносить с помойки сломанные стулья и торшеры, коробки и самовары. За старые газеты и бумаги ему дают Жюль Верна, Фенимора Купера, Александра Дюма и рулоны туалетной бумаги серого цвета. Папа ставит книги на полки – и они стоят, новенькие, со склеенными страничками, стоят и пахнут типографской краской, ждут, пока я вырасту и прочту их – а я вырасту и прочту, я уже читаю, взрослые книги читаю, тихонько, чтобы мама с папой не видели, под кроватью, с фонариком. «Ни одной книги не прочел, прощелыга! – ворчит мама, осматривая очередную папину «макулатурную» добычу. – И всё тащит, тащит, как крыса. Мало тебе?» «Не трожь! – кричит папа, выхватывает из маминых рук книгу, бережно ставит ее на полку. «Будете брать мукулатуру, я вас спрашиваю? А то пионерам отдам», – дедушка машет руками, изображая пионерский салют. «Мы скажем учительнице, – выкрикивает Аленка, – и всем классом придем». «Лады, – чихает дедушка, – а теперь дуйте отсюда». Мы с Аленкой переглядываемся: темнит дед, ох темнит! Дуем – и вдруг Аленка пищит: «А давай – пищит Аленка, – попросим твоего папу найти Лилию Григорьевну». Я краснею и гляжу на эту пигалицу исподлобья: «А чё это мой папа будет ее искать?» «Так он же в «кэгэбе» работает», – хихикает Аленка. «В какой еще “кэгэбе”? Нигде он не работает!» Всё, папка, попал ты в капкан (Когда меня еще не было, а Галинка была маленькая, а папа уже работал в «кэгэбе», он оказался в вытрезвителе: тогда еще никакого москвича, которого папа «поил, прощелыга!», и в помине не было, папа просто «залил шары» – и утром, вернувшись из вытрезвителя, еле слышно прошептал маме, которая «всю ночь глаз не сомкнула, прощелыга ты чертов!»: «Всё, Нюра, – прошептал папа и потупил взор, – попал я в капкан, теперь попрут из органов («кэгэба» еще «органами» называется, только я вот никак не могу понять, что это за организм такой!)»)!
Финита ля комедия! «Ну да, Таня!» – Аленка щурит глаза и поджимает губу. Я прибавляю шагу. Аленка не отстает. «Откуда ты знаешь?» – резко торможу я, лицо пылает, дышу, будто меня накачивают насосом. «Да все знают», – пожимает плечами Аленка. Я снова прибавляю шагу. «Подумаешь! – кричит мне в спину пигалица Аленка, которая не успевает за мной. – Очень надо!»
Мы с Аленкой не разговариваем. В школу вместе не ходим. В классе сидим буками и делаем вид, что не знаем друг друга. И только Пик ни о чем не догадывается и, когда встречает меня на улице, весело гавкает на фа-фа и берет у меня с ладони «Докторскую» «колбаску». «Чё это, с Буяновой-то поссорились, что ли? – ехидничает мама. Я молчу. – И правильно, – говорит мама, – нечего тебе у них делать. Хитрые, черти. Отборными продуктами ее тут кормили, куклу за три рубля купили, – я выбегаю из комнаты, мама кричит мне в спину, – а они…» Но я ее не слышу: я уткнулась носом в подушку и плачу! Пусть они хитрые, пусть Аленкина мама Лилия Емельяновна болтает про меня всякую «муть с жутью»: «Она разбила чехословацкую хрустальную вазу, она громко кричит: на нее жалуются соседи, она надевает без спроса мои туфли на выход!», пусть Иришка своим ползучим голоском ябедничает Степаниде Мишке: «А Таня Чудинова отвлекает нашу Алену от занятий», – пусть! Я всё равно люблю Аленку, люблю Буяновых, и мне очень одиноко без них! Я несколько раз набираю номер буяновского телефона, пару раз трубку берет Лилия Емельяновна, пару – Иришка и один раз – Аленка! Кровь стучит в моих висках, я бросаю трубку, точно бомбу, и отпрыгиваю от полки, на которой стоит наш красный телефон. Я несколько раз подбегаю к дребезжащему телефону с молчащей трубкой: пару раз молчат, потом просят прощения за то, что, кажется, не туда попали, пару раз молчит Ромка Бальцер, который в меня влюблен: молчит, сопит, а потом включает пластинку с песней Владимира Высоцкого «Она была в Париже» (в другой раз, услышав любимый голос, я бы с ума сошла: Высоцкий, да еще и Париж! – но сейчас я грущу по Аленке, и даже Высоцкий мне не Высоцкий и Париж не Париж), глупый Ромка, рыжий, маленький, злой, и червячки в глазах будто ползают туда-сюда, туда-сюда – знал бы ты, что у нас есть все записи Высоцкого (Папа не где-нибудь там работает – в «кэгэбе», а там есть всё, даже записи Высоцкого – и мы с Галинкой включаем наш любимый магнитофон «Весна-306» (ни у кого из девчонок такого нет!), кидаем ему в пасть вкусную кассету – и оттуда несется «Протопи ты мне баньку по-белому», «Ой, Вань, гляди, какие клоуны», «А гвинеец Сэм Брук обошел меня на круг»; папа заглядывает в нашу комнату: «Потише сделайте! И чтобы никому, ясно? Спросят: а какие это папка с работы записи принес? – говорите: Йосю Кобзона. Поняли?»).
И один раз, только один раз, кажется, звонит Аленка – это она, я узнаю ее сопение, ее дыхание: она всегда вздыхает, прямо как моя бабушка (бабушка крестит рот и говорит «Господи, помилуй!», а Аленка нет, она просто вздыхает, без Господа, мы же октябрята, в пионеры собираемся вступать, в комсомол, в партию, а тут «Господи, помилуй»; когда кто-нибудь говорит «Господи», мы смеемся: «Не Господи, а Советская власть!»… но если честно, я и сама его поминаю, Господа, бабушка меня научила, и креститься меня тоже научила бабушка, но только папе я об этом никогда в жизни не скажу, ни-ни: он коммунист, он работает в «кэгэбе», и «Господь тебя покарает, антихрист» (как говорит моя бабушка)), и трубка вздыхает, но тут же принимается пищать… совсем как Аленка…
Июнь. Каникулы. Мы так и не помирились. Я снова увидела Пика: он радостно бросился ко мне и «облобызал» своими грязными лапами, но Лилия Емельяновна цыкнула с балкона: «Пик, а ну домой! Сейчас же!» Пик виновато глянул на меня: прости, мол, сама понимаешь! – махнул хвостиком и поплелся к подъезду. И больше ни-ни… Каникулы. Июнь. Аленка уехала в пионерлагерь, мы с мамой – в профилакторий (утром маму увозит на работу автобус, а вечером привозит обратно: лечиться и отдыхать «от семейки этой чёртовой» – то есть от нашей семейки), у Галинки сессия, папа – в Москве: для простых смертных она закрыта, Москва, – Олимпиада ведь скоро начинается! – но не для папы: он едет «пить с москвичом, прощелыга чертов; все люди с семьями, а я одна как про́клятая, да еще с этим довесочком (довесочек – это я)».
1
Всю эту музыкальную фразу: «До-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до! Ми-и! Ми-и!» – нужно петь вот так, затаив дыхание, закрыв глаза и раскачиваясь туда-сюда!