Читать книгу Старая ветошь - Валерий Петков - Страница 1
Старая ветошь
Оглавление…«Начинается длинный путь борьбы за то, чтобы какими-то иными словами, иными делами раскрыть людям нормальным свою тайну. Часто в то время, виноватый перед всеми, думаешь, что они все умны, а сам сходишь с ума, и долго спустя, если удастся победить и сделать предназначаемое своей же природой дело, то представится уже наоборот: не было в них никакого особенного ума, стояли они на месте, а сам натыкался на них в своем тёмном беге, как на деревья в лесу. Но тайна, что же сталось, в конце концов, с тайной? Дорогой друг мой, это не тайна, это просто я сам в той своей части, которая не совпадает ни с кем из других. Вот почему никогда не будет конца рассказам о разных историях любви; как ни одна весна в днях своих не совпадает с прошлогодней весной, так никогда не будет исчерпан любовный запас.
Иным это очень рано отравляет душу, что старшие ничего не знают и что я, какой есть, я старший сам себе. Душа детей и художников отличается».
М. Пришвин, Дневники, 21 декабря 1924 года.
* * *
Церковь он увидел сразу, словно в один миг возвели перед изумлённым взором.
Белая, уютная, и Алексей мысленно окрестил её – Церковка.
Обнаружил неожиданно – летом. После похода в Третьяковку. Устал до изнеможения и, перенасыщенный впечатлениями, то есть когда уже и ноги не идут, и мысли никакие в голову не лезут, решил пройтись по улицам, восстановиться.
Выбрал теневую сторону, шёл не торопясь по узкому тротуару. И Церковка возникла словно бы ниоткуда в раздвинувшемся пространстве старинных зданий, в мареве узкой улочки старой Москвы, сбегающей вниз, к широкому проспекту.
Идти под уклон было необычно, уносило вперёд, словно другая воля подталкивала, торопила, заставляя непроизвольно ускорять шаг, но было это как бы исподволь, и невольно возникала улыбка от такого «насилия».
Он поднял голову. Невысокий купол, тускло блестящий в послеполуденном солнце, припылённый, как древняя монета, пролежавшая много времени в земле: прах въелся в позолоту и, кажется, его уже не вытравить. Но эта неказистость была благородного свойства, особого рода и вызывала восторженное уважение к чему-то давнему, хотя и неизвестному.
Храм словно врос в тесноту городского центра и слегка клонился на одну сторону, отчего казалось, что он присел и сейчас вот-вот плавно воспарит к городскому небу, блёклому от жаркого солнца, поднимаясь выше, пока, наконец, не исчезнет из поля зрения. Только капсула луковки, светящаяся благородным сусальным покрытием, изнутри заполненная множеством молитв во здравие и за упокой, будет лететь долго к далёким мирам. Там расшифруют эту информацию и очень удивятся тому, как много несуразностей у землян и какими мелочными молитвами досаждают они Творцу.
Алексей легко толкнул дверь, вошёл. В намоленной прохладе свет невесомо парил золотым и белым переливом, струился вверх, к скошенным квадратам оконцев под куполом. Он нёс умиротворение, притягивал, и уже невозможно было представить его другим, а именно таким и только таким – бесплотным и одухотворённым, насыщенная сладостным ароматом, физически осязаемая радость и такой вдруг – реальный полёт, в едином всплеске телесного и духовного на грани чуда. Он боялся, что этот миг так же быстро закончится, как и начался, жадно вдохнул, до лёгкого головокружения, словно пил до самой глубины, до бледных кругов перед глазами.
– Запах благовоний и фимиама, – подумал тогда. – Воскрешения градущих радостей. – И улыбнулся.
Он медленно огляделся по сторонам. Тёмные лики.
– Почему образов Матери с младенцем не меньше, чем икон Христа? Кажется, даже больше. Он – символ бессмертия духа, она – вечно нарождающейся жизни, но одно и другое произрастает из любви. Она – всем этим движет. Вот – Богородица держит младенца, а те, кто рядом, и даже дальние, переполнены любовью и радуются, потому что соприкоснулись с Божественным проявлением начала новой жизни, это сулит им важные открытия, надо лишь обернуться назад, поговорить с собой, по-новому взглянуть на давние события, оценить их иной мерой, через первородство, рождение.
Это прозрение обрадовало его, показалось важным и не случайным.
С некоторых пор он стал приходить сюда в двадцатых числах каждого месяца.
Только теперь мысленно он говорил – мой Храм, потому что церковь – это здание, а Храм – для души. Так он определил. Посещать Храм стало модно, Алексей же приходил сюда исполнить то, что обещал себе непременно осуществить, делал это неукоснительно.
Он стоял в сторонке, прислушивался к обрывкам молитв, доносившихся до него, вслух не поминая Бога, который присутствовал здесь, и это было всё равно что хвалить в глаза кого-то, кто и так об этом знает.
Тем более что молитв он толком не знал. Он складывал, как ему казалось – молитвы, а свободное пространство заполнял своими словами. Сложные же тексты на старославянском слушал почтительно, однако многое не понимал и принимал просто по звучанию, как хорошую песню о добре и любви на другом языке.
В прохладной гулкости Храма он вслушивался в музыку эха, в новые смыслы, которые зарождались в нём, в их звучание, они начинали приобретать цвет, объём, вкус – осязаемо, до лёгкого хруста, как нечто материальное, например, краска, нанесённая на холст и запечатлевшая это мгновение.
Что прорастало в нём в такие минуты? С чем можно сравнить это состояние? С лопающейся на солнце почкой дерева? дождём, безнаказанно заполняющим видимое глазу пространство? бодростью начинающегося летнего дня? или колким пощипыванием лёгкого морозца на щеках? Важное слово. Как начало снегопада, его движение и осмысление по-другому? Набежавшая тень лёгкой грустинки оттого, что лишь почувствовал, прикоснулся едва-едва и до конца не понял, что же это было в реальности, вокруг, но смутно, на зыбком краешке догадки. Как это важно, чтобы уверовать в то, что ты – человек и это свойственно только тебе.
Вот сейчас, позже лишь то состояние будет вспоминаться в какие-то минуты, а слова будут другие, потому что множество граней высветило стекло простой лампадки у иконы и едва приметное колебание медового потёка живого пламени свечи. Таинственные, нестрашные тени, неясные гулкие звуки долетающих молитв и взгляд на действо вокруг, будто изнутри, из центра происходящего. Где есть только он, и доступно понять, что в горизонтальной плоскости излучается больше синего, вертикально – красного, а мощная энергия не отпускает, держит крепко и спасительно, словно бурная вода в центре круговорота не даёт тёмным силам втянуть в глубь воронки. Затащить в чёрную, погибельную бездну безумной погони за несусветными благами, что в итоге окажутся они лишь чернильным, обманным облаком, за которым давно исчез неуловимый некто, заманивший в морок этой ловушки, перехитривший легко и ставший из добычи – охотником.
И всходил над Храмом старый месяц – вету́х, замирал ненадолго, а вскоре уже плыл юный – молоди́к. Они сменяли друг друга, и не было им дела до глупостей, гордыни и зависти, плодящихся на планете Земля, ставшей из зелёной и полной жизни – серой, закрытой губительным дымом труб и ядовитыми облаками взрывов бесконечных войн и смертельных экспериментов.
Алексей хоть и корил себя за невысказанные слова, ощущал происходящее в нём и вокруг тонко. Уходил из Храма просветлённым, понимая, как пронзительно хорошо сейчас. Так бывает, когда неожиданно найдёт осязаемое присутствие важной мысли, она притянет своей новизной, откровением, и возникнет острая жажда вернуться вновь.
Месяц пролетал в нетерпеливом ожидании посещения Храма.
Именно – жаждал он посетить его, словно речь шла о некоем напитке, необходимом жизненно, чтобы восстановиться и обрести силы думать, дышать полной грудью, радоваться звукам, краскам вокруг, испытывать потрясение от чего-то хорошего, самого простого, но истинно глубокого, в привычном ещё вчера, но неожиданно открытом заново, ставшем важной частью теперешней его жизни, и двигаться дальше в убийственной суете за старинными вратами.
Рассказами о Храме он ни с кем не делился.
Здесь он бывал по субботам, тайком от всех.
* * *
Итак, менеджер небольшой фирмы Алексей проснулся как обычно, без забойного звона будильника.
В полумраке громоздился в алькове шкаф, накренённый «пизанским образом», поэтому его надо было, прежде чем закрыть, слегка надавить сбоку, на скошенный угол, сместить на короткое время, будто по плечу приятеля похлопать, и в это краткое мгновение постараться зафиксировать дверь в проёме шкафа.
Происходило это с некоторым грохотом, потрескиванием сухого дерева, старых петель, поэтому самые необходимые вещи лежали рядом, на большой кровати, занимая всю видимую поверхность.
Остальное пространство от кровати до противоположного угла комнаты занимала низкая стенка, старенький «Шарп», ровесник начала перестройки. Дальше, во всю стену – окно.
Ближняя, большая его створка при сильном ветре приоткрывалась, и в такие «стихийные» дни Алексей спал в старом, бесформенном свитере, надеясь на скорый антициклон, перемену направления ветра и нормальный сон в обычной майке.
Зато в комнате всегда был свежий воздух, и даже при закрытой двери не застаивался уксусный, резкий дух утомлённого мужского тела. Известное дело – запах самца суров.
Он лежал на промятом диванчике, закинув руки за голову.
Неторопливо шлёпал шлицами пароходного колёсного хода будильник.
Разлепил глаза, ничего нового для себя не увидел. Мгновенно впрыгнул в поле зрения большой обеденный стол у окна. Под ним занимал много места, бугрился крышкой солидный кофр на молниевых застёжках, приподнятый с одного угла колёсиками средних размеров. Приоткрытый слегка, с напластованиями аккуратных пакетов с майками, трусами, носками, и приходилось нырять под стол, стараясь не поранить макушку о внутренность столешницы, всякий раз выкладывать их на диванчик в поисках нужной вещи, потом всё в обратном порядке складывать, и досадовать слегка, потому что было уж не так идеально и аккуратно, как он ни старался.
Он окинул «тридцать два квадратика» комнаты, люстру из пяти рожков в виде раскрывшихся в серой пыли цветков унылого ландыша, подумал в который раз:
– Надо бы купить запасную лампочку, не дай бог, перегорит – последняя! Включу однажды, бабахнет – и как собираться в темноте, если в прихожей уже нет лампочки?
С наслаждением, протяжно зевнул.
Выпутался из тёплой квашни пёстрой ветоши постели, умышленно высоко поднял ноги, крутил «педали», разгонял воздух.
Нагромождение книжных полок слева от диванчика слегка поколебалось, позвенело стеклянными вставками, затихло.
Книги Алексея лежали стопкой рядом. Достаточно было протянуть руку, взять с тумбочки очки, но перед этим встать и включить свет, потому что торшер капризничал, включался и выключался сам. Стоял в изголовье хозяйской кровати без толку на тяжёлом железном блине, на фоне обугленного торца комода. Видно, однажды старушка уснула и забыла его выключить.
Хозяйка квартиры, преклонных лет врач на пенсии, жила у дочери на Профсоюзной, квартиру сдавала, чтобы скопить деньги на свадьбу великовозрастному внуку, цинику и пофигисту, которому были её хлопоты безразличны.
Долетел слабый звук двигающегося лифта.
Алексей сидел, ёжился, словно размышляя – нырять ему в прорубь морозного утра или нет? Стыло и неуютно на лёгком сквозняке. Так бывает, когда быстро идёшь по улице, а ветерок попутный, в спину, ощутимо обдувает тело, согретое быстрой ходьбой. Захотелось вновь влезть под привычные тряпки, понежиться, может быть, ещё приспать коротко.
Всю рабочую неделю он хронически не высыпался.
Во рту пересохло. Алексей подвигал губами, нагоняя слюну, ощутил привкус металла, будто внутри него был железный каркас и за ночь он поржавел от пота, испарины, пропах окалиной. Он был уверен, что громко храпел, но сам не слышал забойного грохота звуков, потому что был в бесчувственном обмороке тяжкого сна: сильно устал накануне.
– Интересно, слышно ли было соседям? – подумал он так, словно смотрел фильм и нечаянно включил на полную громкость, а сам в наушниках этого не почувствовал.
Встряхнул двумя руками одеяло, заметил грустную ямку на том месте, где недавно ещё ворочалось неатлетическое тело в поисках уюта и тепла. Попытался равномерно распределить в пододеяльнике вытертое до белой основы одеяло, придать ему хотя бы видимость квадратности. Да так и кинул на мятую простыню, решив, что вечером, в свободное время он и подушку взобьёт, и жгут простынки раскрутит перед сном, а поскольку днём никто его ложа не увидит, не оценит его небрежность или наоборот – не похвалит опрятность, то сойдёт и так.
Возможно даже, он наберётся смелости, сходит за рассохшуюся хоккейную коробку в глубине двора и выбьет пыль.
Впрочем – приступы опрятности не случались даже и в выходные дни, но на это было другое объяснение – всё равно скоро спать, не перед кем выёживаться. Такое отношение примиряло его с безропотным раскладным диванчиком и гасило внутреннее недовольство своей слабохарактерностью перед кусачими бытовыми проблемами, упирающимися в бока прорвавшимися через ткань пружинами дивана.
Диванчик изначально не был «пушистым», а сейчас и вообще больше напоминал углубление в камне, и Алексей мысленно окрестил его «прокрустово ложе».
Он встал, потянулся.
– Отбой закончился! Подъём!
Шторы он открывал и закрывал только в выходные дни, потому что надо было обходить стол с торца, вставать на стул, всё это повторять дважды, да ещё и в обратном порядке, а поскольку на неделе дома днём не было никого, то и смысла открывать шторы тоже не было. К тому же между стёкол, в самой середине, висела и не падала большая, на полгоризонта, муха, с неразличимыми на фоне разводов немытого окна крыльями. Когда Алексей глядел на неё, вспоминал, что у Чехова часто встречаются в рассказах мухи, как символ вселенской скуки, и ему становилось грустно, но доставать муху зимой было не с руки, и он планировал это сделать погожим весенним днём, а может быть, и в тёплый летний месяц. Пока он не знал, в какой именно. Потом распахнуть широко окна, разъединить половинки и помыть – чисто, до ощущения полного отсутствия стёкол, словно нет их вовсе, руку протяни и коснёшься листвы высоченных тополей под окном.
Летом начиналась жара, и он всё откладывал мытьё, пока не налетали осенние дожди, и он опять успокаивался, глядел на мир сквозь пыльный полусумрак стекла.
Потом засыпал в сером, приглушённом свете немытых окон.
* * *
Он вышел в крохотный тамбур-коридорчик, высоко поднимая тощие волосатые ноги, потому что повсюду были протянуты провода удлинителей: проводку строители забыли спрятать в стены при ремонте, а хозяйка не напомнила.
Прикрыл за собой двери, промелькнул неясным призраком в мутном омуте старого зеркала, прошаркал засаленными, скособоченными тапками по бугристому линолеуму, кинутому прямо на бетон, отчего пол напоминал земляное покрытие в халабуде для отдыхающих где-нибудь на юге.
Заученным движением плеснул воды в чайник из большой бутыли с этикеткой «Гроза». Важно было на глазок определить «ватерлинию», не перелить, потому что чайник на уровне ладони пропускал воду при закипании, приходилось брать тряпку и вытирать кипяток.
Тряпка пахла кислым, липла стылым подсолнечным маслом к рукам, вызывала омерзение, желание вымыть руки душистым мылом. Однако он терпел, привык.
Постоял молча, почесал ногу об ногу, приподнял майку, поскрёб бок, длинно зевал. Глаза захлопывались сами, склеивались закисшей, болезненной желтизной.
– Тяжко всё-таки зимой подниматься.
Он вспомнил, как стремительно носился по студенческой общаге, пел или мурлыкал мелодию, и ничто не могло испортить ему настроение, светлое и весёлое с утра и до вечера. Долгие годы вообще не задумывался, отчего так происходит, а сейчас вдруг с грустью понял, что это уже в прошлом, но вспомнилось почему-то именно сейчас.
Кухня узкая, длинная, как штакетина из забора. Мойка в углу, вдоль стены типовой набор столиков, шкафчиков, которыми он по большей части не пользовался, и были они лишь саркофагами для невесомых тараканьих мумий, он же – доставал из решётки-сушилки несколько посудин по необходимости.
Газовая плита, холодильник «Минск-17», на нём кашпо с гуцульским орнаментом. Его занимала «восковка» с толстыми листьями. Большой куст разросся пышно, подпирал неопрятный потолок, и был Алексею неприятен, потому что напоминал кусты сирени на деревенском кладбище, где был похоронен отец.
А ещё он однажды подслушал разговор двух старушек в автобусе, одна из которых утверждала, что «восковка» может развить «раковую нутряную метастазу органов», потому что это растение-хищник отбирает жизненные соки у тех, кто постоянно находится в пределах трёх метров от горшка! От кресла же до улыбчивых «гуцулов» было явно меньше трёх, и в те редкие разы, когда он всё-таки в кресло опускался, старался не засиживаться.
Понятно, что это было полной ерундой, но как-то уж очень деловито, напористо внушала старуха товарке свою теорию. Это всплывало всякий раз при виде куста, породило устойчивый комплекс неприятия, а ещё больше напоминало, что не надо лезть в чужие глупые разговоры, даже и ненароком, а потом расстраиваться неизвестно из-за чего.
Тем не менее, Алексей исправно его поливал, но делал это без всякого удовольствия, словно нёс некую повинность, надеясь, что от таких его мыслей растение не совершит над ним плохого или вообще зачахнет. Однако оно становилось всё пышнее, словно назло, вероятно, стараясь переубедить его, а возможно, даже – подпитывалось его отрицательной энергией и антипатией.
Иногда он отстригал большими ножницами нижние пожелтевшие листья, толстые и крепкие, как негнущиеся пальцы. И снова становилось неприятно, словно попросили постричь ногти на ногах у кого-то.
Он мог бы сказать хозяйке, что цветок неожиданно завял, но лукавить не хотел и обрекал себя на эти маленькие трагедии.
Окно было прикрыто задымлённой занавеской, которая никогда не отодвигалась, на подоконнике лежала толстым слоем пыль. Здесь же стояло старое кресло, накрытое бордовым пледом. Алексей высокопарно называл это место «рекреация», «место для пленэра», но садился сюда очень редко, потому что было кресло шатким, ненадёжным.
Он плеснул бурливого, брызжущего колючками кипятка в кружку, коротко понаблюдал, как разворачиваются крупные листья на дне, окрашивают воду в густой коричневый цвет, понял, что очень хочет чая. Ему нравился крепкий чай. И листья. Так он убеждал себя, что чай настоящий.
– Ритуал немыслим без привычной чашки, кружки. Так вкусней. – Сглотнул слюну.
Он залил «скорострельные» серые лепёшечки геркулесовых хлопьев, кинул туда кусочек сливочного масла, столовую ложку клубничного варенья, чтоб уменьшить отвращение, пошёл в ванную чистить зубы и старательно бриться, потому что не любил седоватых, неаккуратных «нескошенных» кустиков на лице.
Здесь недавно был сделан ремонт. Новая плитка сизовато-белого цвета над ванной, прикрытой спереди сдвижными шторками, кафель пола тёмно-бурый, практичный, пыль на нём незаметна, шкафчик над маленькой раковиной. Полотенцесушитель остался старый, неудобный, потому что косо упирался одним краем в стену, ничего нельзя было развесить, а за его замену местный «техник-сан» потребовал немыслимые деньги. Поэтому новый «полотенчик» так и лежал в упаковке, под шкафом на кухне. Хромированный, блестящий, холодный и бесполезный.
В зеркале отразилось худощавое удлинённое лицо, небольшие брыли, лоб, кое-как прикрытый непокорными вихрами – «соль с перцем», вспаханный мыслями и заботами жизни, брови-запятушки, слегка вытянутый вниз тонкий нос, пышные усы, отчего мелкий подбородок был похож на кадык-выскочку, вспрыгнувший выше привычного предела, да так там и застрявший.
– Только глядя в зеркало чужой лысины, можно понять, что у меня неплохая шевелюра! – подумал он. – Всё-таки обычное зеркало привирает, льстит глазу. Или глаза вступают с ним в сговор? Нас созидает мнение других, и очень редко кто от этого по-настоящему свободен.
Впрочем, худощавость и густые волосы с лёгким налётом первой седины не давали точного ответа, сколько же ему лет. Обычно он с серьёзным лицом произносил заготовленную фразу:
– Вот в мои – семьдесят восемь лет!
Окружающие изумлялись, пристально вглядывались в лицо, не верили, особенно дамы, возражали, что ему от силы сорок два. Тогда он корректировал, говорил так же серьёзно, но тотчас же заглядывая в глаза:
– Да, вы правы – на самом деле восемьдесят четыре.
Дамы наигранно возмущались, он молчал, выдерживал «мхатовскую паузу» и только после этого говорил, что реально ему тридцать восемь, и, насладившись слегка эффектом, окончательно запутав собеседницу или собеседниц, переходил к делу, по которому пришёл. С мужчинами он этот фокус не практиковал, кокетничал же только с дамами около или за пятьдесят, особенно чутко воспринимающими всё, что связано с необъятным понятием – возраст, так и не развеяв сомнений относительно своих лет.
Сейчас же лёгкий туман горячих испарений покрывал зеркало, определить реальный возраст за влажной дымкой было невозможно, да и так ли уж это важно. Одним словом – мужчина в расцвете лет и на пороге увядания.
Он брился разовым станком, потому что электробритва вызывала раздражение. Покупал по акции шуршащую пачку «5+1», не ленился, наклеивал маленькую бумажку с датой начала бритья, много позже, выбрасывая последний станок, с удовольствием отмечал, что хоть станок и «разовый», но пользовался он им – месяц, а в сумме получалось полгода, и если разделить стоимость на шесть, выходило совсем уж экономно.
Лицо холерическое, подвижное и беспокойное, что подчёркивали и серые глаза, не казавшиеся пустыми из-за блеска. Живо, но насторожённо смотрели они на мир, близко посаженные, круглые и выпуклые, будто у краба на стерженьках.
В них всегда светился вопрос и ожидание в каждый следующий миг какой-то каверзы. То есть он себя к подвохам готовил постоянно, дисциплинировал, не давал расслабиться. Но бывали моменты краткого забытья, потери бдительности, мёртвая зона, как у станкового пулемёта, который может стрелять только в определённом перепаде градусов. И когда пули в этот сектор не долетали, наваливались неожиданные, незваные проблемы, брали его в плен, будто вражеские разведчики – ротозея-«языка». И ничуть это не было преувеличением, потому что поля жизни – это и поля брани, усеянные минами-подвохами, а на таких полях без брани не бывает. Во всех смыслах этого слова.
Шея нормальной длины, разве что тонкая, и родинка, крупная, коричневая, спелой ягодой крыжовника в ложбинке, аккуратно по центру, выглядывала в раскрытый ворот сорочки. Кадык небольшой, почти неприметный.
Одним словом, ничего героического во внешности и в биографии Алексея не было. Среднестатистический гражданин, каких много носится по стране в общественном и другом транспорте, зарабатывая себе на неказистую жизнь и туманную перспективу никчёмной пенсии, похожей размерами на фиговый листок, из-под которого по краям выбиваются такие же бесполезные, большие кольца лобковых волос.
– Так и хожу по жизни… Десять, двадцать, тридцать лет – спустя рукава! – укорил он себя.
После развода жена переехала к отцу. Ему стало безразлично место, где они жили вместе, и квартиру отобрал банк, за долги.
Поскольку жил он один, разговаривать в нерабочее время можно было только с собой да изредка по телефону. Мысленные беседы во время чтения книг в расчёт не шли.
Вот ещё! Уши – аккуратные, прижатые к голове, тонкие, слегка заострённые кончиками берёзовых листьев, как и нос, тихо росли всю жизнь, и жаль, что не росли какие-то более чуткие к размерам, не менее важные органы туловища. Но эту безнадёгу Алексей исправить не мог, поэтому принимал как есть, хотя и досадовал иногда.
Он наклонился над ванной в позе «марал у водопоя», вымыл шею, кустистые подмышки, повозился в закоулках ушных раковин. Вытерся небрежно, оставляя капли влаги, потому что ему нравилась свежесть, особенно если было вокруг тепло и комфортно. Она напоминала лето, хотя в ванной сифонил из решётки под потолком «стояковый вонизьм» утренней оправки с разных этажей многоэтажного бетонного барака. Его душили мощным напором ОВ, но Алексей попривык, хотя радости не испытывал. Терпел, надеясь, что плохое однажды закончится.
Он обильно протёр кудри подмышек сухим дезодорантом с тревожным запахом увядших кладбищенских цветов, как у дешёвого одеколона. Однако острый запах хлорки от воды не исчез и будоражил, напоминал солдатский полевой нужник, торопил поскорее уйти из ванной.
– Хорошо, что хвост не мешает. – Улыбнулся своим мыслям, но и возразил тотчас же себе: – У кого есть хвост, тому ванна не нужна!
Снял с плеча небольшое полотенце, окинул себя взглядом в белёсом тепле круглого зеркала.
– Душ кочевника.
Каждый четверг он парил ноги в тазу с горячей водой. Подсыпал туда столовую ложку зеленоватой морской соли из синей пачки с текстом на украинском языке. Процедура называлась «окопычивание кипятком» или «чистый четверг».
После этого, лёжа в постели, выпивал кружку кипятка с мёдом вприкуску, и спал крепко, без сновидений, ни разу не сбегав в туалет: так его «выключала» и освежала эта простая процедура.
Кроме того, он панически боялся сквозняков. Во всех видах. Даже летний ветерок в погожий день ввергал его в беспокойство, особенно если он потел, и возникало в нём сильное желание втиснуться в некое пространство, которое оберегло бы его от опасного дуновения и простудных заболеваний. К сквознякам из окна относился с опаской, но ничего с ними не делал, старался укутаться сильнее, поберечься.
Может быть, поэтому за всю сознательную жизнь он только однажды ободрал коленки, руки-ноги не ломал, «приводов в органы не имел».
Так незаметно скользил по жизни к шестому десятку лет. Не воспаряя на восходящих потоках к вершинам бизнеса или руководящим бугоркам бюрократических «возвышенностей», сулившим обеспеченную, спокойную старость, мелкие, но важные, заслуженные льготы в местной поликлинике и на транспорте.
Считал, что, как и всякий талант, умение «прибрать к рукам» – подарок свыше. Он называл это – «обтяпывать делишки» и, когда произносил вслух, представлял огородную тяпку с широким краем-полумесяцем белого, блестящего от постоянного трения о землю лезвия.
У него такой талант отсутствовал напрочь. Был он в этом уверен твёрдо, вдруг осознав, что нет у него «аппетита» и безразлична погоня за деньгами, лихорадка желания иметь их как можно больше для того, чтобы сделать из них ещё больше денег. Погоня за модной одеждой и сменой одного престижного авто на другое вгоняла его в тоску при одной только мысли, всё это казалось пресным, неинтересным и бессмысленным. Может быть, именно поэтому деньги, а тем более – большие деньги, обходили его стороной. С годами он примирился с этим и относился спокойно к такому положению. Даже гордился временами, особенно когда смотрел судебные процессы или репортажи «маски-шоу» с задержанными бизнесменами, а пуще того, если показывали труп убитого в разборках миллионщика.
Он считал, что необходимо иметь некий минимум, чтобы жить достойно и в меру комфортно, не унижаясь, получать от этого удовольствие и понимать, что это «вкусно», как свежая, ароматная булочка за утренней чашкой кофе у чистого окна, за уютным столиком, в погожий денёк.
Такую сцену он представлял, когда рассуждал о жизни умеренной и комфортной.
Деньги. Есть люди, для которых они – инструмент для дальнейшего пополнения «коллекции», но когда их много, они отдаляют от большинства людей, друзей, сужают их круг. Изолируют в силу того, что ты должен отдавать некую дань своему положению, платить этот «ясак» валютой и временем и соблюдать неписаные правила для уровня твоей значимости, при том, что в процессе добывания дензнаков думается ровно наоборот. Хотя – с другой стороны, если их нет, то и просто нечем угостить друзей. Но одиночество возникало в обоих случаях. Значит, должна была быть золотая серединка, вот и всё.
Он не считал себя неудачником, хотя бы потому, что работу находил легко. Но долго на очередном месте не засиживался.
Вполне возможно, что причина крылась в искажённой самооценке и неправильной оценке окружающих. Это и порождало эффект «неуживчивости» или ненужности его услуг в тот самый момент, когда он решал, что всё идет хорошо, успокаивался, и ему становилось попросту неинтересно оттого, что сложная задача стала рутиной, в ней умер элемент творчества, и осталась лишь скука.
Вместо вдохновения.
Так вот, в один прекрасный день он сказал себе: бизнес – это не моё. Спокойно относился к теме и видел себя лишь «наёмником» при чьём-то деле. Однако шлейф прежних попыток заработать на коммерции тянулся за ним. Начало шлейфа терялось за горизонтом ближайшей пятилетки, потому что он твёрдо решил отдать все долги, возникшие вопреки дерзким планам заработать в период всеобщего желания сделать то же самое, не имея ни связей, ни талантов соответствующих, не ощущая куража от ежедневной тягомотины «купи-продай», не… да мало ли каких ещё «не»! Вот только понял это не сразу, а потому и долги возникли. Увы!
Возвращать же их он считал обязательным, и если был должен – помнил об этом всегда. А если одолжил – забудь. Хотя он уже давно никому денег не одалживал, потому что их просто не водилось в «свободном остатке», но и сам в долги не влезал, понимая, что ещё не рассчитался с прежними и новые его просто погубят. У него хватило здравого смысла, чтобы однажды остановиться у этой черты.
Он реально представлял её, и тогда слово напоминало ему «чёрта», который вертелся совсем рядом, под локтем, и мог попутать в любой момент. Подталкивал, торопил совершить глупость, попасть в очередную кабалу, не имеющую цены, но Алексей в какой-то важный момент неожиданно для себя проявил удивительную твёрдость в этом вопросе.
Он не подгонял время, не «пришпоривал его быстрый бег», не досаждал своему воображению красочными сценами мести или расплаты с теми, кто подвёл или подставил его под этот «расчёт». Он помнил доброе, а ещё прочнее держал в памяти зло и насмешки над собой. И не потому что собирался непременно отомстить, но и спуску не дал бы при случае, не подставил бы с улыбкой другую щёку взамен этой, обожжённой горячей обидой звонкой пощёчины. Пусть даже и виртуальной.
– Значит, время ещё не пришло, – успокаивал он себя и верил, что оно придёт, но сильно на этом не зацикливался.
Он двигался, как заведённый, на одной скорости, понимая, что рывки ни к чему хорошему не приведут, только собьют дыхание и к финишу можно вообще не прийти. И терпеливо дожидался своего часа, чтобы расплатиться с теми, кто сотворил подлость, наивно полагаясь на вседозволенность и безнаказанность, считая, что правы, оказавшись на какой-то краткий миг в выигрышной ситуации.
Он словно смотрел поверх ствола, сносил неудобства стоически, принимая их как временные. А глянуть в перекрестье прицела, наклонить голову к правому плечу, плотно слиться с прикладом и плавно потянуть к себе спусковой крючок – секундное дело.
* * *
Он смахнул полотенцем неуступчивую влагу. В проталине зеркала отразилась «впалая грудь с дряблыми сосками», живот среднего размера, подретушированный дорожкой чёрных жёстких волос до пупка, подпирающий «шерстистость груди». Он встал в картинную позу, убрал живот, сдержал дыхание, оглядел не строго, скорее грустно-умудрённо, эту часть себя, сцепил крест-накрест ладони, напряг обвислость бицепсов, встряхнул и подтянул их, как культурист на подиуме.
– Жентельмен на пляже! – Приободрил взглядом канатики мышц, улыбнулся впервые после пробуждения.
Он глубоко вздохнул, прислушался к себе.
– Нет! Сердце в норме. И лёгкие, и «нелёгкие»!
Потом надел большие, серые в клетку, свободные трусы с планочкой и двумя пуговками спереди. Этакой изящной шириночкой, невидимой для других, но совпадающей с зиппером брюк и джинсов и удобной в быту, когда надо быстренько сделать «пур ле пти».
Плавки и тесные трусы не любил, потому что они подпирали «бока» и мешали по ходу дня.
Из длинной, изогнутой трубки крана что-то ещё вытекало, потом покапало и почти успокоилось. Неожиданно остатки воды, как текучие сопли начинающегося насморка, плюхнулись одномоментно в решётку слива, и ему явственно послышалось:
– Иди сюда… иди сюда.
Он вздрогнул, окончательно проснулся и бодро потопал к завтраку – склевать горсть утренних зёрен и обрести силу Геркулеса.
Сытный запах был приятен, он понял, что голоден, и маленькими порциями слизывал с ложки еду. В пустом животе громыхнули гулкие шары и укатились вниз, освобождая место душистой каше.
– Изнасилованный жизнью! – хмыкнул он, насыщаясь, не жуя, тёплой, густой массой. – Мы поцеловались с ней и изнасиловали друг друга! А сейчас я слизываю и слизываю – «слизняк» какой-то! Зато жевать не надо!
Изредка попадались в каше волглые чешуйки, липли к дёснам, зубам.
– Как плохие воспоминания, – подумал он, но не расстроился, просто откладывал на край тарелки колючие, назойливые и неуступчивые частички.
Вся неказистость жизни вокруг была фоном, вроде бы неприметным для него, но копилась в глубине души, и однажды невесть откуда наезжало тяжёлым катком угнетённое состояние. Он стремился преодолеть его, словно из-под толщи мутной воды выскочить на поверхность, чтобы не взорваться изнутри от долго сдерживаемого дыхания. Взлететь туда, где светло и радостно от вкусного кислорода и высокого неба, глотнуть его, становясь сильнее, и смело плыть дальше сажёнками, не боясь, что унесёт быстрым течением далеко от намеченной цели и сделает все усилия бесполезными.
Это состояние какое-то время гнуло его к земле, и с возрастом он стал понимать, что меняется давление, переменчива погода, а всё вместе стало так зыбко и зависимо одно от другого, и он уже зависим от того, что раньше вообще не замечал.
Нападал на него непредсказуемо «синдром вагонного попутчика», настойчиво тянуло пообщаться, хотелось поделиться с кем-то, рвалось неудержимо наружу «словесное недержание».
– Увидел человека в толпе, хочешь с ним поговорить – подойди и поговори, – вспоминал он слова Уитмена, примиряющие его с собственными сомнениями.
Он мог привести множество разных цитат, практически к любой ситуации, это иногда сильно выручало, если в компании просили произнести тост «по случаю».
Он вставал не спеша, видно было, что собирался с мыслями. Начинал издалека, плавно заводил речь о другом, старался не улыбаться, особенно если финал задумывался смешным, лишь глазами давая это понять, многие попадались на эту удочку, и тогда от его серьёза застольцам бывало ещё смешнее.
Был в нём скрытый артистизм, не выпяченный, а так, «под разговорец», настроение и компанию. Однако именно с людьми случайными, на пробеге, а таковых встречается больше всего, потому что придуманная им острота обыгрывалась многократно. Отшлифовывалась долгое время в частых повторах, приводя его в восторг своим неожиданным вторым смыслом, и повторы требовались постоянно, но знакомые не всегда разделяли такую оценку и, бывало, даже вслух говорили, не выдерживали:
– Алексей, ты же в сотый раз нам этот каламбур рассказываешь!
Чему он искренне, по-детски удивлялся и обижался молча, не помня предыдущих озвучиваний, досадуя такой «куриной слепоте». Хотя согласитесь, в таком отношении к слову был – «абсолютный слух» на слова, или что-то детское, когда ребёнок раз за разом просит поставить одну и ту же кассету с песней или сказкой. Что-то он там находит, неприметное взрослым, открывает или – «отрывает», достаёт из глубины и то, что было изначально, возвращает, отскабливая налипшую грязь с затёртого слова, ставшего привычным для взрослых ушей.
Была в нём и ещё одна черта – он мог до неприличия долго вглядываться в предмет или лицо, поразившее чем-то необычным, репродукцию, малую искорку на блестящем изгибе дверной ручки, подлокотнике кресла, завитушке рамы. Словно это был вход в загадочное пространство, чего другие не замечали, а для него было чрезвычайно важно, потому что он собирался это запечатлеть.
В такие моменты он испытывал лёгкое волнение, отключался от окружающей реальности. Отвечал невпопад, молча восторгаясь обнаруженным ненароком. Оно так увлекало воображение и манило его в невероятные лабиринты, что присутствующие даже ревновали к такому его «выпадению». Особенно если это было чьё-то лицо, а тем более – женское. Старались перефокусировать его внимание, говорили:
– В конце концов, Алексей, что ты так вперился – это неприлично! Дырку во лбу высверлишь!
Но он лишь странно улыбался и молчал.
Ничего особенного в этом он не усматривал и обид всерьёз не принимал, потому что никакого коварства не таил.
– Уметь примечать невидимое – значит быть мудрым, а учитывать это – значит быть благородным, – отговаривался он высказыванием китайских мудрецов, но ни мудрым, ни благородным, в смысле происхождения, не был, да и сам себя таковым не считал. Просто это была очередная цитата, он использовал её как неоспоримый аргумент. Но бывало, что какую-то свою мысль он выдавал за цитату, преподнося в виде восточной мудрости, и, если никто не возражал, начинал тихо радоваться в душе, понимая, что мысль получилась удачной и он словно принадлежит к всемирному сонму мудрецов.
Алексей не был болтлив, но иногда «вспыхивал», и тогда фонтанировал словесный протуберанец. Он с увлечением рассказывал, и весьма недурно, в лицах, с мизансценами, будто очнувшись от некоего внутреннего созерцания или захваченный оригинальной идеей, занятной информацией. К удивлению собеседника, отметившего такую метаморфозу, он смеялся, радовался нечаянному озарению.
Вечером, после работы, засыпая в неуютном овражке чужого диванчика, вспоминал о том, что «растопырился» перед непонятно кем, и жалел, что зря «растопырился», зря выплеснул идею, и импровизация осталась неоценённой. – Бисер метнул перед свинками, – досадуя думал он. Но именно «свинками», потому что ему казалось, что даже мысленно сказанное «свиньями» может обидеть.
Такую «пьеску» он мог отыграть и перед совсем незнакомым собеседником – на автобусной остановке, в метро, в очереди. Хотя и помнил булгаковское – «никогда не разговаривайте с неизвестными», он вёл себя как деревенский житель, провинциал, который обязательно должен поздороваться со всеми встречными, расспросить о здоровье близких, поговорить о себе, уловках заокеанских политиков, видах на урожай в Краснодарском крае и непрогнозируемых причудах сошедшей с ума природы.
Он мгновенно создавал оригинальную теорию применительно к какому-то незначительному предмету или событию, вызывая удивление таким напором и открытостью, был похож на чудака, городского сумасшедшего, но как только начинал понимать, что его принимают за чокнутого, мгновенно замыкался и торопился уйти.
Рассказы для незнакомых он называл «мои публикации» и, смеясь, говорил:
– Не все ведь сочинения должны быть напечатаны! Они летают, как паутинки осенью, что-то хорошее напомнят и вызовут восторг.
О том, что паутинки могут противно липнуть к лицу и рукам, он не думал. В этом не было романтики.
Некоторые опасливо сторонились, другие же охотно пытались поддерживать разговор. Вскоре Алексей определял, кто перед ним, что за человек. Ему становилось неинтересно с людьми недалёкими. Он замыкался, мрачнел, соглашался, угукал, как голубь весной на карнизе, но казнил себя за нечаянный каламбур и старался уйти, вызывая удивление таким неожиданным перепадом настроения.
Интеллигентные, воспитанные люди на его посулы не откликались, подчёркнуто дистанцировались.
Он понимал, что не нужен ни тем, ни другим, остро ощущая одиночество.
Удивительно было то, что он ни разу не попал в нехорошую историю по причине такой открытости с незнакомыми, случайными людьми, никто не накостылял ему ни разу, даже не одёрнул зло, не попенял обидным словом «болтун» или того хуже – «словоблуд».
Он иногда задумывался об этом, глядя криминальную хронику по «ящику», созерцая очередную поразительную историю человеческой глупости, добровольно сотворённую людьми, вот так же «задружившими» с незнакомцами и погибшими просто, а оттого ещё более необъяснимо и жутко, словно глупые птицы, завороженно летевшие в смертельное свое отражение в зеркальных стёклах высоченных небоскрёбов.
Это буквально бросалось в глаза. Он чётко видел надвигающую смерть, сидя по эту сторону экрана, и готов был даже закричать. Ведь – вот же она, за правым плечом… под локтем… у сердца. Они не заботились о том, что отступают от мещанской заповеди – не раскрывайся, не высовывайся из панциря, пусть и хрупкого, известкового, даже рожки-антеннки спрячь, хотя бы из элементарного чувства опасности, здесь лес пострашнее дремучей чащи, и твою мякоть слизнут, вытянут на раз из ненадёжного убежища, проглотят, не поперхнутся, а лишь облизнутся, забудут и не вспомнят через пяток минут и тотчас новую жертву наметят, кинутся ею завладеть.
– Чужая душа – потёмки! – дивился он вслух, переводил дух, переживал за пострадавших, расстраивался, но приходил к выводу, что его искренность обезоруживает, посылает флюиды добра, лишает природной злобы, помрачения и он надёжно защищён от гибельной глупости случайных, преступных людей.
Редко, но глотал таблетки «валсартана», чтобы понизить подскочившее после таких репортажей давление.
* * *
В детстве они переезжали всей семьёй из города в город. Один чемодан был в парусиновом чехле на пуговках, спереди. В чемодане «батюшка» хранил многолетнюю переписку со всякими инстанциями, на случай, «если его не станет, а какая-нибудь метрика понадобится». Чемодан стал со временем неподъёмным. Мама умоляла бросить его, отец не спорил, но таскал его по городам страны, обрывая руки. По первой специальности был он каллиграф, окончил педагогический техникум. Но ничтожный заработок учителя отринул его от школы.
Отец любил процесс «творения и созидания». Он относился к чистому листу не просто как к чему-то, что надо заполнить набором конструкций из букв и арматуры знаков препинания. Это был ритуал творчества, воплощения на бумаге последовательно излагаемых мыслей. То, что мешало их рождению, надлежало разрушить. Поэтому всё начиналось с тщательного обдумывания.
Отец не спеша готовился, раскладывал ручки, бумагу, думал, пристально и незряче глядя перед собой, примериваясь плавным движением руки, вызывая любопытство Алёши к предстоящему письму. Потом же начинал писать, скругляя плечики наклонённых вправо букв, отмечая верхней перекладиной «т», а нижней – «ш». Он был похож в эти минуты на писателя, который озабочен поиском одного верного слова, чтобы донести свою мысль и быть понятым единственно точно и безошибочно.
В такие минуты дома строго следили за тишиной, чтобы не мешать сосредоточенной собранности отца.
Потом отец с удовольствием зачитывал вслух своё творение. И надо сказать, что у него получалось всегда очень убедительно.
Всей семьёй сидели вокруг стола, сверху лился похожий на солнечный свет из-под большого жёлтого абажура с кистями, слегка помятого и растерявшего часть тонкой ручной росписи – китайского водопада – от частых переездов с одной стройки на другую.
Китайское было мечтой! Качественное, натуральное, недорогое, всегда в дефиците.
Отец, не видя неудобств временного пристанища, мысленно воспарив, неспешно, через улыбку проговаривал слова ёмким баритоном. И тогда они звучали необычно, раскрывали свою тайну присутствующим, передавали какой-то новый смысл, о котором Алёша прежде не догадывался. Приходя от этого в восторг, гордясь талантом отца, уважая его за это, понимая, что у других отцы так не могут и другие способности меркнут рядом с этим!
Царило – слово!
Он представлял, много позже, что именно так знаменитый писатель Томас Манн собирал вечером вокруг стола жену, шестерых детей и читал очередную главу бессмертной семейной саги о Будденброках.
Изредка Алексей отмечал, что внутренний восторг отца тихо изливался слёзкой из-под очков. Стёкла туманились, чтение замедлялось, чему Алексей немало дивился, не заметив ничего необычного в прозвучавшем предложении, но догадываясь о том, что были какие-то невидимые ему поводы к такой восторженности, о которых он ничего не знает. Некая семейная тайна, истоки которой ведают только родители и которую ему – не откроют. И только много лет спустя она вдруг обнажит перед ним истину, спрятанную в слове.
Телевизионные спектакли отец не пропускал, но в самых волнительных сценах выходил на кухню выкурить «цигарету»: от избытка чувств и чтобы домочадцы не видели слёзы в его глазах.
Любил отец отвечать на письма родных, они читали и восхищались его «литературным талантом». Отец окончил обычную сельскую школу, но был у него замечательный литератор, прошедший три войны, который писал стихи, по доносу был привлечён органами и в небольшой школе оказался вместо колымской или какой-то иной ссылки. Он-то и заронил такое трепетное отношение к слову.
Отец закончил педучилище, отработал три года и завербовался на большие заработки в мостостроители.
Получив письмо, он долго обдумывал ответ, бывало, не одну неделю, прежде чем садился к столу, разгладив скатерть, примеривался ручкой к листу, к началу, красной строке – «истоку» предложения, окидывал мысленным взором всё повествование, словно перо в чернильницу окунал, а уж потом только предстояло вывести первую фразу:
– Дорогие наши родные! Спешу сообщить, что письмо ваше мы получили.
Алексей смеялся, говорил:
– Ну как же – спешим! Письмо-то пришло вон когда!
Отец был заядлым книгочеем, несмотря на усталость, тяжёлую работу клепальщика, находил время сходить в библиотеку, обставить ритуал чтения как маленький праздник. Читал с удовольствием, выразительно, вдруг отвлекался от книги, если Алексей начинал вести себя невнимательно, непоседливо. Тогда он смотрел на него поверх очков, находясь ещё мысленно в магическом пространстве сюжетных перипетий, образа, и говорил какую-нибудь многозначительную фразу:
– Ты дикое растение улицы. От тебя пахнет асфальтом.
Хотя в рабочем посёлке мостостроителей пахло раскалённым железом, острым, удушливым настоем пропитанных креозотом шпал, гудрона, и асфальта не было в помине.
Отец ушёл рано.
Дом в деревне – большой пятистенок – присмотрела за зиму родня мамы. В сторону реки тянулись пристройки – кухня зимняя, с печкой и круглым чугунным котлом, вмазанным в неё для подогрева воды, дальше – летняя, поменьше, выгородка для птицы, сараюшка скотины – там жила коварная от природы коза Роза, которую Алексей окрестил «Роза-ностра», с чёрными щёлками поперёк серых навыкате глаз.
Отец подремонтировал дом, привёл в порядок просевший погреб: как без него в деревне, да ещё на юге. Мама быстро научилась печь хлебы в печи, завели небольшой огородик, управлялись с хозяйством умело и ловко, словно и не было многих лет другой, индустриальной жизни, на магазинном хлебе и продовольственных пайках.
Отец радовался садам, зелени, дивился простым вещам, от которых всю жизнь его отвлекало железо, ставшее делом взрослой жизни. Искренне и с любопытством входил в забытый мир живой природы. Радовался ему – по-детски, восторженно, замечая интересные мелочи вокруг: пение птиц, неброскую красоту бабочек-капустниц, гудение пчёл – и удивляя деревенских жителей, привыкших к местным «достопримечательностям», как говорила баба Тася, лишённым, по её мнению, какой бы то ни было внешней красивости.
Тотчас же востроглазые и приметливые старухи определили в нём безобидного чудака и разговаривали негромко, ласково, но уважительно, потому что мог сладить руками по хозяйству и на просьбу подсобить откликался. Да и бутылку самогонки ставить не надо, так – «яблучком» или «грушкой» угостить, или абрикосами, что тут же оценили одинокие старушки, и отец иногда уходил утром и приходил к обеду, когда в жару уже никто не работал, а прятались, пережидали пекло, отсыпаясь в теньке в ожидании вечерней прохлады.
Алексей и не представлял прежде, что отец может быть – таким.
Починил старый велосипед, прихватывал прищепкой низ штанины, чтобы не попала между цепью и звёздочкой, и много ездил на нём, крутил педали не спеша. В старенькой, усохшей и выцветшей от стирок спецовке, кепке с «пролетарским заломом» был похож издалека на путешествующего китайца. Щуплого и немного сутулого от вечной физической работы, склонившегося к рулю. Может быть, из-за этого сочетания – велосипед плюс форменный френч, а может быть, в старости наступает такой возраст, когда люди становятся похожими друг на друга независимо от национальности, словно напоминая, что когда-то давно и не было такого понятия – национальность, а лишь потом разбрелись, отгородились Стенами. Великими и не очень.
Дружил с кошками и собаками, угощал их чем-то, а они быстро начали плодиться, выбегали навстречу, ждали. Следом налетали суетливые куры, отец отгонял их, драчливый белый красавец-петух, с налитым кровью гребешком, наскакивал на отца, отталкивался от его колена, клокотал гневом. Поднимался невообразимый шум. Потом вся ватага провожала отца до калитки, распевая и гомоня, требуя подачек. Вослед лаяли собаки, рвались с цепи.
Он смеялся, отмахивался, не сердился.
Ласточки сидели во «фраках» на проводах, голуби баюкали деревенскую тишину. Потом возвестили в один прекрасный миг – пора!
И отец вышел из Ковчега. И птицы, и скот, и кошки, и собаки возрадовались началу новой жизни вместе с ним. И всё в природе открылось и возликовало навстречу, к обоюдной радости, а мосты были далеко, соединяли высокие берега могучих рек, но уже ослабили свои железные объятья, отпустили помятого, но ещё живого отца – на все четыре стороны.
Совсем коротко отпустили – и двух лет не пожил в деревне.
Делал красное вино, разносолы в банки закатывали с мамой, как одержимые: этому они научились, выживая в долгих командировках, впрок, на полочку в погребе, как и положено у хороших хозяев, да и детей, внуков планировали угощать и с собой в дорогу им гостинцев в сумки положить.
Казалось, закончилась вечная неприкаянность, скудный скарб сменился всем необходимым для хозяйства: большой и светлый дом заполнился человеческими приметами, исчезла грязь, потрёпанный минимум вещей переселенческой, походной бедности, граничащей с нищетой или туристическим практичным минимализмом.
– Неприкаянность – отсутствие места, где можно покаяться, усмирить душевную смуту, – подумал Алексей. – Хотя, как утверждают гностики – Бог не тот, кто создал Землю, а тот, кому доступно духовное знание. Иуда распознал это в Иисусе на Тайной Вечере.
От таких мыслей у Алексея вдруг влажнели глаза, и он вспоминал отца за чтением книг под жёлтым абажуром.
Вечерами, когда мухи, утомлённые дневными полётами и ослепшие от темноты, засыпали там, где их настиг ночной мрак, они с отцом пили домашнее чёрное вино, едва различимое в темноте, больше молчали, отламывали маленькие кусочки свежей брынзы и просто сидели, не спешили уйти в жаркий, беспокойный сон, каждый со своими мыслями.
– Гремят цикады жестяными лепестками крыл, – говорил отец и улыбался, словно просил прощения за восторженную, не истреблённую временем несдержанность.
Алексей, будто через огромное увеличительное стекло, смотрел на отца. Старость пеленала родное лицо паутиной морщинок. Всё сильнее, плотнее пригибая к земле, не давая возможности распрямиться. Такое родное лицо. Он видел его так редко прежде. Был период, когда отец чаще был на газетных полосах, чем дома, за столом. Там, где гремели канонады рапортов вослед большим стройкам.
– Тебе есть чем гордиться, – говорил Алексей. – Столько построено, возведено, стоит только оглянуться назад.
– В словах «идол» и «идеал» много схожего, – отвечал отец.
Курил, прятался за облачком сигаретного дыма, отвлекая Алексея от грустных мыслей о бренности.
Выпустил облако, а сам скрылся в другом месте.
– Девяносто девять процентов моей жизни – это ошибки, а один процент… что осталось на этот процент? Был ли он, есть ещё или уже нет и этого процента? В масштабе обычной погрешности.
Алексей готовился слушать про «романтику», но этого не случалось, хотя, возможно, она и была вначале, но позабылась, превратилась в прах при дороге, убитая «громадьём планов», горячечным бредом его выполнения под страхом тюрьмы. Ведь была военная, жёсткая дисциплина, даже гауптвахта имелась в конце барака, в котором ютились по комнатам путейские рабочие. Всё-таки дорога – железная, стратегически важный объект, следовательно, и дисциплина должна быть – железной.
Курил отец много, кажется, что и не расставался с крепкой сигаретой.
Его «списали», потому что уже сводило судорогой ноги на высоте. Руки слегка тряслись, он ронял предметы, удивляясь и не веря тому, что он, такой сильный прежде, теперь не может удержать сущую ерунду.
Он расстраивался, мама незаметно возвращала всё на место и молча гладила его по спине, плечам, успокаивала, как ребёнка.
Она быстро научилась этому и мудро старалась не акцентировать.
Отец почти не болел – «сгорел» за пару недель. Не смог прокашляться, выплюнуть скопившуюся в лёгких за жизнь ржавчину.
Много лет он мужественно тратил себя в неустроенном быте, в погоне за второстепенным, как оказалось много позже, но отца уже похоронили. В этом была высшая справедливость – он ушёл, так и не узнав, что многое, аморальное прежде, стало нормой, а ненавистное слово «спекулянт» приобрело другой смысл, совсем не оскорбительный, а, скорее, в ореоле романтики успешности.
Родители. Они выдержали это испытание, но оно опустошило их, оставило утомлённых у обочины, превратив в привычку – быть вместе, как если бы два человека в тяжёлом переходе убедились, что ни один, ни второй не подведёт, и этого достаточно, чтобы продолжать жить вдвоём и дальше, уповая на порядочность и получая за это в награду новое продолжение в детях, внуках, отвлекаясь от усталости и старости.
Дома, в котором живут каждый день, годами, передавая его как эстафету новым членам семьи, наполняя смыслом и приметами основательного, не чемоданного уюта, в котором есть другие поколения, забота о них, общие радости и «болячки», его не было очень долго.
Выделили в Астрахани квартиру двухкомнатную, но радость длилась недолго. И они всё никак не могли в ней устроиться, прожили полгода, толком не распаковав узлы, и с каким-то бесшабашным весельем, привычно собрав пожитки, освободили жилплощадь, уехали в Казахстан – строить очередной мост, потому что срочно понадобилось перевозить нефть, найденную геологами в этом регионе.
Старики-родители мамы приезжали к ним очень редко, уже когда и сами родители были немолоды. Коричневые от загара, пугливые и трогательные в городской суете. Большие, заскорузлые, скрюченные от работы, словно клешни у краба, сильные, узловатые руки держали на коленях, стеснялись их. И много ели шоколадных конфет.
Родители их баловали, как детей, покупали разные сорта, с разновидной начинкой, в праздничных фантиках, золотой фольге, скрипучие от цветного целлофана. Они разглаживали их, складывали для чего-то стопками, словно готовились отчитаться, что всё съели, вздыхали. И очень скоро начинали обсуждать, как там Зина «брыкастую» козу будет «уговаривать» при дойке, и «не потаскал бы хорь куриц».
Было странно видеть их за столом, но Алексей был им рад и ему было приятно, что они есть, хотя и не говорил вслух – «родные».
Он жалел, что его детство прошло без этих стариков, что он был лишён дедушек и бабушек.
Большое удивление вызывало его невероятное внешнее сходство с дедом с отцовской стороны. Алексей даже решил, что перед ним его собственное фото. Прочитал «Портрет Дориана Грея» и подумал:
– Это моя старость наглядно наведалась.
Загаром и узловатостью старики вызывали у него в памяти слово «корни». Далёкие, где-то неведомо глубоко, раздвигали твердь земли, огибали камни, стараясь не пораниться, чтобы изойти нежностью к кроне, гармоничной и звонкой от зелёной листвы – там, высоко и далеко. А Алексей и родители ползли по рытвинам и бездорожью морщинистой коры, как гусеницы или вечные трудяги муравьи по бесконечному стволу, открытые ветрам и злым напастям. Внутри ствола, под ними, с бешеной скоростью неслись вкусные, живительные соки, а они надрывались от усилий, надеялись доползти, свить на недосягаемой злым стихиям кроне крепкое гнездо. И тоже вкусить этого блага, задохнуться от счастья высоты, от того, что все они – вместе, раскрываясь в звонких песнях, как поют птицы, потому что это их непридуманная жизнь.
Пока же глотали пыль на семи ветрах и тратили бесценную энергию жизни во имя пустой цели. Но они верили в успех и тогда так не думали.
В мостопоезде работали мужчины. В этом железном грохоте было совсем немного места женщинам. Кто-то умудрялся попасть в бухгалтерию, кто-то в кастелянши – выдавать спецовки, кладовщицы, инструментальщицы, в медсанчасть. Основная масса женщин жила заботами семейными. Делали друг для друга – кто во что горазд. Одна была хорошей закройщицей, другая – портнихой, третья – вязала добротные тёплые вещи, кто-то торты стряпал, как заправский кондитер, на заказ, кто-то вышивал целые картины красивыми нитками, шёлковыми или мулине. Женщины общались на уровне бытовом, а кто-то уже и породниться умудрялся за две-три многолетние стройки. Делили на всех общую непростую заботу: завозили грузовиками капусту, квасили бочками, помидоры, огурцы солили, картошку на зиму сортировали – мелкую скотине, домашней птице – на запарку с отрубями.
На новом месте строились сараи, надёжные погреба рыли первым делом для хранения припасов. Не было в стране изобилия, оно было намечено впереди, но отодвигалось новым партийным съездом и не очень уже убеждало, а потому надёжа была на себя, да таких же рядом, понимающих, что надо, чтобы выжить с семьями. И что толку роптать? Некогда – надо строить объект, страну поднимать из бесконечных руин.
Потому ещё и на облигации подписывали тут же, у окошка выдачи зарплаты.
Артельно и выживали, потому что хоть и платили хорошо, а где что купишь, если до ближайшего города вёрст немеряно, а ОРС – отдел рабочего снабжения не поспевал и только самое необходимое в лавку и столовую завозил, поэтому люди привыкли надеяться на себя, на помощь соседа и взаимовыручку.
Всё и все были на виду, не спрячешься за металлической дверью, в глазок не заценишь – открыть или затаиться, будто нет дома, не отгородишься притворством, вот он ты – весь тут, как на снимке рентгеновском, рядись не рядись в разные одёжки.
Нравы были простые, истины проверенные, отношения – чёрно-белые, как на фото.
Что это было? К чему отнести такой уклад? Деревня, город, добровольные поселя́? Рабочий посёлок, одна большая семья, где каждый знает, чего ожидать от соседа, как учатся его дети, чем славны хозяин и хозяйка. Костяк был постоянный, как-то притёрлись, приноровились друг к другу, а те, что не ко двору, с гонором и повышенным самомнением, командирскими замашками, долго не уживались, тихо исчезали вдалеке от очередного полустанка, растворялись в людском равнодушии городов.
Внутри этого сообщества образовывались компании по несколько семей, они уж точно относились друг к другу по-родственному – в гости ходили, праздники отмечали сообща, денег перехватить до получки, за детками присмотреть по очереди, если куда-то надо отлучиться ненадолго.
Любили – не афишировали это важное чувство, детей на ночь не целовали.
Ни город, ни деревня, а так – «единая общность – советский народ»!
«Дети разных народов, мы единою дружбой сильны»!
Какое время – такие и песни, такие и тосты.
Но и секреты мелкие тоже водились, конечно же – в каждом домушке, то есть вагончике – свои погремушки. Не страшные. Так, кто-нибудь чего-то не то ляпнет, на работе опростоволосится, пока эта глупость от уха к уху не налетается, не перемелется с одного языка на другой, в пыль пустую, да и улетит в степь, в ковыле запутается. Или за высокую скалу на берегу завалится. А может, и в лесок ближайший под кусток завернёт, в перегной превратится вместе с прошлогодним листом. И получалось, что секретов никаких нет в таком скученном пространстве, а лишь видимость.
Начальство было на виду, ему быстро оценку ставили, точную и безошибочную. И если проходил эту проверку, то мог смело «рулить народом», имея такой заслуженный авторитет. А нет – могли выйти на свежий воздух и кулаками доказать скоро свою правоту. Не насмерть, а так – поучить и разрядиться.
Мама вязала оренбургские пуховые платки. Приносили пух серый – персюк. Почему и где его так назвали, для Алексея было тайной. Казалось ему, что из Персии привозят, в тюках, между горбов величавых верблюдов.
– Ну что, Алёшенька? – смеялась мама, приобнимала за плечи. – Поможешь?
Он не мог отказать, краснел.
Чесал пух, делал его чистым, невесомым как дым. Втискивал ноги в основание деревянного треугольника – навершие спаяно из острых, крепких, длинных, блестящих зубьев в несколько рядов. Нанизывал посередине пучок на эту колкость, раскачивал влево-вправо, зажав между большим и указательным пальцами, продёргивал сквозь зубья несколько раз, пока не оставалась тонкая, плотная полоска мусора, каких-то мелких щепочек, тонких скруток, а то и просто грязи. Руки темнели, кожа трескались на сгибах пальцев, а пух светлел, стлался невесомый и нежно-тёплый под руками.
С трудом отмывал пальцы. Ныли плечи, затекали ноги от долгого сидения.
Потом мама пряла пряжу. Вязала не глядя, по памяти. Мелькали руки, помнили воздушное плетение «паутинки», и пела, высоким, чистым голосом, старинные песни.
Частушки и романсы не любила, а только песни – грустные, длинные, и от одинокого прозрачного голоса становилось жалостно до слёз, ему хотелось прижаться к ней, но она вязала, и Алёша боялся помешать, не лез под руки.
Через время этот голос звал его навестить маму, уже и отец умер, а они после его ухода ещё десять лет каждый год, как птицы, всей семьёй летели сюда, на юг, ставший родным, с утомительными пересадками, выстаивали в очередях у касс, в душном, битком забитом зале, надеясь купить обратные билеты.
Бывало, на это уходило дня три. Первым, шестичасовым автобусом он выезжал в райцентр, записывался у «сотского» в очередь. Если повезёт, к концу дня удавалось прикупить билеты, а нет – вставай на следующее утро, или ночуй на вокзале, чтобы списки не переписали в твоё отсутствие и не пропал бы ты в безвестности, да не пришлось бы всё начинать сначала.
Вся страна стремительно путешествовала, и дешёвых билетов катастрофически не хватало во все времена года.
Поезда были проходящие. Алексей пытался в предварительной продаже покупать билеты из областного центра, но в два часа ночи, к приходу поезда на станцию, выгнать пьяных, вонючих хохлов-шабашников из купе было невозможно. Даже начальник поезда разводил руками, и только какой-нибудь военный из соседнего купе, вызвавшийся ему помочь, или случайный доброхот просто выкидывали их, мычащих, одуревших от крепкого самогона на жаре, на перрон, и поезд трогался неспешно под дикие несуразные вопли. Сколько было маяты, но они словно бы и не замечали этих неудобств, чтобы повидаться с мамой, привезти дочь, которая потом долго говорила «ты шо», «так отож», суржик, словесный сорняк исчезал лишь к Новому году.
– Хорошо бы сейчас хоть одним глазком взглянуть на этот домик.
Так чудесно спалось в нём в разгар солнцепёка на улице. Алексей уходил в большую комнату, окна были плотно завешены. В полумраке укладывался на самотканый домашний половичок. Клал подушку под голову, наслаждаясь прохладой от чисто вымытого деревянного пола, и засыпал мгновенно, крепко, праведным сном, чтобы к вечеру пойти на хозяйственный двор и что-нибудь поделать руками: изгородь поправить, сараюшку для птицы, крышу покрасить. В своём хозяйстве никто норматив не устанавливает, а работа всегда найдётся, было бы желание. Он хотел помочь матери, а за целый год поднабиралось много мужской работы – и дров заготовить, и крышу подновить, и забор «на ноги поставить». И он неспешно растягивал эту работу на пару недель, на весь отпуск.
Осенью ушёл служить. Было ему двадцать лет.
В линейной части тоже освоился быстро. Была такая забава – в добротных зелёных ящиках с белоснежным нутром, в укромном уголке отыскивали бойцы адреса в/ч, где загружали снаряды. Эта была добыча «дембелей». Право первого письма укладчице, пославшей весточку «отличнику б/п подготовки», принадлежало им. Это неписаное правило выполнялось неукоснительно, появилось давно, командиры о нём знали, но смотрели сквозь пальцы: лишь бы не в «самоход» по ночам бойцы уходили в поисках приключений «на свою задницу».
Алексей как-то поддался на уговоры и помог Сяве, весёлому богатырю-белорусу, написать соискательнице вычурное «письмо-фонтан», полное стихов, намёков и авансов, и – переписка завертелась нешуточная.
Сява подарил Алексею банку сгущёнки из военторга части. На пятом письме всё заглохло, потому что надо было решать – ехать знакомиться бравому старшине на Алтай или нет! Так бурно закрутилась эта «мыльная опера». И Сява дал отбой. Однако вспоминал часто, с удовольствием, и это имело продолжение: молва разнеслась по части, и Алексей успешно эксплуатировал свои «литературные таланты» за скромные приношения от очередного «дедушки».
Бывало это обычно вечером, перед отбоем, после подшивки подворотничков. Он ложился на кровать без ремня, расстёгивал верхнюю пуговицу гимнастёрки, закладывал руки за голову. Увлекаясь, набирал хороший темп и сходу диктовал писарю Максу очередную любовную «пену», удивляясь про себя, что так легко можно завлечь чужих, далёких девиц, словно любопытных куриц, на эту глупость.
– Что не сделаешь от скуки! А уж тем более – армейской! – решил он однажды. – И напишешь, и прочтёшь, и вдохновишься, и ответишь. Глупость двигает людьми.
Почерк у Макса был каллиграфический, лёгкий и красивый, и он тоже получал своих «борзых щенков» от довольных дембелей. Потел от усердия, каплюшку с кончика носа смахивал и постоянно упрашивал:
– Лёха, слышь – не гони, а, не на марше! Тормозни чуток! Надо же красиво оформить! Я же не печатная машина!
Вокруг на табуретках сидели «заказчики», дальше толпились «салабоны», и было это похоже на современный вариант известной картины, только вместо запорожцев веселился от души личный состав, восхищаясь тем, как ловко и без малейшей «затыки» Алексей сходу складывает целые «поэмы».
Алексей основательно въехал в беспрерывный процесс «творчества», но писать письма домой уже не было ни сил, ни желания, хотя он и понимал, что надо это сделать. Пауза затянулась. Он получил строгое письмо от отца и лихо «навалял» ответ, полный всякой бездумной ерунды, скорее под впечатлением от повести «Поединок» Куприна.
Отец через неделю приехал его проведать.
Алексея отпустили в увольнение. Идти особенно было некуда. Они бродили по городку, отец присматривался к нему, много говорил, расспрашивал, собирается ли в вуз, тревожился, урезонивал:
– Учись, а то будешь как я – всю жизнь мантулить! Железяки двигать! Пока копыта не свинтят и на живодёрню не отправят.
Алексей возвращался в казарму в липком солидоле тёплого осеннего мрака, остро понимая, что впереди его ждут потери, это неизбежно, но простота такой формулы нагоняла тоску на фоне ветра и мелкого гаденького дождичка. Отец был рядом, но словно бы уже отдалялся, и Алексей вспоминал какие-то куски из детства, молчал.
– Думая об отце, я извлекаю корень квадратный из воспоминаний, а если ещё про деда, значит, это уже корень третьей степени, и чем дальше, тем сложнее это сделать навскидку, удержать в памяти результат, надо брать бумагу, ручку… Хотя лучше, наверное, будет сказать – «перо», потому что за этим словом появляется – «летописец». И почему так обидно мало рассказывал дед про свою жизнь, отец, и как сейчас обострённо я понимаю, что мне этого очень недостаёт, чтобы точнее осознать – кто же я? Из каких корней выросла эта ветвь? – спрашивал он себя, продолжая молча идти в неуютной осени рядом с отцом. – Знак корня, похожий на подбитое крыло неведомой птицы. Сверху, как голова, степень извлечения: вторая, третья… седьмая… осеняет и благословляет – пойди, познай, коснись корней…
Осень. Урожай созрел. Зрелость, и веет тоской от слёз с голых веток.
На КПП расстались. Отец потом заперся в номере маленькой гостинички аккуратного литовского городка, где была расквартирована часть, крепко выпил, а рано утром одиноко курил на станции, уехал в холодный ноябрь.
До сорока лет отец не пил.
Отцу что-то не понравилось в нём, это было видно, но он не написал ему об этом.
Отец был сильно подавлен, увидев Алексея в форме с чёрными погонами артиллериста. И оставалось отцу ровно десять лет жизни. И прошло уже двадцать, как он умер.
Спустя время Алексей понял, что отец любил его, но унёс с собой слово «люблю», так его и не озвучив. И это было самое грустное из того, что в нём убило железо.
Такие насыщенные годы в их семье, они много в себя вместили событий: институт, диплом, скорая женитьба на говорливой хохлушке Олесе, девушке спортивной, имевшей разряды по многим видам спорта, начиная с шахмат и заканчивая водными лыжами. Сейчас бы сказали – гиперактивной.
Познакомились в коридоре института. Она на ходу качнула бедром, и рикошет некстати попал ему в глаза. Просто так. Запросто, пошутил к месту, поехали вместе в стройотряд.
Так мило она шепелявила и смеялась. Ласковая, как беременная кошка, выгибала спинку навстречу его рукам. А через два месяца – свадьба. В кафе-полуподвале, словно прятались от пытливых глаз. Чьих? Кому нужна была эта пьянка! Ведь он уже понимал, что не любит, всё это ненадолго, но остановиться тогда не хватило духа.
– Два месяца – спустя! – отшучивался он после развода, придавая второй смысл этому слову. Злой и непорядочный.
Через год он застал её в постели с лабухом из местного кафе, мордастым жлобом-ударником с нагловато-сонным выражением, которого она называла «Малыш». Вернулся с рыбалки, поздно, но не позвонил с вокзала, как обычно, проявляя тактичность, а получился классический анекдотец-с, водевиль-с. Похабный и совсем для него не смешной.
Она суетилась, прятала сивые, неприметные без накладных ресниц и макияжа свинячьи глазки, вызывала жалость и отвращение одновременно, была чем-то неуловимо похожа на своего кабана-любовника. Смотреть на неё было невыразимо больно и невыносимо противно.
– …Я имею несчастье быть обманутым мужем, – растерянно произнес он классическую фразу, но стушевался от неожиданной, неуместной интеллигентности на фоне этого великолепного жлобства и прибавил со злостью: – Ну что, гадина, доигралась? – Спросил в затмении, готовый на любое безрассудство.
Хотя и понимал, что не любит эту бабу, но возмездия требовала подлость, а не поруганная, изнасилованная любовь, которой не было вовсе.
«Малыш» засопел:
– Ты… это – не горячись… аллё… дело житейское… чё там…
И выскользнул на улицу. Олеся метнулась следом, накинув куртку поверх ночной сорочки, голая под розовой синтетикой рюшек.
Он всё это лихорадочно отмечал, растравляя себя, доводя до исступления видением её тела, пахнущего истомлённой плотью и мягкого, как перезрелый банан, размазывающийся в руках.
Вернулась она утром. Он беспробудно спал, наглотавшись таблеток.
Она тормошила, плакала, пыталась разбудить – испугалась, увидев пустые облатки из-под лекарств.
Несколько дней страшно болела голова. Гудела басовитым колоколом, отдавалось гулко в затылке, пеленались желания.
Тупая заторможенность.
Он крепко выпил, а наутро понял, что голова звенит от колокольчиков, но уже с похмелья, а не от мощного, набатного колокола обиды.
Чем больше он пьянствовал, тем яснее понимал, что на это его толкает не ревность к бывшей, жену-то он точно не любил, даже и недели не наберётся, может быть, какая-то симпатия была скоротечная. В загул и тоску его вгоняла злость обманутого самца. Какая уж тут – ревность! Злость! Она топорщилась жёстким плавником, царапала, некстати кровенила, отвлекала и мешала, и подпитывалась постоянно мыслью: это – вероломство. Оно ввергало его в состояние тупого оцепенения и доводило до звериного желания стукнуть, ударить хлёстко, обидно, дать для начала пощёчину. Он и не подозревал прежде, что можно так ненавидеть женщину, не узнавал себя и останавливал, уговаривал не переступать этой последней черты, тоненькой грани. И уходил в очередную отупляющую пьянку, с каким-то мазохистским сладострастием, которого прежде в себе не замечал, заранее готовясь утром встретить ужасное рыло похмелья в мутном зеркале рождающегося дня.
Весь этот осиный рой однообразных мыслей кружился, хороводился в голове беспрестанно, отравлял нутро ядом свершившегося предательства.
Он впадал в оцепенение и, доходя до какого-то предела, говорил себе:
– Это должно пройти – безвозвратно! И по-другому не будет.
Но прошёл год, начался второй, а тряпьё это ветхое тлело, дымилось, вызывая резь в глазах, не давало вздохнуть полной грудью, отравляло ядовитой, удушающей гарью.
Нет, он не собирался мстить ей прямо или косвенно, через других. Вообще мстить женщинам, за то, что она – просто распутная бабёнка, успокаивая себя, что они – все такие. Бросая её, другую, очередную знакомую, доверившуюся ему. В момент, когда невинная жертва его обстоятельств начнёт радоваться первым признакам серьёзных отношений, сыграв на влюбчивости и привязчивости, а он – подличая, злорадствуя, наслаждаясь свершившейся местью к бывшей жене, оставлял в недоумении и обиде хорошего и, в общем, случайного человека.
Он прилетел из Карелии, где провёл два месяца на шеф-монтажных работах. Отдохнул – собирал грибы, ловил рыбу в свободное время. Загорел, огрубел голосом. Бородатый, этакий мужественный современник, может быть, геолог, вернувшийся с «поля». И с вокзала, с рюкзаком пришёл в ЗАГС в расхристанном свитере, пропитавшемся запахом лесной дикости, костра и речной свежести.
Было странно видеть её слёзы. Лживые и жалкие, как и вся она. В маленькой комнатёнке, тесной, словно на допросе в камере. Какие-то вопросы, для пустой, безумной статистики – гулко отскакивали от стен старинного, некогда красивого особняка, он что-то отвечал, не вникая особенно, надо было поскорее закончить и уйти.
– Нет! – в гневе заорал он, отмахиваясь руками, словно отгораживаясь. – Вы посмотрите на неё, – взорвался он, – всё ложь, фальшивое всё! Ресницы наклеены, парик напялила, косметика… щёки нарумянила… сплошные… ходули, протезы!!! Что я – урод? У меня нет рук, ног… глаз? Зачем?.. Прощать убийцу – значит убивать!
Закончил, уже окончательно напугав толстую тётку-регистраторшу словом «убивать».
Схватил ручку, паста словно иссохла от такого накала страстей, и он процарапал, прорвал бумагу, вылезая за рамочку бланка, повторил подпись, не обращая внимания на протестующие жесты, откуда-то сбоку услышал возмущённый голос регистраторши, приписал снизу дрожащим, пьяным почерком «исправленному верить», бросил ручку, она подпрыгнула издевательски, некстати, упала на пол.
Он сграбастал свидетельство о разводе на толстой, «несгибаемой» бумаге, серое, с коричневой широкой виньеткой, похожее на облигации трёхпроцентного займа.
Они лежали у родителей в большой коробке из-под обуви, копились годами, сберегались ради какого-то пока неясного благоденствия в стране.
Мчался, перебирал ногами в лёгком повороте лестницы со второго этажа. Вылетел вон, прогрохотал, стараясь не оступиться, на улицу, злясь на вспышку ненависти, казня себя за несдержанность и вопль, какой-то бабский, несерьёзный, за перехлёст эмоций.
На следующий день улетел в Магадан, подальше, в командировку. И почти две недели жил в общаге с продавщицей местного универмага, молчаливой, неулыбчивой, с прямыми чёрными волосами, похожей на индейца.
Он тогда изъездил всю страну вдоль и поперёк, словно копил впрок впечатления за счёт командировочных денег, и оказался прав, потому что после развала всего у него бы уже не получилось.
Он был лёгок на подъём тогда. Много позже оценил и решил, что поступал правильно.
– Великий лекарь – дорога! – говорил он тёткам в отделе кадров. – «Старость меня дома не застанет, я в дороге, я в пути».
Они кивали сочувственно и быстро выдавали документы в Якутск, Красноярск, Новосибирск, Магадан. И даже была мысль отправиться на ЗФИ – Землю Франца-Иосифа, где был у них испытательный стенд. Он отвлекался на долгие бездумные перелёты и переезды, засыпая, превращаясь в некий кокон, из которого что-то вылупится, выползет, но вот полетит ли – это вопрос.
Через много лет, по дороге на дачу с компанией, уже на выезде из города остановились кое-что докупить в небольшом магазинчике. За прилавком была Олеся. Нет – стояла тумба, толстая, краснощёкая от неумеренных возлияний тётка.
– Здрасьте вам! – прошепелявила она без всякого удивления.
Скорее, стравила воздух. Словно перед этим долго сдерживала дыхание, отчего лицо неумеренно покраснело, вмиг стало бурым. Вскинулась рисованными ниточками бровок, чёрных, блестящих, нахальных на голой припухлости надбровных дуг. Всколыхнулась губчатой рыхлостью лица, дробно, истерично захихикала, как заведённая, отклоняясь от прилавка назад, скрестив руки на груди – словно палач, перед тем как крепко, бесповоротно взять в руки топор.
– Здрасссссьте, – вновь стравила воздух. И он тоже задержал дыхание, покраснел от этого вдруг, опустил глаза, заметил короткий халат, толстые ноги в редких тёмных, «заблудившихся» в белизне тела волосках, тапки бесформенные и растоптанные, под стать фигуре. Покраснел ещё гуще и удивился этому, злясь на себя.
Молча кивнул, расплатился. Она всё хихикала, раздражала неестественностью.
Окинул себя мысленным взором: в светлых фирменных шортах, шлёпанцах на босу ногу, с лёгкой сединой в хорошей стрижке, на крепких мускулистых ногах, в меру волосатых. Но злорадства не испытал. Сложив это всё вместе, был рад, что промолчал, не влез в трясину расспросов.
– Не хочешь, чтобы соврали, не спрашивай.
И тела её не вспомнил, не почувствовал никаких угрызений, а уж мысли о том, что, может быть, и он виноват и был всему главной причиной, в нём и вовсе не встрепенулось. Встретил абсолютно чужого человека – и всё. Только непонятная досада портила настроение, а почему – никак не определить, и от этого ещё больше злился на себя, хотя и толком не понимая почему: то ли не так посмотрел, то ли не ту интонацию употребил, то ли резко слишком повернулся.
И долго ещё не отпускала, вилась вокруг, промелькивала в мыслях. Зудела, пока так же неожиданно, как и появилась, вдруг не исчезла, но это он почувствовал не сразу, а на каком-то извиве вообще других мыслей, и лишь удивился – как такая мелочь могла так долго досаждать.
Детей, слава богу, не было. Алексей даже был рад, что всё это случилось тогда, а не через несколько лет. Потом было бы ещё труднее. Оказалось, сойтись легче, чем разойтись.
Эта мещанская истина тоже его раздражала.
Он смотрел за окно, там мелькал ельник, словно причёсывал своими остриями, приводил в порядок взъерошенность его мыслей. Успокоился постепенно – скоро уж и поворачивать надо будет на лесную дорогу.
Вдруг опять вспомнил замызганный по краям карманов халат Олеси, дряблую смятость сухого, пожухлого листа в ямке приоткрытых грудей, обтянутых блёклой тканью. Всё – несвежее, усугубленное кислым запахом пролитого пива. Ясно понял, что она его тоже не любила, ни одного дня, а замуж – чего бы не сходить! Не убудет.
Но почему его так прочно пришпилила булавка предательства?
– И куда канули её многочисленные таланты, надежды, которые подавала?
Он был даже несколько рад, что встретил её именно за этим прилавком, в затрапезном виде, безликую, без возраста. Но не хвалил себя за то, что расстались, а по-прежнему корил за то, что совершил глупость… никчёмная свадьба его гнула в досаде и сейчас. Возможно, поэтому не было злорадства, что вот у него всё хорошо, а она обабилась, расплылась и прозябает в этом сарайчике.
Он поспешно женился тогда. Интуитивно боясь, что будущий ребёнок будет при живом отце – без отца. То есть того, что произошло с ним, хоть и по другой причине, производственной, при внешнем семейном благополучии, но от этого было не легче. И он не мог допустить, чтобы по его вине у ребёнка была неполная, неполноценная семья, и он как-то сразу решил жениться, только много позже поняв, как точно его вычислили и сыграли на этом, рассудив по-мещански – «стерпится-слюбится». Но получилось не так, как думалось, а он прозрел запоздало и впал в гневное ослепление. Благо повод формальный имелся, вот он и рубанул с плеча, потому ещё, что подлость была многократной: во-первых, не было беременности, во-вторых, измена – адюльтЭр, так он саркастически произносил это словцо. Будто крупную соль грыз зубами, ранил десны, они кровянили и болели оттого, что соль попадала на открытое, нежное мясо. А потом в ЗАГСЕ, при всех, как на базаре, ещё и цинично предлагалось начать всё заново, не разводиться, простить, перетерпеть – с кем не бывает, продолжать сосуществовать рядом, но словно бы поставить себя – к стенке, как на расстрел.
Не видя лица, спина к спине, как в палатке на привале. Лишь перекидываясь незначительными фразами, редкими словами. Не слыша, не слушая, не вслушиваясь. Думая при этом лихорадочно о чём-то совсем другом. И одеревенело не чувствовать, не ощущать того, что рядом пульсирует – боль. Ходить в гости, магазины. Куда-то двигаться бесцельно. Улыбаться фальшиво, втайне поджидая и приближая возможность отомстить с другой женщиной. Оживая, или натужно делая вид, что оживаешь в этой порочности, отвлекаясь и спасаясь в блуде, прячась за него и оттуда спокойно созерцая, что же делает женщина, которая живёт с тобой в одной квартире, двигается, что-то говорит, спит где-то рядом. Не терзаться угрызениями, а со временем, попривыкнув к такому ходу вещей, уже и не задумываться о пропасти между ними. Огромной, разрастающейся, всё более отдаляющей их друг от друга. Как весенние, отплывающие в разные стороны льдины. Ругаться обидными, злыми и хлёсткими словами, не щадя друг друга. Сладострастно злорадствуя в душе и втайне радуясь, что были другие женщины. Вот тебе – за то, что ты, такая дрянь, захомутала меня, наивного, хищница коварная. И однажды не выдержать, начать, отбросив приличия и стыд, откровенно оскорблять таким «причастием» бесовским, припоминая её измены, укоряя ими, словно оправдываясь за свои мерзости, и на последнем пределе – едва сдерживаясь, чтобы не схватить нож, пытаясь оправдать свою гнусность, как неизбежную расплату за её коварство, и ослепнув от нестерпимого желания взять грех на душу и разом остановить это безумие.
И укорачивать такую короткую жизнь ей, возненавидев себя, уродца с усохшим, морщинистым и пустым мешком… бурдюком сердца и увеличенным жёлчным пузырём, неестественно перекошенного и жалкого мужичонку – даже в собственных глазах, мысленно, со стороны.
Во имя этого стоило не уходить?
В бессвязной бредятине пьяного наркоза он даже допускал, что Олеся и не смогла бы забеременеть от него по причине нелюбви. Какой-то мудрый ген противился. Хотя и жили они, не оберегаясь. Не хотел, выгибался, круглился напористо, непробиваемо этот упорный ген. Ведь не телят решили завести, свинку, кота – человека. А она, должно быть, испугалась, поэтому и затащила в кровать другого, чтобы предъявить потом чужого, бастарда, как ребёнка Алексея, чтобы и внешне всё выглядело пристойно, и его при себе удержать, из простой бабьей, собственнической логики.
Мысль эта его держала в напряжённом поле ненависти, присутствовала почти всегда, временами очень угнетала и мучила, пока вторая жена не принесла «благую весть» о беременности.
Только тогда он успокоился, повеселел, сразу же, ещё заочно, не видя, полюбил будущего человечка. А дочь словно бы почувствовала его нетерпение и родилась раньше запланированного срока на целых десять дней. Преображая у них на глазах всё и вся вокруг, прежде всего их самих, потому что вместе с ней родилась надежда на искреннее, ясное, доброе будущее, понятное и тёплое от светлой радости, связанной с её появлением, и в этой беззащитной, полной доверчивости столько искреннего, настоящего, привлекательного. И нет ничего сильнее, чем это извечное людское стремление хотя бы прикоснуться таинств, вновь пойти, и вполне возможно – дойти, и внове почувствовать, как чудо, небывалый подъём духа от простой мысли, что с ними ЭТО произошло, по великой любви, чтобы стала она ещё большей любовью от этого.
И, встретившись с Олесей, он понял, что всё это нафантазировал себе, умозрительно готовясь к чему-то неизбежному, но без внутреннего света. Словно в тёмном, пустом и громком тоннеле, пытаясь оправдать слабохарактерность, пойдя на поводу глупых обстоятельств. С её стороны была просто распущенность, а он катился по инерции, и смелости не хватило остановить этот «колобок», не доводить дело до ЗАГСа, свадьбы, никчёмной суеты и хлопот родителей. Взаимного обмана.
Всеобщего – обмана!
* * *
Он переселился в съёмную квартиру на двоих – к коллеге по работе, тоже «дрейфующему» в разводе. Пару месяцев пил практически открыто, жалел себя спьяну, снова пил, заполняя образовавшуюся пустоту самым простым способом – вином и водкой.
Институт был закрытый, всесоюзного подчинения, порядки строгие, и на него уже стали коситься и намекать, что пора прекратить «страдания». Подробностей он не сообщил, заявил обычную формулировку – «не сошлись характерами», хотя слухи ползали тараканами за спиной, отвлекали, неприятно было это ощущать, но он старался не обращать внимания и на них, и на сочувственные взгляды пожилых сотрудниц. «Контора» была небольшая, выезды в колхозы, за клюквой и на природу сплотили коллектив, и многое переживалось сообща, многое было на виду.
Приходила «от профсоюза» предпенсионного возраста, с седым нелепым валиком на голове Серафима Иванна, проводила «ушещипательные» материнские беседы. Алексей кивал молча головой, пока однажды не оговорился в задумчивости, обращаясь к ней – «Хиросима Иванна».
После этого его оставили в покое, но досада донимала, особенно если они встречались нечаянно в гулких пещерах институтских коридоров, чопорно раскланивались и скоренько разбегались по своим итээровским отделам.
Много позже, когда всё прошло, словно и не было, он понял, что ему было стыдно перед родителями за эту скоропалительную свадьбу, необъяснимую торопливость, любование собой – вот мол, не будет ребёнок расти без отца. Ребёнка никакого и в помине не было. Стыд же всё сильнее временами настигал его при воспоминаниях, неожиданно нахлынувшей сценой со свадьбы – пьяный раздрай, «горько» – и тогда казалось, что внутри у него плотно осела рыжая ржавчина и тяжело дышать, потому что она осыпается, ещё больше уплотняется в лёгких, перекрывает доступ кислорода, но виноват в этом только он один.
Человек, в отличие от пауков, всегда оценивает нити, пряжу, добиваясь от них качества, стремясь к совершенству, превращая механическое действие ремесла в искусство, и радуется тому, как ткань искусно и прочно соткана и какой замечательный узор при этом получился.
* * *
Переезд родителей с Урала на юг, к тёплому, мутному от глинистых берегов и мелкому Азовскому морю ознаменовал сорок три года их семейной жизни. После многих лет яростных строек во всех концах страны – домны, железные дороги, мосты через великие реки, тоннели, комсомольские «стройки века».
Трубы оркестров, лозунги, выписанные по кумачу белым зубным порошком, разведённым водой и пахнущим свежей мятой, развеваются на ветру, который «дует в наши паруса».
В нечеловеческих условиях, с двумя детьми, потеряв по глупости третьего, старшего брата Алексея ещё в младенчестве, только потому, что поздно спохватились, а небольшая ранка оказалась смертельной – в балках, вагончиках, бивуаках временных построек, поселений вдалеке от цивилизации, кочевой «цыганский уют» на семи ветрах и «перекати-поле» семейного скарба налегке, когда гвоздь заменяет вешалку, доска – полочку, ящик из-под оборудования – шкаф, а дети играют железяками с очередного «объекта».
Убийственный каток, оставивший вместо чувства гордости на старости лет жуткую пустоту никчёмных идеалов, на которые положена единственная жизнь. Так ничего и не нажито, кроме профнепригодности, усталости, немощности, болячек и досады.
Алексей только теперь пытался додумать то, что могло волновать отца – тогда.
– Посмотри, мать – я начинаю жить! Только-только! Старый дурак – вот ведь это самое главное! К чертям собачьим все эти гибельные железяки, придавившие нашу жизнь!
И лучился морщинками, влажнел взглядом.
Август выстуживал дневное тепло, отпуск у Алексея заканчивался. Отец позвонил в октябре, слабым голосом что-то говорил, Алексей кричал в трубку, тот переспрашивал. Жадно, с интересом. Он знал, что прощается, Алексей только догадывался.
Алексей брёл с переговорного, понимал со страхом, что больше отца не услышит, и слёзы копились внутри оттого, что так обидно короток век у близкого человека, и никакие заслуги и «позлащённые» почётные грамоты со склонёнными знамёнами, рельефными, вычеканенными профилями вождей в зачёт не принимаются.
Невыплаканные слезы копились до похорон, ждали своей минуты. Он ушёл к реке, подальше, громко, в голос выл и плакал, давился слезами, огорчаясь оттого, что не был в последнюю минуту рядом с отцом, не держал его за руку. Стоял под серым, нудным дождиком, мок, не замечая этого, потому что боль была внутри, и всё, что было снаружи, не важно. Его трясло на холодном дожде.
Потом успокоился, вернулся к столу, поминкам.
Отца не стало в ноябре. В середине.
Алексей летел на похороны, попали в сильнейшую болтанку, долетели чудом, потому что самолёт был загружен матрицами партийных газет, утренний выпуск которых нельзя было сорвать ради спасения жизней пассажиров и экипажа.
Потом сорок километров на такси. Мрак в деревне, только в одном окне светился едва приметно огонёк. Он добирался один, брёл на него с ужасом, выдирая ноги из жирной грязи, не представляя отца – в гробу.
– Сиротливо как! – подумал Алексей. – А я ведь без отца – сирота. Взрослый сирота. Вот ведь как бывает.
И слово показалось чужеродным, потому что с детства он представлял сироту неким маленьким человеком, беззащитным, где-то в интернате, в ужасном круговороте окружающей жизни и коварных взрослых людей.
До утра он просидел на кухоньке, не заходя в большую комнату хаты-пятистенки, отодвигая момент последнего свидания с отцом в домовине.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу