Читать книгу Совесть - Валерий Есенков - Страница 1
Часть первая
ОглавлениеКто не знает Николая Васильевича!
Довольно высокий, пожалуй, самого среднего роста, в темном длинном, в меру приталенном сюртуке, свободно висящем на всё ещё достаточно плотном, однако же полегчавшем и подвысохшем от долгого недоедания теле, в бархатном зеленом двубортном жилете, застегнутом наглухо, до самого подбородка, возле которого, по обе стороны, из-под атласного черного галстука виднелись белые мягкие некрахмальные воротнички, в коричневых обношенных брюках на тонких, несколько кривоватых ногах, мерзко зябших, несмотря на самые толстые шерстяные чулки, с упавшими на выпуклый лоб длинными космами несколько уже поредевших волос, прямыми прядями спадавших ниже ушей, слегка изгибаясь над ними волной, с добродушной усмешкой в небольших красиво разрезанных карих глазах, такой странной на неправильном востроносом лице, хотя очень бледном, но здорового ровного цвета, с темными тонкими шелковистыми усиками над всё ещё полными, но тоже бледными и сухими губами, с нерешительной грустной улыбкой, весь беззащитный, открытый, погруженный в раздумье, о чем и о ком?
Он стоял у окна, опершись плечом о косяк, и думал о том, что уже никакого места не стало нигде на земле человеку, где бы жить, как хотел, пристойно и скромно, в тишине и угодных Богу, полезных людям трудах. Он думал о том, что в Париже, погрязшем всегда в настоящем, без прозрения в будущее, без рассудительной оглядки в прошедшее, наконец окончилось новое возмущение, в начале которого был согнан с престола наследственных королей прежний самозваный король, в продолжение которого место разума и порядка заступили хаос и штык и в итоге которого на всё том же обесчещенном престола наследственных королей уселся новый самозваный король, бездомный бродяга, прощелыга, авантюрист, по всей видимости много худший, чем прежний, что по этой причине нынче мало кого выпускают в Европу, страшась, как бы эта французская заразительная болезнь не распространилась в России, и что, казалось, четырех лет кровавой резни и смятений должно быть довольно, чтобы увидеть наконец и слепым: стезя хаоса, крови, штыка не возродит ни человека, ни человечества, как тем мечталось и мнилось, кто вставал во главе возмущения.
И по-прежнему страждет весь мир. Все люди, с которыми бы он ни сходился, с кем бы ни знакомился коротко, страждут без исключения все, даже те, о которых по виду меньше всего можно бы заключить, чтобы они были несчастны, так что даже и невозможно решить, чьи сильнее страданья, однако всё же представлялось ему, что тягостней всех те страданья, которые происходят от недоразумений взаимных, а именно эти страданья сделались вдруг повсеместны, так что только со всех сторон и слыхать, как расходятся между собою друзья, как люди, созданные за тем, чтобы друг друга любить, друг от друга отторгнулись безвозвратно, только и слышно теперь, как скорбно и стонет и плачет и кричит человек: «Не понимают меня!»
Что сблизит их, что возродит?
С тоской сожаления он думал о городе Риме, который в недавние времена был захвачен солдатами так громко вопиявших о свободе и братстве французов и возвратиться в который теперь ему ни малейшей возможности нет: как бы ужился он там, где над миром властвует штык?
Да и здесь, на Никитском бульваре, в Москве…
Для чего он только воротился сюда, в это больное, бессердечное, неопределенное время превратных суждений и самых разнузданных лжей, которые с криком, с пеной у рта распространяются обо всем самом важном в таком изобилии, как не приключалось доселе, кажется, никогда?
Самой нелепой, самой бессовестной лжи принакопилось столько вокруг, что и о себе он слышал не раз то и дело такие подозрительные, такие странные, такие почти волшебные речи и слухи, на которые так изобильна Москва, что волосы дыбом могли бы подняться на бедной его голове, когда бы подобными речами и слухами он покрепче смущался и принимал эти речи и слухи в себя.
Впрочем, отчасти он во всем этом был и сам виноват, ему-то побольше, чем кому-либо другому, нужно бы было держаться вдали, и, ежели взглянуть глубоким оком на всё, что ни есть, он не должен бы был приезжать прежде полнейшего окончания всего, в трех томах, бесконечного труда своего.
Может быть, эта мысль, слишком тягостная для и без того изболевшего сердца, именно потому так ужасно терзала его, что, по правде сказать, для него давно уже всё стало мертво, что окружало его на чужбине, и глаза его оттуда глядели только в Россию, и уже не находилось меры любви его к ней, но, вероятно, по этой причине, только в тех, отныне не доступных краях успешен и благодатен мог бы быть его труд.
Не для здоровья так болезненно и упорно он влекся туда, не над слабым здоровьем своим дрожал он и пёкся, как очумелый от дикой жадности скопидом, а единственно из жажды трудиться и достойно окончить назначенное свыше жизненное тягло свое.
Нет, не следовало ему заживаться в России!
Он не желал иных мест и иных городов, иной, более пышной природы и всех прочих мелких приятностей жизни, боже его упаси. Он уж давно не нуждался ни в каких впечатлениях, уж давно ему было решительно всё равно, быть ли в Риме, в Париже, в немецком дрянном городишке или пускай хоть в Лапландии, если бы его и в Лапландию как-нибудь занесло в бесконечной дороге его. Что бы стал он там делать? Ну, разумеется. Восхищался бы запахами весны или приветного лета, как восхищался бы видами нового или, напротив, старого. давно любимого места, но уж давно на всё это он и желание и чутье потерял. Он слишком давно жил в себе, в своих горьких воспоминаньях, в земле своей, в народе своем, которые неразлучно носились с ним вместе, куда бы ни завлекла его резвая ямщицкая тройка или немецкий рассудительный мастер вождения, высоко восседающий на козлах придуманного для удобства передвижения дилижанса, и всё, что ни заключено в этой родимой земле, в этом дивном народе, всё это поминутно ближе и ближе до нестерпимости становилось его обожженной любовью душе.
Не от невозможности переменить город и место неизбывно и страшно страдала душа его, нет, страдала душа оттого, что всей полноты своих внутренних впечатлений он не в силах был передать, словно для этого подвига прежде было необходимо создать, какой-то особенный, новый, необыкновенный язык.
Ему вдруг, не откладывая, уж ежели не нынче, так конец концов завтра, нисколько, ни на мгновенье не позже, надо было сорваться с этого обсиженного, истомившего места и мчаться куда-нибудь далеко-далеко, где климат другой и другая земля, и сорваться надо было именно вдруг, не простившись даже ни с кем, не обременяясь удержками и пустыми советами самых даже близких, самых даже наисердечных друзей, куда именно ехать или даже никуда не ехать совсем, поскольку никуда не надо ехать ему, поскольку ему и здесь куда как хорошо. Там, далеко, а где неизвестно, предстояло, как он проверил не раз, обновленье усталого духа, освежение всех его внезапно увянувших сил. Скакать во всю ширь и без устали погонять лошадь. Настойчивая, настоятельная, однако неизъяснимая словами потребность движенья, которая часто, а правду сказать так всегда сжигала его изнутри и которая, если не насыщалась мгновенно, без промедления, нередко оканчивалась состоянием тяжким, даже физической и моральной болезнью.
Нужно было, подолгу не останавливаясь нигде, попромчаться вдоль и поперек всей России, а зиму провести вдали от неё, в сторонах благодатных и юных, куда ещё выпускает на время несчастного русского человека наше перепуганное мятежами правительство и где странная его голова поспособней, посподручней к труду. Тогда бы и сама дорога сделала бы ему насущную пользу, и посередь её на теплой станции краткий, временный, однако громадно целительный отдых.
Господи, дай ему тройку быстрых как вихорь коней!
Однако же нынче не было у него тройки быстрых как вихорь коней, и ни в каком направлении не было возможности мчаться звеня бубенцами, то ли в кибитке, то ли в санках, то ли в возке, всё едино, какой ни подвернется верным случаем дорожный снаряд.
О, как опасно на этом бедном свете тому, чей скорбный удел быть вечным странником на земле, остановиться где бы то ни было долее следуемого, сколько мелочных искушений, сколько пошлых зазывных соблазнов, которые тотчас забивают охоту и силы труда, воздвигаются вдруг вкруг него! Как вдруг готово ворваться в сердце его вся эта мерзость постыдного общего запустения! Как вдруг изготовлена одолеть его наша общая лживость и наша общая лень! Праздность и мерзость общего запустения на том именно месте, которое свято быть вечно должно!
Как же он так?
Хотя бы Александр Андреевич, тот вечный, неустанный, отчаянный труженик, тот милы одинокому сердцу чудак, на минутку отложивши кисти в сторонку, взял бы в искусную руку простое перо да известил поподробней о своим римском завидном житье, не о том римском завидном житье, которое однообразно ползет себе да ползет в пропыленных, захламленных студиях, взаперти, известное ему самому от паутины в темных углах, от пропахнутых маслом холстов, передом прислоненных к стене, до прелестно-волнующего запаха всех цветов и оттенков радуги красок, но о том римском завидном житье, которое беспрестанно движется всюду, в улицах и в окрестностях вечного Рима, в том единственном воздухе благодатном, под куполом бесконечного неба. Где-то он нынче обедает, ходит куда, каких новых напастей страшится до судорог доверчивой детской души, с кем и о чем говорит? Много, много бы дал он за то, чтобы так же потолковать, посмеяться с ним вновь, как толковали, смеялись в те чудные, несравненные времена у Фалькона.
Всего бы минутку одну, а там ещё и ещё попристальней вглядеться в себя, извлекая наружу всякий поступок и всякую мысль, как на Страшном суде, даже тот угол, в котором зародились они, и то время дня, когда когда-то вскользь поведал о них, либо напротив, опамятовался, благоразумно попридержал про себя, как всенепременно обязан делать тот, кто всерьез, а не в шутку занят душевным делом своим, хотя бы в то немногое время, когда душа его слышит досуг и способна хоть час или два или весь день прожить жизнью, углубленной в себя, во все стороны переворачивая всю свою жизнь, как постоянно делывал он, приключись остановка и заминка в труде, уверенный в том, что в нем самом причина остановки, заминки, надеясь освободиться, душу очистить ещё от одной какой ни на есть червоточинки, пятнышка грязи, подняться повыше себя самого и вновь с обновленными силами приняться за долгий обдуманный труд.
И как бы хотелось развеселиться немного от горьких воспоминаний о прежнем, былом! И как бы хотелось, чтобы они удержали его, раз уж нечему стало его удержать!
Нет, он в уныние не впадал, он не отпускал себя в тяжкий плен малодушия, помня всегда, что жизнь наша извечно не рай и не может расстелиться ровной гладкой дорогой, без приключений, без передряг, из одних удовольствий да наслаждений, из одних счастливых побед над собой. Он не позабывал никогда, что ютится на грешной земле и что по этой причине всякую минуту с нами не только может, но и должно случаться что-нибудь самого из нежданного, не предвиденная ничем передряга и приключение. Мудрый о своей земной доле помнит всегда и ставит передрягу и приключение себе впереди, при самом начинании всякого дела и потому не предается ни излишней радости при виде того, что легковесный, легкомысленный человек в самозабвении именует удачей, как не предается и горести при виде того, что тот же легковесный, легкомысленный человек именует неудачей и даже несчастьем, но умными глазами оглядывает всякую свою передрягу и всякое свое приключение с разных сторон, прежде вопросивши себя самого, не обманулся ли наружностью и первым своим впечатлением, чтобы не радоваться тому, чему не следует радоваться, и не печалиться тем, от чего не следует предаваться печали, и, так размысля все обстоятельства, снова с должным терпением берется за прерванный труд.
Вся разница с прежним его ещё не до конца собранным состоянием была в том, что передряга и приключение были слишком уж велики и корни их уходили так глубоко, что его размышлениям как будто не видно было конца.
Главное, он настойчиво размышлял, в чем и когда согрешил, следствием чего непременно и нажил себе и ту передрягу, и то обидное и тяжкое приключение, полагая, что если в самом нашем поступке не открывается ничего неблагоразумного и никакого дурного намерения, а всё то, в чем нет дурного намерения и что вместе с тем не противно здравому смыслу, не есть уже грех, а если к тому же всё предприятие предпринято ещё и с добрым намерением и с желанием истинного добра каждому человеку и всему человечеству, то уже оно никогда не послужит худому.
Отчего же тогда он пришел не к тому, к чему шёл?
Не узнавши без уверток и точно того, невозможно разумно и честно выбрать дорогу вперед.
Благо память его до того ещё была хороша, что он помнил каждый угол и каждое место, где произносилось каждое слово, чужое или его самого. Славная память, верная память! С такой хоть куда! Дай Бог, может быть, его память ещё верой и правдой послужит ему! К тому же он твердо-натвердо был убежден, что как добро, так и зло помнить следует вечно, добро для того, что уже одно воспоминание о добре делает лучше, а зло для того, что с самого того дня, как причинили нам зло, неотразимый долг наложен на нас отплатить за зло непременно добром.
Чего же более было в жизни его: добра или зла? Кому и за что ещё надлежало ему отплатить?
Когда-то, казалось, слишком, неправдоподобно давно, Бывал и он в вечном городе Риме, снимал просторную комнату на виа Феличе, 126, что по-русски величалось бы так: Счастливая улица.
И был он истинно счастлив на ней!
В его комнате, неприступной и строгой, как келья, были голые стены, чтобы пустые безделки или, тем хуже, картины не отвлекали его от труда, два невысоких тесных окна, прикрытых частыми решетками внутренних ставней, в дневные часы оберегающих его от жара неотразимого римского солнца, и большой круглый стол посредине для слишком немногих гостей, иногда и лишь по строгому уговору навещавших его. Направо от двери стояла кровать. К стене, рядом с маленьким шкафом, заставленным книгами самых избранных авторов и драгоценными для него лексиконами, приткнулся соломенный узкий диван, на котором он изредка отдыхал среди дня. У другой, в ряду соломенных стульев, в беспорядке заваленных раскрытыми книгами вперемешку со смятым бельем, возвышалась конторка, с графином холодной воды, почерпнутой им самим из фонтана, с небольшим истершимся ковриком перед ней, предохранявшим от холода его слабые, зябкие ноги.
В этой безлюдной беззвучной прохладе он неторопливо, раздумчиво перечитывал Данте, любимейшие сочинения Пушкина, бессмертную «Илиаду», изумительно поэтично и тонко переведенную Гнедичем, твердо уверенный в том, что всего несколько истинных книг довольно для наполнения всей умственной жизни разумного человека, и, напитанный соками их, выращивал поэму изо дня в день за простой, давно крашенной деревянной конторкой.
Мозаичный мраморный пол приятельски шелестел под подошвами уже много раз чиненных Сапогов, когда он подолгу шагал, давая настоящую силу набрать каждой мысли, каждому образу, каждому слову, каким выразить должно ту мысль и выставить на всеобщее обозрение образ, непременно единственным, лучшим, иначе нельзя, иначе из творчества выглянет одна пустая замашка безмысленного пера.
Славное было, сердечное, необозримое время! Кто, обреченный творить, о таком не мечтал! Кто, одаренный неутолимой страстью труда, не бросался в него с головой, как в целебные волны волшебного моря! Кто бы, поутру вставши к станку, не творил!
Николай Васильевич безучастно, беззвучно глядел сквозь двойное стекло на обильно заснеженный двор, от одного вида которого так и тянуло крепким морозом, студеной зимой, и видел себя молодым, с коротеньким гусиным пером, с растрепанной головой, с ликующими живыми глазами, с проникновенно сосредоточенной мыслью на взволнованном просветленном лице, с толпой удивительных образов, подступивших к нему, которые своими речами, гримасами, вывертами рук или ног, прыжками, трусцой напористо, весело осаждали его.
Да, он в вечном городе Риме творил, увлеченно, взыскательно, обдуманно, счастливо и со смыслом как никогда. Синьор Челли, хозяин, сухой краснощекий старик, в ноздреватым раздувшимся носом, с круглой, как мяч, головой, потерявший почти все когда-то чернокудрые волосы, столкнувшись с жильцом на каменной лестнице, когда он в пятом часу отправлялся обедать к Фалькону, озадаченно вопрошал, покручивая на самой макушке светлый старческий пух, снявши почтительно шляпу, сбоку приглядывая хитрющими глазками:
– Синьор Никколо, что вы поделываете так долго у себя наверху? Для чего вам сидеть взаперти, когда все форестьеры с утра до ночи бегают, подобно газелям, чтобы не пропустить осмотреть какой-нибудь обвалившийся камень, который я не взял бы на ремонт вот этих старых ступеней? Берегите здоровье, это я вам говорю, почаще выходите на воздух, на ваших бледных щеках совсем не играет румянец, который должен всегда украшать уважающего себя человека.
Остановившись беспечно, с привычным вниманьем приглядываясь к нему, всякий раз вдруг улавливая промелькнувшую новую интонацию, новое слово или новый поворот головы, делавший старого Челли странно похожим то на римского императора, то на шута, он отвечал, дружески кланяясь:
– Благодарю вас, синьор, ваши щеки всегда лучезарны, а я тоже иду прогуляться, чтобы вконец не испортить здоровья, о котором вы так сердечно печетесь, за что я, поверьте, признателен вам, однако не могу не сказать, что долгая прогулка хороша и приятна лишь после хорошей и долгой работы на благо себе и другим.
Старый Челли заразительно мелко смеялся, обнажая обломки почернелых зубов, покачиваясь на всё ещё стройных ногах, лукаво шмыгая носом:
– Работа! Что у вас зовется работой? Я часто слышу, как вы ходите там у себя туда и сюда, это вы и зовете работой?
Ничего иного не ожидая от старого Челли, долгим черным трудом заработавшего себе на старости лет этот обшарпанный, повидавший виды каменный дом, благодарный ему после долгого одиночества у себя наверху за этот глубокомысленный старческий лепет куда больше, чем за какую-нибудь философическую беседу, он признавался, весело улыбаясь:
– Я не просто хожу целый день туда и сюда. Я, видите ли, синьор, должен написать огромную книгу, в которой так много страниц, как листьев на старом осокоре, что рос когда-то у нашего дома.
Старый Челли вздымал в изумлении кустистые брови, отступая на шаг, вопрошая:
– Так долго? Вы ходите там уже много дней!
Он весь по привычке сжимался, уязвляемый в это самое место сотни, может быть, тысячи раз, однако от старого итальянца, мелкого лавочника, этого рода попреки, натурально, не могли причинять особенной и продолжительной боли, и он, очнувшись, беззаботно усмехаясь в усы, старательно пряча мгновенное замешательство, спокойно, вежливо изъяснял:
– Ваш Данте, ваш величайший поэт, свою «Комедию» писал, может быть, двадцать лет.
Откидываясь назад, гордо выставляя вперед свой распухший пупырчатый нос, всплеснув удивленно руками, старый Челли с комическим негодованием причитал своим высоким срывавшимся голосом:
– Двадцать лет! Как можно терять столько времени на пустую забаву! Смотрите, синьор, нет-нет, не туда, немного левее, вон там, в тени под ветвями каштана, два водоноса, поставя кувшины на землю, потешают один другого остротами, схватясь за бока. Разве было бы им так же смешно, если бы они размышляли над каждой остротой по году?
Ему нравилась эта забавная, однако открытая, откровенная логика, эта горделивость подозрительно сизого носа, этот пафос, идущий из самой души. Ещё пристальней вглядываясь в него, машинально прикидывая, не вставить ли в поэму кое-что и отсюда, он спрашивал простодушно, не желая как-нибудь зацепить самолюбие честного старика:
– А вы читали вашего Данте, синьор?
У старого Челли от такого рода вопросов глаза начинали блестеть красноречивым лукавством:
– Нет, я ничего не читаю, синьор. От чтения у меня ужасно трещит голова, и я даже думаю, что от чтения в голове непременно заводятся черви. Нет уж, синьор, по мне лучше выпить лишний стаканчик вина. Вы знаете наше славное асти? О, такое вино утоляет жажду даже в самые знойные дни, вот в такие, какой и нынче нам посылает Господь, и делает жизнь прекрасной, великолепной даже в самые ненастные дни, какие наступают зимой. Пейте больше вина, и у вас никогда не будет печалей. А если вы подарите мне два байоко, я сбегаю на угол к старому другу Джузеппе и пропущу за ваше здоровье: нынешний день лицо у вас вовсе белое, даже немного зеленое, и от моего вина, я уверен, оно может порозоветь.
Опустивши руку в карман, выбирая на ощупь монету, будто забывчиво глядя в повеселевшие, ждущие глаза остроумного старого попрошайки, он говорил другим, более строгим, более строгим, поспешным, решительным тоном, словно собираясь тотчас уйти:
– Я только хотел попросить вас, синьор, не позабудьте сказать, если спросят, что я не дома и что вы говорите ещё…
Тотчас поникнув, сокрушенно вертя густо налившейся розовой лысиной, старый Челли бубнил в замешательстве наизусть:
О да, да, будьте благонадежны, синьор, я всем говорю, что вы отправились на прогулку за город, к тем виллам, по дороге туда, а когда ждать вас назад, это никому неизвестно, даже вам самому, и вы всё равно, как только изволите воротиться домой, по болезни непременно сляжете на неделю или на две в постель и не сможете принять никого.
Удовлетворенно смеясь во весь рот, он подавал два байоко, чуточку веря и сам, что вино старика в самом деле поможет ему:
– Благодарю вас, синьор, выпейте за наше здоровье.
Николай Васильевич вдруг отвернулся и с силой потер кончик острого носа, кривя в нетерпении пухлые губы, сокрушенно прижмуривая глаза.
Старый Челли…
Он резким движением отшатнулся от проема окна и торопливо пошел, вытянув два пальца перед собой, точно страшился спугнуть это необыкновенное, это странное слово, вдруг нечаянно по-новому зазвучавшее в растревоженной голове.
С таким именем непременно надо было быть круглым, как полосатый диканьский арбуз, а хозяин его римской квартиры был тощ, как скелет.
Тотчас подсохшие губы озадаченно вытянулись вперед, покатый выпуклый лоб побледнел и нахмурился, худое лицо из простодушно-печального стало серьезным и замкнутым, точно он запер его на засов.
Чем-то не приглянулось ему это необыкновенное, странное имя, случайно всплывшее в нынче праздной, прихотливо иногда пробуждавшейся памяти. Он торопливо и властно вглядывался в него, вертя во все стороны, пытаясь отчетливо, ясно увидеть глазами. Всё больше темнели его прозрачные бледные веки, покрываясь беспокойными тенями.
Повинуясь неистребимой привычке, не видя перед собой ни синей, аккуратно расставленной мебели, ни мягко, зеленовато окрашенных стен, споткнувшись о край исхоженного, пропитанного давней пылью ковра, он точно украдкой скользнул к одиноко скорбящей конторке красного дерева, застывшей направо от входа, в дальнем углу, упрямо твердя на разные голоса:
– Челли, Челли… синьор…
Левой рукой, машинально по старой привычке согнув её в локте, он оперся о покатую плоскость, покрытую плотным зеленым сукном, и застыл, опустив упрямую голову, совершенно позабывши на миг, что верная подруга его одинока и уже почти месяц пуста. Он не глядя извлек перо из стакана, который вывез на память из вечного города Рима и который с тех пор повсюду таскал за собой. Он почесал жестковатой бороздкой щеку, потом прикусил её одними губами, как делал всегда, приноравливаясь писать. Он укоризненно себя поощрял, пришептывая с нетерпением вслух:
– Круглый, круглый… арбуз… об арбузе сказано в третьей главе, где разместился необыкновенно и глупо гостеприимный Петух, тоже хлопотливый, однако же истинно русский байбак… Этот же нет… этак сравнивать в другой раз невозможно, а необходимо Иное, по-новому надо сказать… тоже круглое, но вовсе же, вовсе не так…
Он стискивал зубы, неприметно передвигая перо, и перо беспокоило, перо возбуждало жажду нового слова, сопротивляясь всё ещё крепким зубам, сравнения всё чаще вспыхивали одно за другим, и он громко спрашивал, сердито сдвигая русые брови, придирчиво проверяя, безжалостно отметая их одно за другим:
– Круглый, как что? Как яблоко? Тыква? Орех? Помидор? Или, может быть, круглый, как солнце?
Разжав зубы, словно они натолкнулись на что-то, непосильное им, задумчиво вытягивая прикушенное перо изо рта, он одними губами он чуть слышно прошелестел:
– Как… солнце…
Тонкие морщинки побежали от углов прищуренных глаз, голова склонилась задорно, почти касаясь ухом плеча:
– С таким именем надо быть таким круглым, как солнце…
Он помедлил ещё, не решаясь вписать в подходящее место, с чувством удовлетворения, даже слабо шевельнувшейся радости размышляя о том, что такое сравнение могло бы… да, могло бы, пожалуй, сгодиться… всё зависело единственно оттого, как там скажется далее. Он стремительно припомнил всё выражение. Выражение ему показалось недурно. Он невольно пропел:
– С таким именем надлежало быть круглым, как солнце, а этот был тощий, как спичка, как старый скелет в анатомическом кабинете, пожалуй.
Замечательно хорошо!
Однако… однако…
Три слишком близко поставленных свиста больно задели, оскорбив, унизив его наметанный, может быть, слишком избалованный слух своим непозволительным сипом. Вороша волосы, выставив подбородок вперед, он, уже в раздражении, протянул:
– С таким солнце, спичка, скелет.
Гадко, отвратительно, стыдно, даже физически, стало ему. Нет, он себе позволить не мог так нелепо, так безвкусно выражать свою мысль. Он всегда требовал от себя настоящей работы и, отбросив перо, обхвативши крепко конторку за жесткие ребра. Стискивая в нетерпении их, укоризненно, властно теребил свой неповоротливый мозг, отыскивая в кладовых памяти такие слова, которые сберегли бы тот уже найденный смысл сравнения старого Челли с круглым, как яблоко, солнцем, однако были бы лишены этого нестерпимого, этого невозможного свиста с – с -с.
Ни одно не удовлетворили его.
Николай Васильевич брезгливо отбрасывал их, точно нечто мерзкое сплевывал с языка, но именно этим внезапным противодействием слов воображение распалялось всё жарче, во всем теле нарастала блаженная легкость, по которой узнавалось всегда вдохновенье, он чувствовал, что станет готов сию минуту творить, и уже заслышалось новое окончанье незадавшейся строчки о Челли, и уже взволнованно выдохнул он:
– С таким именем…
И запнулся, осекся, тотчас умолк, припомнив, разглядев наконец, что перед ним не лежит ни листа, что давно уже убрано всё с глаз долой, чтобы, может быть, никогда, никогда не прикоснуться к бумаге пером.
Он с силой ударил по твердому дереву. Он стремительно поворотился на стоптанных каблуках, точно спешил укрыться от страшного наваждения. Он сделал несколько порывистых неровных шагов, едва не натолкнувшись на стол, который из какой-то неведомой надобности встал у него на пути, как баран. Он сел, как упал, с чувством своей обреченности откинувшись на спинку дивана.
В сознании всплыло, разрастаясь, грозя, решительно всё, и холодная ярость смешалась с неодолимым бессилием что-нибудь изменить, пожелтели глаза, он грозным шепотом осыпал себя укоризнами:
– Для чего тебе это, зачем? Ты тянешь, увиливаешь, прячешься в глупых безделках! Чтобы слукавить ещё раз, чтобы как-нибудь отложить ещё раз? Чтобы вновь побежать в истерике к графу, держа в дрожащей руке не нужный никому манускрипт? Вовсе ни к чему тебе этот плюгавый, покладистый, славный пьяница Челли, а ты со старанием, с пылом любы отыскиваешь стройных сравнений для изображения его нелепой округлости, которой и не было никогда, а на самом деле была прямая противоположность тому, эта бьющая в глаза худоба, как у той хворостины, що торчить из плетня у пьющего на смерть хозяина или от жадность окончательно поглупевшей древней старухи, до ста лет не выпускающей хозяйства из ослабевших, трясущихся рук, совсем захиревшего на глазах нерешительных внуков, которым давно пора труды и заботы взять на себя. Эх, человечишко, жалкий, презренный! Прав, сто раз прав был Матвей, когда сулил тебе уголья ада, хоть и сулил не за то, за что полагается, а все-таки прав!
В ту же минуту фантазия услужливо представила смрадное пекло. В ужасе он зажмурил глаза. Однако в сверкающей тьме уже синим ровным тянущимся пламенем пылали черные обгорелые печи, на раскаленно млевшей, мерцавшей, жаром потрескивавшей сковороде извивалось, корчилось, чадно дымилось тощее нечто, с длинным носом на почернелом лице, и мохнатые мелкие бесы, мерзко дразня его бесконечными шильными языками, рвали за белые губы шипящими огненными щипцами.
Николай Васильевич задрожал и поспешно распахнул заслезившиеся глаза.
Вся эта гадость в тот же миг провалилась, исчезла, оставивши после себя только нервную дрожь, однако этому счастью он не поверил, он омчал комнату мятущимся взглядом, чтобы убедиться наверняка, было ли с ним наваждение, или его в самом деле уже запихнули, на пробу, в смрадное пекло.
Нет, слава Богу, он был ещё дома, должно быть, это судорогой предчувствия озарилась и сжалась душа.
Он вскочил. Он стремительно сунулся в угол. Он осенил впалую грудь неровным поспешным крестом. Он тонко, жалобно попросил:
– Господи, помилуй меня.
Лик, помещенный в красном углу, остался спокоен, задумчив и благостен, как во все времена.
Его широко распахнувшиеся глаза, расплываясь в испуганных покаянных слезах, глухо молили и ждали хоть какого-то вещего знака, однако Христос в этот миг не поглядел на него, лишь сам спокойный благостный лик с обычной неотразимостью подействовал на него, и возвратилось благоразумие, и ужас схлынул пенной волной, медленно угасая и тая.
Он ещё жалобней попросил:
– Господи! Дай мне спокойствие, дай мне ровное расположение духа, какое бывает в раю, Где, как народ говорит, не холодно да и не жарко, а самая середина, как есть!
К такому спокойствию духа он стремился всегда, к этой высшей минуте душевного состояния, к которой стремится решительно всё на земле.
Да где ж его взять? У кого попросить?
Он снова дышал, снова жил, он мог сидеть или свободно перемещаться в пространстве.
Однако то, что он решился бесповоротно свершить, то, что неминуемо ожидало его, что предстояло ему не сегодня, так завтра, не представилось ни разумней, ни легче, чем представлялось все эти дни.
Николай Васильевич сгорбился, сделал два-три нерешительных шага, пошатнулся и судорожной рукой попридержался за кстати подвернувшийся стул.
Перед глазами всё помутилось, поплыло.
Он постоял, коротко, часто дыша, пока наконец сквозь эту мерзейшую муть не прорвалась, не протащилась здравая мысль, что с его слишком пылким, слишком подвижным воображением всякие игры опасны, что воображение, оставаясь так долго без дела, рождает нелепые образы и что по этой причине за ним надобно неотступно, строжайше следить, занять его чем-нибудь. Приструнить хоть какой-нибудь бесцельной, праздной работой.
Беда была в том, что не мог он теперь заниматься ничем посторонним. Лишь одно кипело, лишь одно нарывало в душе, лишь одним были заняты все его мысли.
Он шагнул, добрел кое-как до стены, сам не зная зачем, прислонился к ней машинально плечом и неловкими пальцами распахнул вдруг удушливо стиснувший ворот просторной рубашки, которая минуту назад была ему велика, до того он в последние дни исхудал. Колени мелко по-стариковски дрожали и гнулись, губы тряслись, как тряслись бы от прошедших рыданий, хотя он не рыдал.
Стыд-то какой, он не делал решительно ничего, ему нечем было занять свой сосущий, тоскующий, скудеющий в позорной праздности ум.
Сделалось даже думать о чем-нибудь тяжело, и откуда-то выползали чужие, чудные, скользкие мысли, оскорбляя, унижая его.
Ни кола, ни двора, и негде укрыться на старости лет, уже давно, давно всё житейское сделалось ненужно, безразлично ему и вдруг сдавило смятенную душу его сожалением.
Он жил одиноко, на безлюдном Никитском бульваре, в скучной сытой Москве, где решительно все были чрезвычайно довольны собой. В двух комнатках угловых, направо, возле самых сеней, приютил его граф Александр Петрович Толстой, весь большой дом нанимавший у богатого мещанина Талызина.
В этих двух комнатках он заканчивал второй том «Мертвых душ» и не замечал да вдруг увидел, только теперь, как неприютно здесь было ему, неловко во всем. Крохотный кабинет, по которому не имелось возможности привольно ходить, как он привык, как хаживал на виа Феличе, 126, пришлось изуродовать ширмами и за этими грустными ширмами спрятать кровать. В другой комнатке полстены занимал широкий диван на высоких ногах, несколько в растопырку выступавших вперед. Овальный стол, кряжистый, похожий с медведем, который неловко топтался в тесной лавке посудника, страшась передавить сапогами хрупкий товар, решительно напирал на диван, как медведь.
Чужой дом, чужие стены, чужая случайная мебель. Уж лучше бы вновь примоститься у старого Челли.
Николай Васильевич едва держался на ослабевших ногах, всей тяжестью малосильного тела всё плотней приваливаясь к холодной, выходившей наружу холодной, зимней стене. Он досадовал на себя, что по милости глупейших фантазий не опустился сразу на стул, когда был рядом с ним. Теперь же он к стулу воротиться не смел, опасаясь свалиться не без грохота на пол: то-то сбегутся, то-то станут шуметь, то-то затискают и залечат его. В голове и без того звенело и пухло. И ночной темной мышью скребла скудная мысль:
«Невелик и тощ, а тяжел, не по ногам себе стал, да и ноги-то, ноги не те…»
Опасное, обидное таилось в этой изломанной мысли, и, вдруг заметивши это, он встряхнулся, отогнал дурацкую мысль и раздумался об ином.
Разумеется, было бы совершенно прилично литератору и домоседу собственное гнездо завести, согласно вкусам и свычаям, в особенности в Москве завести, где все литераторы расселились по родовым, а большей частью покупным, благоприобретенным домам, однако ж, с другой стороны, приют у друзей хорош тем, что относишься к нему как к приюту, и тогда оказывается несколько сносно и то, что в собственном доме не стал бы терпеть, так он и ютился всю жизнь у друзей, кто возьмет приютить, да вот потянуло, тоже, верно, с безделья, на собственный домишко окошка хоть в три, что сделалось всё неудобно, этакий грех.
Попрекнувши себя порядочным образом, он сделался духом бодрей, однако по-прежнему едва держался на дрожащих ногах.
Ему ли такого рода желанья к лицу? Всего себя отдал он на служение общему делу обновлению и очищению погибающего в тенетах стяжания человека, доброй волей взвалил на себя мирское, мало почтенное звание литератора и служил в этом звании не добывания почестей ради, не в жажде горячих благодарственных слов и блестящих мишурным блеском наград ни от кого из людей за труды, суета эта не прельщала его, но, как святыню объявши свой долг, переносил невзгоды, свое место и звание не оставлял, какие бы ни валились на его бедную голову поношения, не переносимые для обыкновенной человеческой гордости, памятуя только о том, что не для себя, не ради ублажения своего самолюбия, но единственно ради счастия ближних занял он свое место и звание и не для удовлетворения своей суетной гордости, которая имелась, к несчастью, имелась и у него, а для блага других, для блага неведомых братьев своих должен он на этом месте и в этом звании пребывать, не ради признательности от грешного мира сего, не ради громкой хвалы досужих и праздных, но ради Христа, представшего перед ним в образе пребывающих в заблуждении, в грехе и пороке, безмолвно молящих, простирающих руки, изнуренных бесплодными простираньями, потому что не видят пути к Нему уставленными в одно земное очами. Так что ж он теперь? Ему ли не перенести испытаний и не пройти свой горестный путь до конца?
Приютившись кое-как попрямей, поправивши повлажневшие от нахлынувшей слабости волосы, бесформенными клоками упавшие на лицо, он для рассеянья, для отвлечения попытался думать о том, отчего перед утренним промерзлым окном призадумался и припомнил светлую улицу вечного города Рима, припомнил старого шельмеца и простеца Челли и двух беспечных молодых водоносов, которые единственно ради своего удовольствия смешили друг друга, поставивши на землю блестевшие как будто росой ушаты воды, которую набирали, как и он, из фонтана. Он убедился давно, что перемена в мыслях могла принести облегченье и направить душу на добрые, такие всегда необходимые чувства. Закусив губы, терпеливо собирая себя, он через силу восстанавливал зыбкую нить случайно расшевелившихся представлений, внезапно сцепившихся так, что прошедшее, озарившись будто улыбкой неизвестного друга, внезапно воротилось к нему, куда-то увлекая, призывая, маня.
Всё, должно быть, произошло оттого, старательно, терпеливо нащупывал он, что он бездельно, без мысли и цели торчал у окна, когда слегка порасчистилось зимнее мглистое небо, вдруг приоткрыв свою бирюзу, а желтое солнце скользнуло к нему за двойное стекло, и этому запоздалому зимнему солнцу он невольно подставил лицо, сладко поприщуря глаза, а в зябкую спину потянул слабый жар недавно растопленной печки, и этот ещё легкий, ещё нерешительный жар, и это неяркое желтое солнце, какое случается в этих широтах на исходе томительно долгой зимы, и легкое круженье, тихий звон в голове, и забвенье того, что ему предстояло свершить, и от этого постыдного забвенья наступившая легкость перенесли его вдруг в чудный мир ненаглядного Рима, где так славно, сладко жилось, где так смело, так безоглядно творилось, точно он погружался в фантастический призрачный сон, где изведал он лучшую пору своей краткой, как молния, жизни.
А за окном стояло зима.
Зима всегда была ненавистна, невыносима ему.
Николай Васильевич прошептал:
– О Рим! Уже никогда-никогда не ворочусь я к твоим великолепным руинам…
И опять в глазах засияло бездонное синее-синее римское небо. И опять в том недосягаемом небе повисло огненное огромное солнце. И опять зарозовела вдали дымная нежность альбанских чарующих гор. И опять вверх, как свеча, летел кипарис. И красавица пиния тонко и чисто рисовалась плывущей в прозрачный воздух вершиной.
– О Рим…
Так горько, так тяжко мыкалось ему на родной стороне. Решительно встали против него все умы, все сословия, все состояния. Язвительный Герцен, умница, талант несомненный и резкий, в отступничестве его обвинил, в ренегатстве. Ядовитый Булгарин оплевал его в своей продажной «Пчеле» с подозрением приглядывались к нему. Самые близкие из москвичей с подозрением приглядывались к нему, точно не решались верить ни одному его из самой глубины души идущему слову и пытались всё подглядеть, угадать, не морочит ли ловко почтенную публику и что там в самом-то деле у него на уме.
Любая брань бы ему ничего, брань даже бы и хорошо, поскольку всякая брань ему на потребу. На твердость, на силу пера, однако до чего ж глупо, до чего ж дико, нелепо трактуют всё то, что сказано им горячо и правдиво, из самой души.
Может быть, всё ещё говорится им неправдиво. Не из самой души? Может быть, душа ещё не чиста?
Что ж в таком случае делать ему?
Вот наконец, наконец завершил он второй том «Мертвых душ», завершил почти месяц назад, Три десятка черепахой ползущих один за другим непрерывно мучительных дней. Все одиннадцать плотно исписанных толстых тетрадей шероховатой прочной белой бумаги, по количеству глав перевязаны надежно скрученной нитью и уложены в свой старый побитый потертый дорожный портфель и заперты в сумрачно молчаливом шкафу.
Шаг оставался последний – обречь поэму под печатный станок и дать её в безучастные, безразличные руки немногих людей. Друзья и враги, книгопродавцы и почитатели, может быть, всё ещё ожидают её, но только они, на других читателей он рассчитывал. Он бы хотел, чтобы её ожидала, но ожидает ли вся ненаглядная Русь?
И вот он был не в силах отдать и обречь, он всё сомневался, всё сомневался все эти бесконечные глухие темные зимние дни, что заслужил он неоспоримое, полное право спокойно, а лучше бы радостно выпустить из рук дорогой, ненаглядный, измучивший его манускрипт, может быть, вновь обреченный гуще людей на распятие, как в прошлый, незабываемый раз.
Он так и шатнулся при одной мысли о казни и грузней привалился к холодной, прокаленной морозом стене. Он бормотал бесприютно, бессильно, неразборчиво и кто и что и о чем говорит:
– Тощ-тяжел… тощ-тяжел… тощ-тяжел…
Горькая улыбка едва тронула измятые губы, может быть, оттого, что Николай Васильевич сразу и вдруг возвратился на ту римскую Счастливую улицу, вновь разглядывал старого Челли. Однако что это, что? На этот раз худая фигура беспечного пьяницы внезапно поразила его очень смутным, далеким, предосудительным сходством с Матвеем, старшим священником церкви во Ржеве, круглолицым, бородатым и плотным, у которого часто просил наставлений и от которого просимые наставления получал с вдохновением и даже в избытке.
Ну какие же между ними могли завертеться подобия? Помилуй, люди добрые, взор! Решительно, решительно никаких. Он и не сомневался, он тверже твердого был убежден, что между такого рода людьми, даже поставь их рядом, вытащив как-нибудь из Рима и Ржева ни малейшего сходства не было, не было и быть не могло, даже во сне!
Широко, открыто улыбался беззаботный старик, итальянец, беспечный владелец доходного дома, грешный, земной, с земными заботами, с земными же прегрешеньями, и нахмуренный, строгий Матвей, весь ушедший молитву, безусловно, без поблажки отринувший искушения плоти, презревший земное во всех его обликах, с удивительной, никогда не слабеющей страстью, с упорством бежавший любого греха, не улыбнулся, казалось ни разу, даже в младенчестве, презрительным и угрюмым был непрестанно его леденящий, испепеляющий взор.
Однако же вот, что-то между ними замерещилось удивительно схожим, одинаково чуждым, ненавистным ему.
Оттолкнувшись плечом от стены, машинально одернув ставший слишком просторным сюртук, точно предстояло выйти к досужим гостям или, что хуже, к исподтишка любопытным гостям, явившимся вынюхать, разузнать, настроить кучи догадок и разнести по Москве, Николай Васильевич нерешительно, неуклюже затоптался на месте, пытаясь согреть хоть немного иззябшие ноги, которые холодом вдруг некстати напомнили о себе.
Что может быть упоительней страсти узнать человека? Что может быть опасней и тяжелей для истомленной смятеньем души? Что может быть неотвязней, прилипчивей, чем эта врожденная, Богом данная, в наказанье или на счастье, беспокойная, никогда его не покидавшая страсть?
Вот не было печали, а он должен, настоятельно должен это невероятное сходство без промедленья изъяснить сам себе и когда-нибудь вставить в поэму, где-нибудь к середине третьего тома, как он уже разворачивался в довольно развернутых сценах!
И тут же украдкой, воде бы тенью скользнула тихая мысль, точно он уже всё разгадал до самых темных корней, что не так он и страшен, угрюмый Матвей с его рокочущим басом, каким хочет казаться и даже кажется чуть ли не всем.
О, если бы его отгадка этой загадки была справедливой и верной!
Тогда, может быть, и всё прочее было не так, как последнее время мучительно-больно представлялось ему, может быть, всё возможно и можно решить по-другому, отложить, отодвинуть на время, единственно ради того, чтобы спокойно, во всех подробностях разобраться и решить, что делать с поэмой, а значит с собой.
Он задумался глубоко и тревожно. Слабость истощавшего тела, кажется, проходила, по малу, шажками, но проходила. Он оборотился спиной к позамаслившейся в этом месте стене, крепко обхвативши застылыми руками бока, притопывая то левой, то правой ногой, заставляя согреться. Тут он увидел Матвея, каким грозный Матвей взошел к нему при последнем свидании, случившемся здесь же, в этих двух тесных комнатках, в сумерки, дней, пожалуй, с десять назад, при слабом свете одинокой свечи.
Ряса обтерта, обношена. Большой давно нечищеный медный крест на обтянутой черным груди. Седеющие светлые, чуть рыжеватые волосы, в беспорядке разбросанные по широкой спине и плечам. Темные провалы огнями сверкающих глаз на изнуренном изжелта-бледном лице. Тяжелые мужицкие руки. Ничего приметного, яркого, своего. Что тут общего с легким, подвижным, вечно смеющимся итальянцем в щеголеватом зеленом распахнутом сюртуке с оттопыренными карманами, в которых частенько ютились бутылки, в опрятных желтеньких, когда-то модненьких панталончиках, а ныне утративших было блеск и моды и новизны, с веселыми глазками и воркующим тенорком? Чего стоил этот пылающий яростью взор!
И всё же…
Он опомнился вдруг, отмахнулся, резко оборвал свою часто капризную, странную мысль, заподозрив, что лжет сам себе, должно быть нарочно, лишь бы помедлить ещё, не сразу решить, возводя и на того и на другого напраслину по лукавости даже от себя самого скрытых желаний, тогда кА, может быть, было бы лучше всего для поэмы, для него самого, если бы Челли оставался в Италии со своей бутылкой вина и чистой и светлой в его неподкупных глазах светилась и возвышалась стоическая душа иерея. Тогда он стал бы спокоен и тверд, без малейшего сожаления спалил бы, по уверенью Матвея нечестивые, а на самом деле не везде удачные, на своем месте стоящие строки, а там либо воскрес бы к новым свершеньям или с твердым сознанием немощи, слабости и, пусть так, непотребности замысла и пера затворился бы в монастырь, где грешным и страждущим предоставляется благая возможность замаливать тяжкие грехи перед Господом и, отчасти, перед людьми.
Переступая, сначала на пятки, потом на носки, по-прежнему не чувствуя на ногах закоченевшие пальцы, он с угрозой, твердо сказал:
– Это вздор, это вздор, оставьте меня!
Тряхнув головой, круто поворотился налево и живо пошел, жестикулируя на ходу, повторяя, передразнивая кого-то, убеждая себя, что не должен он, не имеет он права, что ему ни в коем случае нельзя отступать ни от замысла, ни от пера, однако уверенность никак не давалась ему, не верилось сердцем, что на верном пути, что не должен, не имеет права отступить, на самом-то деле предать, и тут же урывками размышлял о Матвее, о Челли, о вечном городе Риме, о сварливой Москве и всё хотел достоверно, окончательно установить, горячо ли, правдиво ли им сказано то, что слово за словом вложил в одиннадцать новых глав «Мертвых душ», от чистого ли сердца вошло, вырвано ли прямо из жизни живой, не придумало ли в обольщении, не вымучено ли там и то и другое, что как-нибудь там, от нечистого, ни повыскреблось сомнительного, даже дрянного из-под притупленного и уже часто, часто спотыкавшегося пера.
Сомнения он прогонял, как умел, читая молитвы, однако сомнения возвращались толпой, точно стая голодных собак, разрастаясь, как грозовые грозные черные тучи разрастаются в зной над раскаленными за день степями. Противоположные чувства в непримиримом раздоре сцепились в душе, не отпуская друг друга, как два обреченных на смерть врага, которые держат друг друга за горло у карая скалы, так что если один полетит, так и другой свалится непременно за ним: он переживал глубоко, иступленно и безумное счастье наконец- то оконченного труда своего, и безумную боль неудачи, он одинаково верил и в свое нешуточное окрепшее зрелое мастерство и в постыдное неумение пользоваться своим мастерством, как замыслил, на верное благо ближних своих, потерявших под ногами тропу, он с одинаковой убежденностью знал, что именно он своей самой искренней правдой, настоявшейся густо в его одиноко страдавшей душе, кем-то призван озадачить и возродить великое множество тех, кто опрометчиво позабыл о душе, о ее прямом назанчении жить в любви и добре и кто по этой забывчивости погряз глубоко в земной суете, что именно он обречен звать к достойной, истинно человеческой жизни без гордыни, без лени, без лжи, как не сомневался и в том, что именно он, по слабости истощенных, источенных, когда-то в юные годы на многие побрякушки и глупости разбросанных сил, не способен вытолкнуть это великое множество душ из наезженной колеи, он страдальчески себя убеждал, что всё, что ни есть на земле, устроено высшей благостной силой на благо и поучение всем, и непоколебимо был убежден, что так не может, так не должно, что так позорно так жить, ка эта смутная жизнь завелась на беспутно кружившейся и всё же великой Руси. Одна мысль сменялась другой, одно чувство едва возникало, как тотчас с той же страстностью, врывалось другое, так что мысли ми чувства терзали друг друга, не зная пощады, и ни одной мысли, ни одному чувству никак не давалась победа.
Его истощила эта борьба. Его жизнь превратилась в мученье. Ему необходимо было хоть какой-нибудь выход найти, однако едва лишь удавалось нащупать подходящую дверь, как только он жадно хватался за медную ручку ее, чтобы с силой потянуть на себя, как обнаруживал на той стороне беззубую жадно ждущую смерть.
И жить он с этим адом не мог, и не хотел умереть.
Он вдруг встал, точно натолкнулся на стену, стиснул ладонями смятенную голову и охриплым болезненным голосом страдальчески
Вымолвил то, что выносил, что испытал на себе:
– Писатель современный, писатель комический, писатель испорченных нравов должен от родины находиться вдали, ибо славы пророку в отечестве нет.
Стены комнаты отступили и смазались. Вместо стен на него наползали знакомые тени. В растревоженной памяти всплывали горькие речи. В уши так и бились слова:
– Отдай мне!
– Вы измените правде, и ваше искусство погибнет!
– Мозги набекрень!
– Твои знакомые меня встречали вопросами, правда ли что сошел ты с ума, вот они как о тебе!
И все эти речи надо было отшвырнуть решительно прочь, и тогда можно было бы снова идти своей тесной, своей неприютной, непроторенной тропой и с горячей любовью попытаться высказать людям всё то, что в своей душе выносил за эти десять тяжелых страдальческих лет и не думать о том, каких ещё гадостей, браней, паскудств накричат и нашепчут ему, вызвавши на пристрастный, неправедный суд не поэму его, а его самого, беззащитного автора, однако ж он с тревожным упорством всё искал и искал, что было правдой и в этих, может быть, слишком пылких, слишком поспешных, может быть, и облыжных речах, потому что всюду правда была, и по этой причине не способен он был этих глумливых речей отшвырнуть, не в силах был улыбнуться победно, хотя победил, и лишь еще больше понурился весь, и беспомощные глаза печально глядели перед собой.
В самом деле, какое право имел он так высоко апомышлять о себе? Разве они – не та же гордыня? Какой он в самом деле пророк? Ему ли браться воспитывать многих, когда до сей поры не воспитал чередом и себя самого? На что же, на что же решиться ему?
Скорбно сжав рот, подергивая нижними веками, Николай Васильевич бесшумно двинулся дальше, точно скользила по комнате чья-то неуловимая тень.
Разумеется, очень и очень о многом знал он получше других, видел пристальней, видел верней, не шутя понимал и глубже, пронзительней охватывал мыслью, убедиться в истине этого мнения слишком пришлось уже множество раз, однако это ли знание – главнейшее свойство пророков и тех, кто призван громкое слово сказать?
Нет, помилуйте, пророки ему представлялись иными. Всех смертных своих современников пророки превосходили не грозной силой ума и, уж конечно, не многим познаньем, иные не ведали почти ничего из того, что знал наизусть заурядный университетский профессор, замучивший не одно поколенье студентов, не сумевших ничего унести от него, тогда, как неодолимой, всех и вся заражающей силой пророков была несокрушимая вера в свою правоту, была честность кристальная, была незапятнанная ничем чистота. Истины не искали они. Они без сомнений, без колебаний знали её. Истина сама собой открывалась твердой вере и святости, им одним, и, может быть помимо ума.
А он-то? Лучше ли, непорочней ли, чище ли многих беспутных, осквернившихся своих современников? Разве не добывал он истины в муках? Разве сама собой представала она изнуренному в поисках, доходящему до отчаянья сердцу?
Глухо и сумрачно стало на исхудалом лице, и обмякли беспомощно острые плечи.
Однако Господь послал же ему этот истинный дар насквозь проникать чужие, для иных и прочих закрытые наглухо души?
Это правда, несомненная правда, Господь послал ему этот истинный дар, и по этой причине свою душу он тоже видел навылет, и по этой причине никак не мог увидеть в себе иных черт несгибаемого пророка, даже без сомнения зная, что он в самом деле пророк.
И выходило по смыслу терпеливых раздумий и горьких сомнений, что справедливы те грозные речи, и не могло правдой не быть, что пишет он сущий вздор, способный забавлять и смешить, не западая, как гвоздь, в самодовольные души, а после этого, что ж ему остается на свете?
Он все колебался, он все искал, он все последней правды не в силах был отыскать о себе, а нужнее всего была нужна ему эта последняя правда.
Ну, положим, он издавна обнаружил в себе, что получил много, даже слишком много от Бога, однако эта высшая милость разве предоставляла право на самомнение, на гордыню или на то, чтобы взять от жизни хотя бы на песчинку побольше других? Решительно нет, высшая милость особенных прав не дает! Кому много дано, с того много и спросится, и он много и спрашивал сам, прежде, чем спросят с него, добиваясь понять, много ли лучше других, благородней и чище, возвышенней духом, и, придирчиво, пристально глядя в себя и так же придирчиво, приидругих, если не наихудший из всех, и потому всё, что ни выпало на долю его, он должен терпеливо сносить как должное и справедливое наказание. Всё!
Однако именно мысль, что он наихудший из всех, позволяло надеяться сделаться лучше, и, может быть, по этой причине он был далеко не хуже других, возомнивших, что они и выше и чище других, может быть, он просто-напросто ужасно устал, как всегда уставал от большого труда, который недаром же называл рвами страждет душа, и оттого-то так тяжело, что не ведал, не находил, куда себя деть, как позабыть себя хоть на миг?
Может быть, он всего-навсего болен, может быть духом от усталости изнемог, оттого и не находит нигде и ни в ком утешения, даже у Бога?
Господи, не перед людьми, а перед Тобой должен быть истиный путь наш, и если мы чисты, если хотя бы отчасти правы перед Тобой, кто из людей может нас опорочить и заклеймить поганым клеймом наше честное имя? А скорби? Но уже если сам Ты сказал, что душа очищается только скорбями, как же нам оказаться без них? Где же величие духа показать человеку, как не в минуты невзгод? Скорби повсюду, все скорбят, на кого ни взгляни. О, спаси, укрой, осени щитом Твоей святости, проведи сквозь эту ничтожную, пугающую тревогу цело и здраво, со внесением богатых сокровищ в испытанную бедами душу!
Бедная мысль не сидела на месте и металась, как он. Дого он думал, что последнюю правду о нем знает служитель Господу, каким всегда был Матвей, в это верил, и грозного слова с трепетом ждал, и дождался на днях, а этот суровый служитель Матвей чем-то вдруг выходило, оказывался похож на беспутного старого Челли.
«О, как нам нужно глядеть и глядеть ежеминутно в себя!
Многого и многого мы в себе не видим, и почти всего, что в нас дурного есть. И благо тому, кто сидит над трудом, который невольно способен несколько освятить человека и, оторвавши его от всего, что кружится во вне, обратить на себя самого…»
Его растерянно блуждающий взгляд, случайно задержался на старом, покоробленном, из парадных покоев, убранном шкафе, который многозначительно, молча дремал в тесном простенке между двумя невысокими окнами. Отливая темными стеклами, уставилась на него глухая бесчувственная коробка из дерева, притаилась, словно бы ожидая чего-то. Были наглухо сомкнуты крепкие створки, хранившие его оконченный, многозначительный труд, но и сквозь них он вдруг явственно завидел огонь.
Николай Васильевич отворотился поспешно и закрыл руками лицо.
Не видеть бы ничего, не думать, не знать.
Он готов был к любому исходу, однако там, под замком, таился его завершенный и как будто всё еще не завершившийся труд, и что при худшем исходе может статься с его ненаглядным, любимым, в слезах и муках рождавшимся детищем?
В нем вдруг пронеслось:
«Неужели сегодня? Неужели конец?..»
Но он по-прежнему жил и страдал, и жизнь с извечным упрямством мечтала о бесконечном продолжении жизни, и не успел он решить, что именно нынче свершит, как слепая надежда робко затлелась в душе, нашептывая ему, что возможно еще всё переделать и тем, не подвергнув себя испытанию, что-то наладить еще, передвинуть, перерешить.
Ему бы собраться в дорогу, увязать свой дорожный мешок, сложив туда щетку да крем для волос, натянуть сапоги на медвежьем меху, поплотней завернуться в жаркую шубу.
И зашелестел, заспешил одинокий, печальный, чуть слышимый, однако отчетливый голос:
– Долго ли наделать самых глупых ошибок, когда засидишься на месте? Дорога так же необходима, как хлеб. Уж так странно устроена голова, что нужно вдруг иногда пронестись несколько сотен верст и пролететь расстояние, для того чтобы одно впечатление менять на другое, духовный свой взор уяснять и быть в силах обхватить и обратить в одно то, что нам нужно, что необходимо душе. Не говоря уж о том, что из каждого угла чужих стран взор наш видит новые и новые стороны бедной России и себя самого и что в полный обхват можно обнять ее, может быть только тогда, когда оглядишь всю Европу. Дорога освежает тело и дух. О, если бы и теперь всемилосердный Господь явил надо мной свое безграничное милосердие, столько раз уже явленное, когда я думал уже, что не воскреснут истаявшие силы мои, и не было, казалось, физической возможности им воскресать! Но воскресали они, и свежесть вновь вливалась в душу мою! О, если бы и на этот раз силы и свежесть воротились ко мне! Иногда так необходимо бывает сняться и сдвинуться с места, когда заслышишь душевную потребность к тому. Тогда бывает тяжело без дороги и может окончиться тяжкой болезнью. Вот что иной раз бывает для человека дорога.
Еще два года назад…
Полно, два ли года?…
Словно бы уже целая вечность пронеслась и былое кануло в Лету.
Остановясь, склонив голову, он скривил в сомнении губы и с раздумьем подергал кончик острого носа, точно бы на одну только эту потребность и данный ему.
Впрочем, к чему и какие могли быть сомнения?
Он подвинулся несколько в сторону, спиной приладился к краю стола, точно присел на него, готовясь с удовольствием вспоминать, говоря сам себе:
«Хорошо же, вот тебе будет дорога!..»
Перед самой Москвой стряслась с ним неизъяснимая, странная и вместе с тем обыкновенная дорожная встреча, каких он с уловками хитрыми, с всевозможным старанием сторонился всегда, не желая навлекать на себя ни внимания, ни тем более праздного любопытства, и какие ужасно любил, когда они завязывались как-нибудь сами собой, позволяя оставаться в тени, однако же выставляя перед ним всего человека, каков ни на есть, каким вылепился в глуши и мохом оброс в своем уголке.
Утром позадержался он в Туле. Кривоногий смотритель, выставит круглый живот, точно щит, самым решительным голосом объявил, что нет лошадей.
Заслышав этот решительный голос, он даже поверил ему, Что ж, можно было и подождать, не все же лететь, как стрела, в пыли и под гром бубенцов.
Он напился чаю в Петербугском трактире, прошелся окрестными улицами, полными пыли и лохматых бездомных собак с репьями на поднятых кверху хвостах, и воротился в трактир, не обогатившись ни одним наблюдением, так что начинал понемногу сердится за то на себя, что прахом пустил еще один день, раскутился, словно дни для него не имели числа и цены.
Лошадей по-прежнему не было, что скорее всего говорило о том, что ожидался проезд генерала. В трактире тоже не было никого, хотя время неторопливо подбиралось к обеду. Обедать ему пока не хотелось. Погадав, погадав, не отобедать ли все же на случай, что, чего доброго, не остаться голодным, если вдруг подадут лошадей, не справляясь с его аппетитом, или повременить, поскольку, уж когда натолкнулся в дороге на неудачу, так теперь долго не подадут, да еще в самом деле не наскакал бы какой-нибудь генерал со своей подорожной, которой открываются даже те лошади, каких, казалось, и вовсе не существовало до генерала на свете, он стал бродить туда и обратно по чистому, еще влажному полу, присыпанному опилками, еще пахнувшими смолой, опустивши голову несколько набок, заложивши руки назад, обдумывая начинать ли тотчас печатать все, что написалось в Одессе, слыша, что слишком желалось именно этого, точно бы поскорей развязаться да к третьему тому приступить готовить себя, времени жизни остается все менее, того гляди отправишься в путь, не довершивши труда, или пообождать, отправиться, как мечталось в Одессе, навстречу Жуковскому, послушать его, хотя и не самого верного, не самого разумного, но все же глубокого и чуткого слова, от которого всегда отыщется поучиться чему, да порассмотреть все написанное еще раз до последней строки, да пообдумать, повзвесить, мало ли что, и от этих двух мнений, которые никак не уступали друг другу, подобно баранам, уткнувшимся лбами, задымилась и заклубилась в душе безысходность, от которой никуда не сбежишь, хоть беги во всю прыть.
Эта внезапная безысходность бесила его. Он едва замечал, что уже не один, что кто-то двигался в зале, впрочем без особого шума и без напряженного трактирного грозного крика, и его раздражало и то, что он не смог разобрать, кто именно ходил и негромко разговаривал рядом, и то, что ему мешали твердо решить, в какую сторону отправиться дальше, то есть куда и кому отвезти второй том.
Между тем спокойный уверенный голос потребовал:
– Карту подай.
Он с некоторым неудовольствием, продолжая идти, обернулся на голос и обнаружил, что голос принадлежал крупному, плотному человеку, с коротко обстриженной головой, кторая серебрилась, словно бы вдруг ее окатило чистым светом полной луны, с глазами небольшими и серыми, смотревшими спокойно и властно перед собой.
Все это он видел отчетливо, одноко до сознания, занятого плотно иными соображениями, не доходило никак, что это зна человек и для какой нужды явился в трактир, словно бы как на грех, для того одного, чтобы в деле самом важнейшем емуц помешать.
Так же отчетливо он видел слугу. Патлатый, с розовым толстым лицом, молодой, одинаково широкий в плечах и пониже, парень тянулся почтительно и от усердия растопыривал красные руки, и дурацкая эта фигура с необъятной улыбкой толстогубого рта даже кольнула несколько его самолюбие, все еще окончательно не умершее в нем: небось, перед ним не растопыривал рук, криводушец.
По этой прямодушной раболепной, слюнявой улыбке и по этим растопыренным красным рукам невозможно было не угадать, что посетитель, такой крупный и плотный, либо довольно известен в здешних краях, либо не без веса и не без казенной подорожной в кармане, все-то у нас подорожные, все еще нету людей, а до равенства, братства, как заповедал Христос, еще далеко. Как же с третьим-то томом извернуться получше ему?
Подержавши карту подальше от прищуренных глаз, незнакомец несуетливо отметил несколько блюд и молча отдал слуге, не взглянув на лакейскую рожу. Слуга, весь изогнувшись вперед, кинулся в кухню скорым скачущим шагом, показывая спиной, что, мол, не извольте, ваше сиятельство, ваше превосходительство, беспокоиться, мигом исполним-с, такие уж мы-с.
Вид карты и отчасти вид этой ретивой спины вызвал внезапное ощущение сильного голода, и он крикнул спине:
– Постой!
Слуга так и дернулся на бегу, ступил еще раз, однако все-таки замер на месте, согбенной спиной изображая крайнее неудовольствие, длинные красные руки по-прежнему с почтением выставляли трактирную карту вперед, голова едва поворотилась к нему, красноречиво без слов говоря, что, мол, мы ничего, да некогда нам, так уж ты поскорей.
Улыбнувшись невольно, однако не меняясь в лице, он подступил к парню сам выдернул карту из цепко стиснутых пальцев, точно держали они не трактирную карту, а высочайший раскрипт, чиркнул ногтем против каких-то неведомых блюд, положившись скорей на удачу, чем на трактирную кухню, вложил ее в одеревеневшую от возмущения руку и вновь, сутулясь, сцепив сзади пальцы, пошел вдоль стены, рассеянно думая о своем, ощущая как незнакомец, поворачивая следом за ним серебристую голову, точно облитую лунным сиянием, ненавязчиво взглядывал на него, будто пытался припомнить, не видел ли где, и он сжимался от этого неторопливого взгляда просторно поставленных глаз, так что лицо его само собой тотчас сделалось непроницаемым и холодным: очень он не любил, когда незнакомые люди признавали его.
Продолжая взглядывать на него, незнакомец раскурил большую сигару, с удовольствием затянулся и свободно, со вкусом выдохнул дым.
Недовольный этой нецеремонной манерой преследовать взглядом, не желая, конечно, знакомства, он тоже поглядывал, в свою очередь, на него, однако сердито, почти неприметно, из-под самых бровей и вскоре вывел из отрывочных своих наблюдений, что незнакомец взглядывает без всякого умысла, что намерения его вполне мирны и чисты и что вовсе не подглядывает.
За ближним из праздного любопытства, по русскому обыкновению ведущего к кляузе, а в самом деле силится вспомнить, не видались ли где и не надобно ли по этой причине сделать приличный поклон.
Может быть, как-нибудь незнакомец натолкнулся на его портрет в «Москвитянине», то-то подписка Михаилу Петровичу, выгода, брат, выставил тебя на всеобщее обозрение, на посмешище, ты из дружбы ко мне потерпи.
Ему стало неловко и стыдно. Он от всей души полагал, что никаких портретовьи быть не могло, что писателю надобно книги писать, а не красоваться в разных видах под обложкой журнала.
Его шаг перебился он покраснел, Только знаков внимания недоставало ему, в особенности в скверном том настроении, когда окончательно еще не решил, отвезти ли на проверку Жуковскому, на дружеский суд, печатать ли тотчас «Мертвые души», и он, выбравши подходящий момент, натурально поворотился к стене, левой рукой привычно и неприметно спутал прическу и перестал походить на проклятый портрет. Тотчас озорная удовлетворенность собой шмыгнула в полуприкрытых глазах: полюбуйся, черт побери, поглазей, где тут Гоголь, никакого тут Гоголя нет.
Именно в эту минуту, в какой уже раз, незнакомец взглянул на него. Недоумение так и растеклось на сытом крупном лице, большие ноги, обутые в крепкие сапоги, какие без износу, навечно строят доморощенные умельцы в глухоманях, в болотах, в лесах, так и сделали шаг, чтобы попристальнее вглядеться в каким-то чудом переменившееся лицо.
Он был доволен, что шутка его удалась. Понемногу отлетели раздумья, время терпело, лето, не совсем удобное время для типографских работ, да Жуковский приехал ли, как обещался, да еще Плетнев соберется ли в Ревель, как в письмах писал? Э, к чему же морочить себя? И лицо его начинало понемногу светлеть. Он с охотой пошутил бы еще. Внимание обострилось. Он только подходящего случая ждал.
На колокольне отбили время. Минут через пять правильность колокольного звона мрачно прохрипели куранты трактира. Он тут же уловил замечательный, истинно русский комизм переклички. В голове сама собой зашевелилась острота. Ему сделалось жаль, что не знаком с противовольным своим сотрапезником и что острота его надлежит понапрасну пропасть. Он позабыл о невозможности ехать и, оглянувшись, видел уже, над чем бы можно было еще пошутить. Нетерпение взбудораживало и подстрекало его.
Топая тяжелыми сапогами как слон, трактирный слуга, разрумяненный жаром плиты, с растрепанной гривой рыжеватых волос, втащил, надуваясь от важности, простые тарелки с дымящимся супом, торжественно водрузил их на стол, с видом военачальника, окруженного блестящими адьютантами и разряженной свитой, принял от грязного мальчика, идущего следом подогретые и, казалось, несколько ржавые пирожки на крхотных блюдцах и возгласил, задребезжавши от натуги фальцетом:
– Извольте кушать!
Они уселись друг против друга, и тут оказалось, что они заказали одинаковый суп. Такое совпадение развеселило его еще больше, хотя веселье вспомнилось ему неуместным, так оно не вязалось с тем искренним недоумением, которое терзало его перед тем и тотчас выставилось на вид, словно напоминая ему, что предосудительно было бы смеяться, когда он не знал, повременить или тотчас печатать «Мертвые души». Как тут могло взойти в голову озорство?
Однако он себе не мешал. Давненько не случалось беспечно смеяться и жить. Его потянуло все позабыть даже «Мертвые души», тем более лошадей и дорогу в Москву, потянуло перемолвиться пусть простым, бесхитростным, прямо незначительным словом однако словом, идущим от самого сердца, чтобы немного отдохнуть от себя, а потом разойтись, позабыть друг про друга и на вопросы свои отыскать самый верный, самый трезвый и справедливый ответ, и он высказался с той мягкой, ласковой интонацией, которая как он проверил на опыте, неудержимо привлекала к нему:
– Я ехал без остановки всю ночь и полдня прогулял в ожидании лошадей. Должно быть такая прогулка возбудила порядочный аппетит, что со мной случается редко.
И приветливо улыбнувшись, вцепился зубами, отламывая со старанием вниз, и отхватил чуть не треть похожего на на старинного закала кирпич пирожка, прихлебнул две ложки мутноватого супа и принялся с натугой жевать, ворочая челюстями, покачивая в такт головой, озорно улыбаясь, изображая на лице удовольствие, нарочно еще прувеличивая его, чтобы произвести какой-то веселый эффект, смысла которого уловить еще не успел, да все равно, он слышал, что будет смешно.
Попробовав в свою очередь укусить замечательный своей твердостью пирожок и тотчас брезгливо отбросив его от себя, незнакомец с явным неудовольствием поднял глаза.
Должно быть, не в одной прическе, как прежде, но и в лице его что-нибудь переменилось значительно или нарочито смешливое удовольствие вновь наводило на какую-то мысль, только в серых глазах незнакомца внимание перемешалось с тревогой, однако вопрос был задан без всякого любопытства, свом тоном выказывая человека воспитанного:
– Вы следуете в Москву?
Он именно ждал такого запроса, и теплая волна прошла, лишь он заслышал его, вздор, пустяки, ерунда, о чем же еще в придорожном трактире спросить, однако игра, стало быть, могла продолжаться, и он с тайным лукавством ответил, сделавши лицо безразличным, толчно обстоятельствами был принужден что-то оставлять про себя:
– Именно так.
И тут запорхнула в голову достойного внимания мысль: умягчать едва приметно слова, и он понемногу переходил на малороссийскую певучую молвь, подливая тем масла в игру, чтобы она разгоралась поярче:
– Из Полтавской губернии, и если хотите, из Миргородского повета.
При звуках этого ныне довольно известного имени что-то дрогнуло в самоуверенном лице незнакомца, чуть посдвинулись темные брови, чуть приоткрылся твердо очерченный рот, чуть позамедлилась ложка на середине пути, уронивши каплю на стол.
По этим приметам он угадал, что напоминание, которое было не без умысла было пущено им, пролетело близ самой цели, что вот-вот незнакомец припомнит и Миргород и тамошних жителей, однако и не тех жителей и не того вполне обыкновенного Миргорода, из которого путник мирно следовал по тульскому тракту в Москву, а иной, когда-то сочиненный не без удачи том повестей, и ловко остановил течение мыслей, упоенный этой игрой на последней черте, как будто невинным вопросом, выражая сердечную заинтересованность и голосом и всеми движеньями, предпринятыми им на лице:
– А вы, здешний, тулянин, или такой же как я, имели случай прибыть из дальних губерний?
С невозмутимым видом, проглотив ложку супа, трону из деликатности губы салфеткой, незнакомец ответил с благородной учтивостью, отчего-то именуя себя во множественном числе:
– Да, мы из поместья, верст за тринадцать отсюда.
От этого непостижимого, славного «мы» он чуть не припрыгнул на стуле. Какая милая, какая славная, какая комическая черта! Такую черту не жалко вписать куда-нибудь в самую гущу поэмы! К тому же человек положительный, должно быть, хозяин изрядный, нельзя ли повытащить чего из него?
Прямая посадка, поспешность в еде, большие усы, прокуренные насквозь, венгерка, сильтная нижняя челюсть, крутая, выступившая вперед, привычка размышлять, но медлительная, тугая сообразительность, ложкой по дну тарелки громко скребет, салфетка в кольце, снять позабыл, жесткая, должно быть кожа ладони, и это удивительное, это бесподобное «мы».
Увлечение поднималось во всем его существе высокой волной, круто завиваясь и пенясь. Второй пирожок показался ему превосходным. Он жевал с таким аппетитом, что разгрыз бы и гвозди, когда повару вздумалось, позабывши или покравши начинку, всыпать в тесто гвоздей. Темные, раздражительные сомнения, которыми только что мучился он, оттеснялись и глохли, тонули в затихших глубинах души. Он оживился, ободрился, от упругой легкости тело сделалось почти невесомым и стройным, точно половина прожитых лет сама собой скатилась с него.
Не подавши вида, с умелым притворством, ловко припрятывая пытливые взоры, которые бросались точно бы равнодушно, по случаю какой-нибудь мухи, без всякой цели что-нибудь разузнать, делая вид, что увлекается все больше едой, он перебирал эти разрозненные, разнородные, молчаливые черточки жизни, выдававшие и самый характер, и умственный склад. Он сравнивал. Он припоминал тех людей, которые хоть чем-нибудь казались похожи на этого. Он исподволь вновь наблюдал. И все это не без развлечения, не без тревожного, чудного удовольствия для себя: в самых мелких привычках и действиях ему каким-то таинственным образом виделось то, что решительно и до скончания века не откроется равнодушному взору, который, от черствости да от недостатка ума, вечно занят только собой. Он угадывал, он размышлял, дополняя проносившееся как искры угадки внезапными вспышками пробужденной фантазии.
И все эти разнородные молчаливые черточки так и лучились, точно предовольные тем, что он их наблюдал, с радостью выдавал все свои тайны, приближая к нему эту уже наполовину знакомую, хотя и совсем неизвестную в подробностях жизнь, Самый человек выступал по-иному, понятней и ближе, почти что как свой, как будто все прошедшие годы и не жил вольной волей своей как придется, а сию минуту был выдуман им и просился уже под перо.
Он опьянялся своей проницательностью, которая вдаль уносила от скучных, однообразных, намозоливших будней. Жизнь развертывалась просветленной, омытой, очищенной, точно лента реки, привольно текущая по равнине, блестевшая в солнечный день, и уже не могло быть сомнений в душе, тем более не могло оставаться безысходности, горя, тоски. Он ощущал, что еще роились необъятные силы, которых достанет на все, так чего и тосковать!
А всего-то и было, что перед ним, обедая аккуратно, сосредоточенно, в полном молчании, сидел человек, и он этого человека читал, как читают открытую книгу. Он угадывал в нем убежденного холостяка, о котором некому позаботиться в доме и который по этой причине подзапустил себя в деревенском своем одиночестве, перестав замечать неряшества в прическе, в костюме, в руках. Холостяк этот, разумеется, добр и покладист, потому что не школит ротозея-слугу, обязанного следить хотя бы за приличной свежестью выездного барского платья. Холостяк этот во время оно служил, вероятней всего в каких-нибудь конных частях, если принимать во внимание закрученные все еще залихватские усы. Там, на службе, ит приобрел ту военную выправку, которую до могилы не изгладишь ничем, хоть сто лет проживи, и привычку слишком прямо сидеть за столом, как в седле, однако же дальше поручиков продвигаться едва ли лелеял намеренье, даже если и мог. Некоторая склонность к беспечному созерцанию, свойственная всякому русскому человеку, книжки кое-какие, пробудившие однажды воображение, родовое поместье, душ этак в сто пятьдесят, некая тайная робость при всей внешней самоуверенной строгости, к тому же сознание собственного достоинства, которое читалось по выражению глаз, и это великолепное, это бесподобное «мы» довольно плохо ладили с воинской дисциплиной, субординацией и беспрекословным повиновением лишней звездочке в и презирающим ликам, какие у нас намеренно или по зову мелкой души эти звездочки себе создают, точно в них таится волшебная сила. Те же книжка, уединенные размышления, может быть, кое-какая наклонность к легким насмешкам разладили отставного поручика, послужившего не иначе как в столичном полку, с провинциальной чушью и дичью, из тех, что всенепременно подозревают в договоре с нечистым, если в сушь и бездождье как ни в чем не бывало к соседу валит урожай. По этой причине гордый поручик перестал бывать в обществе, вовсе отвык от манер, которые несколько попристали во время службы в полку, зато привык забывать о таких мелочах, как обыкновеннейшее кольцо на толстой трактирной салфетке. Полюбил должно быть охоту, врос в удобнейшую для таких приятных целей, венгерку, при занялся каким-нибудь ручным ремеслом, от которого сделались жестковатыми руки, в одинокие зимние вечера пристрастился прочитывать все журналы от корки до корки, без которых, правду сказать, непременно сопьешься с круга в глуши, а поручике и в трактире не спросил никакого вина, к тому же взялся выписывать новые книги по разным наукам, сам, чего доброго, кропает заметки невинного свойства, да тискает в местном листке, о садоводстве, о каких-нибудь мухах, о достославных подвигах туляков, начиная чуть не с допотопных темных времен. Имеет за плечами лет шестьдесят. Живет без лишних хлопот, без волнений и, уж разумеется само собой, без угрызений счастливо дремлющей совести, которой при таком образе жизни решительно нечем его укорить. Протянет еще лет пятнадцать, а то и все двадцать пять и непременно тихо помрет, как погаснет свеча, точно заснет, нечаянно отведавши на ночь излишнее блюдо жаркого, наперченнее щедрее обыкновенного, домашним, отродясь не сеченным кулинаром. Он несколько позавидовал этому человеку, проглядевши в две-три минуты всю его жизнь. Что толковать, и пяти дней не выдержать бы ему самому такого привольного, безмятежного, ничем не отмеченного существования. Ему ли скакать по осенним полям, ему ли тачать деревянные финтифлюшки на скрипучем токарном станке, ему ли объедаться на ночь жирной говядиной, ложиться спать на вечерней заре и вставать с петухом? Всё так, а славно бы было в деревенском уединении отдохнуть от горестной ноши своей, не метаться, не хлопотать, не пыжить из притомленного мозга наипоследние соки, а тихим вечером солнечной осени, прикорнувши в ровном тепле хорошо протопленных маленьких комнат, месяц-другой под тихий шорох свечей полистывать из одного любопытства какой-нибудь «Москвитянин», даже «Библиотеку для чтения», даже «Северную пчелу», лишь бы о нем не находилось до невыносимости пустейших и глупых статей.
Он без промедления увидел себя в застиранном ночном колпаке, а подзасаленном на груди и боках архалуке, с ппарой увеличительных стекол на длинном носу, дней на сорок умиренный, успокоенный Гоголь.
От этой дивной картины, от горячего супа, от ржавых мясных пирожков сделалось мирно, уютно, тепло, как будто и впрямь он случился мирным помещиком Тульской губернии, бестрепетно прожившим, предолгий, ничем не тронутый век, никогда не страдавший от вздоров, вроде писанья поэм, которые следовало не то тащить на отзыв Жуковскому, не то завтра же утром снести в типографию, да пустить поскорее на печатный станок.
Он повертел оставшийся конец пирожка, сытым жестом бросил в пустую тарелку и откинулся, несколько даже поразвалившись назад, вытянув ноги, сунувши руку в карман, позабыв обтереть с пальцев нахватанный жир.
Благостно было, хотелось дремать, он прикрыл глаза и ощутил пустоту. Пустота казалась безрадостной, беспечальной и баюкала славно, как в детстве баюкала добрая мать.
Незнакомец в последний раз поскреб дно тарелки. Настала мертвая тишина. В тишине лениво жужжали летние мухи. Он полусонно разлепил один глаз и наблюдал, как незнакомец подержал свою ложку во рту, старательно облизал, убедился в ее чистоте и опустил рядом с тарелкой, стукнувши при этом о край.
Он тотчас выплыл из благостной мечты о покое, приготовленном для него в деревенской глуши. Нет, эта зависть была недостойной. Он резко выпрямился, высвободив из кармана ладонь, которая вдруг показалась ужасно липкой и скользкой и долго оттирал ее грубой, не совсем чистой трактирной салфеткой, предварительно снявши кольцо. И зависть, даже подобного мирного свойства, почитал он тяжким грехом, непотребной грязью души, и даже эта малая грязь не допускала сделаться таким человеком, который призван свыше на подвиг, чтобы наша краткая жизнь не пролетела бесплодно для ближних. А еще он в своих грешных мыслях посчитал сущим вздором, праздной мечтой свои размышления о ближайшей судьбе «Мертвых душ». Эх, занесся куда!
И каким-то неприятным, непрезентабельным сделался этот неизвестный кавалерийский поручик, для второго блюда испытанным дедовским способом вымывший ложку во рту. В сущности говоря, и поручику Бог не иначе как дал кое-что, а поручик свое кое-что преспокойно в землю зарыл, без раскаяния, видать, без стыда, может быть, и не ведал бедняк, что зарывал, а без раздумий пустил свою жизнь между пальцами, не заглянувши ни разу в себя.
В другой раз оглядел он его исподлобья: перед ним сидел иной человек. Самоуверенность вдруг предстала самодовольством, за нерушимым душевным спокойствием завиделась печальная русская пустота, твердость тона отозвалась деспотизмом, неторопливость спокойного взгляда заговорила о тупости, а неряшество могло намекать на развратные наклонности старика, поди-ка позаведшего в своей глухой деревеньке целый гарем.
Он в ту же минуту перестал понимать, как это вздумал это ничтожество трактовать по-иному, да еще намекать на несчастную книгу свою, которой сам был недоволен давно. Нужны ему эти повести, как же! Чего доброго, этот потасканный холостяк в старомодной венгерке Ивана Ивановича вкупе с Иваном Никифоровичем за пояс заткнет, не обнаружился бы только похлеще, вон как усищи попригладил всей пятерней и с достоинством в засаленных пальцах концы подкрутил, тотчас всю птицу видать.
Впрочем, что ж это он! В этом простецком движении невозможно было не обнаружить невинности и простоты, ин, едва эта новая мысль посетила его, ощутил, что, несмотря ни на какие сомнения, чуть ли не любит самой сердечной любовью этого честного прожигателя жизни. Да и прожигатель ли жизни сидел перед ним?
Пусть за всю свою довольно долгую жизнь не сделал никакого добра, однако ж, оглядев эту жизнь с рассуждением, нельзя не понять, что у отставного поручика было довольно возможностей творить явное и тайное зло, а поручик, скорее всего, никакого зла не творил, это сразу видать по прямому, открытому взгляду, все наши бурбоны и лихачи, любители тому дать, с того взять по-иному глядят. Разумеется, пустота, совершенное прозябание без полезного дела, но уже до того запуталась наша бесприютная жизнь, что в иные минуты и самая пустота представится истинным благом.
С той поры, как таким тяжким трудом давались «Мертвые души», он думал, что народился на свет с каим-то сложным изъяном души, потому что не мог, не умел или отчего-то не смел разрешить себе полюбить всех людей независимо от пороков и добродетелей их, полюбить лишь за то, что все они люди, живущие на земле, не помышляя о необходимости их возрождения, просветления или оживления помертвелых, помутившихся душ.
И вот эта способность вдруг обнаружилась в нем, несомненный признак высшей гуманности. Он так и вспыхнул от приступа счастья. Показалось ему, что труд его решительно кончен, что он наконец, после стольких крутых принуждений, после стольких суровых уроков себе, осилил себя и взошел на вершину, с которой уже не видать ни святых, ни злодеев, но одни под солнцем живущие люди, какими их создал Господь.
Он весь озарился. На него новой волной накатила озорная веселость. Его подмывало выкинуть вдруг такую славную штуку, от которой в придорожном трактире заплясало и зазвенело бы все, что ни есть. Он был готов ни с того ни с сего отхватить трепака, прежде ударивши шапкой об землю, Он уже знал, он был в счастливую эту минуту непоколебимо уверен, что славно выполнил «Мертвые души», что нынче все в поэме стоит на своих самых законных местах и что бестрепетно можно и даже необходимо печатать. Он пришел наконец, так третий томуже выльется сам собой из души.
Необходим был только предлог для этой редкостной шутки, и он жадным взором цеплялся за все, что ни виделось перед ним, готовый поймать за хохол это дозарезунеобходимый предлог или притянуть его силой за хвост к своему превосходному настроению, какое теперь не окончится в нем никогда.
И предлог появился, всенепременнейше появился, самый замечательный, и самый что ни на есть обыкновенный предлог, едва прибрали пустые тарелки и перед каждым поставили по паре поджаристых куриных котлет.
Даже в тот час, когда пытала крутая тоска, когда с упорством, но трудно готовил себя к своей, может быть, последней дороге, он способен был улыбнуться. Он точно пробудился, точно к жизни вернулся, лишь только улыбка робко тронула шершавые губы. Улыбка была такой неуместной, неловкой и страшно необходимой ему для того, чтобы выковать неумолимую твердость в робевшей поступка душе, долгожданную железную твердость, которую уже много дней не удавалось сковать, не удавалось скопить, чтобы двинуться в путь.
Николай Васильевич вновь улыбнулся с пугливой несмелостью, словно не верил себе, и вдруг вымолвил, как вымалвливал и вчера, и три, и пять дней назад:
– Так, стало быть, нынешний день?…
Голос послышался хрипл, да не слаб. Николай Васильевич пристально слушал себя, однако ж не обнаруживал более той нерешительности, которая всего лишь вчера толкнула его на бессмысленный, может быть недостойный, даже опасный поступок.
Да, голос слышался хрипл, да не слаб, и он согласился чуть слышно:
– Пожалуй…
И вдруг почувствовал высшую силу разом решиться на все, однако день едва наступил, и он знал, что в эти часы непременно помешают ему, вырвут из рук, объявят опасно больным, разгласят, что лишился ума, «посадят на цепь дурака и сквозь решетку как зверька дразнить тебя придут…», Выходит, они с ним опасались одного и того же, и он страстным молитвенным голосом прошептал:
– Пушкин, Пушкин!..
И вдруг вновь улыбнулся, светлее и краше, однако уже иная причина была, он Пушкина вспомнил, а это был у него добрый знак, стало быть, в душе нарастали множились силы, стало быть, верное что-то замыслил, верное что-то способен свершить. Пожалуй, что к вечеру, он вовсе одолеет себя, надобно вечера ждать, надобно терпенья набраться занять себя чем-нибудь, лишь бы выдержать это самое долгое ожидание.
Он сидел на крае стола и готовился вспомнить какое-то свое озорство. На душе становилось уютно, тепло. Он забылся на какие-нибудь двадцать минут, возможно на полчаса, однако и этих минут неподвижности оказалось довольно, чтобы отошедшие ноги, обутые в сапоги на волчьем меху, начинали так мерзнуть, точно они босиком были всунуты в снег.
Постоянно теплыми ноги не бывали давно. Ему приходилось двигаться, двигаться беспрестанно, как маятник, туда и сюда, лишь бы ноги не застыли совсем.
Николай Васильевич оттолкнулся от края стола, распрямил несколько позатекшую спину и решился как можно скорее. Как можно дольше ходить, да беда: в переднем углу его ожидала конторка, и он не без смущения и страха завидев ее, отвел вмновато глаза.
Он бы ждал, он бы ждал терпеливо и мирно, когда высшие силы поднимут его, если бы эта темная тень не укоряла его, не маяла душу ему. Уже на днях он надумал выставить, велеть переделать ее как-нибудь, однако такого рода распоряженье привлекло бы к нему чрезмерное и без того, надоедливое участие любящих добрых друзей, сбившихся с толку в своих ежедневных и слишком пылких речах о добре. И без того друзья в каждом слове не верят ему, подозревают лицемерие, скрытность, вранье. Вот тут и жди, терпеливо и мирно…
От улыбки почти не осталось следа, одна бледная дальняя тень: это в душе еще что-то пыталось остановить, удержать так поспешно улетевшую бодрость, за самый хвост ухватить, а там ничего, ничего, и он медленно-медленно, страшась утратить и эту бледную тень, перебрался к окну, заложив по привычке за спину руки, однако тень пропадала, терялась, не озаренная светом души, иные воспоминания, наползавшие, как тараканы бог весь из каких щелей и зачем, заглушали ее, а он все же упрямо ловил эту хилую тень, отталкивая, приминая все то, надвигала на тень от улыбки возбужденная память.
Попадалось что-то о Риме размышлялось о том, какое нынче в Риме число, Александра Осиповна не писала давно, потирали тонкую кожу шерстяные носки, и нехорошо, ужасно нехорошо приключилось с Матвеем, и виделись чьи-то рыжеватые волосы, и напрасно «Мертвые души» предлагал вчера графу, чего он ждал от него, и согреться бы хорошо, и кто не сунулся бы повыведать, что да как у него, и в каких-то котлетках отыскались какие-то странные перья, так ведь это было ужасно давно.
Пестрота, пустота, но как будто тихонько повеяло было утерянной бодростью. Уж очень он смеялся тогда и кого-то смешил.
Николай Васильевич скорей угадал, чем явственно ухватил это первое тихое дуновение, и тотчас показалось ему, что в душе его стало светлее, и не такой омерзительной представилась вся его прежняя жизнь, какой он ее представлял.
Он побарабанил холодными пальцами по стеклу, раздумчиво глядя перед собой. Стекло тоже было холодным и льдистым. неяркое зимнее солнце уже прикрывала белесая морозная мгла, дали смазались, сделались ближе, не завернуться бы к вечеру вьюге, ему еще на прогулку идти.
Сверху слабо тянуло из форточки. Страшась простудиться, он ее прихлопнул ладонью плотней, подумав о том, что может быть, бодростью повеяло от вечного города Рима, в котором с ним свершилось все лучшее в жизни, и где в эти дни летел и гремел карнавал.
Там все бесновалось на площади, все было в разноцветных одеждах и в бархатных масках, паяцы и звери, маркизы и черти, ведьмы, ослы и пастушки, ни разбирая ни пола, ни возраста, не замечая сословий, чинов, помня только о том, что всякий есть человек, пели, орали, смеялись, корчили уморительные рожи, заставлявшие смеяться до слез. Катили сплошной вереницей повозки, шарабаны, щегольские коляски. В которых восседали сободно, открыто прекрасные римлянки из-за Тибра и с Корсо, сквозь прорези масок призывно играли шальные глаза, со всех сторон белым снегом падали шарики конфетти, и он тут уже сам выхватывал эти шарики из мешочка, привязанного для удобства к руке, однако на его суровом лице не плясали верные признаки праздника, он ощутил в тот же миг, едва завидя уже всю обширную картину веселья что нынче ему не до вечного города Рима, к тому же, если хорошенько размыслить, ползло неповоротливой черепахой одиннадцатое число февраля, и время карнавала давно миновалось, все это так, мираж, суета, воображенье поошиблось сглупа, бог с ним, должно быть, от чего-то иного засветлело в иззябшей душе.
И он в другой раз кропотливо перебирал причудливую вереницу нестройных воспоминаний, которые без устали сновали с утра, подобно ершам в глубокой воде, и вдруг обнаружил в той же темной воде какие-то светлые перья, однако ж сердце словно бы стукнуло радостней, и пальцы словно бы веселей забарабанили по стеклу, начавшему заметно тускнеть, оттого что солнце почти уже целиком было проглочено мглой.
Что ж, надобно поискать разумного смысла и в этих бессмысленных перьях, но чем-то ужасно мешало окно.
В тот же миг, отступив от окна, он побрел к противоположной стене, позабыв, что прежде намеревался согреться. Перед глазами вертелись ширмы, конторка, диван, однако же он, поглощенный душевной работой, не задумывался нисколько об этих посторонних вещах, сквозь которые будто виделись другие предметы: он словно бы сидел в придорожном трактире и приготовился с кем-то шутить, да вот с кем? Нелегко было бы сказать, уж так много проездился он по Руси.
Бодрость, нахлынувши на него чуть не каким-нибудь сверхъестественнейшим образом, вдруг потеплела, выбираясь наружу. Зная свойства нашей души менять настроения под воздействием даже слабых, тем более сильных воспоминаний, он тотчас поспешил увеличить ее, припоминая далекое или недавнее впечатление. Прошедшее приоткрывалось, словно неожиданным мановением раздвигались какие-то скрипучие двери. Едва ли не воинственным взором незнакомец окинул подрумяненную котлетку, решительно разломил ее стальной вилкой, подцепил еще чуть дымящее белое мясо, отправил в жаждущий рот, точно в печь подбросил полено, и заработал крепкими челюстями, опустивши долу глаза.
Он тоже, заражаясь богатырским его аппетитом, нацелился с какого боку ему приступить, но в тот же миг внезапно замерли несокрушимые челюсти незнакомца, рот приоткрылся брезгливо, кончики пальцев протиснулись между скрюченными губами, блестевшими жиром, и вытянули рыжеватую волосину. С брезгливым недоумением оглядевши сей странный предмет, точно вытянул гадину, глаза незнакомца полыхнули огнем, руки с очевидной угрозой опустились на крышку стола, стискиваясь в устрашающего вида кулак, судорожно вывалив се содержимое на тарелку, выкатил, точно гром громыхнул:
– По-ло-во-ой!
Заслыша этот зычный командный раскатистый голос, завидя эту побагравевшую шею и эти побелевшие выпуклости богатырского кулака, способного походя пришибить и теленка, он ожидал неукротимого российского буйства, остолбенев перд ним. Все было и слепо, и немо, и тупо в потрясенной душе. Он не предвидел, не думал, не находил, чем предотвратить эту нестерпимую гадость побоев или выдиранья волос, а толстая шея уже превратилась в кровавое пламя, зрачки побелели, резко означились желваки челюстей на в один миг похудевшем лице, и богатырский кулак все заметней вдалвливался в крышку стола. Еще миг, еще единственный миг. Еще миг, еще единственный миг…
И точно обвалилось, обрушилось в нем. В водовороте нахлынувших мыслей и чувств, которые летели, путаясь и сминая друг друга, вдруг вздыбилась и удержалась одна, что-то напоминая, нелепая. Парадоксальная, отчаянно глупая и абсолютно благоразумная, дельная мысль, самая подходившая к случаю их скопища прочих, как не случается даже во сне: сей же именно миг, именно в этот опасный, в этот безумный момент, грозивший последствиями необратимыми, увечьями тяжкими, каких даже нельзя угадать, так великолепно размашист бывает при случае разгулявшийся русский кулак, дать выход своему накипевшему озорству, превратив это безобразное происшествие в безобидную шутку.
Он не успел обдумать и взвесить, он лишь всем своим поджавшимся существом ощущал, что обязан именно так поступить, и уже разыгрывал роль, которая в озарении явилась сама: дурацкая физиономия изобразилась на худощавом лице, брови поднялись с недоумением самой чистой невинности, долу опустились глаза, слюнявые губы пожевали и потянули с равнодушным спокойствием, хотя все в душе сотрясалось от мерзейшего страха, что в ответ на его совершенно неуместную выходку безумный гнев отставного поручика обрушится на него самого:
– Волосы-с? Какие же волосы-с тут-с…?
Отчаянно вздрогнув круто поворотившись к нему, незнакомец пронзил его яростным взглядом, однако же он, с своршенной наивностью взглянув на него из-под упавших волос, прибавил недоумения и даже с обидой спросил:
– Откуда сюда прийти волосам-с?
Богатырский кулак незнакомца перестал дрожать и метаться, казалось выросши вдвое, в негодовании вытянулось лицо, обещая уже не одно тасканье волос, но он все-таки произнес, уже равнодушно, небрежно:
– Это все так-с…ничего-с…
Желваки незнакомца уже опали, щеки круглились как прежде, принимая свой естественный вид, лишь необыкновенно расставленые природой глаза уставились на него с вопрошающим беспокойством.
Ободренный уж и такого рода вниманьем, потупившись более, точно не примечая никаких перемен, он заверил с доморощенным философским глубокомыслием всех половых, потупившись более, точно не примечая никаких перемен, он заверил с доморощенным философским глубокомыслием всех половых:
– Это куриные перушки-с.
В растопыренных неподвижных глазах незнакомца пролетели оторопелость и страх, даже рот приоткрылся слегка.
Тут он поднял решительно голову, отбрасывая мягкие крылья волос, и как ни в чем не бывало улыбнулся ему.
Вероятно, очнувшись от этой внезапной улыбки, свирепо взбоднув головой, незнакомец прорезал еще раз:
– Половой!
На этот раз наконец появился, с безмятежностью уверенного в себе человека, держа красные руки за черным шнурком пояска, краснорожий детина в бледнорыжих кудрях, с провинциальной щеголеватостью обстриженный под неровный, однако глубокий горшок, должно быть страшный любимец неисповедимого женского пола, любитель бараньего бока с кашей и салом и такого необоримого сна, что хоть из пушки над ухом пали, не проснется, даже не перевалится со спины на бок и могучего храпа не оборвет.
Он тотчас признал эти бледнорыжие кудри и с нетерпением ожидал, оправдает ли скудоумный хранитель кухонных тайн все то, что он за него второпях напророчил, а детина молча встал, избочась, присогнувши правую ногу в колене, точно собирался подраться на кулачки, и глядел самым форменным истуканом, не вынимая из-за пояса рук, весьма походивших на две сковородки, засунутых по ошибке туда.
Сверкая глазами, сунувши рыжеватую волосину детине под нос, незнакомец грозно рычал:
– Откудова волосы здесь?
Приподняв бесцветные бровки, нисколько не переменившись в лице, точно разворачивалось самое обыкновенное дело, каких набирается дюжины две что ни день, детина забормотал с самым искренним удивлением, которое подделать нельзя:
– Волосы-с?…
У незнакомца так и округлились глаза, и в голосе зазвенела уже звериная ярость:
– Что-о-о?!
Детина, не моргнувши ничем, переспросил неожиданно бабьим тонким плачущим голоском, чуть пригибая на сторону толстую шею:
– Какие волосы-с?…
Незнакомец еще раз тряхнул перед носом вещественным доказательством и прогремел:
– Вот эти волосы, эти, болван!
На этот раз выкативши глаза, распахнувши зубастую пасть, ни разу не попадавшую в разрушительные руки дантиста, детина пожал выпиравшими из-под рубахи плитами плеч:
– Откуда зайти сюда волосам-с?…
Дернувшись весь, незнакомец прикрикнул, однако потише уже как будто не совсем понимая, что же теперь продолжать:
– А это, по- твоему, что, идиот?
Покосившись, поморщившись, детина с выражением совершенной невинности забормотал:
– Это так-с… ничего-с…
Незнакомец оторопел.
– Ничего?
Детина пошевельнул красными пальцами рук и качнул головой:
– Пух, должно быть-с, мало ли что-с…
Пошатнувшись от неожиданности, машинально выпустив волосы, тотчас вильнувшие на пол, крепко потерев побелевший наморщенный лоб, словно бы спрашивая себя, в уме ль он еще или уже ум потерял, незнакомец внезапно причмокнул губами, как-то странно повел отуманенным взором по-детски расширенных глаз и вдруг залаял охриплым, заливистым хохотом, на что детина взглянул вполне равнодушно, проворно извернулся на внезапно оживших ногах и в мгновение ока исчез, взмахнувши правой рукой, которую только теперь по каким-то соображениям извлек из-за пояска.
Он проводил детину благодарно искрившимся взглядом. У него как будто какая горящая глыба скатилась с души. Он тоже взорвался безудержным хохотом, и они досыта нахохотались вдвоем, до усталости, до сладостных слез.
Первым перестал хохотать незнакомец и обтер под глазами необъятных размеров синим в красную клетку платком, однако это вполне приличное случаю действие Николай Васильевич уже видел сквозь дымку, неясно, что-то слишком некстати помешало ему, словно бы чьи-то шаги, медлительные, тихие, твердые, которые замерли у самых дверей. Стало так тихо, что он вздрогнул и поднял глаза, озираясь вокруг. Через небольшой промежуток прозвучал осторожный настойчивый стук, смысла которого невозможно было понять, поскольку в тульском придорожном трактире, где он оглядывал незнакомца, некому было стучать, тогда как всем и каждому было известно в холодной Москве, что он больше всего страдал оттого, что мешали ему размышлять.
Нервы вздрогнули, внимание сломилось на две половины, Он еще видел как незнакомец в несколько небрежных движений смя и сунул в широченный карман необъятных размеров платок, слышал еще, как тот произнес, покачав головой: «Ну и ну…», однако в то же время силился угадать, кто и по какой такой надобности совался к нему в эту раннюю пору не так давно наступившего дня, и было нехорошо, неприятно отвлекаться на это сованье, и он никак не мог угадать, что за дверью и кто стучал из своих, когда ему так хотелось побыть несколько времени с тем, незнакомым, но милым, чужих бы не допустили стучать.
Тут незнакомец бесследно исчез, точно растворился у него на глазах, еще раз ударил по нервам чуть слышимый безжалостный стук, лицо его угрюмо замкнулось, немигающим взглядом воззрился он на плотно прикрытую обыкновенную деревянную дверь, точно заклиная ее, однако же стук повторился настойчивей, громче, так что он вскрикнуть хотел, что его дома нет, что он куда-то ушел, провалился, исчез, а за дверью стукнули вновь, и он стиснул заледеневшие пальцы, им овладело сильное раздражение, он шагнул безотчетно вперед, не представляя, что следует сделать, лишь ощущая болезненно, мрачно, что настала пора все это решительно оборвать.
Стукнуло три раза подряд и умолкло без звука обратных шагов.
Николай Васильевич испугался себя, вспоминая, каким непереносимым делался вдруг для себя, когда дозволял себе поддаваться подобному грешному чувству, когда его острое, бьющее слово успевало обидеть назойливых посетителей, близких друзей.
Он разомкнул кулаки и позволил устало:
– Входите.
Невероятно медлительно дрогнуло, двинулось. Поползло полотнище двери, открывая глухую дыру окаянного входа.
В смятении он торопливо искал, чем бы призаняться ему, чтобы устыдить незваного гостя, надоумить поскорее восвояси пойти и не допустить бесстыдных вопросов о том, в каком состоянии его будто бы не прерывающийся труд, однако не поспел отыскать ничего и только с досадой сказал про себя: «Эге, попался ж ты, брат…»
В самом деле, на большом овальном столе высилась аккуратная горка закрытых, прибранных книг, конторка почти целый месяц торчала пустой, точно голой, ни клочка белой бумаги не виделось нигде.
Он ощутил свою напряженность. Потемневшие глаза молили о пощаде, о милости, о прощенье за то, что видеть никого не хотел. Ладонь зажимала кривившийся рот.
Хозяин дома, граф Александр Петрович Толстой, осторожно явился в раскрытых дверях, увидел своего постояльца, задержался на миг, точно все еще не решался войти, и вошел неуклюже, неловко, левым боком вперед, спрятав глаза, со смиренным и ясным лицом.
После вчерашнего происшествия Николай Васильевич страшился возненавидеть этого нерешительного человека, умевшего всякое трудное дело отстранить от себя, и потому ему стало противно на миг это искреннее смирение, эта всегдашняя неуклюжесть походки, эта частая припрятанность глаз. Он не хотел, он не был в состоянии видеть, медленно краснел оттого, что все эти чувства были грехом, и только твердил про себя: «Ничего ж, ничего…»
И точно это было волшебное слово: он уже изучил себя достаточно хорошо и тотчас воспротивился этому недоброму чувству вражды, поспешно, угрюмо выспрашивая себя, точно ли граф, его слабый друг, так ужасно виноват перед ним, точно ли раздражение против него имеет под собой вполне законную почву и не потому ли в душе всколыхнулось недоброе чувство, что он сам же кругом виноват.
Подобного рода проверку, при первом же и малейшем недовольстве собой, он устраивал постоянно, с наивозможным пристрастием к себе, даже если недовольство было вызвано всего-навсего мухой, жарким летом залетевшей в окно, досаждавшей назойливо, жужжа над самым кончиком носа, даже пощекатывая его иногда, быстрым касаньем пера, и при этой проверке подкараулил не раз, что недовольство нередко рождалось от нервов, да еще от одного из наших злейших пороков, от самолюбия или гордыни, которые как известно, только и делают, что отыскивают всяким путем просунуться в задремавшую душу.
Наблюдая, какой неуклюжей походкой с самым мелким шажком вступал в его комнаты граф, прикрывая глаза, Николай Васильевич в тот же миг со всей пристальностью обсмотрел и проверил себя и нашел наконец, что любезный хозяин едва ли чем-нибудь перед ним виноват, вчерашний день поступивши в полнейшем согласии со всей своей оробелой натурой, так что не то чтобы ненавидеть, но и сердиться было бы грех, стало быть, это вечные нервы шутили свои мерзейшие шутки и надобно хорошенько плюнуть на них да покрепче зажать в кулаке.
Он и плюнул, он и зажал.
Тем временем граф вежливо и с достоинством поклонился ему:
– Доброе утро, мой друг, заклинаю простить меня за столь раннее и, я понимаю, столь нецеремонное, не согласованное с вами и с вашей работой вторжение, однако же я весьма, весьма обеспокоен вчерашним событием, я долго не засыпал, мне снились сны, я вошел, чтобы поскорее осведомиться у вас, каково нынче бесценное ваше здоровье, с которым нельзя так шутить.
Его язвило и жалило каждое слово. Не бесцеремонность вторженья в неурочное время была в этом случае тяжелее всего, не этот вежливый, почти ласковый тон, непереносимой была именно эта обеспокоенность его глупейшим вчерашним испугом, непереносимым было упоминание о его давно прекращенной работе, непостижимой была эта нелепость о снах, даже мелькнуло в уме: да что же такое могло присниться ему?
На эти походившие на ловкие петли слова, делавшие без умысла больно, будившие стыд и презренье к себе, он бы должен был громко ответить, что вчерашний день всего лишь отмочил постыдную глупость, поверивши сдуру, что граф в самом деле понимал его душевные помыслы хотя бы отчасти, что он решительно недоволен «Мертвыми душами» в том нынешнем виде, как они есть, что никакого труда, по всей вероятности, еще долго ему не слыхать, если суждено когда-нибудь снова приняться за труд, что он не намерен более являться к бедному графу во снах, что он сам по себе, что он квартирант и что давно тяготится приятельством.
Однако все это оказывались знакомые проделки взбесившихся нервов. К тому же он знал хорошо, что через час или два вся Москва обрушится на него с самым добрым, с самым извинительным чувством сострадания и испуга, что его дверь не затворится несколько дней, что его заговорят, заспрашивают, затормошат, что ему приведут неотразимые доводы, точно он сам уже не приводил себе их, что его засыплют целым сугробом советов, точно он сам тех же советов уже себе не давал, что его станут лечить, ему шагу ступить не дадут, его заласкают, залюбят и этой чрезмерностью праздных забот в самом деле до безумия взбесят его.
Он промедлил с ответом, опасаясь заговорить сгоряча, и только повторил еще раз: «Ничего ж, ничего…»
Граф политично стоял далеко, почти у самых дверей, выговаривая слова мелодично и мягко, однако ж в неестественном голосе, в иных случаях даже колючем и властном не послышалось ни сочувствия, ни идущей из души теплоты, даже тени раскаянья не виднелось ни в лице, ни в полуприкрытых глазах, скорее в лице и в глазах просвечивало упрямство, в особенности же сознание непоколебимой своей правоты.
Уловивши это упрямство, это сознание своей правоты, Николай Васильевич как-то вздрогнул, смутился и подумал в смятении, что его, может быть, уже поименовали больным, если не чем-нибудь худшим: горазд на догадки вдумчивый русский народ.
В его голову так и кинулась густая мятежная кровь, загуляла и застучала в висках. На какой случай ему все эти учтивости, эти холодные светские извинения? Ему противны эти намеки! Это все лишнее, вертеть собой в разные стороны, затиснув в тиски самых дружеских попечений, он и прежде не позволял никому, не позволит и впредь!
Однако ж, все это кричали нервы и нервы, надобно было что-то сказать, а слова все пропали куда-то, уже бог весть насколько затянулось молчанье, ужасно нехорошо, оскорбительно человеку, стыдно себе, что же делать ему?
Тут в глазах графа тоже явился будто легкий испуг и в тихом голосе заслышалось беспокойное нетерпение:
– Я осмеливаюсь проведать, каково ваше здоровье, мой друг.
Во всей этой смиренной фигуре, в особенности в настойчивых этих речах о здоровье ему так и чудилась неодолимая сила магнита, которая против воли затягивала его, которой невозможно никак одолеть. Весь он превратился в одно сплошное бессилие: и в «Мертвых душах» прозревался ему один жалкий плод бесссильных порывов к прекрасному, и не был он властен в себе, истощенный болезненно дрожавшими нервами, и не обнаружилось малой крохости сил хотя бы на время избавиться от вниманья друзей. Вопреки всем желаниям покрепче плюнуть на нервы, от которых заваривалось и это бессилие, да покрепче зажать в кулаке, в нем накипала возмущенная гордость, Боже мой, они все желали им управлять, точно каким-нибудь департаментом, где все, что ни есть, обязано скользить и скользит по чьим-нибудь неукоснительным предписаниям, которым повинуется все, от дряхлого седого швейцара до первого правителя дел, хотя бы в предписаниях не случалось ни малейшего здравого смысла. Все они требовали из него «Мертвые души», однако ж поэму в том положении как она есть, невозможно было отдать и в этом положении он ее никому не отдаст.
Эта твердая мысль отрезвила его, силы магнита слабели, слабели да и пропали совсем, и, рассеянно поклонившись, он безразличным тоном сказал:
– Благодарю вас, мой добрый друг, нынче понемногу получше.
Сложивши белые руки на животе, неуверенно, но широко улыбаясь, взглядывая на него испытующе, граф порывисто проговорил:
– Кажется, вы немного бледны?
Он в тот же миг успокоил, подняв отрицающе руку:
– Это, может быть, потому, что я почти тотчас со сна, здоровье же мое почти сносно, от вчерашней хандры не осталось следа.
Заслышавши эти слова, граф нашел возможным встать прямо, плечи расправил, вскинул несколько куцеватую голову, в неподвижном лице, в прищуре глаз, в складе прямых тонких губ проступило едва ли не торжество, и суховатый голос сделался строже:
– Я так и думал, мой друг. Вчера вы, должно быть, поддались несколько слабости духа, ужасно унижающей нас, Нынче вы, разумеется, видите, что прав был именно я, отказавши вам в вашей маленькой просьбе. Вы, надеюсь, не можете не признать, что наша бесценная жизнь вне всякой опасности. Жизнь ваша в Божьих руках.
Он горел от стыда за свою невольную ложь, сжимаясь после каждого графского слова. Его терзали обида, растерянность, гнев. Как! Вчера граф посчитал его нездоровым, а нынче вошел, как входят к опасно больному, и вот, вместо помощи, вместо участия и сострадания, даже не друга, а всякого ближнего к ближнему своему, как от века завещано нам, граф явился лишь для того, чтобы исподволь выведать, не растерял ли он в самом деле рассудка, прочитать ему краткое наставление и в особенности себя утвердить, что был решительно прав!
Он не находил возможным заглядывать графу в глаза, опасаясь, что в его взгляде граф заслышит гневный порыв, а надо, надо было взглянуть!
Но нет! Поворотившись несколько боком, повторивши в другой раз: «Ничего ж, ничего…», с притворным вниманием поправляя прическу, потрогавши галстук, сделавши вид, что в самом деле не так уж давно поднялся со сна и не поспел докончить утренний свой туалет, сам страдая от лукавых своих ухищрений, которые были противны ему, он высправшивал, не в илах понять, каким это образом перепуталось все в сознании человека, который дни и ночи проводит в молитвах, искренне веруя в благое всемогущество Бога? Где затерял его друг христианское милосердие к ближним, о котором с таким теплым чувством постоянно твердит? Как перевернулся и посчитал виноватым того, кто довел, несмотря ни на что, исполинское свое сочинение, которому равного еще не случалось на русском наречии, как сам же граф восхитился после внимательного знакомства с поэмой, довел до конца и предложил свое сочинение спасти? Как спаодобился не почуять чутким сердцем близкого друга, что не временный упадок усталого духа, не случайная слабость, тем более не болезнь, не расстройство ума, но ужасная катастрофа уже надвинулась вплоть, что речь, может быть, повелась о развязке, что графу вчера выпадала исключительная возможность все поворотить по-иному и что по своей слабости граф эту возможность эту возможность навсегда упустил? С помощью какой хитроумной уловки, встречаясь с ним каждый день в течение нескольких лет, граф поверил общей молве, что он, создавший не что-нибудь, а «Мертвые души» с некоторых пор не совсем владеет рассудком? Неужто может все человек, исключительно все, лишь бы заглушить в себе свою совесть и по этой причине бестрепетно взглядывать сверху вниз на тех ближних, которых обязан братски любить? Он же искренности искал, открытости ждал, задушевности, простоты, однако не было, вовсе не заводилось кругом него ни задушевности, ни открытости, ни простоты, так что и сам становился с ними неискренним, неоткрытым и непростым!
Не повернув головы, скрывая свои настоящие мысли от графа, Николай Васильевич безучастно кивнул:
– Вы правы, то была мимолетная слабость.
Студенистые глаза графа победно блеснули, и ублаготворенность послышалась в окрепнувшем голосе:
– Это все так, однако ж я убежден, что пост принесет вам новые силы. Эту неделю я решился говеть вместе с вами.
Он смутился ужасно. Раскаяние поразило его. С глубочайшим презрением к свои осудительным мыслям повторил он эти благие слова: «Говеть вместе с вами». Дружеское расположение раздавалось в этих немногих словах, а он посмел упрекнуть в чем-то графа, мысленно, мысленно, вот что еще хорошо, да куда хорошо, тот же грех!
Душа тотчас размякла в приливе искренней благодарности. Повернувшись к графу лицом, тепло улыбаясь, протянув к нему благодарные руки, он взволнованно, горячо подхватил:
– Как я рад, что вы будете со мной эти дни! Ваш пример, несомненно ободрит меня. Вы же знаете, я всегда восхищаюсь твердостью вашей в посте и молитве. О, как нужен человеку пример!
Граф улыбнулся одними губами, проскользнул мимо него своим мелким расслабленным шагом и сел на диван, между тем говоря:
– Приходиться быть особенно твердым, когда надобно непременно бороться с собой. Его еще больше расстрогало это напоминанье о вечной необходимости непрестанно бороться с собой, без чего не может быть человека, чем он и занимался всю свою жизнь, сколько помнил себя. Глаза его блеснули слезами. Раскаянье сделалось горячей. Он попробовал скрыть эти слезы и оставаться внешне спокойным, как должно, однако в какой уже раз не сумелось с собой совладать, и голос его приметно дрожал:
– Да, нигде не приходится быть таким твердым, как в этой борьбе, это верно, и как хорошо. Когда рядом случится такой человек, и как хорошо не обмануться в таком человеке!
Граф сидел очень прямо, возложив свои нежнокожие белые руки на прикрытые шерстяным цветистым шлафроком колени, и лицо с каждым словом становилось все глуше, и голос все ровнее звучал, точно вкрадывался в него:
– Нам с вами прекращать борьбу невозможно никак. Многое. Еще слишком многое надлежит нам сделать с собой. Как на исповеди вам доложу: душа моя, как и прежде, черства.
И слова эти вкрадывались легко, потому что он такие речения чрезвычайно любил, потому что он свято верил, что благодетельны такого рода реченья для вечно слабой души человека. Черствость графа ему приоткрылась давно, чуть не при первом знакомстве, поскольку Бог дал ему свойство тотчас узнать человека, и не раз доводилось ему на себе эту черствость изведать, а вчера она чуть не убила его. Однако в этом бескорыстном раскаянии он теперь разбирал, не нарочно ли граф так преувеличенно и не совсем справедливо заговорил о своей действительно черствой душе, не для того ли прежде всего, чтобы из деликатности трудный разговор перевести на себя, лишь бы не вспоминать лишний раз о прискорбном вчерашнем желанье его, тем более о бесстыдном отказе своем.
И он проговорил с убеждением, подступая совсем близко к дивану:
– Если вы сознаете свой недостаток, недостаток не так уж велик, как вам представляется это по вашей высокой требовательности к себе, а мне лучше судить, я вижу дело со стороны, и я вам скажу, что в вашей душе имеется также и место для отзыва на чужие страданья.
Поправляя несколько полу шлафрока, приоткрывшую волосатые голые ноги, граф поглядел своим тяжелым сосредоточенным взглядом мимо него:
– Чужие страданья скользят, однако ж нисколько не ранят меня.
О, такого человека он готов был всем сердцем любить и совсем неподдельно вырвалось у него:
– Это даже и хорошо, что не ранят. Если бы ранили, ваша жизнь превратилась бы в муку. И того вам довольно. Что ваша душа открыта для них.
Граф все глядел куда-то на стену у него за спиной и чуть не одними губами произносил, так что плохо было слыхать:
– Душа моя пробуждается на один только миг, подобно тому, как вчера когда вы вдруг придвинули ко мне бесценный ваш труд.
Он и таял, и вновь оскорбленно страдал оттого, что своим покаянием граф вовсе не намеревался отводить в сторону разговор о вчерашнем, даже, должно быть, свой вчерашний поступок вменял в заслугу себе, но уже на лице его воцарилась невозмутимость, как ни тяжко эта невозмутимость доставалась ему. Он представлял, что вчера бедному графу, понятное дело, было неловко, и эта неловкость могла же беспокоить его, даже отчасти лишить обыкновенного глубокого сна, а беспокойство можно принять за расплату, которая неминуема, вдруг соверши мы недобрый поступок, однако от подобного беспокойства до сердечного сострадания, в лучшем случае, могла заслышаться слабейшая возможность его. Что ж, он был так устроен, что и слабейшей возможности, предугаданной им, бывало довольно, чтобы волна благодарности, умиления, острой жалости к себе, такому несчастному, готовому решиться на нечто ужасное, нахлынула на него. Ему почудилось, как чудится во хмелю, туманно и жарко, что возможно еще воротить, повернуть, отступить, если бы граф, одолев свою черствость, может быть, несколько напускную, ради того одного, чтобы вескую причину иметь для долгих и страстных молитв, нынче явился бы сам за поэмой и решился выполнить волю его. Он готов был броситься верному другу на шею, обхватить и обнять, тесно прижать к усталой в бореньях груди, отогреть его своей самой сердечной признательностью, выказать неприятное изумление, в свою очередь открыто сознаться в постыдных пороках своих, нацепившихся на него, как репья на хвост бездомного пса, и тем ближнего своего поддержать на счастливом, но трудном пути исцеленья души, которое началось, наверно же началось наконец, с ним вместе ободриться духом, набраться силы железной и высказаться также прямо, откровенно, бесстрашно, выложить все сомненья свои, колебанья, ужасные, ни с чем не сравнимые помыслы, свою кромешную жажду вернейшего исцеления или верной погибели и тем самым попытаться свои «Мертвые души» спасти и вместе с ними, быть может, спастись самому, потому что нынче, как и вчера, как все эти грозные дни, от графа ему требовались не молитвы, не совместное говенье, а всего лишь одно: чтобы граф, всего себя посвятивший постам и молитвам, угадал его мысль, принял от него бесценный его манускрипт и собственноручно отвез к Филарету.
И он испытующе вглядывался несколько сбоку графу в глаза, и что-то в этом стороннем избегающем взгляде, в этом застылом выражении пустого лица, во всей нескладной, точно подделанной кем-то фигуре, в один миг помешало ему. Он по опыту знал, что такие люди как граф, слишком много и часто говорят о необходимости совершенства, однако же не делают ничего, кроме упорных постов и молитв, и по этой причине не изменяются никогда, не приближаются ни на шаг к совершенству. Он стыдился этого знания, он даже это знание прогонял от себя, пусть хоть на время уйдет, пусть надежду оставит ему, но уже слишком дурное предчувствие, что граф ничего не возьмет от него и не поедет к тому, к кому он поехать молил, так далеко отстояло у этого человека доброе слово от доброго дела. И так захотелось поскорей прекратить эту никуда не ведущую муку, что он совсем вяло, безразлично проговорил:
– Что ж было вчера…
Не обращая никакого внимания на этот прозрачный намек, может быть, вялость его приняв за болезнь, граф торжественно произнес:
– Мне, мой друг, было жаль вас вчера.
Вот оно, наконец! Боже мой!
Он тотчас отбросил, перечеркнул и забыл этот неуместный, торжественный тон. Он выхватил один только смысл. Он почуял долгожданное, неподдельное сострадание, тут же проклял свою недостойную недоверчивость к этим любителям громкого слова и презрел свою осторожность. Глаза его разгорелись. Лицо расцвело. Он стремительно приблизился к графу, а граф тем временем продолжал, несколько переместивши направление взгляда, оглядывая горку книг, аккуратно сложенных на столе:
– Вы, должно быть, несколько поустали в последние дни?
Словно картечью вдруг ударило в средину незащищенной груди, душу точно кровавую рану, зажгло, все отчаянно в ней застонало:
«– Немного устал! Только-то и всего! Устали немного-с?…»
Он круто поворотился от графа и почти побежал к противоположной стене, потирая в волнении руки, тиская плечи, старательно делая вид, что не может, как с ним это обыкновенно, согрееться, не соображая, холодно или жарко ему. Он страшился, что от прихлынувшей слабости упадет, однако бежал все быстрей, в негодовании ломая слова:
«Нет, я скажу, я ему выложу все… я вот сейчас… я при нем… на глазах у него… брошу в огонь… и пусть он…ага… так его… пусть-ка он поглядит!.. Пусть же своими глазами…э, да что там… хотя один раз… содрогнется от ужаса!.. Что же камин?…»
Лицо его посерело, сердце колотилось от желания мести, рука для чего-то искала карман, тогда как граф уверенно завершал свою мысль:
– Вам бы хорошо от ваших трудов отдохнуть.
В нем тотчас все онемело, только рука, как будто чужая, продолжала шарить карман, и из этого потрясенного онемения вдруг выкинулось со злым озорством: что-то молвят они, когда дознаются наконец, на что он решился с «Мертвым душами». Да нет, он себе этого и представить не мог. Ему мерещился какой-то обвал двусмысленных вздохов, восклицаний, речей, чьи-то лица в бесполезных слезах, чьи-то понапрасну молящие руки, чьи-то громокипящие рты.
Обессиленный этим кошмаром, отвернув от стены, он с болезненной вялостью бормотал на ходу, едва и сам понимая, что говорит, словно бы говорил для того, чтобы своими словами рассеять видение, упавшее в душу огнем:
– Да, вы очень правы, пора отдохнуть.
Он заметил нечаянно, вскользь, что граф по-прежнему не глядел на него, придерживая полы шлафрока, чуть не мечтательно улыбаясь чему-то, и захотел было крикнуть или что-нибудь на пол свалить для того, чтобы граф сию минуту очнулся, что-нибудь понял, хоть бы на него попристальней поглядел, да вся беда была в том, что крик и грохот они бы приняли как еще один верный признак болезни, и тогда «Мертвым душам» от них никуда не уйти.
Он заговорил, притоптывая на месте ногами:
– Холод какой, я отдохну.
Переместившись в угол дивана, одну руку положив на подлокотник, другой рукой не выпуская шлафрока, граф поддержал спокойно и ровно:
– Разумеется. Вам отдых необходим. Второй том вами окончен, и вы не иначе, так завтра отдадите в печать, и давно бы пора приготовиться к третьему. Помните только одно: если умеешь быть твердым, все непременно окончиться хорошо.
Он почувствовал, что сходит с ума. Все слова до единого были для него совершенно ясны, однако ж он не понимал ничего, не улавливая в сухих словах сострадания, а без сострадания ничего не решить, ничего не спасти, без сострадания какой третий том! И продолжало биться горько, упрямо:
«Нет, черта два, не будет вам третьего тома, ничпего вам не будет, совсем ничего, никогда, какое братство, какое равенство вам во Христе, когда все как есть без души!..»
Под горечью, под упрямством вдруг разломилась ошеломленность. Он снова пустился бежать, и возмущенные мысли как угли пылали в несчастной его голове:
«Как все это просто у них, как легко! Устал-отдохнул-написал! Том второй, том третий, том пятый! Семнадцать частей! А вот набралось ли настолько души, чтобы только подумать о нем, чтобы только прикоснуться мысленно к третьему тому, где наше все истинно русское, где спасение единственно в мысли о том, что все мы люди, стало быть все братья между собой во Христе и по этой причине равны все как ни есть?…»
Он спохватился и бросил через плечо, устало и нервно:
– Может быть…
Сидя как-то устало, подперши голову мягкой рукой, граф вдруг задал вопрос, по-прежнему спокойно и ровно, точно в самом деле с больным говорил:
– А вот мне как сладить с собой?
От неожиданности такого запроса Николай Васильевич так и встал перед ним истуканом, с несчастным лицом, со спутанными волосами на лбу, обдумывая, что бы могло притаиться за такого рода неожиданным поворотом лениво плетущейся мысли, и задумчивые, грустные глаза графа кое-что разъяснили ему.
Тысячу раз он слышал от графа этот самый важный, самый нужный всякому человеку запрос, большей частью уважал графа именно за эту искреннюю потребность сладить с собой, когда вокруг такое множество развелось самодовольных, самоуверенных лиц, я и без того, мол вот как хорош, а если и примечается за мной кое-что, так все вздоры и тьфу, и тысячу раз отмечал, что надобно добровольно принять на себя какое-нибудь полезное, доброе дело, искренне усиливаясь помочь выработаться хотя одному хорошему образованному русскому человеку, ибо тот, кто однажды задумался сладить с собой, уже непременно возвысится духом. Он и принял предложение графа пожить у него, твердо надеясь, что вдвоем им станет легче, сподручней делать свой пусть к совершенству, И, проживая в одном доме с ним, он проверил еще одну тысячу раз, что этот русский хороший образованный человек, подобно всем нашим хорошим образованным людям, весьма силен в покаянии, точно пьяный казак, ручьями потоками льющий горючие слезы о несчастной доле своей, с примерной настойчивостью вымаливал милость у Бога, выспрашивал вернейший совет у близких друзей, однако же никогда не бирал себя в железные руки, полезного дела себе в долг не вменял для того, чтобы не мечтательно, а действительно сладить с собой.
Но нет, графу не для чего было брать себя в железные руки, перед мысленным взором его не манила, не мерещилась великая цель, и потому граф лишь без малейшего толку носился с собой, хлопотал о себе, был спасеньем души отревожен только своей, по возможности честной, по возможности доброй души, а все же только своей, граф, другими словами, слишком уж крепко призадумался о себе.
И вчера за себя испугался, ответственность представилась не по плечам велика, и нынче утром, омрачился только собой, Малый в помыслах, ничтожный в свершениях, чахлый душой, не всегда догадливый и на обыкновенную деликатность, таков перед ним в меланхолических размышлениях сидел человек.
С такого рода людьми он душевно не был связан ничем, кроме неутолимой жажды подтолкнуть их к полезному, доброму делу и тем помочь им воспрянуть закисшей от безделья душой. Пора. давно пора высказать им свое мнение прямо в лицо! Уже много лет он жил одним сильным чувством, что должен сказать наконец, как это ужасно, когда человек живет только собой, печется об одном собственном благе, забывая про насущное благо ближних своих, в своих несмолкаемых помыслах лелеет одного лишь себя: несчастный, мол, я, этого нет, а в том никогда не везет. Больше и некому бросить этот горький громокипящий упрек, и потому должны услыхать от него, до чего мелок и жалок такой человек, он должен посеять в недвижимых душах вечную жажду делать добро.
Пусть бы это был его единственный день! И пусть в этот единственный, в этот исключительный день его терпеливой, скрытой от посторонних невнимательных глаз, самоограниченной жизни, отданной тяжким трудам он сможет позволить себе откровенность! Так ужасно молчать, когда наболело давно, говорить было бы легче стократ! Приятно было хоть однажды испытать эту легкость, блаженство не страшиться всех и каждого оскорбить и выставить себя выше словно бы всех.
Попятясь легонько назад, придвинувши кресло ногой, Николай Васильевич сел, может быть, более для того, чтобы удовольствие заговорить во всю прыть было полным, сел торжественно, прямо, обхвативши ладонями гнутые ручки, и внезапно опамятовался, точно огнем обожгло, что все эти попреки он уже изливал на весь свет, и всякое слово, вырванное им из души, звучало в ушах его словно сдавленный крик.
Нет, не говорить пришло ему самое время, так не было смысла и начинать. Ему пришло самое время молчания, пришло самое время с пристрастием заглянуть поглубже в себя.
Вот не справился же с собой, осмелился бедного графа судить своим беспощадным судом, однако же. Едва приступив, узнал в осужденном себя самого, едва решился бросить графу суровый попрек, тотчас припомнились и свои колебания, едва замахнулся вытравить слабость духа в другом, как без промедления увидал, что сам он духом ничтожен и слаб.
Граф испугался ответственности? Вполне может быть, однако ж, если всю правду сказать, это он сам вчерашний день попытался свалить собственную ответственность перед Богом и перед людьми несчастному графу на слабые плечи, это он сам много дней прослонялся без нравственных сил, раздавленный тяжестью необыкновенного замысла, это он сам крепко-накрепко замкнулся в себе, точно заперся на пудовый замок, Так нацеленный в грудь другого удар возвращается и непременно попадает в себя самого, непременно, это неотвратимый закон. Ибо все на земле покоряется закону возмездия, которым он так дорожил, и всякое осуждение ближнего когда-нибудь обернется против тебя самого.
Склонив голову, он язвительно бросил себе:
«А вот поглядим, каким ты обернешься, когда ночь упадет?…»
А графа ему стало жаль, и он посоветовал мягко:
– Мой друг, ступайте служить.
Обхвативши колено руками, с опрокинутой назад головой, с немигающим взором, граф горько, задумчиво возразил:
– Дважды занимал я пост губернатора и наделал бездну ошибок, которые показали, что я болен, опасно болен душой. Я решился тогда, пока душа моя не излечится от тяжких пороков, я не имею права дозволить себе вновь испытывать власть над людьми, чтобы не употребить ее в другой раз во зло.
Склонившись к левому боку, он слушал внимательно то, что было знакомо до последнего вдоха, заключившего речь. С этим человеком в особенности и сближало его это сознание строгой ответственности перед людьми за каждый свой шаг. Тяжесть этой ответственности обсуждали они слишком часто, и он убедился вполне, что у графа ее сознание шло не от сердца, которое просит доброго дела, а от строгого и прямого ума, который доброе дело с замечательно ловким искусством заменяет обдуманным рассуждением о добре.
И все же в жалобе графа кое-что близкое вновь мелькнуло ему, точно позвало его за собой. Вновь, хоть и смутно, узнавал он в этом человеке себя. Он тоже был склонен ждать, терпеливо и долго, пока очистится от пороков душа, и не браться за свыше назначенное, определенное полезное дело, то каким же таинственным способом можно очистить ее? Если решение принято, но откладывается день ото дня исполнение, то где же и в чем набраться нам твердости духа, необходимого нам? И еще вереница вопросов так и кипела в уме.
И он слушал внимательно, мрачнее все больше, в забывчивости поглаживая усы, машинально отметив, сам не зная зачем, что какое-то слабое одушевленье начинало протепливаться в ровном голосе графа:
– Мне открылось, едва я стал занят собой, что ошибочно все, что ни делает человек на земле. Праведным может стать один только тот, кто вовсе откажется действовать. И я отринул все от себя. Я весь погрузился в молитву, однако в душе моей не пробудилось еще состраданье, душа моя, как и прежде, еще слишком погрязает в земном.
Николай Васильевич неторопливо стал возражать, точно это он возражал сам себе, строго вслушиваясь в каждое слово, хотя уже все такого рода слова были высказаны графу множество раз, и в письмах, и с глазу на глаз:
– Между тем другие, не знающие, не сознающие ошибок своих, то есть худшие из людей, без колебаний и размышлений берут всякую власть над людьми и, веруя крепко в непогрешимость свою, свою власть употребляют людям во вред, во вред всему государству. Нет, вы больны, однако ж болезнь ваша не та и лечиться вы взялись не так. При нынешнем состоянии общих душевных здоровий одно доброе дело и может быть хорошим лечением. Сознавая же ошибки свои, вы можете умирить людей там, где другой произведет кутерьму и раздор, а больше блага, чем согласие и умирение во всем, никому от власти не надо.
Граф возразил с убеждением, покачав головой:
– Полно, мой друг, всякое дело окончательно погубит меня.
Ужаснувшись смыслом этого слова, в тоже время улавливая невольно смутную правду его, вновь относя это слово к себе, он продолжал уговаривать, но уже неохотно, как будто с трудом:
– Без доброго дела, близкого сердцу, непременно погибаешь, почти безвозвратно, даже с добрым делом наша душа не всегда остается совершенно живой. Нет, подите вы лучше служить. И я бы тоже служил, даже хорошо бы под началом у вас, да мне по несчастью, одно художество и дано на служенье.
Глаза графа словно бы начинали блестеть, голос выдавал уже неподдельное чувство, тотчас было видать, что зацепилась любимая мысль:
– Слава Богу, мне есть на что жить. Не будь у меня ничего, кроме носильного платья, в таких обстоятельствах, разумеется, пришлось бы взяться за любую работу и на душу брать окаянство. Однако я имею возможность отклонить от себя те пороки, которые неизбежны в любом земном деле, и я прому решительно все мои средства, лишь бы душу уберечь от растления в деле земном.
Соглашаясь с этой мыслью о том, что во все земные дела незримо проползают пороки, ощущая, что в самом главнейшем граф совершенно не прав, тронутый его искренним тоном, он спохватился и громко сказал:
– Помоги нам Господь!
Граф тотчас поднялся, выпустив на волю полы шлафрока, так что полы комом, на лету расправляясь, упали к ногам:
– Вы, надеюсь, выйдете к чаю?
Николай Васильевич весьма неопределенно качнул головой, и граф вышел бодрым воинским повелительным шагом, затворив размашисто дверь.
Поворотившись в кресле, он долго глядел ему вслед, и брели безнадежно, безжалостно мысли:
«Вот человек, у нас замечательный, способный свершить довольно много добра, когда многие прочие так способны на зло, и вот за все протекшие годы, лет уже шесть или семь, так и не поверил ни на маковое зерно, что мерой нашей души наши дела, теплого голоса твоего не заслышал, не ожил хотя бы на миг, какие тут „Мертвые души“ тебе…».
Горечью жгло, сама мысль становилась противна, исчезало желание двигаться, думать, глядеть, испытывать счастье, радость, печаль, ненавидеть или любить. Он весь обмер, навалившись боком на жесткую ручку, глядя бессмысленно в пол. Оставался он в твердой памяти, однако ж чувства его замолчали, точно угасли сов сем. Одни беспорядочные видения смутно промелькивали в застылом мозгу, но не разбирал он их тайного смысла, не желал разбирать и едва-едва их различал. Видения чем-то угрожали ему, так что он обмирал все поспешней, все глубже, пока вслед за чувствами не растаяли и эти виденья. Пока не истощились в нем самые признаки жизни, так что он все еще был, но его как будто не стало.
И впервые за последние тяжкие дни, за последние тяжкие месяцы, за последние тяжкие годы он ощутил облегчение. Ни забот, ни тревог, ни сомнений, ни тяжкой ответственности перед всеми людьми на земле, перед соотечественниками, перед Русью, перед призваньем своим, ни острейших ударов язвительной совести.
Больше не было ничего и, должно быть, никогда и не будет.
Все так просто, так тихо, темно.
В сенях завозился Семен, но и этих явственных звуков он не слыхал, погрузившись в свое онемение, и сами собой прикрылись глаза, и в немой темноте разлилась пустота, как будто своим легчайшим крылом укрывшая его от всего, что ни есть на земле. Ничего иного, казалось, и не было нужно ему, одно онеменье. Одна пустота.
Тут что-то грохнуло за стеной. И грохот пребольно ударил его. Он вздрогнул, оборотился, приподнявшись в испуге, ударивши ручкой кресла по ребрам, торчавшим наружу, не понимая где он и что с ним такое стряслось.
Семен чертыхнулся негромко и чем-то тихо, осторожно заскреб.
С этими звуками чертыханья, скребков жизнь воротилась к нему. Он почувствовал сожаленье: так хорошо, так чудесно, так благостно, словно ничего не снилось ему в пустоте, а под стуки и шорохи этой возни придется вновь ждать, готовиться, опасаться, слушать, видеть, осознавать, прятаться, колебаться, действовать и страдать, страдать без конца. Первой явилась ужасная мысль:
«Поэма окончена, шаг остался последний…»
А все не так, все не то ему слышалось в этом творенье.
И повсюду было не то и не так.
Дрожали заледенелые ноги, которые вовсе сделались точно лед. Поднявшись с трудом, он скрылся за ширмы, едва волочась. За ширмами, в тесноте, он сел на кровать, болезненно морщась, стянул меховые толстые сапоги, втиснул непослушные ноги в сухие шерстяные носки, связанные в четыре толстые нитки, и вновь с трудом натянул сапоги. От этого ногам не стало теплее. Он знал, что немного посогреет ноги только движение, но после блаженного столбняка, в который он только что был погружен и который так славно отринул его от земного, двигаться было противно. Даже мысль о движении была тяжела. Хотелось застыть, уйти от всего, и он сидел, притиснув обутые ноги друг к дружке, и сжавшись в комок. Думать тоже было до нестерпимости больно, потому что он непрерывно думал и думал о том, что судьба «Мертвых душ» решена безвозвратно, а мысль о необходимости, как он себя приучил, непременно исполнить неисполнимое это решение доводила до смертного ужаса, он и старался не думать о злосчастной поэме своей, а как бы мог он не думать?
И он думал, что не справился со своим назначеньем, что поэма не получилась такой, как хотелось ему, он не справился, Гоголь, это ничтожество, из породы, как видно, пустейших. Как же сознать однажды ничтожность свою и по-прежнему тянуть себе самому не нужную жизнь? И невозможно стало тянуть. И невозможно от нее отвязаться. Гадко, так это гадко, что вот…
Он усилием воли попытался перевести изнеможенный разум хотя бы на что-то иное, раз уже невозможно вовсе его заглушить, однако же воля мученьями этого тяжкого месяца уже надломилась, испытанный способ отворачиваться от мыслей не приятных ему, действовал плохо или не действовал вовсе, он позабыл чем его мысли были заняты перед вторжением графа, и только слабо припомнить сумел, что было это чем-то приятным, бесконечно далеким от несчастной поэмы его, однако милые призраки не возвращались к нему.
В голову влезло ни с того ни с сего, что одиннадцатое февраля продолжало ползти, однако ж для какой надобности это известие годилось ему?
Еще проползло, что римский карнавал дней двадцать назад, однако с какой же стати всунулся тут карнавал?
Он припомнил, что в вечном городе Риме тихо, зелено, пусто, что на площади Барберини безносые, покрытые темным мохом тритоны бросают в самое небо искристую воду, и струи воды обессилев, с меланхолическим ропотом падают вниз, что на виа Фелличе, разнежась на солнце, трубным звуком ревет длинноухий осел, запряженный в тележку, нагруженную до самого верха свежими овощами, которыми целый день торгует у подъезда напротив живописно взъерошенный зеленщик, тоже приятель старого пьяницы Челли.
Ему не надо было бы думать о вечном городе Риме: все последние дни о вечном городе Риме думалось с сожаленьем, с тоской. Неразумно затрагивать то, что сделалось для тебя невозможно.
Однако ему не удавалось справиться с вечным городом Римом. Он видел свой дом на Счастливой солнечной улочке, где мог работать, много работать, мог надеяться, верить, безумно любить… свою…дорогу…поэму… Поэма всегда была с ним. Поэма никуда не отпускала его от себя, Уж давно воедино слились он и поэма, поэма и он.
Он увидел себя у больного Языкова, на той же незабвенной виа Феличе, во втором этаже. Языков покоился в своем большом кресле с опущенной головой, не то просто молчал, не то размышлял о чем-то своем, часто в расположении грустном и скучном, упавши по обыкновению духом, в опасном унынии, и тогда он негромко, словно тоже всего-навсего думая про себя, говорил:
– Помнишь время, когда стихи твои производили на молодежь потрясение электрическое?
Языков не отвечал, не смотрел на него, но это нисколько не мешало ему развивать свою мысль:
– Эта молодежь не имела большого поэтического чутья, однако и лиризм, в твоих стихах заключенны й, эта истина, излившаяся из души, это живое отторгновение от нее, потрясали ее. Последующие стихи твои были обработаннее, зрелее, но лиризм, эта чистейшая молитва души, в них отчего-то угаснул.
Он раздумывал, тоже с опущенной головой, с волнами волос на обеих щеках:
– Не суждено лирическому поэту быть спокойным созерцателем, подобно поэту эпическому. Не может лирическая поэзия, подобно драматической, описывать страдания и чувства другого. По этому одному она есть выражение непритворнейшее истины превыше всех истин, и глас Божий слышится в восторгах ее. Почем знать, может быть, томления и страдания ниспосылаются тебе для того, чтобы ты восчувтвовал эти томления и страдания во всей их устрашающей силе, чтобы мог потом представить себе во всей силе ужасное положение братьев своих, которые находятся в подобном же положении, какого ты никогда не мог бы представить себе, если бы не испытал его на себе же самом, чтобы душа твоя подвигнулась всею силою нежной любви к своим братьям, сильнейшем, чем та любовь, которую мы стремимся показывать, чтобы душа твоя проникнулась всею силою сострадания, сильнейшего, чем наше обыкновенно бледное и холодное сострадание. Голос из глубины страждущей души есть уже помощь великая другому страдальцу.
Он перебирал волосы, забывая убрать, и опущенные к низу галаза пристально глядели в себя:
– Нет, не медной копейкой мы должны подавать милостыню несчастным страдальцам. Медная копейка примется от того, кто на вырабатыванье этой копейки употребил все данные ему от Бога способности. А мы разве употребили наши способности? Где наши дела? Но часто ли в минуты бедствий произносит человек: «Господи, за что это мне приходится столько терпеть? Кажется, я никому не сделал на своем веку зла, никого не обидел». Но что скажет он, если в душе раздадутся в ответ на это такие слова: «А что ты сделал добра? Или ты призван только затем, что не делать зла? Где твои прямо христианские дела? Где свидетельства сильной любви твоей к ближнему, первого условия христианина? Они где?» Увы, может быть, даже и тот, который находится при смерти, и тот не избавлен от обязанностей христианина, может быть, и тогда не имеет он права быть эгоистом и раздумывать о себе, а должен о том помышлять, как своими страданиями быть полезным ближнему своему, может быть, оттого так и невыносимы страданья его, что позабыл он о ближнем своем. Много для нас еще тайн. И смысл наших несчастий глубок!
Он поднимал голову, убирал волосы с лица своего, однако по-прежнему глаза его глядели в себя:
– Может быть, эти трудные минуты, эти томленья посылаются тебе для того, чтобы именно довести тебя до того, о чем беспрестанно ты просишь в молитвах? Может быть, даже нет к тому иной дороги, нет другого законнейшего и мудрейшего пути, как этот именно путь? Нет, не будем же даром пропускать ничего, чтобы не разразилось над нами, и будем ежеминутно молиться об уяснении наших очей. Будем добиваться ответа из глубины наших душ, и что найдем там в утешенье себе, и тем тоже поделимся братски с ближним своим.
Он умолкал, мысленно проверяя себя, то ли было его убеждение, так ли сказал, и уже прямо обращался к больному поэту:
– Пока же совет мой тебе вот такой: всякий раз, в минуту ли скорби, в ту ли минуту, когда твердое состояние водворится в душу твою, в ту ли минуту, когда обнимет тебя всего умиление, набрасывай тот час на бумагу хотя в виде одних иероглифов и кратких неопределительных выражений. Это очень важно тебе. В трудную минуту ты, перечитавши их, уже приведешь себя этим самым, хотя вполовину, в состояние того умиления, в котором ты тогда пребывал. Притом это будут зерна твоей поэзии, не заимствованной ниоткуда и по этой причине именно высоко своеобразной. Если тебе сколько-нибудь удастся излить на бумагу состояние души твоей, как она из лона скорби перешла к утешению, то это будет драгоценный подарок миру и человечеству.
Языков ничем не отзывался на этот призыв, он же опускал в горести голову и вновь печально рассуждал сам с собой:
– Состояние души страждущей уже есть святыня, и все, что ни исходит оттуда, драгоценно для всех, и поэзия из такого лона изникшая. Выше всех прочих поэзий. Прежде, когда еще не испытал я глубоких потрясений душевных и когда силы души моей еще мало были разбужены, видел я в Давидовых псалмах одно восторженное состояние духа в минуту лирического настроения, свободного от забот и беспокойства жизни, однако ж теперь, когда более прояснились глаза мои, слышу я в каждом слове происхожденье этих псалмов и вижу, что все в них есть не что иное, как излияние нежной, глубоко страдавшей души, потрясенной и тревожимой ежеминутно и себе не находившей нигде успокоенья. Не находившей прибежища ни в ком из людей. Все тут сердечный вопль и непритворное восторгновение к Богу. Вот почему остались они как лучшие молитвы и до сей поры, в течение тысячелетий, низводят утешение в души.
Он глядел исподлобья: все словно дремлет поэт. Тогда он еще раз прямо обращался к нему:
– Перечти внимательно эти псалмы или, лучше, в первую скорбную минуту, разогни книгу наудачу, и первый попавшийся салом, вероятно, придется к состоянию твоей души. Однако из твоей души должны исторгнуться иные псалмы, не похожие на те, из твоих страданий и скорбей исшедшие, может быть, более доступные для нынешнего человечества, потому что и самые страдания и скорби твои более доступны нынешнему человечеству, чем страдания и скорби Давидовы.
И на разные лады много раз повторял и себе в назиданье и больному поэту, твердо веруя более в духовную силу поэта, чем в духовную силу обыкновенных людей:
– Видишь ли, в общем крике массы, в этой строгой требовательности от поэтов есть что-то справедливое, что-то законное. Едва малейший ответ на это всеобщее алканье души – и уже вдруг сопрягается все, даже и то, что еще недавно не потрясалось бы и не сопрягалось. Ради святого неба, перетряхни старину, возьми картины из Библии или из русской древности коренной, однако возьми таким образом, чтобы они пришлись именно к нашему веку, чтобы в них либо упрек, либо ободренье были ему. Заставь прошедшее исполнить свой долг и увидишь, как велико станет исполнение. Пусть-ка прошедшее для того ярко высунется, чтобы вразумить настоящее, для которого оно существует. Выведи картину прошедшего и в том прошедшем попрекни кого бы то ни было, но таким образом попрекни, чтобы современник наш почесался в затылке. Клянусь, никогда не приходило времени так значительного для поэтов лирических, каково ныне, однако ж ты сам это чувствуешь и знаешь лучше меня. Молю Бога, чтобы он послал тебе свежесть и бодрость сил и умение позабыть всякие мелкие тревоги свои и болезненные даже припадки, когда они наведываются к тебе. Сам Бог поможет тебе, и сила, возникнувшая из творения твоего, обратно в тебя самого и вольется.
Но в минуты, которых бывало немного, когда освобождался он от трудов, не так уж часто, как бы хотелось ему, они оставались с больным поэтом вдвоем в его светлой обширной комнате, тоже с мраморным полом, как было и у него наверху, и ему предоставлялась возможность сильной и спокойной речью своей поддерживать дух того, кто сильно пал уже духом. Почти каждый вечер с четвертого этажа к ним спускался Чижов, знакомый еще с досадных университетских времен, в храме науки усердно мутивший воду против него, забрав себе сильно в голову будто бы он, ставши на время профессором, решился этим занятием сделать карьеру, после того же довольно усердный почитатель его, как нередко случается у нас на Руси. Собирался еще кое-кто, малый круг, соединенный почти одинаковым образом мыслей. Неизменно являлся, после целого дня, который провел за мольбертом, Иванов, приносил в кармане кулек горячих каштанов. Все тотчас усаживались вкруг большого стола, на котором давно красовалась бутылочка неизменного алеатико, излюбленного Языковым, и поедали каштаны, запивая вином.
Вскоре же после такого легкого ужина, разомлевши от дневной усталости, еды и вина, Иванов задремывал на диване, подперевши рукой подбородок, точно надолго призадумался о чем-то своем. Бедный Языков все в т ом же глубоком молчании пребывал в своем кресле, свесив безвольную голову почти на самую грудь. Он же обыкновенно сидел опершись руками в колени и молча разглядывал изящные римские безделушки, которые не в силах был не купить во время долгих прогулок по вечному городу, изредка на кого-нибудь взглядывая испытующим взглядом в такую минуту, когда тот на него не тглядел, а кто-нибудь из постоянных гостей, Иордан или Моллер, глазели во все глаза на него, как должно глазеть на пророка, в ожидании, когда же наконец он отверзнет уста.
Поневоле приходилось иногда отверзать по поводу самых обыкновенных вещей или без улыбки острить:
– С нас можно писать этюд воинов, спящих при гробе Господнем.
И заключать, опять без тени улыбки, подобные вечера:
– А что, не пора ли нам эту шумную беседу окончить?
Однако же изредка он бывал разговорчив на славу. Нет, о сочинениях своих он не говорил никогда, никому и даже довольно нецеремонно обрывал тех, кто о сочинениях пытался повыведать. В такие счастливые вечера он смешил до упаду своими серьезными шутками или толковал о двух неизменных предметах, без которых не было жизни: об искусстве да о Руси.
О Руси он постоянно говорил с интересом, с любовью и юмором, то выставляя коренные светлые стороны русского духа, то указывая на те язвы и грязь, которыми издавна было забросано и нынче все обильней забрасывалось наше самое лучшее в нас. Кто-нибудь спрашивал, отчего ж он не едет домой, подозревая, должно быть, его в недостатке сыновней любви, и он отвечал без обид:
Мне для этого необходимости не настоит, и, взглянувши глубоким оком на все, вы увидите даже, ч то я не должен этого делать прежде, чем окончу свой труд. Может быть, это самая тягостная для меня мысль, слишком тягостная, потому что, правду сказать, для меня давно уже мертво все, что меня здесь окружает, и глаза мои всего чаще смотрят только на Русь, и нет меры любви моей к ней, которой я не в силах и не могу рассказать.
И тогда неизменно поскорей обращал разговор на искусство, благо постоянными его собеседниками и слушателями были художники, любя при всяком случае повторять, что искусства и художества много нас возвышают, и, обращаясь к обессиленному духом поэту, напоминал:
– Собери в себе всю силу поэта, нынче наступает время его. В прошедшем бей настоящее, и силой тройной облечется слово твое, прошедшее выступит живее, настоящее объяснится живее. И сам поэт, проникнутый значительностью своего назначенья, возлетит выше к тому источнику, откуда почерпается дух поэзии. Сатира теперь не подействует и не будет метка, но высокий упрек лирического поэта, уже упирающегося на вечный закон, от слепоты попираемый людьми, будет много значить у нас. При всем видимом разврате и сутолоке нашего времени, души видимо умягчены, в сердце человека уже проникает какая-то тайная болезнь, самый страх и уныние, которому предаются, возводит в тонкую чувствительность нервы. Много, много значит теперь освежительное слово ободрения. И один только лирический поэт имеет теперь законное право как попрекнуть человека, так с тем вместе и воздвигнуть дух человека, но это должно быть произведено так, чтобы лось ободрение, ибо виноваты мы почти все. Одни предаются страху внешних событий, тогда как следовало бы, уж если предаваться страху, то взглянувши на самих себя, вперивши внутреннее око во глубину души своей, где предстанут им все погребенные ими способности, которые не только не употребили на дело добра, но сами и оплевали, попрали их и отлучением их от дела добра дали ход волчцам и терниям покрыть ничем не засеянную ниву, и это происходит у нас на всех поприщах, начиная с литературного до всякого житейского, судейского, военного, распорядительного по всем частям, словом повсюду. Другие погрузились в те степень разврата, что осмелились пиршествовать и бесчинствовать в то самое время, когда раздаются уже действия Божия гнева и невидимая рука, как на пиру Валтасаровом, уже чертит огнем грозящие буквы. Третьи осмеливаются даже в такие святые минуты пользоваться смутностью времени, святокупствовать, набивать карман свой и брать, все употребляя орудиями к грабительству. Да много, много еще есть предметов для лирического поэта. Стало быть, стыдно сиднем сидеть. Берись за перо и дерзай!
Но тут всенепременно вставлялся Чижов со своим холодным умом:
– Были счастливые имена для художеств, когда они жили, не думая, являлись миру, не спрашивая как их примут, и жили так потому, что сам мир жил ими, являлись в него, потому что мир сам был их явлением. Теперь же искусства потеряли свое вельможное величие, теперь искусствам отмерен уголок жизни между прочими полезными, и то еще слава богу, если скажут полезными, а не мелочными занятиями людей, и люди начали требовать от искусств строго отчета в распоряжении этим ничтожным уделом. Искусство не хочет знать никаких отчетов, жизнь не хочет согласиться на его требованья. Трудно было бы решить, кто прав, кто виноват. По мне оба правы перед законным судилищем истории, оба виноваты друг перед другом, то есть каждый виноват, по убеждению своего противника. Искусство не может забыть своего властительного господства, до него еще доходят слухи о том золотом веке, когда появление нового изваяния вносило новое предание в мир и часто бывало источником верований. Еще свежее оно помнит то время когда новое произведение живописи давало наименование целой части города, а звание художника давал законное право на полный почет в тогдашнем в безумно вельможном быту человеческом. Ему ли уступить торгашным, мелочным в его глазах, притязаниям жизни? Права жизни основаны на счастье людей, единственном законном властителе в быту человеческом, единственной истинно благородной цели в действиях общества и в подвигах каждого отдельного человека. Эти права жизни утверждаются на давности, и больше чем на давности, на вечности своего существования, потому что даже при видимом господстве искусства всегда и везде та же жизнь была истинной пружиной всего, только тогда они шли рука об руку и сливались в одно неразрывное целое.
Чижов часами мог рассуждать о правах искусства, противоположным правам жизни, и о правах жизни, противоположным правам искусства. Ни у кого не возникало желания ему возразить. Терпеливо оплывали желтые свечи. Языков дремал в своем кресле с опущенной на грудь головой, он же сам полулежал на диване, едва слушая эти чужие слова, наслаждаясь покоем, устав от дневного труда, уверенный в том, что завтра снова возьмется за труд. Чижов тоже, видно устав, наконец умолкал. Наступила долгая тишина, которая уже не нарушалась никем.
Он поднимался с дивана и давал на прощанье один и тот же полезный совет:
– Вы намерены жить в своих имениях, это хорошо, и я считаю себя вправе дать вам совет. Вы будете встречать много разных людей, иные из них покажутся вам очень дурными. Не спешите их осудить, это слишком легко. Каков бы ни был какой-нибудь становой или подобный ему, не считайте себя вправе за его пороки его презирать. Постарайтесь вникнуть во всю его жизнь, во все ее стороны до такой степени, чтобы вообразить, что вы сами на месте его, и спросите тогда своей совести, чтобы вы сами делали при таком воспитании и такой обстановке, какими его наделила судьба. Тогда вы увидите, как вы примиритесь с людьми и как станет вам легче жить. Это вещь очень простая.
Но главнейшее было, разумеется, то, что он в вечном городе Риме работал, как с той поры не приходилось работать нигде. Этой работой своей он мечтал проверить себя. Был он достаточно молод и тверд и верил до святости, что выдержит испытание и станет сильнее, лишь узнает решительно все о себе, до последней пылинки, чтобы воспитать себя достойным поэмы своей и благодаря своему воспитанию успешно и скоро окончить ее.
Тогда и всякий человек превратился в судью для него, от каждого одну только истину желал он знать о себе.
Незнакомец в тульском трактире показался ему простым, бесхитростным и правдивым, то есть именно тем человеком, который ни при каких обстоятельствах не скрывает своих подлинных мыслей и чувств.
Тут Николай Васильевич пришлепнул себя по колену и улыбнулся слабой улыбкой: вот о чем он позабыл, когда непрошеный граф явился повыведовать у него о здоровье!
Что говорить, его память жила чересчур прихотливо, однако ж по-прежнему была сильной и цепкой, так причудливо она кружила всегда, неожиданно переплетая разноцветные нити, и он в мгновенье ока увидел, как незнакомец обтер губы все тем же огромным платком, синего цвета и в какую-то крупную, казалось, жирную клетку.
От этой живости воспоминанья он тотчас ощутил облегченье, устроился на своей аскетической узкой постели с ногами, поджавши их кое-как под себя, прислонившись к стене, а тем временем означенный незнакомец порасправил платок, вложил уж очень неторопливо в карман и, все еще задыхаясь от смеха, спросил:
– Как это вам удалось угадать?!
Внимательно вглядываясь в черты открытого лица незнакомца, вслушиваясь в интонации нерешительно-изумленного голоса, надеясь, тут же и отгадать тайное мнение о себе, которое должно было непременно сложиться после этой шутливой, хотя, может быть, и не совсем уместной проделки, он тоже не тотчас понял своего сотрапезника, и мимо вопрос проскочил, едва зацепившись у него в голове, воротился с трудом, точно толкнув, так что он наконец встрепенулся, по внимательно вопрошающим глазам незнакомца увидел, что опоздал отвечать, испугался, что его молчание примется за бестактность, и торопливо, смущенно проговорил:
– Мне доводилось довольно проездиться и я понасмотрелся на такого рода людей.
Доверительно подавшись к нему, незнакомец признался с сожалением в голосе и с еще большим сожалением в серых глазах:
– А мы не бывали нигде.
И прибавил с тайной стыдливостью, прикрывая даже глаза:
– Всего лишь читали всевозможные и даже нигде невозможные путешествия.
Ну, конечно, он угадал, что человек этот себя баловал-таки книгами.
Довольный собой, он произнес участливо, с приятной улыбкой:
– Однако при таком коротком расстоянии от губернского города, вы довольно часто можете бывать хоть бы в Туле.
Незнакомец покачал головой:
– Согласен с вами, что летом прогулка в деревне имеет наслаждение истинное, однако дозвольте вам доложить, прогуливаться против своего желания всякую неделю за тринадцать верст и по чрезвычайной нашей дороге – это, воля ваша, тяжкое наказание, почти то же, что читать подряд несколько раз одну и ту же глупую, пошлую книгу.
Пораженный внезапным сильным волнением, он без малейших колебаний отчего-то решил, что незнакомец непременно читал его «Выбранные места из переписок с друзьями» и вот не без деликатности намекает на этот решительно всех и каждого раззадоривший труд, и между ними тотчас воздвигнулась крутая стена, не желал уж он слушать тугоумного деревенского грамотея, довольно было с него, он уже расслышал в этих словах осуждение, прочее было неинтересно, он свое получил, поделом, не болтай с кем ни попало в придорожном трактире, и уже безо всякого интереса, скорей по привычке он еще раз взглянул незнакомцу в лицо.
Страшное дело, лицо незнакомца глядело положительно простодушным, серые глаза выставлялись совершенно невинно, ожидая чего-то, и задних мыслей не притаилось ни малейшего признака в прозрачной их глубине, даже напротив, невозможно было не видеть, что не завелось ни какого намерения никого обижать, тем более вдруг оскорбить, что способный на такого рода сравнения сделал бы это прямее и проще, то есть скорее всего, так бы и бухнул прямо в глаза все эти ваши письма к вашим друзьям.
Вероятно, прибирая сравнение, свое образованностью слегка щегольнул, тоже, мол, не последний в десятке из всех, и это великолепное, ни с чем не сравнимое «мы», какая замечательная черта!
Отчего же он поспешил осудить, едва пришла в голову эта застарелая мысль о «Переписке с друзьями»? От самолюбия все. Сколько ни бейся с собой, а все торчит, как заноза, и тотчас болит, едва хоть одним дуновением зацепят ее.
Покрасневши, вновь ощутивши симпатию, сделавши полюбезней лицо, которое могло переменяться по его приказанию, едва он думал о нем, надеясь загладить свой прежний нахмуренный взгляд и в особенности черствые мысли свои, он с неподдельным сочувствием подхватил:
– Жалею. Что имение ваше не на шоссе. Я имею порядочное понятие о хороших дорогах, в особенности же о дорогах плохих. Эти последние выведут хоть кого из себя. Не всякая голова устоит невредимой от бесконечных ударов обо что ни попало, так уж по доброй воле какая езда!
Незнакомец потрогал макушку и рассмеялся беспечным детским смешком:
– Как раз нынешний день набил преогромную шишку.
Растроганный этим милым смешком, этим непосредственным, непринужденным движением крепкой руки, он улыбнулся открыто и подхватил, искренне желая такой благодати невинно пострадавшему путнику. Вечному невольнику российских дорог:
– А стой при шоссе ваша деревня, вы бы в рессорной бричке катили¸ и с таким колесом, что непременно докатится до Одессы, пожалуй, и до Ставрополя, и одно мелькание полосатых столбов возвещало бы вам, что вы точно в дорожном экипаже сидите, а не у себя в деревне на пуховой постеле, и между тем какая громадная разница! Нет, я ничего не знаю прекрасней дороги!
Верно, восторг его наконец поразрушил некоторую самоуверенность незнакомца. Растроганно помаргивая поредевшими своими ресничками, застенчиво подергивая свой залихватски накрученный ус, незнакомец разом весь приоткрылся, чуть не дрожа, перескакивая с одного на другое:
– Вы прикоснулись до раны нашего сердца. Увидеть собственными глазами весь мир мы мечтали с самого детства. Видите ли, и Бурьенн говорит: «есть благородные люди, способные понимать и разделять все наши мысли, все наши воображения. Им желаешь поверить все тайны нашего сердца, все доброе и прекрасное в нем». Поверьте, моя душа нараспашку. Не могли бы вы быть так любезны и поведать нам о ваших дорогах. Это завидная участь – путешествовать в свое удовольствие! Простите, но мы немного завидуем вам.
У незнакомца сделался такой вид, как будто рука уже держала повод коня, и сам он, готовый вспрыгнуть и мчать сломя голову бог весть куда, вот только шапку нахлобучит на лоб покрепче, чтобы ветром не унесло, так что поневоле скользнула веселая мысль, которая частенько к нему возвращалась, едва сам он нахлобучивал дорожный картуз:
«И какой же русский не любит быстрой езды?…»
Да, именно это он угадал, самую суть уловил человека! И только ли одного русского человека, как знать? Но уж всякого русского всенепременно!
И нельзя уже стало молчать. Его терзали бы угрызения совести, когда бы он не ответил на этот душевный порыв со всей прямотой, да и намолчался, намаялся он за время дальней дороги своей в ожидании то тут, то там лошадей, так что кстати пришелся бы любой собеседник, лишь бы с каплей искренности, с каплей добра, с каплей открытого интереса к его невесело закрутившейся, в разные стороны пролегшей дороге, к его странным мыслям, к его еще более странным поступкам, к его одинокой душе, и ему начинало казаться, что они знакомы давно, он чуть ли не полюбил этого славного человека как друга, и уже тянуло выложить все, что камнем навалилось на сердце, уже притаивала наледеневшая с годами настороженность, уже поддавалась его затаенная грусть. И поставивши локти на стол, сцепивши пальцы перед собой, он заговорил с сердечным одушевлением, как во все последнее время мало и редко с кем говорил:
– Но я не из одного удовольствия пускаюсь в дорогу. Как хлеб насущный мне переменять необходимо места. Так устроена моя голова, что иногда мне вдруг нужно пронестись сотни верст и пролететь расстояние, чтобы одно другим сменить впечатленье, уяснить душевный свой взор и быть в силах все то обхватить, что нужно мне в этот миг обхватить.
Незнакомец весь просиял:
– Стало быть, вы уже познакомились с Тулой?
Он озорно улыбнулся, припоминая, как час назад незнакомец приглядывался к нему:
– Тула, может статься, и знает меня, я же с Тулой совсем не знаком. Сколько, проезжая ваш город, не выбрал я времени посмотреть, что делается на вашем оружейном заводе, едва ли во всей Европе не лучшем, как уверяли меня.
Вспыхнув, должно быть, перепутавши что-то, незнакомец выпалил громко:
– А вы бывали даже в Европах?
От удовольствия его птичий нос засмеялся:
– Да. И в Европе бывал, но из всякого угла ее взор мой видит новые, прежде не ведомые мне стороны родины, и в полный обхват ее обнять смогу я, быть может, только тогда, когда огляну всю Европу, весь мир, ног не теперь, времена нынче не те, да и нервы мои расшалились, в дальней дороге им теперь тяжело.
Вновь заморгав, как ребенок, жалостливо склонивши круглую голову, незнакомец с открытым участием его оглянул, но и с открытым недоверием тоже.
– Однако, доложу вам, вы весьма здоровы на вид.
Недоверие его не задело, участие провеяло по сердцу теплой волной. Боже мой, так бывало всегда, его внешний вид обманывал всех, и ни один человек не верил болезням его, и он изъяснил:
– Таково природное свойство всякой нервной болезни, которые неприметно для постороннего и даже нашего глаза понемногу терзают нас изнутри, поражают желудок и печень и не придумано от них никакого лекарства, ну а вид будто все ничего, вы правы, до тех пор, пока не помрешь.
Передними зубами прихвативши нерешительно губы, несколько раз попригладив волосы широкой ладонью, незнакомец с сочувствием преподнес обыкновенный, по деревням известный совет:
– А вы всякое утро попробуйте толокно, разведенное в молоке, одну или даже две чашки, нервы снимет как будто рукой.
Улыбаясь, еще с большим интересом оглядывая его, он задал вопрос:
– Уж вы не лекарь ли будете?
Незнакомец застенчиво улыбнулся:
– Да нет же, какое, просто в деревне приходится все делать самим, приходиться и врачевать помаленьку, читать медицинское тоже кое-что доводилось. Вот, к примеру, слыхали мы, что некий господин Хомяков от холеры своих мужичков врачевал деготьком и как будто с успехом немалым. Удивились мы, однако решили испробовать, с должной в подобных случаях осторожностью, и что вы думали? В самом деле помогает изрядно, так что наш вам совет: испробуйте-ка толокна с молоком, потеплей.
Он вежливо согласился, все приметнее оттаивая душой, не сводя с доброжелателя глаз:
– Испробовать можно, отчего ж не испробовать, с должным в этих случаях остережением, как подобает, однако наше здоровье частью зависит от состояния внутренних сил.
Не пускаясь с ним в жаркий спор, как обыкновенно спорят о чем угодно в Москве, да и в прочих тоже местах, лишь бы собственную правоту отстоять и тем потешить свое самолюбие незнакомец неожиданно перескочил на заботливый, прямо отеческий тон:
– Э, об нервах лучшее дело вовсе не думать, пусть они там как хотят, а впрочем, если вам трудно, «Мир вам, тревоги прошлых лет!..»
Эти простые слова его обогрели. Сладкие слезы чуть было не полились из прижмуренных глаз. Захотелось высказать что-то ласковое в ответ.
Он сдавленным голосом произнес:
– Вы прекрасно знаете Пушкина.
Смущенно завозившись на стуле, еще раз всей ладонью пригладив усы, незнакомец признался:
– Мы прилежно читаем Пушкина почти каждый вечер, когда мысль наша становится тяжелой и крепкой и требует особо питательной пищи, а мудрости нашего Пушкина мы предела не видим. О жизни и смерти лучше Пушкина никто не сказал:
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна,
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим…
Было видно в каждой черте, с каким наслаждением, с какой силой переживал незнакомец каждую встречу, и он тоже вздрагивал, вслушиваясь в этот беспечальный, однако ж взволнованный голос. Он сам в последнее время много раздумывал об этом бокале вина, который Пушкин, как напророчил себе, в самом деле не допил до дна, своим расставанием с жизнью навечно ударив его, и спрашивал, стоит ли допивать, если одна горечь на дне, с каждым днем все сильнее, все крепче. И вот эти тягостные раздумья внезапно воротились к нему, и он с какой-то странной поспешностью возразил:
– Нам об этом предмете не можно судить, даже думать нельзя! Не вдумываясь, кому назначил он это торопливо упавшее предостереженье, незнакомец улыбнулся без грусти:
– Нам пятьдесят шесть, пора и думать, пора и судить.
Ему нравилась эта мужественная готовность расстаться с праздником жизни, да многие так говорят, пока дно бокала совсем уже не приблизилось к ним, а вот взглянуть бы с помощью какого-нибудь магического стекла, как в действительности выпьешь последнюю каплю, и таким способом твердо узнать, каков ты был человек на земле.
Он мимоходом сказал, прикрывая глаза, давая этим понять, что все-таки прежде времени судить и думать о такого рода предметах нельзя:
– Вы многое знаете наизусть.
Смутившись, неожиданно покраснев, как маков цвет, незнакомец не без удовольствия изъяснил:
– Мы большей частью проводим наше время одни. Книги стали нашим почти единственным развлечением, рядом с охотой. С годами любимые места явились у нас, любимейшие, так сказать, изречения. Нам доставляет удовольствие по множеству раз перечитывать эти места, отчего они запоминаются сами собой.
Продолжая слушать внимательно, он судил и думал о том, как быстролетно все на земле и что не имеет никакого значения, большой или меньший срок пробудешь на ней, один какой-то коротенький миг, лишь бы достало на то, чтобы исполнить свое назначенье, однако достанет ли, воплотится ли наше доброе слово в дела?
Он страшился, что ему не успеть, от мыслей об этом у него обыкновенно приключалась хандра, и, не выпуская от себя этой мысли, он почти безразлично спросил:
– Не могу ли я знать, какое чтение вам нравится больше всего?
Глаза незнакомца, кажется засветились блаженством:
– Мы в особенности любим описания различных дорог, лучше всего в те иноземные государства и страны, природа которых пышнее и краше российской. К примеру, мы помним одну французскую книгу…
Тут он:
– А вы читаете и по-французски?
Незнакомец замялся, густо краснея:
– Это как вам сказать, наши соседи нам говорят, что нас в гостиной весьма трудно понять, однако по-писанному мы разбираемся изрядно.
Он не без веселости проговорил, таким образом поощряя его:
– Так вот оно как!
Незнакомец подхватил оживленно:
– В той книге нас поразила начальная мысль. Вы только представьте, автор, имени которого мы теперь не припомним, так начинает рассказ: «Конечно, побывать в Риме шесть раз – не большая заслуга…» Вы понимаете? Не за-слу-га! А ведь нам-то он показался ужасным счастливцем!
Ему припомнился Рим, но мысль о том, как встретим мы расставание с жизнью, не оставляла его, и Рим стоял весь в развалинах, в жалких обломках великих, давно ушедших цивилизаций, когда-то блиставших под солнцем, а ныне почти позабытых.
Он вдруг невольно признался:
– Я прожил в Риме несколько лет.
Припрыгнув на стуле, точно ему подложили ежа, придвигаясь к нему через стол, незнакомец уставился на него с таким изумлением, с каким у нас даже на генералов и миллионщиков не глядят, а ведь генералы и миллионщики у нас божества:
– Вы?
Сожалея о том, что вырвалось такое признание, несуразное, не сообразное абсолютно ни с чем, он коротко подтвердил:
– Да, я.
Глаза так и вспыхнули и голос незнакомца сделался умоляющим:
– Так расскажите о Риме, если Вас это не затруднит!
Что ж о вечном городе Риме он мог бы говорить бесконечно, он любил и знал этот город, умел показывать так искусно его самые чудные уголки, что заезжие русские ахали от восхищения и навсегда увозили с собой немеркнущий образ Вечного города, однако же в эту минуту он думал о Риме, как думал о вечности и о смерти, и потому возразил:
– Больше самого Рима я люблю дорогу к нему.
С легким разочарованием незнакомец признался:
– Эту дорогу я уже знаю немного.
Он удивился:
– Вот как? Да разве Вы были в Риме?
Незнакомец понизил голос, вовсе перегнувшись к нему через обеденный стол:
– Искандера мне тоже доводилось читать.
От неожиданности он пристально взглянул на читателя книг, запрещенных в России, и только сказал:
– Это большая удача для вас.
Глаза незнакомца полуприкрылись мечтательно:
– У него есть одно прекрасное место… погодите…да…да…вот оно…если, конечно, нас память не подвела, а память у нас все еще крепкая: «От Эстреля до Ниццы – не дорога, а аллея в роскошном парке: прелестные загородные дома, плетни, украшенные плетнем, миртами, целые заборы, обсеянные розовыми кустами, – наши оранжерейные цветы на воздухе, померанцевые и лимонные деревья, тяжелые от плодов, со своим густым благоуханием, а вдали с одной стороны Альпы, с другой море – „Мягкий ветер веет с голубого неба“…»
Сцепив пальцы, опустивши сплетение перед собой на стол, он рассеянно подтвердил:
– Да, все это верно описано, случалось и мне въезжать в Италию с той стороны, однако ж мне по сердцу иная дорога.
Неожиданно громко шмыгнувши носом, приложив к его кончику жесткую, не без мозолей ладонь, незнакомец взмолился, уже прямо поживая глазами:
– Расскажите, расскажите нам, ради бога о ней, нам еще не приходилось читать об этой дороге!
Это шмыганье носом окончательно развеселило его, куда отступили горькие мысли да и пропали совсем, точно и не было ничего, что нагоняло тоску, и он начал от волнения голосом слабым и хриплым:
– От Вены дорога довольна однообразна, так что ее лучше вовсе проспать. Проснуться должно в Анконе, откуда открываются взорам первые отпрыски Альп и в задумчивом освещении светятся как перламутр…
И уже сам завидел эти покрытые вечными снегами вершины, узрел как бы вновь их слабый загадочный свет. Еще каким-то черным мраком повеяло слабо, когда в первый миг вершины напомнили саван смерти необыкновенной своей белизной, однако воображение уже наперегонки выставляло иное, и голос сделался громче, свежей:
– С того места небо видится почти белым, как расстеленное на русских лугах полотно. Дальние водопроводы по этому белому небу тоже написаны белым. Томленье и нега во всем, куда ни обращаешь свой взор.
Воображение улетало все дальше, голос оживал все приметней, добрей и мягче становились глаза, тронутые свежительным умилением:
– От Лоретто дорога забирается вверх, так что чудится против воли, будто скалистые горы готовы вас запереть, как бывает, когда летом спустишься в погреб, куда сквозь высокую узкую дверь, сбитую из досок, подгнивших от времени, почти не достигает свет дня, и начинают мерещиться черти. Так и в том месте: одна гора, словно амбарный замок, врезывается краем в другую, не дозволяя однако белая полоска шоссе все тянется боком скалы, а к вечеру благополучно спускается вниз. Долина наполнена ароматами трав и цветов, как бывает в малой горнице доброй старушки, такой же ветхой, как ее шаль, насушившей на всю долгую зиму всякого рода лекарств, которых достанет вылечить округу и две, да еше весьма не скудный остаток припрячется где-нибудь в уголке. Затем дорога вновь взбирается вверх, и там с высшей точки, вдруг в один миг открывается вся панорама хребта. Нежные вершины, чем далее, тем в красках слабее и тоньше. Картина похожа на море, где волны уносятся вдаль, там сливаясь с белеющим небом…
Беззаботность путника в нем пробуждалась. Он поуселся прямее и тверже. Голос, уже совсем чистый и сильный зазвучал с увлечением:
– Вечный Рим окружает равнина, которая поначалу может показаться бесплодной, однако ж вся она покрыта растительностью, и на ее зеленом ковре, как на огромном столе, когда гости ушли, всё поев, передвинув и спутав, раскиданы обломки гробниц и развалины мраморных храмов. На горизонте, как рыцарь, вздымается купол Петра, сквозь окна которого блеском блестит заходящее солнце. Вы испуганы этим молчанием. В то же время какая-то чудная сила, идущая от каждого древнего камня, подхватывает вас, говоря, как может быть прекрасен и велик человек, когда позабывает свою презренную земность.
И он признался с трепетной силой, просветленными глазами взглядывая за плечо незнакомца, не примечая грязноватой, по обыкновенью, стены:
– В этом городе нельзя не творить!
Уже в нем пробуждалась жажда труда. Еще не все хорошо в «Мертвых душах», в этот миг он эту истину твердо узнал и заторопился поскорее в Москву, чтоб без промедления встать за конторку, развернуть свою только что перебеленную рукопись и еще раз попристальней вглядеться во всякое слово. Он ощутил, что за этой пустой болтовней пролетает бесценное время, точно струится, переливаясь волнами за дверь. Вся поэма развернулась в своей необъятности, а жизнь его сыпалась мимо, как зерно из худого мешка, так что даже захвативши прореху рукой, он едва ли успеет довести своей беспримерный труд до конца, так и рассыпав все до последнего зернышка. Отчего же на станции нет лошадей?
Широко улыбаясь, от удовольствия пожмуривая глаза, незнакомец решился прервать его размышления, уже не без почтения обращаясь к нему:
– Вы владеете даром рассказчика. Нам было до крайности любопытно вас слушать. Не хотели бы еще.
Что-нибудь разузнать о ваших дорогах, разумеется, если вы в расположении и в ударе рассказывать.
Он колебался, потеряв охоту рассказывать, да что ж было делать, когда вечно нет лошадей, да и язык не поворачивался ни с тоги, ни с сего отказать такому благодатному слушателю, который так и не припомнил в горячем своем увлечении, с кем говорит, несмотря даже на то, что восхитился даром рассказчика, котрый всюду видать.
Он было начал, не успевши как следует приготовить лицо, с выражением крайней задумчивости:
– Видите ли…
Тут перед ним поставили кофе.
Радуясь, что явилась возможность не отказывать прямо, а словно бы позабыть за этим приятным удовольствием послеобеденной жизни, он взял свою чашку, незнакомец последовал его примеру с неторопливым достоинством, казалось, тоже порастеряв значительно невинный свой интерес к его путешествиям. С видом двух заговорщиков, давших крепкую клятву молчать, они пригубили дымяще-черную жидкость, но тотчас отставили ее от себя: странный напиток так и разил немытой посудой и кислыми щами, третий день терпеливо сберегавшимися на кухне в расчете на знатный аппетит проезжающих и к любой дряни терпеливый русский желудок, должно быть, с детства луженый, как самовар.
Переглянувшись, они молча закурили сигары, в одно время любезно попотчевавши один другого огнем, в знак благодарности улыбнувшись друг другу, каждый из вежливости прикуривши от чужого огня.
Незнакомец дымил с увлечением, откинувши крупную голову, мечтательно устремляя глаза в какие-то дали, с расплывшимся от доброты и довольства лицом, воочию являя пример человека, который никуда не спешит, и он вспомнил в другой раз, что нет лошадей, что н битый день без малейшего дела торчит, беспечно болтая с незнакомым ему человеком, тогда как решать давно бы было пора, отдавать ли без промедления вторую часть в типографию, отвезти ли на суд Жуковского вкупе с Плетневым, самому ли еще раз с пристрастием все оглядеть, то ли создание вылилось из-под пера, какое мечталось в мечтах, хоть и представлялось в Одессе, что вылилось именно то, однако ж невозможно было терзать себя долго сомненьями, сидя против человека с таким непоколебимым счастливым лицом, и сомнения его еще раз отлетели, как дым, заклубившись куда-то, бесследно расстаяв под потолком, и, какой уже раз, он позавидовал незнакомцу всем сердцем. Боже мой, ему бы такого рода равновесие духа! Подобного равновесия давненько он не встречал не то, что в себе, но и ни в ком! Подле незнакомца все как-то делалось прочно, спокойно. Он и добирался подобной прочности и покоя в душе своей целую жизнь, с той свежей поры, как начал писать, а все не добился никак. Сколько лет пошло на борьбу, однако по-прежнему он изо дня в день до полного расстройства нервов, пищеваренья и здоровья всего своего хилого тела страдал от разладицы собственных мыслей и чувств, от косвенных взглядов и темных намеков друзей, от неумения поснисходительнее посмотреть на человека в себе и вокруг. Сколько лет он карабкался к тому совершенству, когда преспокойно все удары судьбы, даже не примечая в великолепном спокойствии самых изворотливых, самых тяжких ударов, как не примечают гранитные скалы беспрестанных ударов набегавшей волны, как сама жизнь не седеет, не гнется от неустанного бега времен. До такого счастливого совершенства было ужасно как далеко, а без совершенства приходилось несладко, и в поэме этого спокойствия совершенства не слышалось и следа. Сколько усилий предпринято, сколько потрачено сил! Каких не придумывал он для себя испытаний, кроме, разумеется, тех, которые валились сами собой! В какие пути не пускался, не передумал о чем! И все не избавился от паскудного ощущения, что напрасен был каждый сделанный шаг и ошибочна была всякая мысль, добытая годами опытов и трудов!
И вот перед ним сидел человек несокрушимой ясности духа, правдивый и честный, что тотчас видать, живущий как лес, как земля, пусть несколько подзапущенная в нашей сугубой деревенской глуши, однако же плодоносная, способная обильно родить, когда выпадет случай такой, без чинов и наград, сама по себе, по тому одному, что необходимо родить. С таким человеком можно толковать обо всем, не страшась перетолков. В таком человеке он нуждался всегда, а встретил за всю свою жизнь, может быть, одного или двух и себе места не находил и бросился впопыхах без разбору в дорогу, едва дошла весть, что такой человек злодейски на дуэли убит.
Никакого совершенства не достигнешь в полном молчании: мысли изглодают душу, ка мыши. Молчание человека, которому есть что сказать, уже грех. Непрестанно ощущал он потребность всю душу открыть, целиком, без помех, не страшась, что ее растаскают по журнальным листам на клочки, вывернув перед тем наизнанку.
Смахнувши волосы с глаз, он внезапно сказал:
– Почти до самого пола опустивши руку с сигарой, словно не решаясь в такую минуту курить, лишь бы как-нибудь не спугнуть начинавшийся так внезапно новый рассказ, незнакомец так и вперился в него засветившимся взором.
Как тут было не продолжать, и он пропустил, что его сигара потухла, и вымолвил, держа ее в потерявшей чуткость руке, точно пожалился, точно молил, чтобы приголубили и чашу от него отнесли:
– Не ведаю, каким чудом и вынес ее, да и вынес-то, может быть, лишь оттого, что слишком мои там молитвы были нужны, ибо приближается ныне время молитв, и без бога ничего не сделает ныне никто в наших нынешних обстоятельствах и при нынешнем положении дела как всего мира, так и наших собственных дел, так уж ныне бесчестно, бессовестно все завелось.
Уловивши необычайное, странное в его речи, в его внезапно осиплом срывавшемся голосе, в несчастном выражении его опрокинутого лица, незнакомец загасил потихоньку сигару и отчего-то зажал ее в кулаке.
Едва приметивши его своеобразную, милую деликатность, и без этой маленькой деликатности ощущая, что перед ним готова раскрыться вся бесхитростная душа этого вполне постороннего, но чем-то ужасно близкого, уже почти дорогого ему человека, готовая, как он верил, всю беду пережить вместе с ним, он прямо приступил с середины, уже не мешкая более, машинально вертя свою потухшую сигару в руке:
– Два года назад, в феврале, я высадился с парохода в Бейруте. Меня порядочно поизмотала морская болезнь, я еле дышал и передвигался с трудом. Поотлежавшись в доме моего гостеприимного школьного друга, сирийского консула, мы отправились вместе в Иерусалим, в святые места. Везли нас злые упрямые мулы. Дорога тянулась берегом моря через Сидон, Тир и Акру. Под копытами мулов плескались плоские волны, а дальше по правую руку, на необозримую даль тускло блестело жидким оловом море, так что глазам было жутко и после морской болезни противно смотреть на него. С белесого неба прямо в лицо било горячее смутное солнце, похожее на адскую сковородку, на каких всем нам жариться когда-нибудь в преисподней за наши грехи. Слева оранжево пламенели и высились голые горы. Было душно и знойно, несмотря на влажное дыхание моря. Я прятал лицо под поля белой шляпы такой ширины, что сделался похожим на гриб, который из прохладного тенистого бора, один черт ведает, из какой крайней нужды, вышагнул на поляну под жгучее солнце, но вс е равно и шляпа не спасала меня, весь я облит был мерзким потом и ерзал в седле, как старая баба, которую везут помирать верст за тридцать к ближайшему лекарю по нашим смертоносным дорогам, а старая баба, виновато помаргивая беспомощными глазами, валится и валится набок под бодрые крики весьма озабоченных ее бесценным здоровьем родных: «Потерпи, потерпи, уж немного осталось!»
Украдкой поддернув поглубже стул под себя, незнакомец придвинулся совсем близко к нему, положив тяжелые руки на стол, обхватив широкой жесткой ладонью стиснутый плотно кулак, в котором зажата была недокуренная скомканная сигара, а он, благодарно взглядывая в его расширенные глаза, сам увлекался повествованием, все прибавляя и прибавляя подробности, точно выписывая одну из своих бесконечных страниц:
– В полдень достигли колодца. Худые погонщики, закутанные в белые тряпки, в белых холщовых чалмах, чернейшими от загара руками, спокойно, без суеты, умело помогая друг другу, отвалили толстую каменную плиту в щербинах и ссадинах времени, влажную снизу, и мы пили горьковатую воду, которую погонщики очень долго поднимали из глубины, и пластом валялись в душной тени двух-трех тощих олив с оборванной серой листвой, точно это были не оливы, а нищенки, на самом солнцепеке стоявшие в ожидании выхода богомольцев их храма, в надежде на скудное подаяние, сами уже ничего не способные дать, а часа через три злые мулы вновь несли нас вперед, прямиком в раскаленное пекло пустыни. Кругом не виделось ни души, как в преддверии ада, точно мы уже спускались туда и нам готовились раскаленные угли. Лишь изредка проплывала под серыми парусами просмоленная баржа с обезлюдевшей палубой, но и она словно мертвая разрезала зеленый хрусталь прибрежной волны. К вечеру мутилось уже в голове и становилось понятно, на какие муки обрек человека Господь, послав его мыкаться на нашу многострадальную землю. Я думал, что иду сквозь чистилище, где жар нестерпимый один за другим неискупимые наши грехи. Лишь эта слабая мысль удерживала в невысоком седле обмякшее тело, походившее на рваный бурдюк, проливший вино, иссохший и сморщенный. Вечером меня под руки стащили двое смуглых арабов и снесли, точно обыкновенную ношу, в шатер из черного войлока, плоский, четвероугольный и мрачный, как гнев падишаха, неправдопобный, непонятный на желтом песке. Перед самым входом тлелась кучка навоза и дымилась вода в закопченном большом чугуне. Кругом заросшие длинной шерстью собаки, которой до самой смерти достало бы мне на носки, коротконогие мулы, поджарые арабские кони, черные козы, голые дети, высохшие под солнцем мужчины, в густо-синего цвета рубахах, в ватных кофтах, в длинных шерстяных черно-белых хламидах, в желто-красных платках, распущенных по широким костистым плечам, висящих вдоль щек и два раза охваяченных двуцветным жгутом, и стройные бабы в длинных рубашках до пят, подобные нашим черкешенкам, о которых так живописно рассказывал Пушкин. Я приходил в себя от вечерней прохлады и размышлял, как велика щедрость Господня, которая насылает все это множество жизни даже посреди безводных песков Иудеи, и как ничтожен слаб человек, когда под иным небом, в иных, более мягких широтах Полтавы или Москвы он стонет и пухнет от голода, не умея терпеливо и с разумом возделывать повсюду благодатную землю.
Незнакомец неожиданно вставил, сокрушенно покачав головой:
– Ленив наш народ, не умеет, да и не хочет работать. Неразрешимая эта загадка, и кто разгадает ее, тот заслужит титул великого гения.
Эта мысль задела его за живое. В своих «Мертвых душах», то ли оконченных, то ли не совсем еще приготовленных для печати, он, и с терпением и с нетерпением, разгадывал эту загадку русской души, он и в Иерусалим-то забрался полубольным, чтобы вразумиться у Господа на свершение этого непосильного, однако такого необходимого подвига. Вновь тревоги горячей волной нахлынули на него, копилка слов его растворилась, и слова потянулись одно к другому неторопливо, но дружно, как братья:
– Я думал не только о нашем, так я думал обо всех народах земли, а утром снова кипящее олово бескрайнего моря, слепящая голь дикой и мертвой пустыни, духота и грязные пятна стоянок, но когда поворотили мы к лазарету, когда стали подниматься к крутой горной цепи, замыкавшей Иерусалим, как оградой, намного сделалось хуже.
Незнакомец неожиданно вскрикнул, придвигаясь всем телом к нему, словно только в этом месте дошло до него направление его уснащенной сравненьями речи:
– Так вы побывали в Иерусалиме?
В этом вскрике ему заслышался недоуменный запрос: «Послушай, на кой черт тебя носило туда», ненавистный запрос, который он постоянно читал в глазах всех московских друзей с того дня, как воротился назад и поселился в студеной Москве. Тыжелы ему бывали такие запросы. В таких запросах он явственно слышал непонимание натуры своей, своего места в жизни, своего прямого назначения на земле, как он сам это назначение понимал, слыша голос в душе. Обидно стало ему, и он заговорил медлительно, опустивши глаза, сдерживая внезапное раздражение, сердясь за это раздражение на себя, на свою нетерпимость к другим:
– Мы движемся благодарностью к поэту, который подарил нам наслаждения души своими твореньями, мы спешим принесть ему дань своего уважения, спешим посетить могилу его, и никто из нас не удивляется такому поступку, чувствуя, что стоит уважения и самый великий прах его. Сын спешит на могилу отца, и никто из них не вопрошает его о причине, чувствуя, что дарование жизни и воспитание стоят благодарности сына. Одному только Тому, Кто низвел рай блаженства на земле, Кто виной всех высоких движений нашей души, Тому только считается как-то странно поклониться в самом месте земного странствования Его. По крайней мере, кто из среды нас предпримет такое путешествие, мы уже как-то с изумлением таращим глаза на него, меряем его с ног до головы, как будто бы спрашивая, не ханжа ли, не безумный ли он?
Он потрогал лицо под глазами, кругом рта, обхватил подбородок ладонью и горько признался:
– А мне хотелось чего? Мне хотелось, чтобы со дня этого поклонения понес бы я всюду в моем сердце образ Христа, всегда мысленно Его имея перед глазами своими. Как же этого-то не смогли все понять? Решительно все!
Все то время, пока он говорил, незнакомец двигался, торопился что-то сказать, проводил рукой по лицу и густо краснел, и лишь он, переводя дух, замолчал, уже раскаиваясь, что начал обширное повествование о том, чего никому не понять, не решаясь из деликатности его прекратить, наконец решительно вставил:
– Господи, в каком странном смысле вы приняли наши слова?
Ему не могла не послышаться полнейшая искренность в этом возгласе, приглушенном и страстном, и особенно в том, как незнакомец вздохнул тяжело, сокрушенно тряся головой, должно быть не отыскивая подходящего слова, чтобы выразить без возможности кривотолка всю свою мысль.
Он поднял глаза и с грустью спросил:
– Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услыхал высокие минуты жизни небесной, который услышал любовь, не зародилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы Того, Кто первый сказал слово любви человекам, откуда истекла она в мир?
Незнакомец расширил глаза, пригибаясь к столу, глядя на него как-то боком, скоро-скоро, но, видимо, машинально перебирая пальцами, испуганно говоря:
– Мы понимаем, это желание взглянуть давно в нашей душе… вы это выразили… это и наши слова…
Он услышал искренность в этом испуге, и раздражение его отступило. Он с той же грустью, однако ж пробуя ободряюще улыбнуться, спросил:
– Так вы не находите в этом желании ханжества или безумия?
Незнакомец припрыгнул, прихлопнул толстой ладонью по крышке стола:
– Помилуйте, да это, может быть, в наше-то время самая разумная-преразумная мысль!
У него совсем отлегло, и он улыбнулся пошире:
– даже если бы в этой мысли не заключалась никакая обширная цель, никакого подвига во имя любви к нашим ближним, никакого предприятия во имя Христа, разве вся жизнь моя не стоит благодарности, разве небесные минуты тех радостей, которые слышу я, не вызывают благодарности, разве прекрасная жизнь тех прекрасных душ, с которыми встретилась душа моя, не вызывает благодарности? Разве любовь, обнявшая мою душу и возрастающая в ней более и более день ото дня, не стоит благодарности? Разве в сих торжественных небесных минутах не присутствует Христос? Разве в этом высоком союзе душ не присутствует Христос? Разве эта любовь уже не есть сам Христос? Разве в любви, сколько-нибудь отдалившейся от чувственной любви, уже не слышится мелькнувший край божественной одежды Христа? И это высокое стремление, которое стремит одну к другой прекрасные души, влюбленные в одни свои Божественные качества, а не в земные, не есть ли уже стремление ко Христу? «Где вас двое, там есть Церковь Моя». Или никто не слышит уже этих Божественных слов? Только любовь, рожденная землей и привязанная к земле, только чувственная любовь, привязанная к образам человека, к лицу, к видимому, стоящему перед нами человеку, та любовь только не зрит Христа. Зато она временна, подвержена страшным несчастиям и утратам. И да молится вечно человек, чтобы спасли его небесные силы от этой ложной, превратной любви! Но вечна любовь, возникшая между душами. Тут нет утраты, нет разлуки, нет несчастий, нет смерти. Прекрасный образ, встреченный на земле, тут утверждается вечно. Все, что на земле умирает, то живет вечно в этой любви, то ею же воскрешается в ней же, в этой любви и она бесконечна, как бесконечно небесное блаженство. Как же не желать приникнуть к истоку этой любви, которую возвестил нам Христос?
Слушая с затаенным вниманием, несколько раз в знак полнейшего согласия покивав головой, незнакомец сказал единственно то, что должен был в ту минуту сказать:
– Простите нас, мы вас перебили.
И он убедился еще раз, что перед ни м человек с открытой и чистой душой, и уже не мог замолчать, но в самом деле внимание его передвинулось, он позабыл, на каком месте его перебили, и, держа себя за нос, спросил:
– Это же ничего, успокойтесь, но на каком же пункте мы с вами остановились в пути?
Незнакомец лишь на миг поднял глаза к потолку, оживился и повторил слово в слово, как будто сам всю эту историю многократно пересказывал сам:
– «Но когда поворотили мы к Назарету, когда стали подниматься к крутой горной цепи, замыкавшей Иерусалим, как оградой, намного сделалось хуже», вот на этом пункте мы имели несчастье…
Пораженный, в какой уже раз, этой цепкой, словно бы ничего не выпускающей памятью, он улыбнулся одними глазами и, подняв руку, остановил его излияния:
– Хорошо. В самом деле стало значительно хуже. Так вот…
Тут он помедлил, закусив губы, припоминая, и легко, даже весело продолжал:
– Ничего не было там, кроме голого серого камня. Сухие обрывы, россыпи голышей, лишаи да колючки. Ледяной ветер дул нам в лицо. У мулов сбивались копыта. Тело перестало слышать усталость, но я горел от стыда: я слышал, что у меня вовсе не было веры. Богочеловеком в те минуты признавал я Христа, так велел мне мой разум, я изумлялся необъятной мудрости и терпению и способности Его все прощать и с некоторым чувствовал страхом, что невозможно человеку земному вместить это в себя, в особенности же изумлялся Его глубокому знанию души человеческой, сознавая, что так знать ее мог только Бог, и однако, это и все, истинной веры, бессмысленной и безмолвной, не было у меня. Я верить хотел, я дерзал поклониться Святому Гробу, чтобы наконец ее обрести, я шел молиться о всех и о всем, что ни есть в русской земле и в отечестве нашем, оскудевшем братской любовью одного человека к другому. Мне нечего было просить для себя, и я понадеялся, что такая молитва непременно будет услышана Богом. Только эта надежда давала мне силы на поминутно оскользавшемся муле подниматься наверх по этим серым горам, и я обезумел от счастья, когда с темени их в первый раз среди нагих перевалов и впадин, изрезанных белыми лентами веками наезжанных, веками избитых ногами дорог, увидел черепичные кровли.
Незнакомец все тянулся, все приближался к нему, точно страшился выронить слово, по-ребячьи заглядывая ему прямо в рот, и он говорил, говорил с поднимавшимся вдохновением, не отвлекаясь на это, лишь изредка взглядывая из-под упавших крыльев волос в эти зачарованные глаза, ощущая, как в его душу при этом переливалась какая-то легкость, вдруг вспоминая как давно и напрасно ожидал он такого благодатного взгляда, но в горле сохло, говорить становилось трудней, он хлебнул остывшего кофе, уже позабыв, какая это бурда, отвращение едва не задушило его, однако не посмел он сплюнуть эту мерзейшую гадость, чтобы такого рода низменным действием не испортить чего-то, поспешно сглотнул и кинулся дальше, Иерусалим уже пестрел перед ним:
– В ту ночь, попарившись в бане, я не уснул в скучном здании Православного общества, где меня поместили, давши без платы, как всем паломникам, хлеба. Едва выступило из-за гористого горизонта рыжее солнце, едва заслышался звон подков о стертые камни маленькой площади, я выбрался на улицы города, отыскал носившую имя Давида и двинулся в людской толчее длинным каменным коридором, который спускался уступами под уклон. Я настраивал себя на молитву, однако мне непрестанно мешали женщины, патеры, верблюды, ослы, торговцы, имамы, солдаты, паломники, великое множество, сплошная стена, которая теснилась неизвестно куда, как цветное белье, плывущее вниз по реке, в тени тополей, насаженных по ее берегам терпеливым землевладельцем, который не подумал о нерадивой хозяйке, упустившей свое богатство из рук, и она, забежав, позапуталась в тесных ветвях, а сорочки, юбки, платки уплывают все дальше по течению вниз. Я подумал, что сквозь ту же толпу той же улицей пробирался Христос, когда вступил в этот город через ворота, которые зовут Вифлееемскими, но мне мешали сарацинские башни, мусульманские минареты, походившие на прямых длинных червей, наползавших в самое небо, стрельчатые колокольни католиков и рубчатый купол мечети Омара, занявшей законное место Соломонова храма. Они мне казались мне лишними, как прыщи на молочно-белой коже иной красавицы, когда она собралась под венец и застыла в испуге, что в последний момент жених застыдится этих красненьких точек да и бросит ее на самом пороге Божьего храма.
Он дивился за какой надобностью эти сравненья к нему толпятся толпой, но он любил с беспечным удовольствием развертывать их и сам упивался вольной игрой своих слов, которые прихлынули к нему с такой легкостью, какой давненько не знавал он в своей копотливой работе, а рассказ уже придвигался вплотную к тому ужасному месту, где располагалась молитва его, так что у него поневоле сдвинулись брови, нахмурился лоб, чуть приметно заострилось лицо, а настроение все не менялось, он весь становился веселым и легким и повествовал увлеченно, любуясь потоком ловко поставленных слов, сожалея в душе, что не записал такой благодати нигде и уже никогда не запишет свой внезапно случившийся вдохновенный рассказ:
– Наконец поворотил я в переулок налево. Весь переулок был утыкан торговыми лавками: длиннобородые греки торговали образками и крестиками, освященных в святая святых. Я протиснулся сквозь калитку в камне ограды и узрел за ней храм. Фасад храма показался тяжелым и серым, как старая крепостная стена. Всю паперть, как лишаи, занимали торговцы. В портале, беспрестанно куря чубуки, играли в шахматы два янычара в голубоватых тюрбанах, в красных куртках и синих штанах, походивших размером своим на широчайшие одеяния запорожских козаков. Толпой выходили бородатые мужики и повязанные шалями бабы, вытирающие пропыленными полами юбок заплаканные глаза, утомленно-печальные, усталые после столь дальней дороги, от яркого солнца точно слепые. Стрелами тут и там носились стрижи, ворковали сытые сизые голуби. В провале входа желтели огни больших и малых лампад.
Он вдруг задержался, опершись ладонью о стол. Ему предстояло поведать самое важное. Он подумал внезапно, не слишком ли откровенен с этим абсолютно чужим, посторонним ему человеком: ведь никому из более тесно и задушевно стоявших к нему не доверил он многого из того, что довелось пережить.
Молча и с грустью, со вниманием пристальным поглядел он незнакомцу прямо в глаза.
Глаза незнакомца оказались простодушно раскрыты, жадным интересом отеплело морщинистое лицо.
Возможно ли таить что-нибудь от такого сердечного, наивно открытого взгляда?
Он решил продолжать, и лишь голос внезапно сделался глуше:
– Благоговения я не испытывал, слова молитвы не приходили ко мне. Все, что не теснилось вокруг, представлялось не нужным, раздражало и оскорбляло меня. Тогда я поспешно притиснулся к самому Гробу. В погребальном вертепе, низком и тесном, как игрушечная пещерка, выбитая людьми для каких-нибудь тряпочных кукол своих, куда притискиваешься, принагнувшись по пояс, в огнях исполинских свечей, направо, у самой стены, приютилась лежаночка песочного мрамора. Эту лежаночку я едва разглядел.
Он провел рукой по лицу, точно отгонял наваждение, вновь и вновь желая понять, что стряслось с ним в том тесном крошечном склепе. Он говорил печально и медленно, пристально вглядываясь в себя:
– Я стоял там один. Священник вершил литургию, диакон стоял назади, за стенами Гроба, так что бархатный голос его звучал в отдалении, и звал народ на молитву, голоса народа и хора едва достигали меня. Я знал, что мне надо молиться, я помнил, что за русскую землю молиться предстал, что, может быть, во всей русской земле нынче некому страстно так помолиться, как я один помолюсь. Я все собирал свои силы, с жадностью глядя на гробовую доску.
Он примолк и поник головой. Сердце с гулом трепетало в груди. В душе все обвалилось. Голос пропал.
Тогда он чуть слышно признался, собравши последние силы, одолевая себя:
– Я не помню, молился я в самом деле, понимаете, не припомню никак.
Он с удивлением уставился в лицо незнакомца. На повлажневших висках сильно набухли тяжелые вены. Он силился вспомнить хоть в этот раз, и ему начинало казаться, что помнит, помнит уже. Да, у гробовой доски песочного цвета что-то похожее на молитву стряслось! Однако видение тут же исчезло. Он сказал, не опустив головы:
– Все это было так чудно! Я все радовался, что поместился на месте, для моления так удобном, так располагавшем к нему, а литургия неслась! Блеском блестели золотые оклады икон, драгоценным каменьем и жемчугом сверкали огни разноцветных огней и лампад. Немым восторгом кружилась бедная моя голова.
Тут на глаза его набежали светлые слезы, и срывавшийся голос о прощеньи взмолил:
– И не успел я опомниться, как священник поднес мне чашу для приобщения меня, недостойного… Нет меры любви моей к русской земле, и вот…не удалось о ней… молитва моя… душу мою не поспел…открыть перед Ним…
Незнакомец не двигался.
Он тоже сидел неподвижно.
Вдруг что-то теплое, близкое будто прошептало ему, что не все еще потеряно в его сумрачной жизни, что своя молитва может быть у всякого человека, что он еще может молиться за несчастную, искони несчастливую Русь, что он еще будет молиться, что в поэме его, когда он возведет ее так, как возводят лишь храм, Тот расслышит горячую, горькую молитву его.
Незнакомец сидел совсем близко и странно, прерывно дыша.
В самом деле, чего они ждут? Давно уж пора! Лошадей! Ему надобно сломя голову мчаться в Москву!
Прикрыв ладонью из деликатности рот, незнакомец сказал:
– Такое со всяким может статься в неожиданном месте. Нам тоже случалось теряться, когда стесняет…
Дальнейшего не было слышно. Распахнулась настежьтрактирная дверь. В эту дверь прихлынуло с полдюжины путников, доставленных дилижансом. Путники скидывали пальто, плащи и фуражки, разбрасывали одежду по диванам, по стульям и подзеркальникам, толкали с грохотом мебель, стучали каблуками сапог и кричали на разные голоса:
– Обедать! Живей! Проворней! Обедать!
Половые забегали, двери захлопали, зазвенела посуда, буфетчик метнулся к пузатым графинам и легким закускам, что-то грохотало на кухне, сделался ад.
Незнакомец как спросонья взглянул на часы и поспешно поднялся, сказав:
– Не печальтесь же, такое бывает, а нам давно пора отправляться домой. Мы благодарим вас за приятное общество. Прощайте.
Он тоже поднял и протянул руку с особой учтивостью:
– До приятного свидания, прощайте и вы.
Он все не выпускал этой крепкой руки и все повторял:
– Прощайте, прощайте, прощайте…
Незнакомец вновь оглянул его вспоминающим взглядом, раздумчиво постоял перед ним и вдруг вышел валкой и твердой походкой отставного кавалериста и охотника зайцев травить по жнивью.
Он остался один. Нетерпение становилось сильнее. Скоро ли дадут лошадей?
Внезапно он громко крикнул пробегавшему мимо лакею:
– Эй, любезный!
В его голосе сказалась, должно быть, властная сила, и рыжий детина встал перед ним, как споткнулся.
Он приказал:
– Догони того господина, с которым я вместе обедал, и вели-ка ему воротиться.
Детину точно сдунуло ветром, такое славное действие производит на лакеев грубость и крик.
Он даже несколько поиспугался такой ретивости: шишек бы себе не набил, негодяй.
Ему не приходило на ум, из какой надобности повелел он воротить вдруг незнакомого человека, что он скажет ему, а незнакомец уже возвращался, выражая лицом и походкой недоумение. Тогда он, застенчиво улыбаясь, негромко спросил:
Прошу покорнейше простить, ежели доставил вам беспокойство, но желалось бы знать, с кем имел такое приятное удовольствие отобедать?
Незнакомец ответствовал дружелюбно, ничуть не чинясь:
– Имя наше Николай Федорович Андреев.
Он тоже представился:
– Гоголь.
Он ожидал восхищенного изумления, которым давно докучали ему москвичи. Никогда, лишь пронеслась его юность, не жаждал он славы, уразумев, как порочна, случайна и преходяща она. В этот миг одна только слава была необходима ему.
Тут он вдруг спохватился, страшась отвращения, которое привык примечать в отношеньях к нему после «Выбранных мест».
Пронзительно взглянул в лицо незнакомца, спеша уловить какие чувства взывало в нем его гусиное имя, однако на лице незнакомца не отпечаталось решительно ничего, а он прибавил настойчиво, прищурив холодеющие глаза, улыбаясь все глупее, все слаже:
– Слыхали о таком прозвище, любезнейший Николай Федорович?
Старательно нахмуривши лоб, еще старательней указательным пальцем почесав морщинистый угол правого глаза, незнакомец нерешительно отвечал:
– Был тут у нас один Гоголь почмейстером, так вы ему случайно не родственник?
Ну, решительно ничего подобного он не предвидел, ничего подобного не выдумал бы ни в одной из своих повестей, довольно богатых на разные выдумки, по правде сказать, и, в изумлении тараща глаза, виновато, чуть не искательно забормотал:
– Возможно… родство самое дальнее… не ведаю я… а прозывают меня Николаем Васильевичем…
Незнакомец рот приоткрыл, стопоршив усы, открывая пошире глаза, однако, как прежде, в лице не промелькнуло ни тени догадки, и он все сбивался, все повторял, уже утягивая повинную голову в плечи:
– Видите ли, я Николай Васильевич… тот…
Вдруг незнакомец, вытягиваясь, закидывая круглую голову, окончательно вытаращив глаза, так что странно было смотреть, в необыкновенным воодушевлением рявкнул, как на плацу:
– Николай Васильевич! Гоголь! Так это вы? Наш знаменитый? Честь и слава литературы?
Выпятив широкую грудь колесом и раскатил, словно вырвал из ножен к атаке палаш:
– Ур-р-ра!
Вздрогнув от неожиданности, он огляделся в испуге.
Шумливые путники усаживались за обеденный стол и, слава Богу ничего не слыхали.
Подхвативши под руку незнакомца, увлекая в нишу окна, он зашептал ему в самое ухо:
– Тише, тише! Мы обратим на себя чужое вниманье.
А в душе все гремело: «Ур-р-ра!»
Не отнимая руки, незнакомец возразил в полный голос, воинственно сверкая глазами, точно на бой вызывал:
– Так и что ж? Пусть знают все, что между нами, будничными людьми, находится величайший из романических гениев!
Сдержанно улыбаясь, не представляя себе, куда спрятать растерянные, влажные, одержимые истинным счастьем глаза, он жаждал крепко-накрепко пожать эту славную, простодушную руку, однако не думал, не понимал, каким таким образом это исполнить, до того закружилась его голова. Он так и рванулся поскорее засесть за свой прерванный труд, от всего сердца жалея о том незабвенном, о том удивительном времени, когда писал в любом месте, хоть бы случился к примеру, придорожный трактир, едва примостившись к простому столу. Надо писать! Что из того, что нет лошадей? И от счастья смущенно сбивался:
– Ну что ж это вы…право… какой такой гений…
Возбужденный, сияющий, незнакомец отчетливо возразил:
– Самый первейший из живущих ныне поэтов!
У него не осталось в запасе ни слова. Он весь дрожал, порываясь куда-то бежать, не приметив почти, как незнакомец протянул к нему жестковатую руку, давши полуобнять себя за плечо.
В этом положении они воротились к столу, сели друг против друга и в волнении, влюбленно молчали. Жадными глазами вцепившись в него, незнакомец словно бы в опьянении все повторял:
– А я все думал, все думал! Соображал!
Вновь припомнился проклятый портрет в «Москвитянине». Счастье его омрачилось стыдливой неловкостью, тут же в глазах его обратившись в тщеславие, то есть в непростительный грех. Он, теперь уже от этой неловкости, не понимал на кой черт ему понадобилось вызвать этот неприличный восторг случайно встреченного деревенского жителя. Он тут же схватился глумленьем, насмешками побивать в себе умиление, опасаясь этого чувства почти как чумы, потому что оно, расслабляя и без того непрочную душу, изъедая ее, словно пролилась кислота, отвращало его от труда. Нет, наилучше всего труды подвигает недовольство собой, для труда необходима суровая строгость к себе, труд же его не окончен, полно, полно ему.
Обхвативши большими ладонями голову, не спуская с него пылающих глаз, незнакомец захлебывался словами, порываясь что-то сказать:
– Ваши «Мертвые души»…
В этом именно месте дверь приотворилась бесшумно, в узкую-преузкую щель легонько просунулась детская рожа Семена и сообщила негромко:
– Кушать подали.
Он расслушал еще:
– …не имеют ничего…
Не считая деликатным просунуться далее, не находя возможности без приказанья войти, Семен повторил:
– Подали кушать.
Отчего-то найдя себя не за ширмами, где точно бы перед тем устроился на постель, взглянув на Семена в упор, Николай Васильевич все еще не видел Семена и дослушивал с жадностью то, что до мучительных слез было необходимо ему:
– … что бы можно было…
И осознал наконец, о чем повторил ему дважды Семен.
Открывалось начало поста, и первую неделю ему хотелось выдержать строго, именно потому, что воздержание в пище, как множество раз проверилось на себе, ограждает от поспешных и суетных мыслей, послышней открывая душе веление учившего нас:
«Итак, не заботьтесь и говорите, что нам есть или что нам пить или во что одеться, потому что всего этого ищут язычники и потому что Отец наш небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде царствия Божия и правды Его и это все приложится вам…»
Нынче нуждался в ясной твердости духа и потому, от говения до говения проверяя, насколько упрочилась воля его, отказался от пищи и ответил Семену сердито:
– Передай, что, мол, болен.
Однако же спохватился, что опрометчиво упоминать о болезни, а рассерженный тон рассердил его еще больше: неуместно обманывать, неуместно так говорить, когда весь нагой он стоит перед Господом.
Николай Васильевич тут же прибавил нестрого:
– Да, никого не допускай до меня.
Семен торопливо закивал головой, и угадав, что он с нетерпением ждет, когда останется снова один, в мгновение ока исчез, прикрыв дверь без единого звука.
Он подождал, но незнакомец к нему не вернулся. Стало жаль, что не может отправиться в Тулу, бросивши все. Он бы выложил перед этим простым деревенским любителем чтения дорогой манусрипт, он бы сам прочел вслух главу за главой, а потом бы послушал, какие промахи тот отметит ему. Придет ли в тот же восторг? Откроет ли во втором томе достоинства сравнительно с первым? Приметит ли промахи, слабости, тем более неоправданный, его недозрелым пером не осуществленный замах?
Матвей ему так и сказал в сердитом своем возмущении, однако чем далее все эти запросы он себе задавал, тем становился все тверже уверен, что второй том неудачен и слаб и что много лучше, обдуманней и стройнее написан, чем первый, вот и поди разбери.
С ним непоправимая творилась беда.
Как он догадывался смутно, на ощупь, неудача и слабость затаились не в исполнении.
Если бы так!
Да если бы только неудача и слабость, точно, просунулись по вине недозрелого его мастерства, он бы всякое слово вновь и вновь переправил, своей рукой переписал двадцать раз, однако ж мастерство его сделалось почти безупречным, этого он уже и сам не мог не признать, это и другие признали давно. Беда затаилась в чемто ином, а недостойную вещь он не был в силах запустить под печатный станок. Никогда! Ни за что! Тому не бывать!
Нет, никому не отдаст он «Мертвые души» в том состоянии как они есть.
Не первый день это сделалось очевидным ему, а в такого рода делах колебаться он не умел. В людском суде всегда силился он предугадать высший суд, и как решит высший суд, так и будет, слышать это было ему не впервой.
Он вдруг ощутил свою обреченность. Краски сбежали с худого лица. Лицо сделалось сумрачным, тоскливым и жалким. С силой и с болью выдохнул он:
– Не мо-гу…
Что-то неясное, смутное запрещало ему поднимать умелую руку на свой беззащитный излюбленный труд, чем-то непоправимым, ужасным угрожая ему, однако ж он повторил беспомощно, тихо:
– Нет, не могу.
Высший суд необходим был ему. При одной мысли о высшем суде между лопатками обжигало ознобом.
Тогда он подумал с лукавой своей изворотливостью, что замерзает вконец, поплотнее запахнулся в свой старый сюртук и стиснул покрепче свои зябкие плечи руками, да тотчас и понял, что лукавил с собой, то есть тяжко грешил. Дрожь повторилась сильнее и тем явственно подтвердила ему, что не прозаический был тут главной виной, а что животная трусость его слабое тело трясла, прграждая верный путь к очищению.
Трусость была ему ненавистна. Захвативши, что эта гадость без спросу, без ведома завладела душой, он твердил, что обязан нынче же исполнить все то, что вменил себе в долг не литератора только, но человека, а сам, одними губами, шептал:
– Не-е-е хо-чу-у-у… не-е-е хо-чу-у-у…
Новых мыслей хотелось, крупных, свежительных, озаряющих мыслей, при первом же взблеске которых безоглядно мчатся вперед, разбрасывая, ломая все на пути, ломая, если придется, даже себя, достигая победы или с радостным хрипом падая ниц. Творчества хотелось ему, дней и ночей вдохновенных трудов, когда самый тяжкий, самый сомнительный замысел весь озаряется вдруг изнутри бесконечной верой в себя, хотя бы на миг посетившей и согревшей душу создателя, весь расширяется, как одна неоглядная степь, беспредельно раздвигая границы свои, озаряется весь, заряжается страшной энергией веры, и все образы, какие ни есть, в один светлый обжигающий миг обретая беспредельную глубину, непреложные и живее живых, возникают с такой ясностью перед ужасно прояснившимся взором, что едва поспеваешь бросать на бумагу точно раскаленные огненным жаром слова. Либо безграничное наслаждение своим неоглядно-любимым трудом, либо…
Еще более крупная дрожь вновь сотрясла иззябшее тело, однако вечно творящая мысль уже без страха дошла до конца:
– Либо ничто…
Это колючее слово его обожгло. Он хотел бы это слово забыть, зачеркнуть, выбить из памяти, выставить вон, как выставляют незваного гостя, который ни с того ни с сего пьяным криком кричит и буянит в гостиной, однако угрюмое слово воротилось к нему, воротилось в новом, явственном, леденящем обличии: либо «Мертвые души», либо неотвратимая смерть.
И забилось, заклокотало, рванулось, испуганно отстраняя эту последнюю, эту злую угадку:
«„Мертвые души“, натурально же „Мертвые души“, всенепременно, пусть еще не достигнувшие, еще не достойные поднебесной мечты, однако пусть все же они, конечно, конечно…они…»
Он было ринулся к шкафу, одним рывком распахнул зазвеневшие тонкие дверцы и выхватил старый портфель, так что от тяжести плотной бумаги оттянулась книзу рука, опустилось плечо, покривилась спина, голова покосилась от усилия набок.
Уже внутренно весь Николай Васильевич устремился куда-то бежать, однако ж постоял в этой позе минуту, другую, втиснул на прежнее место свой тяжелый портфель, прикрыл застекленные дверцы без звона и аккуратно запер на ключ.
«Мертвые… души…»
Он сгорбился, добрался до печки и прижался щекой к изразцам.
Десять лет напрягал он безжалостно волю, мечтая создать потрясающей силы творенье. С любовью и тщанием перечеркивал, перекраивал, переправлял. Два раза сжигал наполовину готовые главы. Все одиннадцать, ровно столько, сколько было и в первом, восемь раз со старанием и любовью переписывал своею рукой от строки до строки.
И вот чудовищная ответственность черным камнем легла ему в потрясенную душу, ибо давно уже открылось ему всемогущество изреченного слова.
Сполпьяна выкрикнет обидное слово разгулявшийся, недоучившийся недоросль, и змеиным ядом вольется оно в оскорбленную душу и лютую ненависть разожжет и у самого добродушного добряка хотя бы на миг. Загнет лицемерную, хитро сплетенную речь позабывший про всем грешным смертным данную совесть видный политик, и бесстыдная речь прилипчивой ложью своей отравит души не одного поколенья. Буркнет презрительно надутый всякой спесью паршивый канцелярист, и в безвинно униженном сердце загорится бессильная жажда отмщенья. Сладенько провещает на весь Божий мир наивный мечтатель и несбыточными надеждами взбудоражатся и взбунтуются падкие на легкую веру народы. Брякнет сдуру несусветную пошлость жадный до денег бездарный фигляр, и развратом повеют его легковесные, как пух одуванчика, строки. Вымолвит сущий художник мук и трудов взлелейное слово, и железным гвоздем вонзится в умы и чуткую совесть живущим и самым хитрым снарядом уже не выхватить оттуда его, ибо намертво врастет оно в распаленную истиной душу.
И потому грандиозен был его замысел и огромен весь смысл, положенный им в фундамент творенья. И потому все время свое, все силы, все помыслы и самая жизнь были отданы без остатка ему. И потому невозможно бы было не судить его суд самым суровым, самым неподкупным, самым истинным, самым беспощадным, то есть единственно верным, высшим судом, не людским современным судом, бесчувственным, лицемерным, снисходительным к лжи, а именно тем, который ни за какие награжденья и деньги не произнесет ничего, чтобы хотя бы отдаленно было похоже на ложь.
Но как не расслышать голос такого суда?
Издавна лишь на высший суд обрекал он себя, издавна силился разобрать в нестройных людских голосах хотя бы слабейший, отдаленнейший отзвук, малейшее трепетанье его, но не ради смешной и честолюбивой награды заслуге своей, а лишь ради того, чтобы с каждым днем становилось все лучше видней, какая дорога открывалась перед ним впереди. Издавна искал он сближения с теми людьми, которых менее коснулось земное и которые по этой причине были чистосердечней, правдивей всех остальных, надеясь заслышать в суровых речах и попреках верные звуки наивысшего приговора себе.
Однако ж таких, которых менее всех коснулось земное, в целой скитальческой жизни его повстречалось до крайности мало, человек всего пять или шесть, еще меньшее число их оставалось в живых, и одним среди них был, без сомненья, Матвей.
Самое знакомство с Матвеем ошеломило его.
Он был до крайности озабочен в те дни: из печати выходила его новая книга, на которую возлагал он слишком много надежд, однако душа его пребывала в тревоге и смуте по временам до видений, до ужаса представлялось ему, что он поспешил, что подобную книгу еще рано бы было выпустить в свет, если в самом деле желать от нее испепеляющих душу последствий, что надо бы ему поработать над ней еще года два или три в укромной тиши одиночества, чтобы снова и снова продумать и выверить, что захотелось сказать своим собственным словом, своим собственным голосом, уже не запрятывая ни того, ни другого в картины и образы, так поверхностно, так превратно, так нелепо истолкованные и уразумленные почти всеми из нерадивых его современников. Он никак не мог угадать, на какой именно находится степени внутреннего своего воспитания, и по этой причине все еще раздавалось в ушах, что к этой особенной книге он не готов, что ужасно как поспешил и этой спешкой понапрасну испортил прекрасные мысли, вс-таки заключенные в ней.
В этом неопределенном, мучительном настроении он испытывал нужду в человеке не таком земном и корыстном, как были многие, если не все, кто его окружал, который по возможности высказал бы ему самую прямую, самую голую правду о нем же самом, не справляясь ни с его самолюбием, ни с тем паче с пошлой приличностью пошлого света, которая, как всем известно, обязывает лгать и преподносить нашим ближним одни только сладкие комплименты, чтобы как-нибудь не обидеть и прочно нравиться им.
Он обращался к испытанным давним друзьям, однако с болезненной своей остротой ощущал, что все те, кому адресовал он свои задушевные письма и затем позволил ознакомиться с рукописью, не признали совсем его книги, хотя, как поступали обыкновенно, лишь бы не огорчить и не растерять его дружбу, отвечали обиняками, прямо же высказать свое мнение до выхода книги не решился никто.
Он все колебался, намереваясь то объявить, что книга его неудачна, чтобы больше не думать о ней, то доработать, улучшить ее и следом за первым напечатать без промежутка второе изданье.
В этот горький свой час ему и повстречался Матвей.
Вкруг Матвея стала плотной стеной молчаливая толпа взволнованных почитателей, и взоры всех были почтительно опущены долу, глаза виновато прикрыты, а на всех лицах выражалась безусловная вера, благоговенье и страх, тогда как Матвей, стиснувши широкими пальцами крест, висевший у него на груди, сердито и властно изрекал самые дерзкие, самые неприятные укоризны, каких от обычного человека решительно никому не снести.
Вот чего он хотел, вот о чем он мечтал! Вот какого рода нужен был ему человек! Вот какого разящего жаждал он слова!
И Николай Васильевич пережил вновь то первое, теперь уже давнее впечатление. Даже запертый в сыроватых стенах своего кабинета, даже на расстоянии, которое между ними легло, он ощутил несокрушимою волю Матвея. Всей душой сопротивлялся он этой воле, однако же невидимая сила по-прежнему тревожила, по-прежнему восхищала его. Он знал, он убедился не раз и не два, что для Матвея вера и действия были одно, и вся сознательно скудная жизнь отца Константиновского верней всяких слов говорила ему о редкостной твердости и задушевности тех убеждений, которые вовсеуслышанье, громко и резко проповедовал тот.
С Матвеем свел его и прежде помногу и часто рассказывал граф Александр Петрович Толстой, человек, по его убеждению, замечательный уже тем, что принадлежал к числу слишком немногих хороших образованных русских людей, которые при нынешних именно обстоятельствах были способны сделать много добра и которые видели всякую вещь не с европейской заносчивой высоты, а прямо с русской здравой ее середины. В своей жизни граф испытал достаточно много, дважды служил губернатором, в Твери и в Одессе, умел видеть не одни ттолько ошибки других, что всем нам уж слишком далось, удивительно русское свойство, но деде и собственные свои, что у нас и начиналось пока, и благодаря этому свойству взошел на такую душевную точку, что даже сумел, не распекая и не разгоняя людей, как обыкновенно делается у нас на всех пространствах нашей необъятной земли любые дела, сделать существенное добро, то есть прежде всего умирить там, где всякий иной с благородным намерением делать добро производит ужасную кутерьму и раздор. Впрочем, граф был больной человек, больной большей частью сознаньем того, что болел, и по этой причине решил сам с собой, что прежде надобно вылечиться, а уже после этого делать и жить, тогда как при нынешнем больном состоянии всех, как он часто графу твердил, только и могло быть леченьем самое дело добра, которое душу напитывает, а не обременяет одно только тело, какова всегда жизнь того, кто занят только собой. Ради излечения тела бедный граф долго скитался по всем известнейшим европейским курортам, пил различные горькие воды и довольно приятно проводил свое время в Париже, усердно молясь, вспоминая Матвея, человека такого здоровья душевного, а также телесного, какого, по словам восхищенного графа, свет давно не видал.
Всякий день с трех часов пополуночи вставал богомольный Матвей на молитву, до самого часа обеда в рот не бирал и росинки, ни больным, ни здоровым ни единожды не пропустил службы во храме, ничто, ни самые громы небесные не имели власти принудить его сократить или хотя бы с тайным лукавством ускорить богослужение пристойной торопливостью чтенья. Ни разу в жизни не употребил он в пищу богомерзкого мяса, не пригубил капли вина, все излишние деньги жертвовал неукоснительно бедным, все долгие вечера проводил за громким чтением Библии. И до того были строги принятые добровольно обычаи, до того ослепляющим обыкновенные очи был этот редкий в нашей земной обыденной жизни пример аскетизма, что за три года его бескомпромиссного пастырства в прежде шумном сельце мирские песни и игрища совсем прекратились, прежние озорные увеселения сменились канонами, благочестивыми беседами и трезвостью жизни необычайной, единственной в целой округе, даже малые дети, собравшись по глупой привычке играть, сами собой принимались распевать тропари. Подобной силы воздействие на местное жительство отчего-то перепугало крайне пугливое наше начальство, и архирей призывал Матвея к себе, угрожая высылкой, узилищем за то именно, что житием и проповедью своей смущает доверчивый православный народ, наводя таким способом на опасные мысли о якобы беззаконной жизни властей.
Матвей угрюмо покачал головой:
– Не верю в сие!
Владыка громыхнул на него:
– Как смеешь этак ответствовать мне?
Матвей изъяснил с суровым смирением:
– Нет во мне достаточно веры в сие, ибо слишком большое мне счастье было бы пострадать за Христа, а видно мне, что чести такой я пока не достоин еще.
И оставили Матвея в покое, полагая, что сам собой образумится он. Однако Матвей держался твердо обычая лишать себя и других всех земных наслаждений, и когда сгорел в ночном пламени его мирской дом и вместе с домом превратилась в пепел и дым превосходная библиотека его, которую составляли редчайшие, отборнейшие книги по богословию и истории церкви, единственная услада ночных его бдений, Матвей успел вытащить из огня пожара иконы, и ничего иного не было нужно ему: громко восславил всемогущего Господа погоревший Матвей, стоя в чаду спаленного дотла достояния, и как ни в чем не бывало отправился ночевать в первый попавшийся дом, с земным поклоном принявший его.
И когда по дороге в Торжок открылись в Матвее зловещие признаки верной холеры, Матвей по случайности напал на ремонт обветшалого придорожного храма и каменщики открывали под алтарем усыпательницу преподобного Юлиана, на дне которой мрачно плескалась зловонная жижа. Придя в исступление при виде останков святого, Матвей спрыгнул в яму, с благоговением и молитвой собрал в дрожащие горсти священную грязь и тут же съел ее всю без остатка, а на утро не оказалось в нем ни холеры, ни даже малого расстройства желудка.
И еще много подобного говаривал ему граф о Матвее, так что его воображению рисовался образ необыкновенного человека, сильно отрешившего себя от земного, и с невольным волнением жаждал он наконец познакомиться с ним.
И вот его поставили несколько в стороне, чтобы он не помешал вдохновенному проповеднику истины, и он разглядывал проповедника истины с любопытством и трепетом.
Матвей тотчас уловил на себе его испытующий взгляд и недовольно умолк.
Лишь тогда его осмелились подвести и негромко представить суровому пастырю.
Весь подобравшись, ощущая каждый волос на своей голове, взглядывая снизу вверх поневоле, в глаза человека, имевшего от роду значительный рост, он напряженным, искусственным голосом начал обыкновенную речь:
– Давно имел желание познакомиться…
Лик Матвея вдруг сжался, весь ушел в клочковатую бороду, из дебрей которой презрительно, грозно торчали серые пятна скошенных глаз.
Он тотчас почувствовал, как неуместна эта обыкновенная светская речь, как ни старался вложить он в нее самый искренний смысл. Он ее оборвал, посмотрел вопросительно, против воли приподнимаясь встать на носки.
Не двинувшись, не переменившись в лице, Матвей смущал его непонятным молчанием, длившимся слишком минуту.
Беспокойно, смутно на сердце становилось ему, однако он тоже не двинулся с места и глаз своих не отвел.
Повыждав его, выставляя вперед непроходимую бороду, Матвей выдавил наконец враждебно и грубо:
– Какой вы будете веры?
Вздрогнув, качнув головой, застегивая неверными пальцами верхние пуговицы с некоторой вольностью надетого сюртука, он ответил чуть хрипло:
– Православной, отец мой.
Тотчас вздулись широкие ноздри Матвеева носа, ощетинилась борода, и грозно возвысился отовсюду слышимый голос:
– Не лютеранской?
Не понимая тайного смысла этих нежданных, совершенно нелепых вопросов, только еще более робея от них, за свою робость сердясь на себя, он кратко ответил, надеясь тем самым поодернуть забравшего себе много воли попа:
– Нет.
Стискивая мерцающий крест в кулаке, Матвей продолжал допрос все грозней:
– Уж не католик ли ты?
Он отрезал, взглянув прямо в суженные злостью зрачки:
– Я – Гоголь!
Глаза Матвея превратились в темные щели, страшная воля упрямо калилась в чуть видневшихся, неприветливых глазах, так что в глаза эти трудно было глядеть, однако он глядел не мигая, и Матвей точно камень швырнул вдруг в него:
– А по-моему, так просто свинья!
Эта внезапная грубость не оскорбила его. У него хватило ума в тот же миг розобрать, что эта «свинья» предназначалась явиться неожиданным каламбуром: ведь гоголями кличут селезней на Украйне. Каламбуришко был, разумеется, плох, но ему понравилась эта наивная грубость: возможно, Матвей не церемонился с ним потому, что не получил воспитания, не озаботился воспитать себя сам и чувства свои выражал без прикрас, к тому же в такого рода нецеремонности ему слышались непокорность и сила. И он тотчас простил непристойное слово, лишь сузились сами собой, как у Матвея, глаза, однако что на это ответить ему, он найтись не сумел, в свою очередь смущал Матвея долгим молчанием.
Матвей взглянул ненавидяще, и в сильном, все подымавшемся голосе громыхнула откровенная ярость:
– Какой же ты православный, коль не спросил перво-наперво благословения пастыря!
Поворотился спиной и ушел, как медведь, косолапо загребая большими, точно лопаты, ступнями.
К нему подскочили, его попытались утешить, но он спокойно ответил, что оскорбленным себя не считает.
Ему показали на это, что почитают его лицемером.
Он промолчал.
Его нашли расстроенным сильно и целый вечер надоедали ему утешеньями.
Он же пристально вглядывался в себя: в самом деле, в его душе не открывалось и следа оскорбленного самолюбия, даже напротив, его с новой силой тянуло к Матвею.
Отгадать причину было нетрудно: непрестанно и с высшим пристрастием изучал он себя самого, он жил, как злодеи живут под судом, от к допроса к допросу, с и не меньшей дотошностью, чем прокурор, он дни и недели тянул этот пристрастный, точно в застенке, допрос, стоило каким-нибудь образом, большей частью случайно, нелестное мнение услыхать о себе. Истину он предпочитал щепетильности, о себе он знать желал одну голую правду, чтобы не давать ни малейшей поблажки своей части отступавшейся, ослабевавшей в бореньях душе. Он не щадил себя на пути к совершенству. Он страдал, если на его счет переставали судачить и за затевал он беспричинные ссоры с товарищами, лишь бы в пылу взаимных жарких обид разузнать поверней, что о нем втайне думает на мгновенье разгневанный друг. С годами он выучился своих близких бранить его без смущения прямо в глаза. Такая брань доставляла ему удовольствие, помогая изучить поглубже, поверней проверить себя. Он бывал рад, если расследование, которое с крайней жестокостью учинял над собой, отвергало всякую брань: это могло означать только то, что душа поочистилась после стольких усилий еще от одного из губительных недостатков, бьыть может даже от одного из пороков своих.
Еще более радовало его, если самая безотчетная, самая мерзкая брань вдруг подтверждалась хотя бы малейшей частицей: он в душе своей обнаруживал еще одну скрытую гадость, чтобы вытравить ее наконец из себя и еще на один малейший шажок попридвинуться к своему чудному идеалу совершенного, беспорочного человека.
Он с молчаливым терпением приводил себя в то душевное состояние, когда попрекнуть его им же самим не смог бы никто на земле, даже самый последний, самый отъявленный враг. Лишь это одно было целью всей его жизни, и ради такой возвышенной цели истязал он себя с беспомощной жестокостью, не прощая себе ничего, что бы было похоже на грех.
И Матвей пришелся ему по душе именно грубой своей прямотой. От человека такой нетерпимости к людям мог бы он ожидать только самой неприкрашенной, самой оскорбительной правды. Одна только не к месту приключилась беда: Матвей не знал о нем почти ничего, брань Матвея была не первый раз беспредметной, а подобная брань никакой пользы принести ему не могла, такая брань ничему не учила его, помогая разгадать не себя, а всего лишь того, кто бранился, однако для чего ему это знать: и без того он Матвея уже видел насквозь.
Знакомства можно было бы не продолжать, да нужда оказалась сильнее.
Он переживал беспощадное время…
Поведя глазами вокруг, Николай Васильевич ухмыльнулся с на тугой, подумавши не без горькой иронии над собой:
«Нынче, разумеется, вздор, сладчайшие времена…»
На лице его натянулась полупрозрачная кожа, напряженные скулы, обозначившись резко, выдвинулись вперед, сделались сумрачны, неприступны глаза.
Очень не хотелось ему вспоминать той мучительной, той вовсе невероятной истории: в израненной беззащитной душе это место слишком продолжало болеть, и в такие минуты прикасаться к незаживающей ране было бы неразумным, непомерно опасным, потому что окончательно могли расстонаться, расплакаться слабые нервы, так нетрудно себя и совсем потерять, обессилеть и вновь заметаться в несносной, невыносимой своей нерешимости.
Однако ж именно в эти роковые часы своих наипоследних раздумий было необходимо попристальней оглядеть все прежние происшествия жизни, которые отчего-то сплелись в такую запутанную неразрывную цепь. Уже судьба манускрипта не могла оставаться дольше неясной. Еще один раз представала необходимость взвесить решительно все, чтобы не совершить ошибки непоправимой, каких и без того немало насчитывал он в своей одинокой скитальческой жизни. Перед самим собой был он обязан в свое прошедшее бестрепетно поглядеть, даже бы если оттуда из тьмы прихлынули новые сожаленья и новые муки: из того прошедшего неминуемо выросло настоящее, в котором таилось и тревожило то, что предстояло ему совершить.
Он знал, что заставит себя вспомнить все, что представится нужным, однако было бы легче ему, если бы вспоминалось как будто нечаянно, как бы само собой, независимо от него самого, без напряжения, без надрыва, без усилия воли, которое истощало его. Было странно и страшно своими руками то ворошить, что нестерпимо болело и все еще продолжало болеть.
Слабое тело его задрожало, капли холодного пота выступили на лбу, отчаяние застыло в затуманенных карих глазах.
Возможно, было бы лучше тотчас вскочить на дрожащие ноги и, не секунды не медля, седлать все то, что задумал в беспокойном кружении этого месяца, лишь бы не терзаться невыносимо, не мучать без пользы себя, однако ж сделай он все, что задумал, возврата не будет, как прежде, когда призывал он в помощь труду ненасытный огонь.
Возврата не будет назад, то есть может не быть…
И нельзя не обдумать еще один раз, нельзя не измучить себя до конца.
Николай Васильевич обхватил костлявые плечи руками, пытаясь согреть их и вместе с ними согреть все дрожащее тело, по-прежнему старательно делая вид, что довольно иззяб и трясется такой крупной омерзительной дрожью не от раздора и страха в душе, а от ненавистного московского зимнего холода, от которого осенью попытался сбежать да, к несчастью, не смог, и таким простым способом пересиливал, переживал свою слабость души. Он чуть не кричал, не находя куда ему деться от нравственных мук, не представляя себе, где бы спрятаться от того, чем решился себя испытать.
Наконец, посогревшись немного, он поднялся устало, медлительно, принуждая себя, обогнул справа стол, обошел два кресла с вычурно гнутыми спинками, безмолвно и тупо торчавшие перед ним, и, старчески горбясь, приблизился к другому окну.
Небольшое тусклое зимнее солнце поприкрыла метельная дымка, в сплошном сером небе едва проступал один бледный негреющий диск, и слабый свет, сочившийся от этого диска, не отбрасывал теней на стылой, забросанной снегом земле.
Он понуро стоял, перенеся тяжесть тела на левую ногу.
«Выбранные места из переписки с друзьями»…
Внезапная, поспешная, несчастная и такая нужная книга, без которой бы невозможно было дожить до этого дня, однако ж все еще оставалось темной загадкой из какой нужды он в этой книге, задушевной и страстной, выставился и оказался учителем?
Уж сама оказия почти и не помнилась нынче. Может быть, ему отчего-то представлялось тогда, что его самое лучшее гибнет, что перо писателя непременно служить обязано истине, а что он? Беспощадное жало сатиры не коснулось ли вместе с тем, что следует вымести из души человеческой, и того, что должно на все времена в душе человеческой оставаться святыней? Не слишком ли много и сам он совместно со всеми завлекся сугубым течением времени, позабывши о вечном, без которого так ужасно мельчает и наша общая жизнь?
Николай Васильевич обмер, очнулся, заторопился напомнить известные истины, нынче светившие ему тем же приманчивым светом, что и тогда.
Что за истины?
Истины ужасно простые: он напомнил соотечественникам о чести, о совести, о достоинстве человека, о высоких предметах, которые еще есть на земле, кроме тех мелких и пошлых предметов, которые отуманили слабые души, как он это видел везде. Большего он ничего не хотел.
В нем пошевелилась привычная склонность в насмешке: эта книга уж точно оказалась внезапной, чего угодно он ждал от нее, однако совсем не того, что в самом деле от нее приключилось.
Он вздрогнул: разом припомнилось, что предстояло ему. Ибо, в сущности, то, на что он лишь осторожно и приблизительно, скудным словом мыслителя, намекнулся в «Переписке с друзьями», он разжег в «Мертвых душах», удесятерил и умножил, воплотивши в характеры, в картины и образы, словом в одно животворящее слово поэта. Уже не холодным будничным словом заговорил он в тех обдуманных главах, которые в ожидании своей участи смиренно томились в шкафу, под замком. То-то и есть. В его поэтическом слове таилась такая беда, какой себе и представить нельзя, беда неминуемая и страшная, как это мнилось непрестанно ему. Не мысль одна, не холодные выводы искавшего настойчиво разума, но грозная сила его вечных мук, терпкая горечь печалей и слез, какие настоялись смиренно в долгих раздумьях о странных судьбах ненаглядной Руси, о судьбах бездомного русского человека, наконец наболев и нарвав, поруганные вечные истины воплотили в непоправимо-живое искусство. «Переписка с друзьями» только ужалила и смутила все мертвые души. Второй том назначил он на то, чтобы ожечь и усовестить их.
Сколько он выжил с тех пор, как его растоптали, распяли за честную книгу, сколько испытал поневоле невзгод, сколько в себе перенес!
Помотала вдосталь, побила судьба, позабавилась всласть…
Все одно и одно…
И вот нынче заманивал его к себе иной путь и другая дорога предстояла ему.
Он шарахнулся от окна. Он зажмурился. Он обхватил руками лицо.
Слава Богу, родная земля, как всегда сама собой засовалась в глаза. Повсюду чернели пустынные нивы, там и тут кособочились изветшавшие избы, с крыш кое-где сползла гнилая солома, по бедности или по лености не обновленная свежей соломой, мутными глазами взглядывали с обочин пьяные мужики, случайному путнику не отпускали смотрители лошадей, скакали фельдъегеря с громадными кулаками, летели шестерней генералы, лакеи в придорожных трактирах бесстыдно вымогали на чай, согревать отощавшее тело отказывалась поизношенная шинель, как он не поднимал воротник, слабый желудок страдал от трактирной поприквашенной снеди, на станциях доставались самые унылые клячи, какие только возможно было найти, с остановками да с ленцой тащились какие-то длинные версты, под ненужной дугой через силу бренчал колокольчик, нагоняя тоску.
Ни вихрем несущих коней, ни привставших на облучке ямщиков, ни удали песен, ни грома звонких дорог. Все так обдергано, все так уныло в родной стороне. Боже мой!
Николай Васильевич остановился. Руки опустились сами собой. В изумлении раскрылись глаза.
Куда это он?
Поглядел еще раз: должно быть, в Калугу!
Зачем? Из какой надобности его потащило туда?
Э, все равно…
В Калуге не оказалось и кляч. Обнаглевший смотритель с презрением швырнул подорожную, в которой значилось только, что следовал он по собственной надобности. Помилуйте, для собственной надобности у нас никогда никому не дают лошадей!
От нечего делать он поплелся из улицы в улицу и часа через полтора очутился за городом, огляделся и в полном молчании застыл над обрывом.
Природа шла на него отовсюду. Вдали чернеющий лес. Внизу долина извилистой Яченки. Направо взгорки, пашни, луга, пожелтелые рощи и синие главы монастыря, осененные сквозными крестами. Налево туманный очерк Оки.
Должно быть, ноги подобно воображенью, сами собой принесли его к этому чуду. Страстно, до боли, до звонкого смеха любил он и умел описать своим очарованным словом этого рода прямо в душу идущие чудеса. В памяти тотчас закопошилось затверженное в долгом, тысячедневном труде:
«Как бы исполинский вал какой-нибудь бесконечной крепости с наугольниками и бойницами, шли, извиваясь на тысячу с лишком верст горные возвышения. Великолепно возносились они над бесконечными пространствами равнин, то отломами, в виде отвесных стен, известковато-глинистого свойства, исчерченных проточинами и рытвинами, то миловидно круглившимися зелеными выпуклинами, покрытыми, как мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, то, наконец, темными гущами леса, каким-то чудом еще уцелевшими от топора. Река, то верная своим берегам, давала вместе с ними колена и повороты, то отлучалась прочь в луга, за тем, чтобы, извившись там в несколько извивов, блеснуть, как огонь перед солнцем, скрыться в рощи берез, осин и ольх и выбежать оттуда в торжестве, в сопровождении мостов, мельниц и плотин, как бы гонявшихся за гнею нва всяком повороте…»
Он так и раздвинул губы в самой открытой улыбке. Что скрывать, в его внешне разбросанной, внутренне однообразной скитальческой жизни был один только труд, и бывал он истинно счастлив только тогда, когда его труд удавался ему.
Забылось на миг, что надобно ехать куда-то, забылось, что серое небо и что нет лошадей. Все это был сущий вздор перед тем, что выковал он из души многими, многими днями упорных, упрямых и неотступных трудов. Он создал праздничный гимн всем этим лугам и лесам, всем этим прудам и реке и плотинам и мельницам, точно бегущим за нею. Здесь всякая фраза так и дышала неослабленной силой его первозданной любви, и за один этот быстро промелькающий миг он почувствовал себя всемогущим, как Бог.
Холод осени неслышно веял в лицо. Расправивши плечи, сцепив за спиной вдруг окрепшие пальцы, он глубоко вдыхал его здоровую свежесть и впивал в себя красоту, такую нагую, такую беззащитную перед лицом человека. Эта вечная жизнь, поднимавшаяся внизу под обрывом, поражала его своей чистотой, ибо не слышалось в ней ни пошлой грязи, натащенной везде человеком, ни отвратительной лени, ни праздных речей о добре, за которыми не виднелось доброго дела. Все спокойно, уверенно, плодородно произрастало, цвело и кучилось в ней. Вся она была только благом.
Именно это свойство и передал он своим чудодейственным словом тем бесчисленным душам, которые оморочились чином, приобретеньем да бестолковым мечтанием бог весть о чем. Он верил, что взглянувши попристальней на чудо земли, нельзя не оттаять душой и не потянуться тоскующими руками к добрым делам, которые оплодотворяют вокруг себя все, чего не коснись, всего бы и надлежало коснуться, позабывши хотя на единственный миг о себе. Он ковал свои образы, движимый верой, возвышая искусство до видимой одному ему только черты.
Но уже невозможно стало и подумать о продолжении творчества. Едва брезжилась перед ним эта высшая цель, достиженье которой одно и достойно в искусстве, а прочее все ремесло, странная привычка малевать и раскрашивать, душевная скудость и набиванье руки, едва брезжилась в душе его эта наивысшая цель, как мысль о невозможности достигнуть ее повергала тотчас в дурное отчаянье. Как ни бился, ежедневно склоняясь, ежедневно склоняясь над своим верстаком, с каким вдохновением ни выносил на свет Божий свои несравненные образы, все было напрасно, словно омраченные души уже не предстояло возможности ни попрекнуть, ни возвысить ничем. Какие звучные картины ни вырывал он до истощения сил, какие краски ни накладывал на оживавшие на глазах его образы, омраченные души восторгались одним его мастерством и не слушали душу живую.
И перед очами его в один потускнели пестрые краски точно добрым волшебником околдованной осени, и затуманенный взор не в состоянии был дольше зреть ни рощ, ни монастыря, ни пробегающей мимо реки. Вся его жизнь представилась ему совершенно бесплодной, точно разменял ее на мелкие мелочи или проиграл ее всю за игорным столом, как беспутный игрок, проставивший попусту все достоянье. И все те выпуклые слова, в которых только что перед тем ощутил он мощную кисть вдохновенного мастера, точно сморщились, выцвели, помертвели у него на глазах, точно сказочная красавица, пылавшая юностью, в один миг обернулась и представилась дряхлой каргой. Он уже не слышал в созданном им не только что могучей, потрясающей силы – он уже не находил ничего, кроме умело друг к другу приставленных слов, и сасмые эти слова уже виделись препустыми, преплоскими, и уже решиельно переделатьвсе было необходимо и выковать наново, а иных слов, обжигающих, взметающих душу, все еще не зародилось, не накопилось, не натеплилось в нем. Он с отвращением ощущал, что он самый неумелый, самый нерадивый из всех когда-либо писавших и пишущих на земле. Все приводило в негодование: и «Мертвые души», и обрыв, и река, и вся его бестолковая, совершенно бесплодная жизнь.
Он надвинул свою дорожную серую шляпу почти на глаза, засунул в один миг иззябшие руки в карманы тонкой шинели, ссутулился и побрел от обрыва, не заглядывая уже никуда, видя перед собой одни осенние листья да носки запыленных сапог.
Однако эти места он знал как родные, здесь вписал кое-что в свои «Мертвые души», здесь выпевал только что отзвучавшие и заглохшие в памяти строки. Не то сквозь какой-то внезапно навалившийся сон, прозрачный и тихий, не то наяву увидел он флигелек в глубине заглохлого опустелого сада и болезненно, до озноба в спину ощутил, что этот старенький флигелек любил он вне сравнения больше, чем любил он любые хоромы вельмож, приведись ему иметь жительство в этих хоромах.
Он в глубоком молчании постоял перед верхним старомодным крылечком, как стоят иногда над могилой безвременно усопшего друга. Ему не воротиться уже никогда в эти милые тесные комнаты, ему, может быть, уже никогда не писать, как писалось тогда:
«Как бы исполинский вал…»
Бог с ним. Дверь была заколочена. Он все же поднялся по скрипучим ступеням и подергал тонкие доски, крестом приколоченные большими гвоздями кем-то таким, кто ужасно торопился куда-то бежать или до т ого заленился в непроходимом безделии, что вбивал гвозди как ни попало, то и дело промахиваясь и многие на полдороге сгибая в кольцо.
Поспешно сбежал он с крыльца. Против флигеля возвышался серый губернаторский дом с мезонином, с деревенским деревянным балконом, глядевший запыленными, ко всем на свете безразличными окнами в сад.
На этом просторном балконе, подпертом снизу колоннами, читал он первые главы. Александра Осиповна громко хвалила, однако ж он мало верил ее громким хвалам ни тогда, ни потом, не расслыша в них истинного жара души. Нет, уж если бы поэма в самом деле коснулась ее все большей частью светского сердца, как она и сама, со всем набором кокетливых женских приемов, уверяла его, она перестала бы говорить и писать, что уже решительно ничего нельзя поделать с нашей бедной Россией, где все каким-то загадочным чудом оборотилось во зло.
Александре Осиповне от ответил тогда, что возможность делать добро существует во все времена, надобно лишь с упрямством неколебимым делать его, несмотря ни на что, и что все еще далека от совершенства бедная поэма его, сколько они ни трудился над ней.
Александра Осповна не поверила ни тому, ни другому, всплескивая руками, уставляя на него увядающие глаза, а истина осталась за ним: над «Мертвыми душами» предстояла все еще бездна труда.
Господи, сколько еще размышлений, материалов, обчистки и обработки потребовали они. Конца им не будет, должно быть! А он ни слова не в состоянии выдавить из себя!
И в ту же минуту губернаторский дом и балкон в душе его вызвали самым видом своим отвращение, раздраженье сгустилось, завозилось и заскрипело еще стократ мучительней, еще нестерпимей, все вокруг точно бы обжигало его, так что даже больно стало глядеть.
Вдруг тоскливая осенняя туча запрятала под свое мрачное одеяло уже холодное, однако же чистое солнце. С удивлением взглянул он наверх. Туча, подкравшись неумолимо, точно с умыслом, в тот именно миг, когда потемнела душа, закрывала своим длинным делом весь горизонт, и все продолжала ползти, так что ему уже слышался зловещий, утробный шорох ее.
Он поежился, передернул плечами. Дважды, трижды, множество раз переживал он многие свои впечатления, отчего впечатления разрастались, назревали, полнели, смешивались, сплетаясь с другими, набираясь силы еще от других, подчас готовые его раздавить, так что от них не бывало спасенья, ион поспешно двинулся прочь, надеясь их отогнать от себя, однако уже за спиной безмолвно пересмеивалось и творилось все то, что он видел когда-то в этом доме и в этом, тогда великолепно ухоженном, нынче только что не одичалом саду.
Николай Васильевич в раздражении оставил уютное кресло, в которое почти машинально опустился в тот миг, когда, зачарованный, застыл над обрывом, без цели прошелся несколько раз, все еще испытывая неловкость и стыд, что заговорил тогда с губернатором о добрых делах. На что годились его наставленья?
Он одиноко, беспомощно вдруг повторил:
– Покажи им пример своей жизни.
Сколько такого рода мыслей и слов слышал он каждый день от всех этих единого прекрасного жрецов, как про себя насмешливо величал он московских друзей, и все это произносилось ужасно просто, ужасно легко, без готовности, без желанья сделать именно так, как сказал, а он в самом деле пытался очистить себя, жизнь свою сделать примером, чтобы вложить ее краеугольным камнем в творенье, и чего ему стоили эти усилия, знал один только он.
И вот уже исчерпано все, что имелось у него под рукой, а все еще жизнь не выходила примером, воля гнулась, шаталась, а душа с великим трудом и слишком ничтожным шажком поддавалась ему, его жизнь с непостижимым упрямством продолжала оставаться несовершенной, и оставалось одно.
Где же оно, это высокое право усовестить и обжечь? И какие реченья понесутся тогда на него, как обвал, когда людскому суду выдаст он «Мертвые души» свои? Какие вперятся взоры? На какой выворот вывернут это гордое слово «вперед!»? Кто заслышит и двинется вслед от доброго слова к доброму делу? И не швырнут ли без жалости и ему о примере собственной жизни?
Ужас оледенил все его существо. Николай Васильевич так и застыл, точно отстранился от горчайших попреков, своих и чужих. Одни глаза тревожно метнулись по комнате, точно гонимые жаждой отыскать уголок, где бы он скрылся от них.
Но не было на земле уголка для него, и всякий день с замиранием сердца представлял он себе этот сумбур и этот кошмар, какого не может не быть в бестолковщине жизни, затуманившей всех, лишь он выпустит «Мертвые души», если хотя бы одно неверное слово, хотя бы один слабый звук, изданный неготовой, недозрелой душой обнаружится в них.
К такому сумбуру, к такому кошмару он силился хотя бы отчасти приготовить себя, прикопить в себе мужества пережить и его, когда налетит и закружит, как встарь, пусть с уроном и мукой, как пережил прежний сумбур и кошмар, который обрушился на него после «Выбранных мест».
Однако ж душевные силы, верно, у него истощились. С каждым днем предстоящий сумбур и кошмар ужасал еще более, чудовищно разрастаясь в воображении, питаемом прежним кошмаром, который он что ни час вспоминал.
Он беспомощен был.
Кому и какой из жизни его приключится пример?
И с потухшим как будто сознанием, в исступлении темном страшась за себя, он жалобным шепотом умолял, повторяя чьи-то слова:
– Нет, больше сил я не имею терпеть. Боже! Что они делают со мной! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя и все кружится предо мною. Спасите меня! Возьмите меня! Дайте мне тройку быстрых как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною, звездочка сверкает вдали, лес несется с темными деревьями и месяцем, сизый туман стелется под ногами, струна звенит в тумане, с одной стороны гора, с другой Италия, вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его бедную головушку, посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротинку! ему нет места на свете! его гонят! – Матушка! пожалей о своем бедном дитятке!..
Вопль истомленной души это был и умиротворяющая музыка слов, которая согревала незримо одинокую душу страдальца.
Николай Васильевич приходил понемногу в себя, потухало отчаянье, и лишь все еще с горечью думалось, что не предвидел, когда создавал своей же окрепшей рукой этот хватающий за душу вопль, как с ужасающей полнотой через сколько-то долгих страдальческих лет выразит этим же воплем и тяжелейшую муку свою.
Ему бы в самом деле в дорогу…
И дорога тотчас явилась ему, легко и с любовью уводя от немилых сердцу сумбуров да кошмаров бестолкового времени. Дорога оказалась широкой и гладкой, как безветренная гладь океана, а он понеживался себе в тарантасе, как в люльке, с мягчайшей нежностью, так и пружинили новые дроги, не в пример тряских железных рессор, только что в два лихие взмаха срубленные в придорожном леске бородатым его ямщиком, так и качало, так и баюкало, утешая, прогоняя печаль, мирно теплело на сердце, чуть кружило в дремотно что-то лепечущей голове.
Впереди, по бокам разметнулся бескрайний простор. Позади подымался серым драконом пыльный дымчатый шлейф, оставляемый его экипажем. Справа, далеко, далеко сплошной полосой чернели леса. Солнце жарким огнем слепило глаза. Мирным звоном потряхивал колокольчик.
Под рукой таился дорожный портфель. По временам он точно украдкой ощупывал нагретую кожу, проверяя без мысли, а так, наобум, по темной привычке своей, на месте ли, с ним ли ноша его, как делал всегда, во всю свою жизнь.
Он мчался куда-то, где его ожидала непременно удача. Он весь устремлялся вперед и вперед. Скорей бы, скорей довезти туда то, что было заключено в этом старом потертом надежнейшим в мире портфелей.
Какая все-таки прелесть, какое великое счастье таится в самом этом бесконечном слове: дорога!
А он тут рассиживал в затасканном кресле, маленький, сгробленный, щуплый, как дряхлейший старик, и пугал себя каким-то сумбуром, каким-то кошмаром, а никакого сумбура, никакого кошмара может не быть.
Скорей бы! В руку дорожный мешок, под мышку верный портфель! Разгулять и развеять тоску! Полечиться немецкими вислыми водами! Освежиться телесно, обновить усталую душу свою и покрепче обстроить себя!
Николай Васильевич встрепенулся.
Он уж снова сидел, а зачем?
Он в самом деле стал подниматься. Взгляд его, было заглохший, стал разгораться. Надежда на обновление расшевелила его.
Как сделалось наше дело, решаем не мы, и все еще может быть впереди.
Он готов был очнуться, опомниться, все сначала вновь передумать, что задумал нынче в кромешной тоске, и с воскреснувшим мужеством приняться за дело.
Да в уши ударила мертвая тишина, сумрак стен оцарапал глаза, очарование стремглав летевшей дороги, пропало куда-то, и осталась одна щемящая боль, еще осталось кружение да противный несмолкаемый звон в голове.
Ему одна оставалась дорога…
И не прежние дороги уже припоминались ему. В горькой памяти зловеще проступала та колея, которая оказывалась последней. И вновь потухали, чернели глаза, точно видеть не желали ее.
Уж сама дорога сделалась для него вредоносной…
Николай Васильевич ни думать, ни вспоминать о ней не хотел, однако ж, как в подобных обстоятельствах непременно бывает всегда, воображение плохо повиновалось ему.
Он настроен был тягостно. Не хотелось погружаться еще раз в сумбур и в кошмар. И к предстоящему готовить себя он устал. И уж если не эта дорога, так привидится что-то иное, а много ли могло привидеться светлого, от которого бы восстала и окрепла душа?
Уж лучше пусть будет она…
И дорога вновь начинала приближаться к нему, осенняя, длинная, хмурая, с низким облачным небом, с уснувшим возницей, с тяжким топотом притомившихся кляч.
Может быть, и она началась «Перепиской с друзьями»…
Николай Васильевич так и схватился за эту нелепую мысль, которая все-таки полегче казалась иных, несколько отвлекая от тех, страшивших его, и как будто подкрепляя, как будто бодря.
После «Переписки с друзьями» он не озлобился, не проклял ни врагов, ни друзей. Он даже ни с кем не рассорился, знакомства ни с кем не прервал, посещал все те же неблизкие, недорогие сердцу дома, отправлял пространные письма все тем же неотзывчивым, не всегда отзывавшимся людям. Он лишь вовсе укротил свою откровенность, напуская веселость, сделавшись корректен и сдержан со всеми, надеясь хоть этим нехитрым маневром душу спасти от тяжелых увечий, лишь бы не стонала, не ныла она, лишь бы мог он с прежним упрямством предаться родному труду.
Он всегда-то был одинок, может быть, с самого детства. Даже самые близкие и родные не понимали его, хотя, представлялось ему, нетрудно было понять, такие простейшие истины положил он правилом жизни своей, неприметной и скромной. Все, что ни вызрело в нем, многим, чуть ли не всем представлялось непонятным и странным. Стоило в дружеском разговоре высказаться чуть поживей, Константин криком кричал, Степан уставлялся пустыми глазами, Погодин вскакивал, свирипел и гневно жаловался Сергею Аксакову, который странным образом брал его под защиту, с обыкновенным пылом своим убеждая:
– Ну, как мы можем судить Гоголя по себе? Может быть, у него все нервы вдесятеро тоньше, чем наши, и устроены как-нибудь вверх ногами!
На что Погодин ответствовал сухим хехекавшим смехом своим:
– Разве что так!
Любые изъяснения точно падали в бездну: они не стремились понять, они осуждали большей частью за то, что он и действительно не похож был на них, однако ж не тем, что нервы у него завелись вверх ногами, а тем, что думал иначе и жил вовсе не так, как думали и жили они.
Он в первой юности поспешно и бойко писал – они одобряли его плодовитость, но с особенным удовольствием выставляли на вид ошибки и промахи, рожденные, как он понял потом, его торопливостью.
Одумавшись, быстро повзрослев не по летам, поразмыслившись кое о чем не совсем повседневном, принялся он трудиться обдуманно, медленно, тяжело, пропуская сквозь мелкое сито сомнений и долга перед людьми всякий свой замысел и всякое слово, – они с восторгами, с криками превозносили безупречную стройность его новых творений, которой он достигал лишь этим усидчивым, многодневным трудом, однако громко корили его копотливостью, требуя от него, чтобы он дарил им книгу за книгой, точно писанье его был простой механический труд, ремесло или он на богатой полянке в урожайную пору грибы собирал.
То же самое повторялось везде и во всем. По житейским делам он представлялся им чудаком, а кое-кому и притворщиком: им невозможно было понять, как это он, имея на это кое-какие возможности, не желал наживать ни домов, ни деревни, ни даже одежд, приличных знаменитому литератору, которого давно уже принимали в самых лучших, в самых богатых и даже знатных домах.
А он продолжал всех любить, несмотря ни на что, высшей братской любовью, хотя такая любовь была ему подчас тяжела, поскольку так трудно любить особенно тех, кто ни в чем не понимает тебя, и одна эта любовь выручала его в кромешном его одиночестве между людьми.
«Выбранные места из переписки с друзьями» чуть ли не все оборвали душевные связи, чуть ли не все иссушили вокруг, обративши для него родимую землю в пустыню. Ни отзвука, ни души отовсюду. Он для всех оказался чужим: европеистам и славянистам, либералам и консерваторам, атеистам и православным, правительству и читателям, друзьям и врагам, бестолковой своей современности и едва ли не всему человечеству, а возможно, стал отчасти чужим и себе самому.
Ни души вокруг на тысячу лет.
Всё ему в осуждение, решительно всё в беспощадный укор.
Нет, это не был обыкновенный литературный провал, который по разным причинам, может приключиться с любым, кто владеет пером.
Под ним словно расступилась земля, на которой стоял он и без того недостаточно твердо, с каждым днем все настойчивей, все серьезней сомневаясь в себе.
Оглядевшись после ударов, просыпавшихся на его беззащитную голову отовсюду без жалости и без числа, он увидел себя в пустоте. В голову забирались все чаще безотрадные мысли и сокрушали его:
«И непонятною тоскою уже загорелась земля, черствее и черствее становится жизнь, все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неимовернейшего роста. Все глухо, могилы всюду. Боже! Пусто и страшно становится в Твоем мире…»
Однако ж братская любовь не оскудевала в душе, и с этой братской любовью он попробовал прожить в пустоте. Лишь все чаще и тяжелее молчал. Лишь чаще день ото дня отвечал невпопад. Лишь делал со старанием вид, что не расслышал ничтожных и глупых вопросов, обращенных к нему. Лишь с упрямством изворотливо ускользал от прямого ответа, когда ответ свое заведомой странностью лишний раз дал бы им повод считать его поврежденным в уме. Лишь упрямей становился день ото дня.
Так сумел он выдержать и пустоту, ибо предстояло окончить «Мертвые души», сперва второй том, а там, с духом собравшись, и третий, не рассуждая понапрасну о том, что же станется с ним, когда оба тома будут готовы: он должен был либо погибнуть в непосильных трудах, либо все написать, как задумал, таким образом, его жизнь, его смерть таилась в этих томах.
Однако еще кое-как возможно было прожить в пустоте, а как было в пустоте предаваться непосильным, истощающим душу трудам?
Нет, не обида, не оскорбления закрывали прямые пути прихотливому его вдохновенью.
Для того, чтобы образы явились живыми, для того, чтобы вставали во плоти с листа, для того, чтобы уже не предавался сомненьям никто, что все эти образы целиком и живьем выхвачены прямо из разгулявшейся, завихрившейся бестолковщины нашей, необходимо было разузнать и растолковать себе самому, чего же хотят от него им же самим так дерзко задетые, так глубоко оскорбленные русские люди, так горячо взволновавшиеся его соотечественники.
Что обида – от обиды он отмахнулся, даже Белинскому со спокойным достоинством ответил на разгоряченное, гневное, чуть не убийственное письмо, из чувства братской любви уверенный в том, что всякий вправе мыслить по-своему и по-своему понимать, чего требовал от пишущей братии век.
Его непобедимо тянуло проникнуть в таинственный смысл обрушенных на него обвинений. Он обогатиться ими мечтал. Обогатившись, надеялся сделаться лучше, умней, сильней, зная пословицу, что за битого двух небитых дают, а его-то били и какой уже раз, он давно уже сбился со счета.
Однако, все обвинения оставались ему непонятны, точно перед ним воздвиглась замшелая старинная дверь с позабытым замком, ключ от которого нарочно забросили в омут.
Что-то зловещее, жуткое, решительно невозможное быть он угадывал в том, что решился всенародно посоветовать каждому на своем месте, на какое ни определила судьба, сделать, вечно помня о Боге, доброе дело, а они, заслыша такого рода советы, идущие от чистого сердца, от веры, от братской любви, всполошились и не шутя вопрошали друг друга о том, уж не сошел ли он в самом деле с ума, до того все его соотечественники далеко оказались от братской любви, и душа, сколько ни бился над ней, принять не могла, чтобы это было именно так, не имея достаточной силы поверить, чтобы на месте братской любви уже заклубилась между всеми и всеми вражда.
Он жалобно охнул, скрипнул зубами. Ему нечем стало дышать. В себе самом обнаруживал он такое ничтожество, какого еще не носила земля, если такие простые, такие ясные истины он не сумел как должно сказать. Руки его опустились. Да, разумеется, необходимо сделаться лучше, чем есть, однако же как, какие силы еще призвать на помощь себе? Непонимание его современников, оскорбления и обиды с их стороны неустанно толкали вперед, но он не двигался с места и под их обдирающим душу бичом, и ужасно хотелось властно крикнуть Этим раздирающим душу воспоминаниям, чтобы шли они прочь от него, как кричат на бездомых собак, собравшихся в стаю и темной ночью с громким лаем, напавшим на одинокого путника, однако и на крик уже не было сил, так что он лишь чуть слышно шептал, от нахлынувшей слабости прикрывая глаза:
– Прочь пошли… прочь…
Виноватую душу так и жгли горемычные слезы, не проливаясь никак, словно облегчить не желая его, а губы кривились и горбились, жалко топорщилась щетка усов.
Николай Васильевич ощущал: еще один миг – и он потеряет себя. Почему же они не понимали, почему же не пожалели его? За какое ужасное преступление они считали его сумашедшим и тем самым сводили с ума?
Он не мог, не хотел, безумие было противно ему.
Как умел, до крайних пределов напрягал ослабевшую волю, он поспешно пустился хитрить сам с собой, перебрасывая закоченевшую на одной точке память, лишь бы растормошить поскорей, лишь бы столкнуть на что-то иное, безразлично на что, пусть вновь на Матвея, на Челли, на Рим.
Но уже имена и названия оставались пустыми, безликими, протекая в сознании подобно прозрачной воде, так что не удавалось окрасить ничем, не удавалось хоть на миг удержать, все ухищрения оказывались бесплодны, напрасны, Челли, Рим Матвей в эту миинуту не вызывали ответного чувства, не рождали никаких мыслей о них, и он в лихорадке искал, то открывая, то закрывая глаза, какой бы иной подсунуть предмет, который вызывал бы на размышления, отвлекая от неразрешимых запросов о том, по какой невероятной причине возненавидели его все в беспредельной Руси, решительно все, как он не видеть не мог, его мысль вновь и вновь возвращалась на эти запросы, и жгучая боль все тянула, все не отпускала его, он все слышал страстный, глухой, обличающий голос:
– Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегерист татарских нравов, что вы делаете?… Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездной…
Разве все это к нему и о нем? Какой же он проповедник кнута? Какой же он мракобес и апостол невежества? И с какой стороны, с какой стати всунулись тут татарские нравы?
Вниз скользнули глаза, ища спасенья от этих нелепостей, от этих безответных запросов души, наконец от стыда, и натолкнулись на черные ножки затаенно молчавшего шкафа, дверцы которого заперты были на ключ.
Он попятился, он побежал от окна, лишь бы что-нибудь делать, лишь бы вычеркнуть, растоптать, позабыть весь этот бессмысленный ужас разгрома, который, как все твердили ему, шел на благо русской литературы, на благо великой Руси, который так беспощадно, так грубо учинили над ним, а в глаза уже лезла пустая конторка с укоризненной черневшей наклонной доской, и он вновь повернул безотчетно, мечась, но его повсюду преследовал собственный шепчущий срывавшийся голос:
– Если книга плоха – значит плох ее автор: вернее зеркала отражает книга душу его.
Чем же он плох? Тем, что напомнил заблудившимся людям о Боге? Или тем, что прямо сказал, в чем и как заблудились они?
От стены к стене, из угла в угол метался он всполошенно, от конторки, от шкафа, от лавины укоров пряча глаза, размахивая руками, перебивая и не в силах себя перебить, не в силах бесстрастно, спокойно размышлять о чем-то другом.
Лишь быстрый бег охладил его разгоряченную голову. Наконец поглуше стали звучать непонятно-глумливые голоса. Только один, коварный, бессильный, громче всех упорно твердил:
– Могут ли все, решительно все ошибаться, а правду сказал ты один?
И к прежнему разладу и спору в душе прибавился новый, тоже давний, тоже больной, как в живое тело вколоченный гвоздь. Он был убежден, что сказал своей книгой именно правду, и что же было делать ему, если эту правду во всем белом свете вымолвить достало решимости ему одному? Промолчать? Переждать. Пока странут готовы умы? Однако каким же чудом сделаются готовы умы, если именно он промолчит?
Все завертелось: он не мог согласиться, что все ошибаться не могут, и он представить не мог, чтобы все ошибаться могли, он был осужден многоликим и для всякого автора последним судом, который над ним произносит читатель, и не принимал над собой никакого людского суда.
Он сам в себе носил осуждение, но судим ли он в этом случае высшим судом? И тяжкий свой крест снесет ли он с тем же очистительным мужеством, какого так уверенно ждал от себя?
Николай Васильевич на мгновение задержался в дальнем углу, посреди этих запросов вдруг уловив, что третий раз именно в этом углу поворачивает отчего-то налево.
Вот оно что, чушь собачья, бессмысленный вздор, и, дернувши свой птичий нос, с прямым умыслом поворотивши направо, он двинулся поразумней, помедленней, для чего-то считая неровные, сказать бы лучше, кривые шаги, отчего шаги в самом деле становились ровней и уверенность слегка возвращалась к нему.
Нет, ни за что, ему сдаваться было нельзя, он повторял эту истину на каждом шагу, все решится, если он достойно выдержит свой искус до конца, он ли не прав, или сбившиеся с пути по неведению оболгали его, показав, что в самом деле сбились с пути?
Черты худого лица становились спокойней, упрямей глядел выразительный нос, только в карих глазах таилась еще окоченелая неподвижность, однако больше не жалили, не убивали грозные, из всех углов гремевшие голоса.
Машинально, проходя мимо стола, он передвинул книги с края на край, мимоходом поправил на диване подушку, провел по волосам иззябшей рукой, поискал чего-то глазами и пошире раздвинул на окнах полинялые крылья синих укороченных штор, подумал, чтобы сделать еще, за ширмой привел в порядок свою скупую постель, вновь очутился перед столом, раскрыл одну за другой несколько книг, пробежал невидящими глазами то там, то здесь по страницам, не находил ничего, что бы задевало его, отбрасывал от себя, не замечая того, что превращал в беспорядок только что наведенный порядок.
Сделал несколько более твердых шагов, ощутил, что как будто владеет собой. Стали непонятны, противны его колебания. Все уже решено, не может, не должно приключиться поворота назад.
Как жаль, еще вчера вечером он мог бы выполнить это!
И тут же поспешно спросил: он в своем ли уме?
А они?
Нет, он должен помнить все эти дни, ему нельзя забывать ни на миг, что они сотворили над правдой его, на словах и в печати радея о всечеловеческом благе!
«Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только или гордости, или слабоумия, и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму…»
Лицемер и ханжа!
Так несправедливо, так безжалостно бьют у нас человека во имя добра…
Лицо его сделалось твердым, нахмурился лоб, в глазах протеплилась живая сосредоточенность.
Николай Васильевич приблизился к креслу, передвинул его, сел глубоко и удобно, заложил ногу на ногу и заставил себя вспоминать.
Он со страхом, растерянно, с жадностью ждал, что кто-нибудь выскажется прямо в глаза, без дружеских экивоков, без журнальных затей, неприятных ему: вот, мол, вся наша правда, погляди на нее да и стань с нашей правдой много умней.
Однако никакой правды он так и не слышал и вспомнил Матвея, к тому времени успев как-то само собой догадаться, что в Матвее не скопилось ничего самобытного, ничего своего, что бы выделяло его из массы русских образованных хороших людей. Матвей не обладал ни самобытным сильным умом, ни оригинальным взглядом на жизнь, не отличался особенным богатством познаний, не обещал явиться открывателем или предтечей новых идей. Матвей был как все, лишь приведя в последнюю крайность самое общее мнение. Разделяя общую веру в Христа, Матвей впал в аскетизм, сила и грубая прямота звучали в привычных суждениях, общий глаз в этих дерзких устах раздавался с большей искренностью и чистотой. Матвей с откровенностью небывалой высказывал то, что другие прикрывали и прятали в недомолвках, в выраженьях уклончивых, даже двусмысленных.
Догадавшись об этом, он решил, что дерзкая прямолинейность Матвея получше иных мудрецов поможет ему и отправил Матвею письмо:
«Я прошу вас убедительно прочитать мою книгу и сказать мне хотя бы два словечка о ней, первые, какие придутся вам, какие скажет вам душа ваша. Не скройте от меня ничего и не думайте чтобы ваше замечание и упрек были для меня огорчительны. Упреки мне сладки, а от вас еще будет слаще. Не затрудняйтесь тем, что меня не знаете, говорите мне так, как бы век знали…»
Матвей ответил на это письмо без пощады, находя книгу вредной, потребовав от него, чтобы он отрекся от «Переписки с друзьями» доброй волей, как требовал и Белинский, и навсегда оставил нечестивое поприще литератора, тогда как Белинский требовал как можно скорее на это поприще воротиться.
Именно такого приговора и ожидал он не без страха в душе, то же самое слыша в статьях, в разговорах, в письмах между строками, разница была только та, что в письмах, в разговорах, в статьях предпочитали обиняками намекать на болезнь, на упадок таланта, на отступничество от дела прогресса, которому своей маленькой книжкой будто бы нанес он непоправимый ущерб, чуть ли не остановил победное шествие прогресса вперед и вперед.
В сущности ему запрещали писать, у него призвание решались отнять. Острой костью поперек горла им встала его простейшая мысль о добрых делах. Толкуя весь век о добре, они смирились и сжились со своими пороками, даже, не без гордости за себя, эти пороки привыкли выдавать за достоинства, и по этой причине столь многих доводило до бешенства его убеждение, что любые достоинства без добрых дел лицемерны и лживы. Они не могли, не хотели понять, как это желать места для доброго дела, а не для чина и денег. Такое событие не укладывалось ни у кого в голове. Всем желалось, чтобы он оставил в покое привычные всем идеалы. Никто не желал услышать его беспокойную речь. Кто восторженно, кто обстоятельно и весомо рассуждая о службе отечеству, о прогрессе, об истинной вере, и справедливости и добре, они для прогресса, для истинной веры, для отечества, для справедливости и добра не делали решительно ничего и хотели, чтобы и он поступал, как они, о том же писал или уж не писал ни о чем.
Он имел желание, он мог писать лишь о том, что в одних добрых делах и вера, и служба отечеству, и справедливость, и оправдание жизни всякого смертного на этой грешной земле.
По этой причине, воротившись домой, он все оглядывался кругом, надеясь понять, какой дьявольской силой зародилась среди нас бестолковщина, захватившая всех, загубившая богатырские силы земли.
Он увидел: приобретательство затуманило всех. ВУже позабыто давно, что все люди братья, что единственное достоинство человека заключается в том, чтобы истинно жить для других.
Нет, все так и рвались подняться повыше, сделаться позначительней и поважнее других не в добрых делах, а нахватанным облыжно богатством и чином. В почете оказывались одни генералы, военные, штатские, даже литературные, лишь бы полный был генерал и на службе в каком-нибудь ведомстве состоял. Живи последней скотиной, наипоследнейшим хамом, этого свинства не приметит никто, если ты генерал. Всякое слово генерала принималось за истину, во всяком генеральском событии виделся истинной жизни наглядный пример. Все генералам прощалось, чуть ли не скотство, потому что таково и было общее убеждение, что генералами и становятся для того, чтобы жить по своей воле и прихоти, не соображаясь ни с кем и ни с чем, то есть жить как свинья. Состояние, должность и чин сделались индульгенцией нового времени. Обстраивайся по карману, по чину, по штатному расписанию -0 и свят пребудеши перед собственной совестью и перед людским недостойным судом.
Вот какая морока целое общество сбила с пути. Все возжаждали сделаться генералами, чтобы не соображаться ни с кем и ни с чем и жить как свинья. В генералы ломились через задние двери, в герералы проползали, карабкались, ввертывались винтом, из видов на генеральство переносились лютые унижения, из видов на генеральство служили бог знает где, прислуживали бог знает кому, из видов на генеральство лизали престарательно то, что предлагалось лизать.
Уде мало кто делал доброе дело, уже нигде не виделось попечений о государственных интересах, уже слова о благе отечества, о процветании и благоденствии прикрывали жажду при обретательства и нового чина, уже рассуждали о чести и совести, лишь бы подняться на ступеньку повыше и на высокой ступеньке понабить потуже карман, уже одно богатство и чин любили.
Всем неистощимым жаром отравленного корыстью сердца, уже поклонялись одним чинам и деньгам, уже не иным кумирам, а тем же чинам и деньгам приносили бестрепетно всевозможные жертвы, уже ради них продавали и совесть и честь, и все блага отечества, уже одними деньгами и чином определялось все достоинство человека, уже все устремилось лишь к ним, а не к добрым делам. Уже умением жить именовалось умение наживаться и красть. Уже счастье жизни заменилось шумной попойкой, уже отдохновение от трудов превратилось в азартные игры, уже любовь обернулась одним животным влечением, дружба полагалась соучастием в воровстве, сочувствие ближнему – ловкой протекцией, деяние – очковтиранием, служение отечеству – исканием мест, и ложь захватила священное место правды повсюду, куда он ни глядел.
Они лгали с ошеломляющим удальством, нарочно запутывая всякое дело, лживые цифры проставляя в служебных отчетах, не начавшие возводится сооружения, рапортуя благополучно вступившими в строй, победно раздувая не достигнутые успехи, утаивая собственные ошибки и промахи, похищенные суммы показывая пошедшими на содержание вдов и сирот, сгоняя со света всех тех, кто пытался докопаться до истины и на чистую воду вывести жулика. Они всеми кадилами кадили властям, подличали, льстили, юлили, угодничали, хитрили, плели петли, лили пули, составляли бумаги, пускались в доносы, лишь бы удержаться на месте и доказать свое право на богатство и чин.
По-разному проделывали они такого рода проделки: одни ломились вверх напролом, подобно оглобле, другие изощрялись изящнейшей тонкостью, третьих мутило от отвращения, четвертые щеголяли откровенным цинизмом, но уже ни у кого шевелилось догадки о том, что испокон века почиталось благородным и честным поступать противно тому, как всякий день, всякий час поступали они.
Ни в ком не слышалось и тени сомнения, все полагало, что так уж исстари ведется на свете и не присягнувши никакая не скажется речь, а не укравши никакое не сварганится дельце, без этого, брат, человеку нельзя.
На один живой пример у него еще оставалась надежда, и он часами выстаивал перед конторкой своей, отыскивая литые слова, чтобы тем верней образумить своих соотечественников, словно сошедших нарочно с ума, он все-таки верил, что оно таилось и теплилось в нем, это живое и властное слово. Живое и властное слово точно бы слышалось в нем, когда он навостривал ухо, и он, ломая ногти, до мучительной боли в ногах, выцарапывал его из себя и стремительно выводил на бумаге обнаруживал вдруг, что живое и властное слово тотчас умирает на ней, едва успевали просохнуть чернила.
Впадая то и дело в отчаянье, сердясь на себя, обсыпая беспрестанно упреками, что жалок и слаб, понимая, что тяжкое испытание посылается свыше, н всякое слово в своей усталой, однако согретой надеждой душе, и вновь живое и властное слово выступало наружу, и вновь представлялось бесцветным, хилым, пустым, и какой-то вещий голос временами твердил, что слово его полнозвучно и мощно, да не завелось еще на грешной земле такого калибра праведных слов, которыми поколебалась бы эта низменная жажда приобретения, эта сатанинская власть чинов и богатств.
Этому вашему голосу он поверить не хотел и не мог: тогда пришлось бы забросить призвание, ему данное свыше, а забросить призвание было для него невозможно, разве что умереть.
Он другому голосу верил, который все настойчивей, все упрямей твердил, что только он сам, его несовершенство и слабость души повинны во всем, ибо слабость творения – это извечная слабость творца.
Если слово его не певуче, не гневно, не встает с листа бумаги живым – стало быть, грехов и пороков понакопилось довольно в его все еще слабой, замутненной душе. Лишь они, лишь грехи и пороки путают и темнят, извращают и губят из самого сердца идущую речь.
По этой причине он запретил себе жить для себя.
Он оставил себе один труд и целые дни, за неделей неделя, за месяцем месяц, за годом год стоял подле конторки над раскрытой тетрадью, с готовым на подвиг пером.
А все не подступало полнозвучное, вещее слово.
Что ж, видно и в самом деле оставалось одно…
Николай Васильевич отогнал эту мысль. Нынче предстояло ему собрать воедино всю железную силу души, чтобы безотлагательно выполнить то, что представлялось уже единственным и последним исходом, именно как возможность самого строгого, самого пристрастного суда над собой, а эта ожесточенная мысль, что не добился, не смог, понапрасну ослабляла его.
Нынче не должно вспоминать о своих позорных минутах. И без того чересчур отпускал он вожжи воображенья, и воображение зашвыривало его куда ни попало, большей частью подставляя такие картины, от созерцанья которых еще больше слабел и мрачнел, а этак ему не управиться с собой никогда.
Сознание собственной слабости, сознание неспособности добраться до поставленной цели язвило его посильнее раскаянья, посильнее стыда. Свою слабость он презирал. Он ненавидел ее.
Это презрение, эту ненависть Николай Васильевич тотчас обратил на себя и тяжелым нахмуренным взглядом оглядел застывший в молчании стол, перед которым неподвижно стоял, не помня уже, для чего подошел, смутно припоминая, что должен был что-то сделать на нем.
Странное дело, на столе как попало были навалены книги, точно их раскрыла и разбросала какая-то бесовская сила. Он смутно припоминал, что еще утром видел их сложенными в аккуратную кучу. Когда ж он читал, когда призывал эти книги на помощь, надеясь с помощью верных друзей собрать воедино себя? Казалось, очень давно, возможно, вчера, возможно, всего час, даже меньше, назад. Что за притча, что за мираж!
Однако уже никакие книги не помогали ему. Он в сердцах швырял их на стол, точно во всех его бедах виноваты были только они, раздраженный, рассерженный, несправедливый и к ним.
Попрекнув себя этой несправедливостью, Николай Васильевич склонился над оскорбительным беспорядком, какой не завести никому, как ни исхитряйся и хлопочи: одни тома с возмущением горбатились вверх корешками, сиротливо вздымались несколько даже примятые страницы других, третьи бесформенной грудой громоздились одна на другой, так что невозможно было понять, как это человек мог с такой злостью швырять эти хранилища мыслей, веры, надежд, как осмелился не передвинуть потом, не сложить аккуратно, с благоговейным почтением, как только и должно обращаться к этим сокровищам, а так и оставить унизительный ералаш.
Его занимали, должно быть, странные мысли, если он, столько раз проследовав мимо стола, так и не приметил кощунства, и он вздумал припомнить, что же это были за мысли, однако ж припомнить так только, слегка, не вдаваясь в подробности, чтобы вновь не запутаться в них.
Для чего же в таком случае было припоминать? А для того, нашлось в тот же миг, чтобы привести свою душу в порядок и в новой досаде не бросаться на книги: нехорошо, он и без того виноват перед ними.
Николай Васильевич принялся восстанавливать в памяти каждый клочок этого беспокойного утра и увидел себя у окна, увидел бредущим из комнаты в комнату и представил с особенной остротой, как было скверно ему перед ликом Спасителя, когда он старался молиться, а молитва не давалась ему, однако тогдашние мысли никак не выплывали наружу, лишь по-нищенски слабо мерещилось что-то, чего различить он не мог: то представлялось, что он вспоминал нечто римское, то почти прояснялось, что размышлял о чем-то родном, но лишь брезжило припоминаться то родное, то римское, как вновь пропадало все без следа.
Он поневоле дивился, неужто в такой решительный день, когда все его будущее должно разрешиться, он с такими ничтожными вздорами проваландался целое утро?
Трудно было в это поверить, однако ж он давно уловил, что наша память не терпит над собой насилия, а вдруг и сама поднимает именно то из своих неведомых недр, что нам нужно, повинуясь одним своим таинственным незримым законам, стало быть, припомнится все, дай только срок, когда что-то неслышно там повернется, и ни за что не повернется в тот миг, когда мы теребим и теребим ее.
А что если в самом деле в его голове скопились одни пустяки?
Все беспокойно двинулось в нем, затрепетала в самом источнике жизнь, возвращаясь в иззябшее тело, презренье к бесцельному мыканью, когда движется ужасающий миг, заглушило жгучий стыд перед униженным им губернатором.
Уже вновь любил он несчастные книги свои и с дружеской нежностью оглядывал их.
Правду сказать, не собралось обширной библиотеки в беспрестанных скитаньях по белому свету. Лишь очень немногие всегда верно следовали за ним, а потому ничего случайного, лишнего, как бывает у замшелых оседлых людей, бережливо хранящих всякую дрянь, находивших подходящее место в газете, и журналу, и ветошке, и обрывку бумажки, на которой нацарапано бог знает что. Его сопровождали любимые из любимых, и потому заметивши наконец, как безобразно обошелся он с ними, можно было предположить, что в одну из минут, отступив от назначенной роли, он себя окончательно и совсем потерял.
Слава Богу, что это беспамятство большей частью прошло. С этой минуты он более не дозволит себе потеряться, все это одно наважденье и грех.
Подумав об этом, Николай Васильевич принялся прибирать и укладывать оскорбленные хранилища душевных богатств в стройную благообразную кучу, в какой они мирно дремали с утра, точно тем уже исполнял то главнейшее дело, которое предстояло исполнить ему. Да и правду сказать, прикасаться к книгам руками было славным занятием, от которого словно теплело в груди, безмятежней и проще становилось в побитой, как и прежде нестройной душе. Нет, ничего он не видел прекрасней, чем книги!
Ах, безмятежность, ах, простота! Уже неясная мысль вывертывалась из каких-то глубин. Ведь если на то уж пошло, можно смириться с «Мертвыми душами», как они есть, или пусть с ними будет, что будет, он всего лишь не выдаст вторую часть в свет, она нынче исчезнет, как он твердо это решил, отступать уж нельзя, он же не станет больше писать ничего, поступит на должность библиотекаря, как поступили Гнедич, Крылов, уж друзья исхлопочут ему, и хвостик жизни, вероятно, по здоровью не слишком большой, он дотянет в кругу своих вечных, пропахнувших пылью любимиц. Тихое, теплое, славное будет житье. Сколько сможет он прочитать!
Он так завидовал, встречаясь, Порфирию!
Любимицы, ряд за рядом, обступят его. Ему отведут крохотный столик, в лавке старьевщика он купил медную лампу, заправит ее, как грек или римлянин, маслом и приладит к ней абажур, от которого упадет мягкий, чуть призрачный свет, и долгими-долгими сделаются его вечера, как у того туляка, с которым он отобедал однажды в придорожном трактире. Где-то он нынче, над какими с такой страстью склонился страницами?
Все просто и скромно, как в старой няниной сказке. Не станет мятежного Гоголя, возомнившего достичь совершенства души и создать единственную, тоже совершенную книгу, как и должно быть у того, кто давно, еще в свои незрелые годы, отворотился от низкого ремесла и весь проникся благоговением перед нетленной святыней искусства. Полно вам, полно, под личиной творца «Мертвых душ» заживет беспечально маленький милый веселый старик, который с легким сердцем снимет с полки любимую книгу и целый вечер, наконец-то согревшись в тепле, невозмутимо да славно побеседует с нею, взлядываясь попристальней во всякое слово, поглубже обдумывая всякую мысль, тщательно занося на поля свои замечания, как старый Петрарка, тоже поэт, перед смертью читавший старца Гомера.
Николай Васильевич так явственно помнил историю каждой из книг, что мог бы обстоятельно порассказать, каким образом книга попала к нему, где и в какое время и сколько раз перечитал он ее, какие чувства, какие мысли тогда и тогда возбудила она.
Рука так и ласкала прохладные переплеты, в сердце теплилась благодарность за то, что не всегда ж оставался в доме один, и за те мысли и чувства, и за те трепетные, лучшие в жизни часы.
Вот он поднял Шекспира с полотняным, изрядно вытертым верхом. Когда-то у него имелись два толстых тома, полный комплект. Он отыскал его в темной лавчонке Пале-Рояля. Оба тома в особенности тем пленили его, что всего-то в две книги Шекспир втиснулся весь целиком, в два столбца на каждой широкой странице, набранный самым мелким, однако же четким убористым шрифтом. Этакие книги всего удобней бывают в дороге, и он заплатил за них не торгуясь. Позднее первый том у него зачитали в гостеприимной Москве, второй долгонько скрывался в книжных дебрях Погодина, который книг возвращать не любил, и он хлопотал, хлопотал, напоминая чуть не в каждом письме, пока не выручил закадычного друга из ухватистых погодинских рук.
Да, это был вдлхновенный, вдохновенный спутник. Он раскрывал его лишь тогда, когда подступался к большому труду, ибо здоровая зависть, рожденная вечным гигантом, хорошо укрепляла медленно нараставшую душу.
В особенности, припомнилось вдруг, жадно читал он английского барда, когда лет пятнадцать назад он забрался в безлюдье сытой Швейцарии, тихо дремлющей среди снежных вершин. Кругом дыбились вблизи серые, вдали синие горы. После пылких и дерзких трудов, в день страниц по пяти, по шести, после короткого небольшого обеда выходил он в каштановую аллею, пробирался в самую глушь, усаживался с ощущением праздника на простую скамейку, прикрытую мягкой тенью высоких дерев, и, чуть склонившись по привычке к правому боку, упивался Шекспиром, бездонным и ясным, изобразившим со страшной, нечеловеческой силой весь этот беспредельно-громадный трепещущий мир и все то, что ни составило в нем человека, так что познание человека становилось все глубже, а дух его нечувствительно деклался крепок и мускулист, готовый заутра в свои «Мертвые души» вписать еще страниц пять или шесть.
Эта готовность творить была безошибочным признаком, и вот почему Шекспира и Пушкина он постоянно читал во время спорого, идущего в гору труда.
Как видно, в одну из минут, может быть, нынче, может быть, даже вчера, он уже начинал сомневаться, не давались ни тот, ни другой. И все отчего? Да все оттого, что у него никакого дела не стало, ни большого, ни малого, одна пустота. Какую ни раскрывай, едва ли хоть слово улыбнется тебе. Только и оставалось перебирать и укладывать одну на другую, припоминая историю каждой, то есть иллюзию жизни поддерживать этой подменой доброго дела, и он перебирал, перекладывал, припоминал, позабывши о настоящем и будущем, на полчаса.
Наконец все его книги лежали, прижавшись тесно друг к другу. На прежнем месте, воздев угрюмо листы, негодовала только одна, его в последнее время лучшая, любимая из любимых, которую ставил, не страшась, что кощунство, тотчас после Евангелия.
Николай Васильевич поднял ее, как бы поднял ребенка, зашибшего ногу, и вдруг замерещилось, замнилось ему: она, как ребенок, затрепетала в руках.
Быть может, ей тоже было приятно встретиться с ним.
Черными буквами улыбнулась краткая надпись – дар переводчика, а под надписью росчерк: «Жуковский».
Не удержавшись перед соблазном, он раскрыл наугад, и ладно запели, западая в самую душу, старинные звуки:
Так ей сказав, светлоокова Завесова дочь полетела
Вновь на Олимп, где обитель свою, говорят, основали
Боги, где ветры не дуют, где дождь не шумит хладоносный,
Где не подъемлет метелей зима, где безоблачный воздух
Легкой лазурью разлит и сладчайшим сияньем проникнут.
Там для богов в несказанных утехах все дни пробегают.
Постоял в ожидании, осторожно закрыл и косо, неловко уложил на другие.
Все нынче рушилось на него, все наносило глубокие раны, даже счастливец Гомер болью впивался в изможденную душу.
«Где не поъемлет метелей зима… в несказанных утехах…»
Счастье этого рода лишь для богов, не для смертных, а смертному ветры да дождь да метель, не убережешься от крутой непогоды, ни в какую щель не уйдешь. А потому не стать и Гоголю милым, маленьким старичком, который, оставя перо, забросил бы свой дивный предмет, не избранный еще в свое сочиненье никем, который при свете масляной лампы бесцельно перебирал бы любимые книги и ни о чем святом и возвышенном больше уже никогда не мечтал.
Полно обманываться.
Его закружила, забросав очи снегом, метель, и он заблудившийся, замерзающий путник. Вкруг него ледяная пустыня помертвелых пошлых людей, его соотечественников, в которых каким-то безумием извратилась самая суть человека. Уже влачатся многие хуже зверей. Уже глупая жадность мертвой пылью насеялась в души. Уже самонадеянность и бесстыдство бешеным волком воет в слабых ушах. Уже беспечность и леность привалили многих исполинским сугробом, выше крыши, выше даже трубы. Уже повымерзло и затухло самое помышленье о том, чтобы двинуться в путь, с той же жадностью, с какой нахватывались чины и богатства, схватиться за дело души и сделаться лучше. Уже нет никого, кто бы свой голос возвысил и из снежной пустыни повел за собой.
Как же быть ему с пошлостью пошлых людей? Как не возвысить свой голос? Как не призвать на душевное дело? Как не подвигаться самому к совершенству?
Однако ж все слабей и слабей в душе его теплится творческий огнь, все медлительней, все неприметней продвиженье вперед, все безвыходнее мука и все чаще свертывается помышленье туда, где дождь не шутит хладоносный, где не подъемлет метелей зима, где, может быть, и нет ничего, но, может быть, и нет непереносимых страданий души.
Однако он был еще здесь, а не там, и еще смертным ужасом продирало от желанья поместиться в том безметельном краю, и еще от такого желанья силился спрятаться он, как от грозного и незваного гостя, еще, видать, бился и жил человек.
Может быть, приустал беспрестанно продираться вперед по колено и по пояс в непроходимом снегу? Может быть, перед ним оборвался последний видимый путь и забрезжил в уме тот единственный путь, на который еще никогда не ступала нога человека? Может быть, оборвется в пропасть и этот последний, уже, должно быть, единственный путь, оборвется уже навсегда? Может быть, самая мысль об этом пути забрезжила не в здравом уме, а в помраченье безумия? Может быть, оттого и надеялось, спускаясь по ступеням в прошедшее, как в деревенский запущенный погреб, отыскать тот обросший коричневым мохом сосуд, в котором запечатана истина жизни? Однако ж нигде не отыскивалось такого сосуда и оттого он метался, не решаясь сделать последнего шага, увидевши пропасть перед собой?
Забредя в этот лес, где всплошь, как стена из могучих дерев, громоздились все эти запросы души, прихвативши с собою сотню других, Николай Васильевич в рассеянности поворотился, тоскливо присел на крышку стола, в какой уже раз, задумался крепко и не приметил, как вновь очутился на калужской, уже поздней осенью побитой дороге.
По-прежнему не было ему лошадей. Круглый крошечный лысый смотритель, покачавшись на коротеньких толстых ногах пробегал мимо него неприступно-суровым начальством, весь замкнувшись в презрение к тем, что смел обеспокоить его не по важнейшей казенной, а по пустейшей собственной надобности.
Наскитавшись по злокозненным русским дорогам, он знал, что для собственной надобности лошадей не бывает подолгу, иной раз дней по пяти, по шести, а то приключается чуть ли не вечность, а потому с философским благоразумием спросил себе чаю, надеясь несколько пообогреться и как-нибудь дотянуть до отъезда.
Для него спустя полчаса приволокли полуостывший, с неделю, если не с две, нечищенный самовар.
Он приложил к пузатому тусклому боку самовара ладонь и с брезгливостью одернул ее: было противно представить себе, что под видом горячего русского чая придется глотать какую-то тепловатую жидкость.
Вот она – сила и власть подорожной, тотчас видать, как далеко одинокому путнику до генерала, а табель о рангах человека в расчет не берет, и по этой причине человеком пренебрегали повсюду с видимым наслаждением, почитая такое пренебрежение неписанным долгом своим, святее которого будто долга и нет.
Пренебрежение человеком было порядком вещей.
Что же он, этот порядок вещей выставлявший на всенародный позор?
Далекий, как ни бился, от совершенства, он был оскорблен, самолюбие в нем забесилось.
Он – Гоголь!
В нем гения достанет на всех генералов земли! Ему первее других следует дать лошадей! У него все еще не окончены «Мертвые души»!
Ему бы властно прикрикнуть да вложить в подорожную мятый билет казначейства, чудо бы тотчас свершилось: эта тенб человека, облаченная в форменный черный мундир, вымещавшая на проезжающих низость души, примчалась бы тотчас, изогнувщись в дугу, забежала бы гнусавеньким голосишком вперед и в мгновении ока выдала бы самую лучшую, даже генеральскую тройку.
Но он не крикнул, не вложил в подорожную проклятый Богом казначейский билет.
Как ни далеко ему оставалось влачиться до совершенства, он в самом деле был Гоголь.
Лет двадцать назад, беззаботным зеленым юнцом, когда истинный Гоголь в нем только высовывал нос, он отмочил бы забавную штуку, разыгравши заправского, внушительной внешности генерала, Наполеона, генералиссимуса, единственно для удобства пути позволявшего себе облачиться в обыкновенного свойства сюртук, наслаждаясь комедией, помирая со смеха, и выхватил бы запряжку прямо из под самого носа какого-нибудь надутого чванством правителя департамента, города, а хоть и бы даже министра.
Давно уж он сделался Гоголь и не позволял себе таких штук. Что за штуки! И без того понабралось пороков, которые смолистой своей паутиной поопутали его вдохновенье. К чему прибавлять к ним еще один прежний, давно изжитый порок? И без того в самом разгаре оставил свой труд и кинулся бог весть куда. А он жить не умел без труда. Вседневная праздность терзала его. Он самому себе представлялся наипоследним байбаком, проваландавшим жизнь без следа. Гаже этого какой же еще на свете порок?
Смиренно отказавшись от самовара, примостившись к столу, он извлек из портфеля тетрадь, раскрыл ее и вздумал читать:
«С тех пор не заезжал к нему никто. Уединение полное водворилось в доме. Хозяин залез в халат безвыходно, предавши тело бездействию, а мысль – обдумыванью большого сочинения о России. Как обдумывалось это сочинение, читатель уже видел. День приходил и уходил однообразный и бесцветный. Нельзя сказать, однако же…»
Он и не продолжал. По крайней мере, первая половина всего рассуждения явилась тут лишней, надобно было вычеркивать да вычеркивать, менять да менять.
Так и сделалось.
Извлекши карандаш из портфеля, он вычеркнул все излишнее вон, не жалея, даже с удовольствием каким-то злорадным и получил:
«С тех пор не заезжал к нему никто. Он этому был рад и предался обдумыванью большого сочинения о России. Как обдумывалось это сочинение, читатель уже видел. Установился странный, беспорядочный порядок…»
Тут явилась настоятельная потребность еще раз взглянуть, как там ранее представлялось обдумыванье этого необыкновенного сочинения. Он перекинул страницы назад, поискал и нашел:
«За два часа до обеда Андрей Иванович уходил к себе в кабинет затем, чтобы заняться сурьезно и действительно. Оно состояло в обдумывании сочинения, которое уже издавна и постоянно обдумывалось. Сочинение это долженствовало обнять всю Россию со всех точек – с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее будущность. Словом, большого объема. Но покуда все оканчивалось одним обдумыванием. Изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось в сторону…»
Все эти издевательские сарказмы исходили из самых глубин его потрясенной души, неустанно кипевшей презрением к тем, кто, вместо дела, всю свою жизнь отдавал на усердную подготовку к нему. Всю неоглядную кучу бездельников, которая каким-то замечательным образом составилась из хороших образованных русских людей, так полюбивших обнимать всю Россию и определять с математической точностью ее светлую будущность, вознамерился испепелить он своим ядовито-насмешливым словом, испепеливши, как водится, прежде себя самого, поскольку и сам по месяцу, по два, даже по целых полгода не касался пера. Мрачная тоска набрасывалась на него в эти страшные месяцы, как голодная злая собака, и с такой яростью хватала и рвала его на клочки, что в своем сочиненном герое он явственно видел себя самого и против себя оборачивал неподдельное негодованье, грубо потешаясь над самым заветным своим, уничижительно передразнивая себя самого: так же обширно были замыслены и «Мертвые души».
Однак ж до чего скверно все это написано им! Сколько невнятного, смутного, набросанного точно во сне! Сколько излишнего! Сколько топтанья на месте, круженья, тогда как слово поэта должно поражать, как выпущенная из лука стрела!
Он преобразился, вскипел. Долой это пошлое имя, без нужды растянувшее фразу и уводившее читателя от себя самого, ибо набитый всяким лукавством читатель уж так и призадумается об каком-то дуралее Андрее Ивановиче и не поспешит поразмыслить над тем, каков же он сам дуралей. На место этого имени – короткое и безличное «он»!
Долой еще неверное слово «действительно», которое без всякого толку путало смысл! Долой это слово «занятие», хотя бы затем, что поблизости вставилось слово «заняться»! Да и вместе с ним долой две строки, промедлявшие действие! Все это сжать, уплотнить! Все заострить и стремительно выпустить в цель! Да прибавить соли еще! Что прибавить? А прибавить насмешку над всем нынешним нашим бездельем! И тогда получится так:
«За два часа до обеда уходил он к себе в кабинет затем, чтобы заняться сурьезно сочинением, долженствовавшим обнять всю Россию со всех точек – с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее великую будущность, словом – все так и в том же виде, как любит задавать себе современный человек. Впрочем, колоссальное предприятие больше ограничивалось одним обумываньем. Изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось в сторону…»
Он полюбовался этим плодом своих сердитых усилий и вдруг обомлел.
Боже мой, вот она – могучая сила и непредвиденная власть творчества над несовершенным земным человеком!
Навастривая жало этой стрелы, выпуская еще в первый раз, он метил не в одного Константина, изгрызавшего множество перьев тоже над сочиненьем большого объема и тоже, разумеется, касавшегося до великой будущности России, однако ж эта стрела, подобно замысловатым орудиям австралийских туземцев, вдруг поворотила назад и впилась в самое сердце несчастного создателя своего!
«Обнять всю Россию… разрешить затруднительные задачи… определить великую будущность…»
Так ведь это ж он сам! Это же он, под необъятностью замысла обратившийся в черепаху, едва ползущий второе десятилетие над бесконечной поэмой своей! Это ж поэма его, которой в впрямь не видно конца! Это же он столько времени ограничивался обдумываньем бескрайнего своего сочинения, то впадая в тоску, то с преступной медлительностью поворачивая из стороны в сторону всякое слово, словно бы отыскивая пристойный предлог отодвинуть завершение в какие-нибудь баснословные времена, отстоявшие от нас на века!
И вновь отодвинул, подлец! Усталому автору надобно, изволите видеть, пуститься на юг, холодновато в Москве, то да се, без него сестренка жениться не в силах! Да что юг! А в самой-то Москве? Разве как должно трудилось в бестолковой первой столице? Тоже поизрызено перьев…а дело всей жизни…Ведь именно дело всей жизни, ведь хоть это-то он сознавал! Однако ж и сознанье того, будто вершит дело жизни, уже не подвигало его беспрестанно вперед и вперед!..
Нет горше и верней доказательства истины, в какой он барахтался сточной канаве, в какой он завалялся грязи. Пороки, небрежение, лень забрались и со всех сторон одолевали его!
Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива!
Он кривился и мотал головой. Что-то взлохмаченное моталось по мутной округлости самовара. Он с болезненным удовольствием уставился на изломанное свое отраженье, с мстительным чувством размышляя о нем.
Что за рожа, Боже ты мой! Ну, Андрей совершенно Иванович, этот Тремалаханского уезда, беспримерный байбак, сукин сын!
И скособочился, чтобы выставиться еще отвратительней, чего и достиг: пятно на мглистой округлости давненько не чищенной меди, безобразно задергавшись, расплылось в ширину.
Хорошо… уже почти хорошо… однако ж можно и лучше…
В каком-0то самозабвении скорчил он самую мерзкую харю и вывалил, себе на горчайший позор, свой длинный острый язык, издевательски изворачивая гибкий, до ехидства насмешливый гаденький кончик.
Вот это так так, это было как раз!
Безвольный подбородок, бесформенный рот, бесцветное личико мозглявого испитого кретина, пустые глазенки какого-нибудь иссеченного бессердечным отцом идиота и эта груда волос, как будто у лешего, торчавшая дыбом.
Он увлекся, начиная принимать представленье всерьез, и все злоязычнее становились колючие мысли, какими себя он казнил. Уже становилось безоговорочно, абсолютно понятным, отчего никогда, то есть почти никогда, не трудился он по влечению сердца, а вечно заставляя себя, понуждая к перу, насилуя свою раскисельную волю.
Так все и было, конечно. Оттого-то иные годам к сорока обзаводятся собранием сочинений чуть не в сорок томов, а он кое-как вытащил из себя четыре жалкие томика и уже десять лет делал вид, что созидает, творит величайшую поэму свою, а в действительности отлынивал от нее все десять лет, пользуясь самым малым, малейшим предлогом, отлынивал и без предлога, ноги иззябли, насморк, желудок шалит – что за нелепый предлог!
Этакой шельме следует быть посмирнее!
Отложивши тетрадь, он самым тихим, самым кротким, самым непритязательным голосом попросил переменить самовар, чуть не отвесивши низкий поклон, так что широкотелый служитель трактира смерил его съеженную фигуру презрительным взглядом, нехотя принял за черные ручки остывший уже самовар и неспешно, словно нарочито замедленно вытащил вон.
Так же тихо и кротко, в ожидании чая, обошел он кругом грязноватую залу, разглядывая низкий, в мелких трещинках потолок и серые стены в водянистых потоках, в брызгах вина.
Отвращение так и толкнуло его. Ему хотелось воздуха, света. Все еще сохраняя крайнее смирение наипоследнего грешника, подступил он к окну, за которым ковыляла неспешно, с ленцом, обыкновенная русская жизнь.
В этой жизни пристрастно, настойчиво, пристально отыскивал он уже много лет, с той самой минуты, когда приступил ко второму тому поэмы, что-то живое, одушевленное, свежее, хотя бы один единственный слабый намек, который надоумил его, позволил наконец разглядеть, угадать, уловить обострененным чутьем, что она все вертиться, переменяется, пусть хоть нехотя, туго, с трудом, однако ж повертывается куда-то, уж если не прямо вперед, как мечталось ему, так хоть в сторону, лишь бы не стыла прогнившей колодой на одном и том же истоптанном болотистом месте!
Ему слабейшей черточки бывало довольно, чтобы в дживых подробностях воскрешать картины настоящей, прошедшей или будущей жизни, ему случайной встречи в пути доставало подчас, чтобы выступил быт и нравы сословия, он по нечаянно заслышанной фразе умел отгадать настроение, образ мыслей, а подчас и отношения между теми, кто говорил.
Ему бы хоть слабую тень от намека!
И он с неистовой жадностью впивался во все, что ни попадало в жизни навстречу, всякую черточку, шапочное знакомство, бурчливое восклицанье, несколько мелкой дробью просыпанных слов, и с замиранием сердца, тревожно, взволнованно ждал: вот наконец, наконец перед взором его обрисуется то, что до сей поры виднелось ему лишь в одной пылкой фантазии сочинителя, в воображении желавшего послужить благу отечества, в мыслях сознавшего свое собственное ничтожество, в мечтаньях того, кому нестерпимо смердело это ничтожество и кто усиливался сделаться лучше, хотя бы самая слабая тень, хотя бы всего только тень от промчавшейся тени, и не было бы границ его счастью, и с самой стремительной скоростью полетел бы, окончился бы весь второй том, и о третьем можно бы было мечтать без боязни, и в бешенстве споро и с живостью подвигавшегося труда уже не мнилось бы снова и снова ему, что погряз в бесконечных в неистребимых грехах.
Это он знал, в этой истине тверже стали был убежден, и в кратчайшие миги страстного ожидания или мелькнувшей удачи все воспрянувшее его существо наполнялось безоговорочной верой, что нет на нем, что и быть на нем не могло никакой, ни малейшей вины, что это какие-то чуждые, посторонние силы несметными глыбищами громоздятся на трудном, взгорном, каменистом пути, который избрал, и вдребезги разбивают его вдохновенье.
С такой-то жадностью выглянул он из окна и в то же мгновенье преобразился: птичий нос сделался вдруг любопытным, осмысленным, ищущим, как будто сгоравшим от нетерпения повынюхивать кое-что, лоб изгладился от глубоко залегавших морщин, из-под коротких ресниц стремительно сверкнули на свет Божий глаза.
Но уже через миг вновь он поник, помрачнел, решительно не увидевши ничего из того, чего бы не видел тысячи раз: посреди площади торчал безмозглой дубиной вечный блюститель порядка, которого нигде тем не менее не видать, поодаль пробирался украдкой измазанный краской русский мужик, фризовая шинель уже вкривь и вкось валила из окрестного кабака, по разбитым камням мостовой нещадно скакали и скрежетали колеса, в давней луже, оставленной давно позабытым дождем, возились грязнейшие до самых макушек мальчишки, отовсюду лезли в глаза неопрятные стены домов, которые окрашиваются обыкновенно у нас лишь к проезду через город самого государя, а часто ли через города проезжает сам государь.
Он с брезгливостью отворотился и с хмурым опустошенным лицом принялся шагать от дальней к ближней стене, заложивши руки назад, уткнувши голову в грудь.
Темные мысли с новой силой набросились на него. Одно и тоже находил он вокруг, все и всегда одинаково, как и в вечные времена, а он-то как поступил, он-то оставил «Мертвые души», которые в живых образах… да что толковать!
Со скукой и нехотя отправился он присутствовать на свадьбе сестры, у теплого моря поискать вдохновенья, поболтать у Отона с радушными одесскими жителями, чтобы через месяц-другой, этак пообжившись, понежась, может быть, потихоньку приняться обдумывать, ну а там передумывать последнюю фразу пятого абзаца первой главы, на котором застрял, о чем, бишь, этот непобедимый абзац?
Он ненавидел себя, он ни сострадания, ни жалости к себе не испытывал, в его возмущенной душе бушевала одна неутолимая злость: оне, вишь, поиззябнут в добротном каменном доме с двойными, уконопаченными, на смерть оклеенными зимними рамами, оне позакоченеют вблизи натопленной печки, они позастудят ноги на претолстом ковре, к тому же несколько поослабли здоровьем, а поэма еще подождет год-другой, пока их благородие автор изволит пообогреться, проскакавши туда и обратно не то пять, не то шесть тысяч русских, никем не измеренных верст.
Так и напряглись от жала этих сарказмов, так и напружинились заложенные за спину руки.
Надобны каленые, жгущие, изрыгающие пламя слова, чтобы байбачество, а затем и непроходимую пошлость, рожденную этим байбачеством, выжигать без пощады, без жалости, чем ни попало, карикатурой, сатирой, надругательством, немилосердным попреком и, в особенности, уж давно и это сделать пора, примером жизни, а он сбежал из Москвы, перепуганный загодя лютыми холодами еще далекой зимы.
Он омерзительно-гадок. Он ничтожен и слаб.
Обнаруживши это, он с наслаждением обрушивал на себя обличенья, так что сделалось отвратительно видеть себя, так что пропало желание жить. Он бы голову расшиб о грязный камень стены, если бы втайне не верил твердо в себя, а что-то странное так и науськивало надбавить еще и еще, и он надбавлялся, находя самым полезным лекарством от собственной грязи это пачканье и топтанье себя, пока не дошел до предела: уже отвратительней, гаже, паскудней он и не знал никого, чем он сам.
Что ему оставалось?
Решительно ничего!
Оставалось всего без остатка переделать, наново перестроить себя, и внезапно в этой глупейшей дороге на юг обнаружилась благодатная цель: он проедет, он промается эти тысячи немеряных верст, чтобы еще поглубже в душу свою вперить внутренний взор и наконец обнаружить в себе самый корень неистрнебимых порок своих, а там, в благодушной теплой Одессе, он вплотную приступит к себе, ухвативши самый корень пороков и наконец поочистит себя, как добрый хозяин по весне очищает свой хлев.
Еще косоротясь от омерзения, с волосами, упавшими на лицо, он увлеченно решил, что, видно, придется начать с ничего, с ровного места, с пустой пустоты, ибо ничего здорового, доброго и живого в его душе не нашлось, как он ни впивался в себя.
Сначала возвращений на этот план не нашлось никаких, и он с ощущением первого проблеска света представил себе, какая несметная уймища самой тяжкой, однако же благодатной работы поджидает его впереди, чуть не тотчас за калужской заставой, едва минует шлагбаум. Его так и переворотило от богатырского размаха этой работы. Он изумился той смелости, с какой брался за любое гигантское дело, едва очерк этого дела представлялся уму.
Тут он почувствовал, едва приметно, еще слишком слабо, но все же почувствовал, что нет вовсе справедлив был к себе, что, должно быть, копошатся таки и в нем какие-то здоровые соки, которые не дозволяют отступиться от цели, где-то в неведомой глубине его существа таится некий несгибаемый стержень, если не махнул еще вовсе рукой на себя, как на безнадежно погубившего всю свою жизнь подлеца.
Ему начинало даже казаться, что позаигрался слегка и хватил-таки лишку в своем покаянии, подобно загулявшему на дороге казаку, заложившему в кабаке уже не одну только свитку и сапоги, но к ним и штаны. Должно быть, не в той мере он непригляден и черен душой, как размалевал сам себя, ослепленный страстью хулить. Видно, за чистую монету надобно принимать далеко не все укоризны себе, какие взлетают на ум и срываются с языка.
И он потрезвее взглянул на себя.
Тотчас кое-чему представились резонные оправданья. Главное, все решительней обозначалось в уме, что не открывалось возможности окончить поэму в Москве, поскольку Москва явилась тем городом, в котором умирало его вдохновенье.
Он спросил себя, как спросил бы любого другого:
«Что общего нашел ты во мне с омертвелой Москвой? Что похожего на бахвальство ее, которым так и пышет она, не думая сделаться лучше? Что похожего на увлечение новизной, в котором нового не больше того, как одни современные формы и мода? Что похожего на приличную пылкую пустоту ее праздномыслия? Разве во мне в самом деле столько байбачества, сколько скрывает она в ежедневной своей беготне, под видимостью наинужнейшего дела, разумея развитие мыслей о будущем, производство обширных бумаг, распространение бессмысленных предписаний бог весть о чем? Разве люблю я гомон ее бесконечных пи ров? Разве попираю кого бы то ни было чином и званием? Разве о себе одном помышляю в своих беспредельных трудах? Разве тревожусь несметно обогатиться, нажить себе экипажи, дома? Разве на первом месте во мне эгоизм? Разве не от московской нерастаявшей черствости пустился я наутек под предлогом лютой зимы, до которой неблизко еще? Разве пришла бы мне в голову мысль покинуть ее, когда бы я мог в ней предаться труду моему?»
Он с нетерпением ожидал возражений, однако помедлив с приличным достоинством, собеседник его согласился:
«Все это, пожалуй, что так…»
Вновь пораздумался и ухмыльнулся не без злорадства:
«И то, в своем отечестве не бывает пророка, ты иногда повторяешь эти золотые слова, но где ж это видано, что прозревавший века метался с места на место лишь оттого, что соотечественники слабовато понимают его и даже не понимают совсем?…»
И он, в свою очередь, пораздумался, перебирая в мыслях многославные жизни прошедшего, и нетвердо спросил:
«Разве Данте не был половину жизни бездомным скитальцем? И разве не метался по всей Европе несчастный Вольтер?…»
Собеседник его хохотнул, сверкнув шельмовато глазами:
«Ну, эти, с этими все может быть…А Шекспир? А Мольер? Или вот еще Гете в немецкой земле? Разве Гете метался из города в город, чтобы подыскать подходящее место, где бы благополучно окончился „Фауст“?…»
Пожалуй, довольно трудно было на эту закавыку отыскать возраженья, и сомнения понемногу к нему воротились, покусывая, пожаливая его, и он уже ощутил их несносную горечь, однако ж на сей раз сомнения не одолели его, просветлевшим рассудком он жадно искал, за какой бы клочок ухватиться ему, пока наконец не проклюнулась любимая мысль:
«Долго надобно думать, надобно бежать от насиженных мест и скорбно глаза отвратить от мирского, чтобы новое, смелое выражение выжить и постигнуть священную тайну искусства умом, всей душой…»
Однако ж его собеседник не захотел так легко отступить:
«Ну, брат, коли дело на вечные тайны пошло…»
Тогда он перешел в наступление:
«А что дала мне Москва? Какой свежий, пышущий жаром движенья вопрос приготовила она для искусства? Все эти толки о славном прошедшем России? Все эти сплетни об европейских делах? Это глубокомыслие на пустейшей, но преважной физиономии военного или статского генерала? По мерке устава сшитого уланского ротмистра? Натянутую улыбку чрезвычайно моднейшей красавицы? Или пылающий лик преуспевшего шелкопера, о котором вдруг прокричали в газетах, что он новый Гете да вместе и новый Шекспир? Уж не с этой ли публики писать мне портреты, когда о живом человеке тоскует перо? А если уж с них, так каким образом против воли не понабраться перу той бесцветности, какая этим оригиналам вошла в плоть и кровь? Где перу обрести прозорливость и глубину?…»
Казалось, на такого рода запросы невозможно было найтись возраженьям, и, в самом деле, его собеседник малодушно смолчал.
Все сделалось решительно ясным: незачем было ехать вперед, и незачем было возвращаться назад.
Он метался по зале трактира все быстрей и быстрей, поминутно меняясь в лице, и оба собеседника в нем силились изо всех сил перещеголять один другого ядовитой язвительностью довольно не новых своих замечаний.
Его бесила внезапная безысходность. Он душил ее страшным усилием воли, и жажда труда понемногу распространилась в душе. Он еще опасался студеной Москвы, однако уже потянуло воротиться назад, просто так, потому что вовзратная дорога была много короче тысячеверстной дороги на юг. Он ощутил, как в его колебаниях, в его беготне источается бесценное время, точно струится струей, переливаясь за дверь. Вся поэма вдруг предстала в уме во всей своей необъятности, а жизнь просыпалась, как зерно из худого мешка, так что, даже позажавши прореху рукой, он не успевал довести свой труд до конца, не просыпавши все содержимое в нем до последнего зернышка. Поездка на юг представлялась невозможной, невероятной, безумной, однако в ожившей его голове с быстротой молнии пронеслось, что нет возможности и воротиться назад: внезапное его возвращенье с половины пути вызовет новые шумные толки о его капризной, неровной, болезненной, шаткой натуре, и вновь налетят на него как будто нечаянные допросы, что и как именно приключилось в пути, не повстречал ли кого, не понадумал ли что-нибудь странное, давно ли призывал к себе доктора, исправно ли желудок варит, не приставить ли дюжину пиявок к затылку, а он промолчит, и не ничего не поймут, и раздуются новые толки, или решится всю правду сказать, что в дороге захотелось пера, и те вовсе ничего не поймут, поскольку им неведома жажда пера, и наплодят, как хорошая сука щенят, такую кучу самых невероятных историй, что он задохнется, как в туче пыли, и вновь потеряет охоту пера, повсюду встречая эти уклончивые глаза, эти беспокойные притаенные ахи и вздохи, эти окольные сострадания, адресованные ему. Как не взбеситься? Как в другой раз не сбежать черт знает куда?
Труд оставленный, труд неоконченный гнал в противоположные стороны. Он то бродил, то присаживался на что-то, то разглядывал машинально картинки, расклеенные по стенам, уже не запрашивая у смотрителя лошадей, потому что не ведал, в какую же сторону пуститься ему.
На юге, истомленный долгой дорогой, рисковал он упустить много времени, прежде чем наберется силы приняться за труд.
Казалось, последним здоровьем и самой даже жизнью рисковал он, пустившись в Москву.
Дорога на юг становилась почти ненавистной. Добравшись едва-едва до Калуги, он вдруг почувствовал себя совершенно разбитым и уже не шутя начинал опасаться, что повалится где-нибудь в смертельном недуге через первую тысячу верст, и тогда досужие люди отыщут в дорожном портфеле необделанные им лоскутки и в небрежном, непросеянном, неоконченном беспорядке поднесут его труд весьма не бойким на размышленье читателям, и вокруг его бесславного имени поднимется новый, уже непереставаемый гвалт, и необделанное его сочинение внесет новую распрю и новый раздор и в без того раздраженные наши умы.
Москва тоже не ладилась к его душевному строю. В Москве продолжали потихоньку шептать, что у него, то ли от самомнения, то ли от долгих толканий по растленной Европе, к сожалению, тронулось что-то в уме и вовсе иссякло перо.
В покое, в мирном участии, в теплом дружеском понимании нуждался он пуще воздуха для труда своего, а покоя, участия, понимания не находилось ни в оставленной сзади Москве, ни в каком-нибудь прочем, ближайшем или отдаленнейшем, месте.
Ни в какой стороне он не видел просвета. Вся его жизнь представлялась нелепой, и если он еще сносил кое-как эту горькую, эту несносную дрянь, так это лишь ради того, чтобы окончить свой труд, а там в тот же день умереть.
Как всегда, он нуждался в совете. Для совета оставался один человек, самым искренним чувством которого он бы мог вполне доверять. Он приказал нанять обывательских лошадей. Через какой-нибудь час притащились две тоскливые клячи и запряглись кое-как. Он стиснул под мышкой портфель. Лакей вынес его чемодан. Мещанин в потертой поддевке кулем взвалился на облучок. Клячи пораздумались несколько и нехотя сдвинулись с места. Колокольчик забрякал с заунывной тоской.
Он отправился в Оптину пустынь, верстах в сорока от Калуги, где его всегда ждал Порфирий, давний приятель, веселый монах, Ю ясность духа наживший такую, что ему всегда бывало полезно видеть и слышать его.
Отчаянье несколько поотступило, сменившись ровным, однако ненастным расположением духа. Уже свечерело. Расходясь понемногу, накрапывал дождь, дремотно постукивая о кожаный верх, однако ему не спалось. Коляска тряслась на разъезжанных колеях. Что-то скрипело и охало. Ямщик полусонно молчал. Клячи едва перебирали ногами. Он жался в угол черного неспокойного ящика. Ослабевшее тело качало и било о зыбкие стенки. Мысли путались и брели кое-как:
«Коляску подсунули дрянь, по дождю никогда не доедем, на свадьбу сестре подарить, а раненько стемнело, опрокинет, опрокинет, подлец, вот уж осень совсем, отчего…»
Вдруг врывалось с тоской:
«Порушила жизнь, измотала…»
Он отдергивал грубую полотняную занавеску, выглядывал, хоронясь от своих мыслей, в окно.
Черные поля да кусты совались с угрюмым видом в глаза. Черное небо висело над самым верхом невысокой коляски. Колокольчик бренчал как сквозь сон.
Он отворачивался от этой невеселой картины, прятал лицо в воротник и пытался уснуть, однако повторялось опять:
«По самому сердцу прокатило катком…»
В самом деле, он явился на свет полумертвым, и его первый крик скорее походил на слабый писк комара. Его отходили, однако ж он болел беспрестанно, и нежные сердцем, перепуганные родители окружали его бережливой любовью, так что он рос в тишине, среди страстно любящих душ, долго не зная о том, что где-то вдали грохотал остервенившийся мир, власть над которым утверждал Бонапарт, сверкали жалом штыки, свирепела картечь, стонали и корчились в предсмертных мучениях изодранные в клочья живые тела, увечные трупы гнили в тысячах братских могил, над которыми рыдали сироты и вдовы, калеки молили о подаянии под окнами всех европейских домов. Он же видел одни милые, одни добрые лица. Никто не повествовал ему о грохочущем мире, никто не приготовил его. Папенька сам скрывался от этого мира в чувствительной прозе Карамзина. Маменька, никогда ничему не учась, не читала газет. Папенька с нежностью ворковал ему чудные сказки. Маменька с еще большей нежностью накармливала пампушками и ватрушками его хилое тело и не отпускала с глаз своих дальше родного плетня. Тело кое-как поправлялось, а душа в бездумном блаженстве продремала все детство, не испытывая все девять лет ни слабейших тревог, даже не подозревая о том, что тревоги существуют на свете. По долгим зимам он любил глядеть на огонь, когда широкую печь вволю натапливали желтой соломой. Летом часами просиживал на открытом балконе, с которого глазам его открывалась дивная роскошь жаркой земли, заставляя его обмирать, неотрывно глядя на то, как громадное солнце блистало в томительном полдне, как плавилось бездонное небо в его спокойном ясном жару, как покоился папенькин сад, укутанный в зелень, как тянулись пруды, обращаясь в изогнутое стекло, брошенное сверкающим изумрудом в темную зелень, как открывались за садом бескрайние дали, где стога, золотая пшеница и пыльные змеи белых дорог, где струилась безмолвная Голтва, пламенея под солнцем расплавленным серебром, где стояли светлые хутора и темнели раскиданные на просторах левады, где царили тишина и покой, только глазу не видимый жаворонок звонко звенел в вышине и в траве беспрестанно стрекотали цикады.
Такой прекрасной, такой очаровательно-безмятежной впервые узрел он природу земли, такой в его душе она сбереглась на всю жизнь, и никаких иных радостей не желалось ему, лишь погружался он в свое вдохновенное созерцанье, которое нарушалось лишь тем, что изредка в безмолвии тишины, откуда-то раздавалось его слабо произнесенное имя. Тогда что-то темное шевелилось в душе от этого странного зова, от ужаса перенималось дыханье, и он бросался в беспамятстве прочь от тихо зовущего сада, и лишь вид человека, попавшего вдруг на глаза, изгонял этот страх, а вместе с ним сердечную сушь.
Кроме этих странных, тайных предвестий, более не стрясалось с ним ничего. Его не коснулись ни брань, ни побои, которые сплошь и рядом выпадают на долю несчастных детей. Он знал одни нежные руки и слышал одни мягкие, мелодичные голоса, которые вырастили его таким ласковым, таким кротким, со свободной безмятежной душой.
Тогда отвезли его в школу, в Полтаву, и оставили там одного, и чугунными кулаками ударила в его мягкую душу судьба. Вокруг захрипели гневные крики, засвистели беспощадные розги, то тихо, то громко заплакали те, кто стоял на коленях, попирая горох или соль, а те, кто оставляем был без обеда, истекали голодной слюной, готовые предательством, подлостью или любым другим средством купить черствую корочку хлеба, вокруг затрепетали, сжимаясь в комок, безвинные слабые дети, не смея прямым взглядом взглянуть на учителя, готового и за взгляд отпустить тумака.
Он впервые познал человека и познал бессердечным и злым. В этом кромешном аду он жил послушным и тихим, истязания не прикоснулись до него самого, он лишь ощущал на своем собственном теле чужие удары и резкую боль, он лишь трепетал и сжимался, когда железные пальцы учителя изворачивали спиралью чье-нибудь беззащитное ухо, лишь всякий миг урочного времени он с подступающей тошнотой поджидал, что вот, в сей именно миг, неизвестно за что, на него упадет, обожжет и тут же раздавит на месте. Он бы бежал, как дома бегал от тайно зовущего сада, однако ему приказали смирно сидеть, не выходить никуда и слушаться старших, и он слушался старших и неподвижно сидел, понурый и слабый, не имевший сил ни на что.
От такого сиденья брат его помер, а он изнемог. Его вернули домой исхудалым и бледным, и целый год колебался он между жизнью и смертью, десятилетний ребенок, не вынесший обыкновенного школьного ужаса, который выносил чуть не каждый русский хороший образованный человек.
Домашней любовью и лаской его все же поставили на ноги, лишь скорбная складка с той ранней поры проступила вкруг плотно сжатого рта, и немая мольба на дне прежде времени посерьезненных глаз, и безответный запрос: что же есть человек?
Тогда его отправили в Нежин, в гимназию высших наук, и вновь оставили одного в казенном, неласковом месте, где он пришлушенно, опасаясь жестоких насмешек, безутешно рыдал по ночам, хотя в Нежине педагоги не дрались, а лишь неустанно сеяли в бедную голову серый пепел маленьких слов, которые не удавалось с первого раза запомнить, даже после уроков затвердить наизусть, потому что не удавалось их смысла понять. Ни у кого не находилось для него окрыляющих слов, и он тупо разглядывал ровную стену или одиноко бродил в пустом коридоре, лукаво сказавшись больным. Товарищей отталкивала его золотушная внешность, как ни ждал он от них сострадания и капли добра, его хилое тело вызывало презренье в здоровых деревенских телах, и на него глядели как на чудище или урода, прозвавши его таинственным карлой, тогда как он не был урод, и он уже в те дни, всеминутно помня ласковый родительский дом, предовольно узнал, что наш мир должен быть не таким, а иным, вовсе не похожим на этот. Этого мира, в котором он считался урод и таинственный карла, видеть он не хотел.
Он зашевелился в темном углу и подумал, что было бы, может быть, лучше всего, если бы он помер тогда от тоски, как брат его помер в Полтаве: по крайней мере, он уберегся бы от того, что судьба ему приготовила напоследок.
Уже настала беспросветная осенняя ночь, уже все предметы вокруг растворила беспроглядная темень, и лишь невидимо скрипели колеса в ночи, да мерно чавкали копыта усталых коней.
Он высунулся по самые плечи в окно и громко окликнул возницу:
– Скоро приедем, любезный?
Любезный решительно ничего не ответил, нисколько не видимый в темноте, так что невозможно было с определенностью утверждать, все еще сидел ли возница на возвышении козел, или когда-нибудь на дороге пропал.
Покорившись необходимости, вновь забился он в угол. Клячи вставали несколько раз и замирали надолго, усиливая его подозрение, что он давно без возницы и порядком сбился с пути. Он задремывал, пробуждался и ждал терпеливо, когда же из тьмы выступит гостеприимный монастырский приют, однако лишь на рассвете представились глазу знакомые контуры колоколен и стен.
На радостях вложил он сонному вознице в кулак лишний рубль. Возница проснулся, как-то уж слишком медлительно отпряг своих лошадей, на одну из них взобрался верхом, другую прицепил поводом за какой-то ремешок при седелке и ленивым шажком поплелся восвояси, почти тотчас уснув на ходу, сгорбивши спину кулем.
Он снес дорожный свой чемодан и портфель в тесный, однако ж уютный номерок монастырской гостиницы и отправился в келью Порфирия.
Чем далее продвигался он двором и узкими переходами, тем в душе его все приметней росло умиление. Работники вставали уже на дневные работы, на него взглядывали приветливо, на миг разгибая склоненные спины, и на молчаливый поклон отвечали с уважительной, тоже молчаливой неспешностью, ласково поглядывали востроногие юные служки, монахи здоровались учтиво и дружелюбно, колокола сзывали к заутрени с приглушенной в тумарне, но светлой умиротворяющей благостью. Во всем царили кроткая человечность и мир.
Он стукнул в дубовую дверь.
На стук глухо ответили изнутри.
Он вступил с легким сердцем, с приветливой улыбкой, начисто позабыв о своем.
Навстречу ему поднялся с колен творивший молитву Антоний, товарищ Порфирия, тоже монах.
Он с почтительным поклоном подступил и сказал:
– Благословите, отец!
Антоний обогрел тихим сочувственным взглядом и осенил его истовым неторопливым крестом, под конец коснувшись перстами плеча:
– И ныне, и присно, и во веки веков.
Поцеловав его белую руку, он спросил почти весело, радуясь искренне, что ступил наконец на тот берег, где чувствовал себя в безопасности и после самых тяжких, самых немыслимых бурь, пережитых в миру, где так полезно душе отдохнуть и набраться мужества для нового плаванья посреди утесов и льдин:
– Где брат наш Петр?
Антоний просто ответил:
– Его взял Господь.
Не понимая еще, он уже понимал, у него потухли глаза, улыбка веселости сползала с лица, и щемило холодными пальцами сердце. Более он не успел ничего испытать, торопясь расспросить, разузнать, допытаться: «А как же я без него?», однако было удушливо стыдно, что в такой миг подумалось вдруг о себе. Он пожалел, что не успел увидеть Порфирия, да и сожаление тотчас промчалось, оставив одно леденящее чувство, что смерть одинаково милостива и одинаково беспощадна ко всем. Он следил, как на лице Антония двигалась благообразная борода, до него долетали рокочущие сдержанным басом слова:
– … ибо не велел Господь предаваться кручине. Не оплакивайте и вы кончину его, но радуйтесь, ибо душа Порфирия была чиста и нашла приют свой в Царствии небесном…
Часто и он повторял те же слова утратившим близких своих и впадавшим в кручину, однако в тот же миг утешение было напрасным: невозможно было утешить его. Представлялось, что окончательно, безвозвратно потеряно все, что было близко душе. Слова Антония звучали бессмысленно, пусто. Он слышал одни гудящие звуки, все стискивал и стискивал зубы, словно от этих звуков разбаливались они, и не знал, как выдержать этот внезапный удар, обрушенный на него, опасаясь, что в самом деле потеряет рассудок.
Стоя перед ним в длинной рясе, сцепивши белые пальцы на животе, Антоний говорил ему с ласковой грустью:
– …примером для нас, многогрешных. Предсмертная болезнь его была тягостна, он же принял ее со смирением. Лик его многожды искажался сильными муками, однако он не издал ни единого звука. Когда же смертная боль отпускала его, он переводил несколько времени дух и говорил со мной едва слышно, но голосом твердым и внятным. Он меня утешал в моей горькой печати. Разум его оставался с ним до конца, но говорил он не всегда понятное мне. Единожды говорит: «Стены у нас надежные, в аршин толщиной, умели зодчие в древности класть кирпичи, верно, знали они, как нужны человеку прочные стены». А то произнес сокрушенно: «Нехорошо на юру, знобко так, без имен надобно жить…» Я было склонился над ним, да он к сказанному ничего не прибавил, быть может, уснул. Много размышлял я над сими реченьями, а до сего дня темен для мя вещий их смысл…
Антоний постоял перед ним в суровом молчании, виновато сгорбивши могучие плечи, может быть ожидая, что он ему этот смысл прояснит.
Он понееволе стал слушать внимательней, распознавая вещий смысл последних размышлений Порфирия, и было понятно, что означало, что всем нам надобно без имени жить, а вот крепких стен не находилось в душе у него, и не держали все прочие стены ее.
Антоний же продолжал удрученно:
– Ближе ко дню своему он поведал, что трижды во сне являлся к нему лет за шесть до того почивший послушник наш Николаша и рек ему будто, чтобы готовился к исходу из жизни земной. Ну, я думаю, он к исходу из жизни земной был приготовлен всегда, потому и сие возвещение встретил спокойно, как подобает всякому человеку. В канун же кончины своей получил он от троекуровского затворника Иллариона рубашку. В той рубашке он и скончался через немногие минуты после приобщения святых тайн…
Поймав наконец передыщку в неторопливой речи Антония, он слабо спросил:
– Где могила его?
Антоний молча кивнул, этим движением позвав за собой, и он двинулся вслед за Антонием, ощущая непонятную тяжесть в спине, едва переступая словно бы ватными нечувствительными ногами, несколько раз споткнувшись на ровном, а в дверях ударившись головой о косяк. Чувства угасли, лишь с тупостью непонятной продолжали видеть глаза, уши тоже слышали что-то, однако же все вокруг представлялось расплывчато и нестройно, звуки же долетали как будто издалека. Эти слабые звуки и нестройные тени сознание продолжало ловить, по давней привычке все вбирая в себя, что ни всунется на пути, в непоколебимом своем убеждении, что и малая, вовсе микроскопическая пылинка, придет час, пригодится ему под перо.
Спина Антония виделась мясистой и бабьей, старая ряса, должно быть, уже сильно давила под мышкой. Антоний придерживал рясу рукой, открывая крепкие каблуки кожаных домодельных сапог, подбитые толстыми стальными подковками, гремевшими по вытертым до блеска дубовым тесинам, из которых был выложен пол, он даже подумал, что шляпки гвоздей источились от времени и слабо держали стальные пластинки, и даже соображал, не понадежней ли было Антонию призагнуть гвозди крестом.
С левой стороны обогнули они монастырскую церковь. У белой стены чернели тяжелые плиты и сквозные кресты на могилах прежних настоятелей пустыни. Колокола все гудели над головой, и звучание меди в этом месте слышалось жестко, оттого, может быть, что он различал, как старинный металл ударяется о металл же.
По тесной тропинке они двинулись один за другим. Тропинка вилась кое-как в поблекшей траве. С каждым шагом надгробия становились все проще. Пахло осенью, пахло вчерашним дождем.
Антоний указал на низенький холмик, вновь одним кивком головы, точно не мог говорить.
Холмик сиротски осыпался. Во внутрь могилы опустившейся осыпи редко пробивалась молодая трава. Гранитная плита накренилась и треснула пополам.
Безмолвно, безвольно поник он над тем, что ему осталось от верного друга.
Прерывисто доносились колокола. Серый день колебался, то и дело темнея. Антоний куда-то исчез.
Он долго читал, едва понимая слова:
«На сем месте погребено тело монаха Порфирия Петра Александровича Григорова. Из дворян елецких, конной артиллерии подпоручик, поступил в Оптину пустынь в 1834 г., трудился по изданию и печатанию душеполезных книг. Постригся в 1850 г. 47 лет отроду и в 1851 г. марта 15 мирно почил о Господе сном смертным в надежде воскресения в жизнь вечную».
Вот и встретился он…
Сорок семь и еще один год, сорок восемь всего исполнилось лет…
Он теребил поля серой шляпы, ветер шевелил его длинные волосы, холода он не слыхал, глаза перебирали слова:
«… из дворян елецких…поступил в Оптину пустынь… постригся…в жизнь вечную…»
Он передвинул взгляд свой, пытаясь разглядеть верх граниной плиты, словно и на верхе было начертано что-то, и вдруг уткнулся взглядом в Антония, который топтался по ту сторону холмика, до того не ведая, что же делать с собой, что широкое лицо от беспомощности виделось глупым.
Он увидел это лицо, встрепенулся и только тут ощутил нестерпимую боль.
Вдруг вспомнив о чем-то, поднявши больные глаза, он сдавленно, хрипло промолвил:
– Благодарю вас, брат мой, с Богом ступайте, а я к вам после приду.
Антоний тяжело удалился, вихляя широкими бедрами, косолапо ступая, с дребезжанием, режущим душу, чиркнув поодставшей подковой о камень.
День засерелся ровнее.
Он присел на скамейку, сооруженную при чьей-то соседней могиле, весь согнулся дугой и долго сидел со шляпой в руке, слыша то шелест, то мерную скорбь далеких колоколов.
Опустевшая душа его поседела.
Он видел свои черные сапоги и увядшие листья под ними. Трава густо пробилась у подножия чьего-то креста.
Что-то было странное, страшное в этой траве.
Он пригляделся.
Трава никла от тяжелых капель дождя, висевших на толстых стеблях ее не стекая: так над могилой любимого мужа никнет вдова.
Ему сделалось больнее и горше от вида этой поникшей вдовы и он жалобно вдруг попросил, чтобы Порфирий, на поддержку ему, на братский совет, поднялся из ветхого гроба, обещая год своей жизни за час свидания с ним, лишь для того, чтобы со всей откровенностью, со всей прямотой, не доступных другим, поведать о том, что с «Мертвыми душами» у него позапуталось все, как не запутывалось еще никогда. И уже бессмысленно, бессвязно шептал:
– Неодолимой цепью прикован я к своему… Мир бедный, неяркий, вот что ведомо мне… на все века избы курные…пространства обнажены, все обнять, все вместить…эта бедная могила твоя… а места мне нет…
Сиротливая безнадежность слышалась в этих словах, и подумалось вдруг безотчетно ему, что конец его близок, не за тем ли даже кустом?
Эта мысль о близости смерти нисколько не задела его отзвучавшую душу. В душе его не шевелилось больше желаний. Все желанья его отгорели, невидимым дымом ушли. Стал накрапывать дождь, мелкий и скучный, покрывая сыростью волосы, руки, лицо, а он все сидел, наблюдая, однако не в силах понять, отчего зашевелилась и сильнее поникла трава.
Двое богомольцев в сыромятных кафтанах громко протопали мимо него, торопясь под навес. Маленький, шустрый, худой, с холщовой тощей котомкой на узкой спине, подгонял толстяка, неспеша шагавшего с толстой палкой в руке, выговаривая высоко и задорно:
– Шагай, телепень, переступай, нето поизмочит нас вдрызг.
Эти слепые слова точно мелким горохом просыпались рядом, не задевая его.