Читать книгу Итальянские рассказы - Тимур Валитов - Страница 1

Оглавление

Гарпалиону


Потом говорили, что он был величайшим поэтом Италии, а иные нарекли его величайшим лжецом, но может ли быть одно без другого, и не две ли это стороны равнобедренного треугольника с вершинным углом настолько ничтожным, что стороны эти, исходя из единого начала, стремятся вниз почти параллельно, но неизбежно расходятся, оттого что треугольник нарисован неизвестным на циферблате часов, и в конце концов все разбивается о скромный итог основания, перечеркивающего оба бедра и обрывающего их преждевременно, и тогда жизнь представляется следствием теоремы косинусов, стаканом с карандашами или одинокой виселицей на ветру, но все это нисколько не волновало Баччо Гарпалиону во время утомительной поездки в аутокарретте по горным дорогам с юга на северо-запад Валле-д’Аосты. В полдень, оставив позади Курмайор, автомобиль свернул на грунтовую дорогу, и уже в полпервого двое в карабинерской форме запихнули Баччо в тесный кабинет, где по обеим сторонам от камина висели линялые полотнища со львами – одно некогда черное с серебряным зверем Валле-д’Аосты, другое курмайорское, золотое пополам с серебром и с силуэтом, намалеванным жженой слоновой костью, – а в центре стоял стол, и в глаза прежде всего бросался унылый настольный флагшток, на сей раз безо львов, лишь трехцветная тряпица вооруженных сил республики. За столом спиной к камину сидел, наполняя кабинет запахами пота и пармской воды, Жузеппе Маяле, человек исключительных размеров. Только его плутоватые глазки взошли над флагштоком, обращаясь к посетителю, Баччо тотчас поздоровался, как научили его те двое в карабинерской форме, почтительно называя свинью в бретонском кресле «синьором лейтенантом». Жузеппе Маяле спросил его имя, год и место рождения, и Баччо отметил, что этот свин всячески старается походить на льва, держась величаво и рыча, превращая «рождение» в «р-р-рождение» весьма усердно, но при том уморительно ввиду этакой французской картавости, а потом ответствовал, мол, звать его Бартоломио Гарпалиону, родился он в Жовансане в 1927 году, и, спохватившись, добавил «синьор лейтенант». При упоминании Жовансана синьор лейтенант поморщился, но следом вдумчиво повторил «Бар-р-ртоломио Гар-р-рпалиону», точно пробовал имя на вкус, и будто бы остался доволен.

– Вам известно, что специальным декретом провинциальной джунты французский язык запрещен к употреблению во всех сферах общественной жизни как антигосударственный? – наконец старательно прорычал Маяле. – Город, который вы называете Жовансаном, следует называть Жувентанумом: здесь Италия, синьор. Это ясно?

Баччо кивнул, гадая, нужно ли добавлять «синьор лейтенант», когда киваешь, но Маяле, по-видимому удовлетворенный, продолжил:

– Скажите мне, синьор Гарпалиону, печатались ли когда-нибудь стихи вашего сочинения в журнале «Дети Италии»?

Баччо снова кивнул, тогда Маяле открыл верхний ящик стола, достал номер «Детей Италии» за июль 1934 года и положил его перед Гарпалиону, открыв на развороте с поэзией:

– Это ваше стихотворение?

Половину разворота занимал портрет мужчины с широким лицом и массивной челюстью в светло-сером мундире из корделлино и бустине с золотым орлом на кокарде. Его маленькие запавшие глаза были точь-в-точь глазами лейтенанта Маяле, и Баччо решил, эти двое не иначе как одной породы. Рядом с портретом, залезая порой строчками на мундир, было напечатано стихотворение: Баччо перечитал его дважды, чтобы исключить ошибку, а затем ответил, что стихотворение его, писано оно десять лет назад на уроке итальянского языка в начальной школе. Нет, отвечал он на следующий вопрос, больше стихов не писал, не может сказать почему; наверное, не было вдохновения, синьор лейтенант.

Маяле снова полез в верхний ящик стола, на этот раз достал сложенную вчетверо телеграмму, быстро пробежал ее глазами и спрятал обратно в ящик.

– Известно ли вам, синьор Гарпалиону, что ваши стихи были высоко оценены дуче? – был следующий вопрос.

Баччо позволил себе усомниться в том, что стихи школьника семи лет об урагане в Жовансане, простите, синьор лейтенант, в Жувентануме, могли понравиться дуче, но прежде всего он сомневался, что дуче эти стихи вообще читал. Маяле еще раз сверился с телеграммой, затем заглянул в журнал и сказал, рыча свирепее прежнего:

– Если из Гарньяно пишут, что понравилось, не вижу повода сомневаться, и потом, тут ни слова об урагане, синьор Гарпалиону, это же стихи о дуче, вот заголовок.

И правда «О дуче», если верить названию, напечатанному чуть выше стихотворения на уровне кокарды с золотым орлом, но это явно ошибка, стихи писались десять лет назад об урагане, ну что вы, нет, конечно, синьор лейтенант, как можно обвинять партийную редакцию, должно быть, ошиблась учительница итальянского, когда отправляла письмо в Рим, и, конечно, редколлегии известно, о чем пишутся стихи, чего не скажешь о семилетних мальчиках.

– Теперь, когда мы поняли друг друга, синьор Гарпалиону, – продолжал Маяле, – осталось лишь сообщить, что из Милана заказывают поэму о дуче для «Вечернего курьера», литературное приложение выходит с воскресным выпуском, письмо в редакцию должно быть отправлено самое позднее – в четверг, стало быть, у вас на все про все три дня, извольте уложиться, а остановиться можете здесь, для вас есть комната на втором этаже, вас проводят.

Баччо не успевал кивать, прикидывая, в каком месте лучше сообщить, что не имеет понятия, как писать стихи, и написать поэму о дуче не представляется возможным хотя бы потому, что о дуче ему ничего не известно, чего не скажешь об урагане, уничтожившем матушкины теплицы, и, едва Маяле замолчал, Баччо просил поблагодарить партию за оказанные ему честь и доверие, а после жалобно спросил, нельзя ли отказаться, но, р-р-разумеется, нет, прорычал лейтенант, крикнул двоих в карабинерской форме, и минуту спустя Баччо сидел в маленькой комнатушке над кабинетом Маяле, где так же пахло потом и пармской водой, а из мебели были кровать да стол со стулом.

Бумага и стакан с карандашами на столе напоминали о причине заключения, и Баччо, оглядев комнату в поисках вдохновения, нашел хоть сколько-то воодушевляющими маленькую картинку над столом, изображавшую трамвай на Пьяцца-дель-Пополо, и пейзаж за окном – пирамида Монблана, виноват, Монте Бьянко, с уходящей в небо вершиной. Баччо Гарпалиону не мог похвастаться ни особым умом, ни красноречием, и поэт, так полюбившийся дуче, схирел в нем десять лет назад, отчисленный из начальной школы за неуспеваемость, едва освоив чтение, письмо и арифметику, а старшая сестра, взявшая на себя заботы о его образовании, не уделяла особого внимания развитию его поэтического гения, да и не было больше ураганов, от которых рождались бы рифмы, и потому прошло больше часа, над Монте Бьянко зарделся закат, а лист бумаги так и лежал перед Баччо девственно чистый, и не было надежды и на самую заурядную строчку.

Сколько Баччо ни думал о дуче, предмете своей будущей поэмы, на ум приходили лишь сальные поросячьи глазки (да и те неизбежно вырисовывались в сытую физиономию Маяле) и золотой орел на кокарде, этакий третий глаз, говорящий, должно быть, о просветленном состоянии человека в бустине, но отчего-то напоминавший Баччо светлые пятна на головах у миног, которые его матушка жарила в маринаде. Когда в комнате стало темно, Маяле принес керосиновую лампу и, заглянув через плечо Баччо в безнадежную пустоту листа, позволил себе усомниться в благоразумии миланского издателя, избравшего семнадцатилетнего невежду певцом эпохи. Баччо это рассердило, и он просил синьора лейтенанта не лезть в чудеса стихосложения, а вообще, он голоден, отчего и полнится голова матушкиными миногами заместо рифм. Несмотря на все его заявления о том, что поэтический феномен требует сытного ужина, накормили его жидким супом с перловкой и квашеными огурцами, в то время как запахи жареного бекона рассказывали, как этажом ниже свинья Маяле лакомится себе подобными.

Оттого ли, что стихи взаправду берутся от бог весть какой ерунды, первая строчка родилась среди перловки и квашеных огурцов, Баччо старательно записал ее на бумаге и сразу же полюбил, хоть и не было в ней ни слова о дуче. Когда с супом было покончено, будущая поэма уже являла собой два четверостишия, которыми Баччо невероятно гордился, а после того, как принесли стакан чая и заправили керосиновую лампу, родились еще четыре строфы и пришлось просить еще чая, раз он оказался таким пользительным для рифмотворчества. Заснул Баччо прямо за работой, записывая навеянные выпитым чаем строчки. Наутро его разбудил Маяле с тарелкой кукурузной каши в руках.

– Не зря советуют писать стихи натощак, – огорчился лейтенант, читая поэму о дуче. – «Вечерний курьер» не гастрономический обозреватель, а ваша поэма – зарифмованная кулинарная книга: никаких терзаний об судьбе отечества, только аппетит задорите!

Он ушел, недовольный и мучимый голодными спазмами, и с первого этажа донеслись запахи омлета с кабачками, а Баччо тем временем покончил с кукурузной кашей и гадал, как превратить написанное в поэму для литературного приложения к «Вечернему курьеру», и тут его осенило. В самом верху листа над первыми строчками он написал «О дуче» – и осененные таким названием строфы внезапно преобразились, и на поля запросились массивная челюсть и светло-серый мундир. Баччо просил позвать синьора лейтенанта; Маяле, перепачканный омлетом, трижды прочитал стихи и распорядился тотчас же принести конверт, рыча притом подобно швейной машинке, а не льву.

– Отправим в Милан сегодня же, – ликовал он, – пускай публикуют главами, мы им это литературное приложение обеспечим на ближайшие несколько лет. А вы пишите, синьор Гарпалиону, – добавил он, когда конверт, обклеенный марками, увезли на почту, – рано почивать на лаврах.

В воскресенье из Милана пришел авторский экземпляр, где под первую главу поэмы о дуче, которой редактором было придумано громкое название «Последний из римлян», был выделен целый разворот. Баччо вызвали в кабинет лейтенанта, и Маяле торжественно зачитал ему приложенное к газете письмо от редакции, а ветер из открытого окна величественно шумел знаменами. Редколлегия благодарила Баччо за творческую энергию, свежесть стиля и лирическую силу его поэтического шедевра, находила новаторской идею раскрытия образа дуче через квашеные огурцы и требовала новых глав. В тот момент Баччо окончательно понял, что зарифмовать можно и огурцы, и матушкины теплицы, порушенные ураганом, и трамвай на Пьяцца-дель-Пополо – лишь бы найти потом всему этому верное название, и тогда потолок кабинета на секунду стал прозрачным, и он увидел над расплывшейся в улыбке физиономией лейтенанта собственные черновики, полные стихов обо всем, что за последнюю неделю попадалось его взгляду, и каждый лист вдруг превратился в поэтический шедевр, и Баччо просил готовить конверт и марки.

Когда в следующее воскресенье прислали очередной авторский экземпляр с благодарственным письмом, похожим до боли на предыдущее, Баччо завтракал фаршированными перцами в кабинете у лейтенанта. На этот раз на развороте с новой главой «Последнего из римлян» поместили также фотографию поэта, сделанную по просьбе редколлегии на фоне флага Валле-д’Аосты, а ниже подпись: «Бартоломио Гарпалиону, стихотворец, вальдостанец, патриот». Третья глава, отправленная тем же вечером в Милан, содержала в себе куда большую лирическую силу, ибо образ дуче раскрывался теперь через перепелок с малиновым джемом и итальянские кегли, и хотя Баччо по-прежнему жил и творил в комнатушке над кабинетом Маяле, в ней кроме кровати и стола появился шкаф для бумаг, неудобный стул заменили на бретонское кресло вроде того, на котором сидел сам лейтенант, рядом с римским трамваем повесили фотографию миланского троллейбуса на Пьяццале Лорето, а на стене напротив растянули вальдостанского льва. Третье благодарственное письмо Маяле лично поднял в комнатушку Баччо вместе с утренним кофе и пачкой соленых галет, извинился, что отвлекает маэстро от работы, и передал приглашение на фуршет у федерального секретаря тем же вечером в шесть.

На прием ехали в аутокарретте: Маяле, закутанный в нелепый черный плащ с вышитым на нем серебряным львом, всю дорогу перечислял гостей, приглашенных на фуршет, но Баччо запутался в бесконечных званиях и партийных должностях уже на третьем имени, кроме того, ему невыносимо жал клетчатый пиджак, мерки для которого сняли сразу после первого его литературного успеха, и с того момента минуло две недели, полных рыбной лазаньи и корзиночек с заварным кремом. Остановились, не доезжая Аосты, посреди виноградников, террасами спускающихся к реке, и, вылезая из аутокарретты, Баччо спрашивал себя, как он здесь оказался, одетый в пиджак стоимостью во все матушкино дворовое хозяйство, и вопрос этот мучил его до тех пор, пока рядом не возник привратник, укрывая его от октябрьской мороси трехцветным жаккардовым зонтом гигантских размеров, и тут началось «маэстро то», «маэстро се», «ступайте осторожней, маэстро, ступени истерты», «сюда, маэстро, под навес», «маэстро, ваш пиджак» – и тогда маэстро быстро освоился, решив, что недаром в детстве слушал он каждое воскресное утро, как Господь награждает трудолюбивых.

Маяле на минуту остановился у большого зеркала в золоченой раме в стиле Луи Филиппа, поправляя пробор и жилет, расшитый львами, а затем повел Баччо мимо фуршетной залы в приемную федерального секретаря, просившего маэстро на краткий разговор с глазу на глаз до начала фуршета. В просторной комнате с окнами на виноградник, где Баччо насчитал восемь портретов дуче разных лет и размеров, полковник Аурелио Сарта, федеральный секретарь Республиканской партии, усадил посетителей в парные кресла и велел подать им кофе с фундуком, после чего расстегнул тесный жилет, как две капли воды похожий на жилет лейтенанта, и обратился к Баччо:

– Вам известно, маэстро, что дуче старается воссоединить Валле-д’Аосту с итальянской культурой и историей, борясь с чудачествами, доставшимися нам в наследство от франков?

Баччо ничего такого не слышал, но ответил, что поддерживает начинания дуче всем сердцем.

– На сегодняшний день итальянизация охватила уже весь регион, – продолжил полковник, – и здесь, в фуршетной зале, собрались люди, претворяющие в жизнь величайшие идеи дуче. Мы, объединившиеся под вальдостанским флагом, называем себя Обществом Львов, и не сомневайтесь, маэстро, синьоры, с которыми вам предстоит познакомиться, – это опора Валле-д’Аосты на ее пути к прекрасному будущему.

Баччо ничего не слышал и об упомянутом обществе, но заверил секретаря, что начинания Львов поддерживает не менее пылко. Тогда Сарта протянул маэстро телеграмму на специальном бланке с орлом и фасциями:

– Сегодня утром телеграфировали из Сало: в Министерстве народной культуры и пропаганды высоко оценили ваш вклад в дело партии, а вальдостанской фашии выражена благодарность. За несколько недель вы стали голосом республики и жизнеписателем дуче, и от Больцано до Палермо итальянцы зачитываются вашими квашеными огурцами. Безусловно, для вас уже сшит жилет со львами, и думаю, вы окажете Обществу честь, приняв его.

Все эти похвалы, оттененные металлом в голосе полковника, совершенно не доставляли удовольствия, а честь оказаться в высших кругах вальдостанского общества в его устах казалась весьма сомнительной, но Баччо просил разрешения оставить себе телеграмму на добрую память и выражал согласие и готовность стать Львом со всеми вытекающими почестями и обязательствами.

– Прежде чем вы станете членом Общества, я должен осведомиться, знаете ли вы французский язык и имеете ли родственников во Франции? – спросил Сарта.

Баччо отвечал, что матушка его родом из Верхних Альп, а потому в семье его говорили на франкопровансальском, и где-то под Бриансоном живет его тетка.

Полковник смотрел неодобряюще:

– Придется отречься от языка и от тетки: маршал Петен сдал Францию неприятелю – и добропорядочного итальянца больше ничего не может связывать с этой пропащей страной.

Баччо нашел доводы полковника убедительными и торжественно объявил о своем бесповоротном отказе от франкопровансальского и от тетки, и в ту же секунду в приемную ворвался ветер, на мгновение что-то нарушилось в эластичности среды и прочности мебели, запахло виноградной лозой, и Баччо осознал, что не помнит ни слова на франкопровансальском и больше нет у него родни под Бриансоном. Тогда внесли жилет и бокалы с розе, прозвучал поздравительный тост – и маэстро выдворили в фуршетную залу.

Перед Баччо взволновалось море из жилетов, не прошло и мгновения, как он очутился в вихре черного бархата, и в глазах помутилось от серебряных львов, в правую руку ему вложили фужер ледяного южнотирольского сильванера, а к левой ежесекундно припадали губами, его благоговейно касались и осыпали приветствиями, то и дело зачитывались строфы «Последнего из римлян», и Баччо непременно сошел бы с ума, если бы Сарта не призвал собравшихся к порядку. Маэстро усадили в кресло, подлили ему сильванера, затем полковник его официально поприветствовал и в двух словах выразил восхищение собравшихся его творчеством, и по завершении вступительной речи его новые почитатели были кратко представлены: судьи, партийные воротнички, офицеры, чернорубашечники, профессора и прочая – все они в какой-то момент перепутались и снова смешались в невыразительную бархатную массу, и тут появился Скорчезе.

«Марио Скорчезе, главный попечитель партии.» – «Невыносимо приятно, синьор!» – далее непродолжительный обмен банальностями у стола с фонтиной, а затем промышленный магнат, держатель большей части облигаций бог его знает скольких вальдостанских заводов, тащит Баччо Гарпалиону на балкон и, не замечая, как дождик портит его восхитительный жилет, шепчет:

– Не удивлюсь, если следующей телеграммой нас известят, что маэстро удостоен премии Виареджо, но, ежели вас интересует мое скромное мнение, во всех этих квашеных огурцах мне видится неотесанный скобарь со скотного двора в Жовансане, ничего не знающий ни о дуче, ни об итальянской истории, и вся эта бессмыслица пользуется успехом в обществе, в головах у которого давно уже все сквасилось; таких ценителей литературного разносола набилась целая фуршетная зала, а мне, видно, суждено обанкротиться на черном бархате, если раньше всех нас не перебьет Сопротивление, ох, простите, это нынче непопулярная тема на фуршетах, но союзники уже в Голландии, и глазом не успеешь моргнуть, как силы вермахта оставят Северную Италию, и тогда партизаны сметут все черные бригады, я уже слышу, как «Эмилио Пихот» в Аосте полным составом стучит зубами от страха, и, если ваши стишки не спалят заодно с редакцией «Вечернего курьера», потомки вас осмеют, ибо, я надеюсь, грядущее поколение выйдет удачней нынешнего и сможет отличить бездарные вирши от поэзии.

И, глядя, как маэстро спасается бегством, Скорчезе бросил ему вслед:

– А правда, синьор пиит, как повезло властям, что люди никогда не думают!

И то было заклинанием, и чары, коими третью неделю полнилась комнатушка с видом на Монте Бьянко, иссякли, и четвертая глава поэмы, готовая к отправке в Милан, несмотря на все заглавия, проставленные на каждом ее листе, вдруг обернулась съеденным на завтрак вальдостанским салом вперемешку с прочитанной накануне заметкой о матче «Болонья» – «Ювентус», и где-то меж строк даже пробежал троллейбус с Пьяццале Лорето, но только не было и слова о дуче, последнем из римлян. Лейтенанту Маяле, заглянувшему пожелать маэстро спокойной ночи, Баччо объявил, что никакой он не маэстро, и требовал принести ему биографию дуче, необходимую для дальнейшего стихотворчества. Курьер, отправленный утром понедельника в Аосту, вернулся ни с чем; Маяле в ответ на расспросы вяло рычал что-то о неописуемом величии дуче; ко вторнику от отчаяния Баччо даже потерял аппетит, оттого что любой прием пищи навевал ему строфы из никудышной его поэмы. Из редакции пришла телеграмма с наилучшими пожеланиями и ненавязчивым напоминанием, что новую главу ожидают к четвергу, но в четверг вечером Маяле телефонировал в Милан, бесконечно извиняясь за внезапный кризис в творчестве маэстро, и в пятницу ни свет ни заря на пороге комнатушки Баччо появился полковник Аурелио Сарта, и не было ни кофе, ни соленых галет, а только масса упреков.

– Либо четвертая глава «Последнего из римлян» до обеда отправится в Милан, либо почетный жилет с вас снимут вместе с вашей поэтической шкурой, – пообещал полковник.

Попытки Баччо узнать что-либо о личности и судьбе дуче Сарта пресек заявлением о том, что дуче – герой, и это все, что знает Италия о своем вожде, и все, что необходимо знать маэстро для дальнейшего творчества, и потому Баччо усадили за стол и вручили карандаш, а полковник спустился в кабинет Маяле в ожидании нового поэтического шедевра.

И тогда родилась четвертая глава «Последнего из римлян», которую срочные выпуски «Критики», «Леонардо» и «Пишущей Италии» назвали художественным совершенством, родилась из урчания в животе и воспоминаний о беззаботной жизни в Жовансане, из проклятий на голову учительнице итальянского, снабжавшей римские редакции писаниной семилетних школьников, и нервного стука пальцев по столу, доносившегося из кабинета лейтенанта. В полдень Сарта прочитал эту невероятную мешанину из нелепицы и вымысла, откуда следовало, что дуче не раз бывал в вальдостанской провинции, говоря за ужином непременно о любви к Италии и своих далеко идущих планах, а после повелел Маяле упаковывать черновики в конверт, сожалея, что нельзя преподнести маэстро второй жилет.

Отныне каждую неделю в Милан отправлялись сказки о военных советах посередь скотного двора, совместных поездках дуче и маэстро в Северную Африку и их беседах за чашкой кофе с граппой, а благодарственные письма приходили из всех на свете редакций, партийных структур и министерских служб, и на воскресных фуршетах Общества Львов овации гремели после каждой зачитанной строфы, и только Марио Скорчезе уже представлял, как бежит к французской границе и сдается в плен Временному правительству, спасаясь от этого поэтического сюра. «Последнего из римлян» переводили на немецкий и японский, выпускали книгой с иллюстрациями Венецианской академии художеств, ставили в театрах Турина, Флоренции и Вероны, и талантливейшие композиторы писали партии для премьеры в Ла Скала – об этом всем Баччо узнавал из подарившего ему пожизненную подписку «Вечернего курьера», доставляемого прямо в комнатушку над кабинетом Маяле.

Между тем с маэстро происходили все новые и новые чудеса. В сочельник он приехал в Аосту на открытие собственного памятника с шрамом через все лицо и рассказом о несовместимых с жизнью ранениях, полученных им во время итало-эфиопской войны, где он бился на передовой бок о бок с дуче; в марте на торжественный прием у федерального секретаря в честь восемнадцатилетия маэстро заявился старик, рассказывающий о том, как на заре столетия воспитывал дуче в духе идей Республиканской партии, и в том старике собравшиеся с трудом узнали Бартоломио Гарпалиону; а к апрелю Баччо значительно помолодел, опубликовав главу о счастливом детстве, проведенном в летней резиденции дуче, усыновившего его и любившего как родного ребенка. Случалось, что двое, находившиеся с маэстро в одной комнате, не могли сойтись во мнении, видят они перед собой ветерана войны в Эфиопии или малолетнего вскормленника дуче, и всякий раз оказывалось, что один из них, заваленный работой или забывший продлить подписку, не читал новой главы «Последнего из римлян», оттого не зная, кем на этой неделе провозгласил себя поэт. И в то же время все до одного двенадцать солдат Сопротивления, ранним апрельским утром взявших приступом комнатушку над кабинетом Маяле, писали в своих донесениях Комитету освобождения Северной Италии, что в кресле влиятельнейшего партийного поэта был обнаружен мальчишка, грызший в раздумьях карандаш, пялясь в пустой лист бумаги. Баччо выволокли из четырех стен, сохранивших горькую память о долгих месяцах надругательства над итальянской культурой, и бросили в фургон, половину которого уже занимал втиснутый в веревки Маяле.

– Вчера дуче был расстрелян партизанами под Меццегрой, – еле внятно отграссировал лейтенант, – и теперь, синьор, вы певец эпохи, ушедшей навсегда.

Днем позже аудитория военно-полевого трибунала, в которой уже невозможно было угадать некогда поражавшую великолепием фуршетную залу федерального секретаря, стала местом суда над пятьюдесятью двумя членами вальдостанской фашии, пособниками дуче в преступлениях против страны и человечества, и местом вынесения пятидесяти двух смертных приговоров, приведенных в исполнение через повешение, и пятьдесят две наспех сколоченных виселицы всю ночь простояли на террасах, спускающихся к реке, среди вырубленных виноградников, являя освобожденной Италии то, что осталось от судей, партийных воротничков, офицеров, чернорубашечников, профессоров и прочая, и лишь Марио Скорчезе, по-прежнему промышленный магнат и держатель большей части облигаций бог его знает скольких вальдостанских заводов, пятьдесят два раза вставал за свидетельскую трибуну, обличая поборников коричневой чумы, и все пятьдесят два раза, прежде чем дать показания, отмечал, что лишь идиоты и мертвецы не меняют своих убеждений. Следующим утром виселицы были разобраны – все, кроме одной.

Председатель военно-полевого трибунала велел ввести Бартоломио Гарпалиону: маэстро усадили на скамью перед кафедрой суда, и, несмотря на столь юный возраст, держался он невозмутимо и даже надменно, а потом аудитория наполнилась возмущенными шепотами, едва собравшиеся разглядели на обвиняемом жилет из черного бархата, расшитый львами.

– Бартоломио Гарпалиону, – начал председатель, – вы обвиняетесь в услужении партийным интересам и измене светлым идеалам искусства. Раскаиваетесь ли вы в совершенном предательстве?

Двое партизан, волочивших Баччо до скамьи, учили говорить «синьор председатель», когда обращаешься к судье, но ему было плевать. Ночь, проведенная в сыром подвале с окошком под самым потолком, в котором не было видно ни звезды за пятьюдесятью двумя виселицами, только убедила его в своей правоте, а потому нет, раскаиваться он не собирается, и если Господь его оставил, то пусть отнесется милостиво к его поэзии.

За свидетельской трибуной появилась тетка Баччо, приехавшая из-под Бриансона, где последние четыре года руководила партизанским соединением в тылу коллаборационистов, за что уже получила медаль из рук де Голля. Прося принять во внимание ее авторитет противника «нового порядка», она ходатайствовала перед судом о помиловании посрамившегося племянника, но Баччо заявил протест, ссылаясь на отсутствие у него какой-либо родни во Франции, этой пропащей стране. Следом за трибуну встали мать Баччо и его старшая сестра, в один голос молившие его отказаться от написанных стихов и вернуться в Жовансан, но маэстро отвечал, что за всю свою короткую жизнь успел отречься от всего, что приходит на ум, вплоть до франкопровансальского и той редкой минуты вдохновения на уроке итальянского в начальной школе, а потому он, предавший все и вся на свете, не предаст своего дела, даже если этой истине, единственной в его жизни, придется присягнуть смертью, и за окном на ветру застонала виселица.

Тогда из-за кафедры поднялся председатель:

– Вам едва исполнилось восемнадцать, синьор Гарпалиону, у вас впереди целая жизнь, чтобы исправить ошибки, совершенные молодостью. Эта ваша жизнь необычайно нужна Италии, ибо, если сегодня вы от нее откажетесь, завтра же из вашей смерти сделают памятник. Раскайтесь – и пусть непогода заберет последнюю виселицу, а мы с вами пойдем дальше рука об руку, предавая забвению прошлое, стараясь во имя будущего.

И сделалось вдруг светло и ясно, будто ветром унесло крышу, и невероятным сиянием наполнились слова, застрявшие в воздухе, точно развешенные на бельевых веревках, и за каждым словом выкристаллизовалось будущее, нарисованное для Италии, всего человечества и великого множества других систем и галактик, и Баччо привиделись новые строчки, отчего-то до безумия похожие на прежние. Тут ураган, разнесший Жовансан десять лет тому назад, одарил его печальным взглядом поросячьих глаз, провозгласил, что он и есть будущее, и закрутился быстрей, будто испуганный своими же словами, и кто-то вырвал из-под ног циферблат, на котором издевательской рукой были начертаны все в этом мире трибуналы и виновники, и забылось разом, в какие стороны на арифметических счетах откладывать прошлое и будущее, а кто-то первым догадался, что все диаметрально противоположное суть одно и то же, и впереди лишь бесконечная смена заглавий с условностями вроде оси симметрии или огурцов, перерисованных из квашеных в свежие в соответствии с духом времени. Тогда Баччо представилось, что все в нем поделено пополам на истинное и от лукавого – две стороны равнобедренного треугольника с вершинным углом настолько ничтожным, что стороны эти, исходя из единого начала, из досадного момента его рождения, убегали в года, почти параллельные друг другу, но в какой-то миг разошлись так далеко, что радовала и виселица за окном, лишь бы прекратился бег, расчерчивающий на две половины все, чего касался карандаш в руке поэта. И когда ветер опрокинул одинокую виселицу и по ковру из виноградных листьев дотащил ее до самой реки, Баччо осознал, что над миром более не властен ни один человеческий закон, – и в ту же секунду что-то нарушилось в его треугольнике, и обе стороны его, остановившись за миллиметр до основания, обернулись вспять и вернулись в вершину с осознанием непоправимой бесполезности какого-либо решения.

Потом говорили, что он попрощался громко и непринужденно и в голосе его пела свобода, а следом опустела вдруг скамья перед судейской кафедрой, словно Баччо Гарпалиону никогда не существовало и не могло существовать.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Итальянские рассказы

Подняться наверх