Читать книгу Золотая формула - Вионор Ахмедович Меретуков - Страница 1
ОглавлениеВ далекие Средние века некий канувший в Лету английский писатель придумал хитроумный композиционный ход, предлагая Читателю ознакомиться с рукописью, которую он якобы нашел не то в дедовском сундуке, не то на чердаке заброшенного дома.
Таким макаром Писатель с первой строки погружал Читателя в интригу. Сразу брал, так сказать, быка за рога. Этот фокус и по сей день исправно служит нашему брату литератору. Признавая это, я, тем не менее, не могу заставить себя пойти против истины и выдать чужие записи за свои. Я готов подтвердить под присягой, что нашел эту тетрадь на антресолях квартиры на Воздвиженке, в которую въехал после таинственного исчезновения ее владельца, московского профессора Льва Николаевича Старосельского. Я заплатил за квартиру… впрочем, неважно, сколько и кому я что-то заплатил. Главное – я нашел тетрадь.
То, что я прочитал, меня ошеломило. И я не мог, как честный человек, не предложить записки профессора вниманию широкой публики.
P. S. Я ничего не менял в этом документе. Я лишь разбил текст на главы, а также, поддавшись простительному соблазну, предпослал ему эпиграф, который, походя на шутливую эпитафию, в полной мере отвечает смыслу и духу произведения.
Есть ли необходимость в Аде, разве недостаточно самой жизни?
Альфред де Виньи
Ч А С Т Ь П Е Р В А Я
Глава 1
Я очень крупный мужчина: высокий и статный. И слегка полноватый. Уверен, это не изъян: легкая, малозаметная полнота ничуть меня не портит.
Незначительное превышение веса – лишь неизбежная дань возрасту. Трудно к сорока годам сохранить фигуру двадцатилетнего юноши. Особенно если на протяжении двух последних десятилетий ты отчаянно грешил, то есть предавался излишествам, считая их не излишествами, а лишь невинными шалостями, без коих жизнь теряет существенную часть своего порочного обаяния.
Мне нравится быть чуть-чуть полноватым. Полнота придает мне уверенности и солидности.
И потом, полный мужчина вызывает симпатию, он всем своим видом располагает к себе. На толстяке отдыхает взор. Взглянуть на красивого, цветущего мужчину, который при виде вас еще и ослепительно улыбнется, это все равно что в знойный августовский день хватить кружку ледяного пива.
На худосочного же смотреть неприятно. У него на лице написано: у меня несварение желудка и в этом, возможно, повинны вы.
Толстяки, как правило, несгибаемые оптимисты, у них всегда хорошее настроение. Да и с какой стати ему быть плохим – ведь оптимизм зиждется не на убеждении, что все будет хорошо, а на убеждении, что не все будет плохо.
…Но в последнее время над моим жизнелюбием нависли тучи. Я стал испытывать безотчетные пароксизмы страха. Мне стало казаться, что за каждым моим шагом кто-то наблюдает. Кто-то, от кого исходит затаенная угроза. Я чувствовал себя весьма неуютно. Невозможно привыкнуть к тому, что ты находишься под неусыпным наблюдением и что ты, в сущности, беззащитен. Когда я шел по улице, меня так и тянуло оглянуться.
Верующему хорошо. Он знает, что за ним следят. И он знает, Кто за ним следит. Малейшее движение его души отслеживается, и информация об этом без промедлений транслируется в Небесную Канцелярию, в добрых намерениях которой он не сомневается. К такому заботливому контролю верующий привык, он его не пугает, ибо небеса не сулят ему зла. Его это даже приободряет. Вселяет веру в то, что в трудную минуту его не бросят на произвол судьбы. По этой причине верующий никогда не чувствует себя одиноким. Он не одинок ни в пустыне, ни в тюремной камере, ни в персональном клозете. Бог всегда рядом с ним. Он не оставляет его ни на минуту.
Хуже безбожнику. Он ничему и никому не верит. Если он замечает слежку, то не сомневается в ее злонамеренности: небесами тут и не пахнет.
Мое отношение к религии формировали люди, которые уверяли меня, что Бога нет. Тем не менее, я не превратился в воинствующего атеиста. Впрочем, и до глубоко верующего прихожанина я недотягивал. Я со своими болезненными колебаниями и интеллигентской рефлексией болтался где-то посередине. Эта глубоко запрятанная раздвоенность позволяла мне в светлое время суток относиться к предполагаемой слежке с известной долей иронии. Но вот когда накатывала ночь, мне становилось не по себе. Успокоение приходило лишь тогда, когда я насильственно заполнял свою голову мыслями о бренности, а внутренности – горячительными напитками в потребных дозах.
***
…Не сказать, что мне всю жизнь везло. Бывало по-разному. То есть, удача чередовалась с жесточайшим невезением.
Я заметил, главная особенность удачи состоит в том, что она всегда кратковременна. Невезение же часто носит затяжной характер.
И все-таки жаловаться мне грех: порой мне везло. И везло основательно.
А теперь о главном. Совсем недавно мне повезло так, как, наверно, не везло никогда и никому: мне посчастливилось сделать величайшее научное открытие. Оно столь грандиозно, что в сравнении с ним все выдающиеся открытия, сделанные до сегодняшнего дня, не стоят и медного гроша.
Никто не спорит, Архимед, Фарадей, Ньютон и Пастер были гениальными учеными. Но они скромно стояли в сторонке и из своего невозвратного прошлого взирали на меня с чувством глубочайшей зависти.
Если я скажу, что это открытие в скором времени потрясет весь подлунный мир, я лишь признаю очевидное.
А теперь переходим к сути: я открыл способ превращения одних химических элементов в другие. Уверен, первая мысль, которая придет в голову любому корыстно и практично мыслящему индивидууму, будет мысль о превращении какого-либо сравнительно недорогого металла в металл дорогостоящий, то есть – в металл драгоценный. Например, железа в золото. Или хрома в платину.
Маловеры скажут: все это алхимия, шарлатанство и надувательство.
Но я не алхимик и не шарлатан. Я так же далек от алхимии, как Фридрих Ницше – от средневековой схоластики. Я – научный работник, получивший фундаментальное классическое образование в Московском государственном университете имени Михаила Васильевича Ломоносова. Я заведую проблемной лабораторией в одном из старейших российских ВУЗов. У меня диплом доктора наук и звание профессора.
Мое открытие – это революция в науке. Но не только в науке. Это революция в умах людей, это революция во всем, что касается всех видов человеческой деятельности.
Это революция революций, это наиболее весомая революция из всех, что знала и знает История. Пока она бескровна и милосердна. Но никто не скажет, сколько слез и крови может пролиться лишь потому, что в чьих-то руках золота и платины окажется чуть больше, чем было прежде.
В чем же сущность и неординарность открытия?
Повторяю, я могу обыкновенное железо превращать в золото. И даже более того. Я могу вообще обойтись без железа. Да что железа! Я могу из ничего создать золото.
И тут я не могу не коснуться одного чрезвычайно щекотливого вопроса. Вне всякого сомнения, я мог бы претендовать на Нобелевскую премию. И рано или поздно она была бы мне вручена. Но вручили бы ее не только мне, но и всему дружному коллективу лаборатории, которую я имею честь возглавлять. Таким образом, мне пришлось бы делить лавры победителя еще с кем-то. Это не совсем приятно, но, увы, справедливо и закономерно.
Но, скорее всего, меня вообще не подпустят к дележу нобелевского пирога. Убежден, все мои многочисленные начальники и еще более многочисленные начальники моих начальников будут делать все, чтобы отобрать приоритет первооткрывателя у какого-то жалкого завлаба. То есть у меня. И есть все основания полагать, что им это удастся. Вот это уже не справедливо. Хотя и закономерно.
Есть еще одно существенное обстоятельство, которое подталкивает меня хранить свое открытие в секрете. Это обстоятельство сугубо нравственного характера.
Вспомним того, кто приподнял завесу над тайной возникновения материи и кто провел немало часов в мучительных раздумьях. Эйнштейн понимал, что человечество всегда будет стремиться к вершинам, и это движение к постижению мира неотвратимо, и его нельзя запретить директивно. Но он опасался, что полное знание о природе строения атома может подвести человечество к краю гибели.
И, как мы знаем, его опасения не были лишены оснований.
Вспомним и тех, кто на практике применил гениальное открытие Эйнштейна. Что мы знаем о том, какие душевные муки спустя годы стали испытывать создатели «Малыша» и «Толстяка» – бомб, сброшенных на Хиросиму и Нагасаки и в одно мгновение превративших сотни тысяч мирных японцев в пепел?
Мое открытие может принести человечеству неисчислимые беды. Уверен, они могут быть сопоставимы с применением атомного и водородного оружия. Выбросив на рынок несусветное количество золота или платины, я бы нарушил мировое финансово-экономическое равновесие, которое складывалось столетиями.
И так-то вокруг нас все трещит по швам. А если из золота начнут штамповать плевательницы, а из платины – писсуары… Словом, я решил до поры до времени держать язык за зубами.
Можно было, конечно, не забивать себе голову идеалистической шелухой, а просто «сварганить» тонны две-три золота и на том успокоиться – обеспечив себя деньгами на всю оставшуюся жизнь. Тем более что по уровню запросов я вряд ли могу конкурировать с олигархами и правительственными чиновниками. Мое ли это дело – ворочать миллиардами, управлять министерствами, синдикатами, финансовыми корпорациями и нефтяными империями? Меня бы вполне устроила жизнь рантье и возможность мотаться по свету в поисках «потерянного рая».
Хотя… хотя, не стоит забывать о максиме, которая гласит, что очень часто волчий аппетит приходит во время плотного завтрака с шампанским и икрой.
***
Великое Открытие Золотой Формулы я сделал несколько месяцев назад.
Как-то ночью, истерзанный сердечной болью, я ворочался на липких от пота простынях и из последних сил боролся с отчаянием.
…Была непроглядная темень. Я лежал и неотступно думал о смерти. Я был неизлечимо болен – так мне казалось. Я смирился. Или почти смирился.
Видимо, на какое-то время я забылся сном, потому что, когда открыл глаза, было уже совсем светло.
Когда я окончательно проснулся, то понял, что болезнь, потрясшая тело и душу, заодно поразила и мозги.
Вот тогда-то в моем сознании, обострившемся из-за болезни, возник эмбрион гениальной мысли о том, как превратить кусок железа в сверкающий слиток золота.
Моей заслуги в этом не было. Это была победа неких сил, витавших над почти сломленным духом.
Это была победа моего болезненного воображения, это был выплеск энергии такой невероятной силы, которая могла смести с лица земли не только меня со всеми моими сомнениями и исканиями, но и любого, кто приблизился бы ко мне на расстояние пистолетного выстрела.
И именно болезни можно приписать гениальное прозрение. Если бы я был здоров, никогда мысль о том, что кусок дешевого металла можно превратить в металл драгоценный, не посетила бы мою голову. Что еще раз подтверждает традиционное представление о родстве гениальности и душевной болезни.
Это был чудесным образом уловленный импульс, приведший меня к осознанию того, что все это – превращение железа в золото – не пустые фантазии, не блеф, не вздор, а реальность. И если уцепиться за эту мысль, думал я тогда, то можно подобраться и к открытию Формулы. В которой уже не будет места железу. Останется лишь его туманный след, указывающий путь к самому соблазнительному и роковому металлу на свете.
…Вперив слезящиеся глаза в потолок, я в очередной раз предавался мечтам о славе и богатстве.
Я мечтал с ожесточенным сердцем. Сосредоточенно и зло. И одновременно молился, прося Господа простить мне мою злобу и нетерпение (правда, должен признать, я не знаю, к кому попала моя молитва: к Господу или к Дьяволу).
Я молился жарко, исступленно, свято веря в молитву и в свою искренность. И это наконец-то принесло желаемые плоды. В какой-то момент все вытянулось в струнку. Выровнялось. Выстроилось. Как планеты во время Большого Парада. Преходящая гармония. Надо было только уловить подходящий момент. Уловил, и ты в дамках. Уловил – и ты гений!
И вот сгустилась тьма, она стала вязкой как адово тесто, которое замешивается в Преисподней и из которого лепят зависть, измену, подлость, обман, ложь, предательство и прочие штучки с привкусом сладостного и мерзкого соблазна.
Сначала из тьмы выплыли слова из книги Папы Иоанна ХХII, в миру Жака Дюэза. Книга, читанная мною недавно, носила высоконаучное название: «Трансмутация металлов» с подзаголовком, уже не столь высоконаучным, – «Философский эликсир. Томление духа и тела».
«Для приготовления сего эликсира 3 вещи потребны, суть они 7 металлов, семь элементов и много прочее…
7 металлов суть Солнце, Луна, Медь, Олово, Свинец, Железо и Ртуть; семь элементов суть Серебро, Сода, Аммиачная соль, Трехсернистый мышьяк, Окись цинка, Магнезия. А прочее – Ртуть, Кровь человеческая, Кровь из волос и мочи, и Моча должна быть человеческая…»
Потом все это опять потонуло во мраке.
И тут же вспыхнула Золотая Формула! Она, формула, – цифры и латынь, – запылала перед моими глазами столь ярко, что я едва не ослеп.
Когда я понял, что только что свершилось по моей воле, вернее по воле Того, к Кому я обращался с просьбой, я на какое-то время потерял способность соображать.
В груди у меня что-то бухнуло, словно место сердца в подреберном пространстве временно оккупировал золотой колокол, и он, этот колокол, откликаясь на удары языка, стал биться, как взбесившаяся лошадь, и гнать, гнать раскаленную кровь по жилам!
Затем перед моими глазами возникла вся схема процесса. От первой страницы – до последней.
Путем заклинаний железо не превратить в золото. Повторяю, я не алхимик. Ядерный реактор размером в миллионную часть булавочной головки, вот что, подчиняясь моей воле и законам мироздания, будет с помощью микроскопических роботов из атомов собирать золотую решетку.
***
…Дидро сказал, что вся история человечества – это история угнетения огромных людских масс ничтожной кучкой мошенников. Мошенникам безразлично, под какими хоругвями промышлять разбоем. Анархия, деспотия, тоталитаризм, демократия – им все едино.
Используя Золотую Формулу как козырную карту, я мог бы затесаться в ряды этих мошенников. Внедриться, так сказать, в стан врага. А потом навести там справедливый порядок. Идея, конечно, утопическая. Но все великие идеи поначалу кажутся утопическими. А порой и идиотскими. Достаточно вспомнить Наполеона или Ленина. Кончили они, правда, плохо, но здесь важен не конечный результат, а промежуточный. Промежуточный период может длиться десятилетиями, меняя не только границы государств, но и души тех, кто в этих границах обретается. А именно это мне и было нужно.
И потом, я как-никак сын России. Да, я сын неблагодарный и эгоистичный. Но на дне своего сердца я еще могу кое-что наскрести. Пусть я не храню на груди мешочек с пеплом своих разноязыких предков, но мне небезразлична судьба моей «поруганной отчизны». Золото могло бы помочь моей стране, наконец-то, подняться с колен и зажить по-человечески. Сумели же всякие там Арабские Эмираты в считанные годы выбраться из беспросветной нищеты и прийти к всенародному благоденствию. Чем мы хуже?
Мне не забыть черных глаз старой деревенской женщины, с которой я однажды разговорился на каком-то богом забытом подмосковном полустанке. Вернее, говорила она, а я, самовлюбленный индюк, почти не слушал, вытягивая шею, высматривал электричку и нудился, не зная, как отделаться от надоедливой старухи. Стыдно мне стало в тот же день, когда я уже ночью приехал к себе домой, в Москву, и все никак не мог уснуть. Я лежал и проклинал себя за равнодушие, а перед моими глазами стояло ее лицо, похожее на лики святых со старинных икон.
Я много раз потом пытался вспомнить, о чем же она говорила. И не мог. Долгое время это мучило меня. Со временем я поуспокоился. Нахлынули московские заботы и прочая маета. Но заноза в сердце сидела крепко. Я помнил несчастную русскую старуху, помнил ее черные глаза, в которых утонуло вселенское горе, помнил свое безразличие, помнил свою душевную лень и ночь, когда не мог уснуть. Я знал – быть мне у старухи в долгу до скончания века.
Когда-нибудь я доберусь до этой богом забытой станции. И найду, найду проклятую старуху! Найду и прижму к сердцу. Найду и утешу. Или она утешит меня.
Иконный лик старой женщины возникал передо мной всякий раз, когда я думал о будущем. Но это не все. Я не бунтовщик, не диссидент, не заговорщик и не ниспровергатель тронов. Но во мне крепла почти классовая, чуть ли не революционная ненависть к тем, кто безнаказанно обкрадывает простых людей, кто на государственный счет летает на частных самолетах, кто владеет роскошными яхтами, кто живет во дворцах с голубыми фонтанами, кто раскатывает на «Феррари» и обедает в «Максиме». Согласен, ненависть и зависть – чувства не самых высоких степеней. Но слов из песни не выкинешь. Признаюсь, эти чувства бушевали во мне. И я подумывал, как бы эти низменные чувства, которые могут испепелить того, кто увлечется ими слишком ретиво, рационально приладить к моим планам улучшения мира. И как возвысить их, превратив в плодотворные, способные принести пользу не только мне.
…Я прекрасно понимал, что все это, вероятнее всего, не более чем авантюра. Но безумная мысль – а почему бы не попробовать, а вдруг повезет?.. ведь повезло же мне (именно мне!) с моим Величайшим в истории открытием! – с некоторых пор прочно обосновалась у меня в голове. Годами живешь скудной, серой, обывательской жизнью. Считаешь копейки, которыми оделяет тебя благодетельное государство. В будущее дальше завтрашнего дня не заглядываешь: послезавтра – это уже слишком расплывчато и тревожно. Послезавтра – это для тех, кто рассуждает. Тебе этого не надо. Рассуждения, сомнения, вообще мыслительный процесс – все это утомляет мозги. Уныло бредешь тропой, которую протоптали миллионы твоих двойников, и – ни шагу в сторону! Впереди маячит могильный холм, который принадлежит тебе. И все. И это жизнь, о которой мечталось?..
Почему бы не заглянуть в это неведомое послезавтра? Что ждет меня там? Ежевечернее чаепитие в окружении галдящих внуков? Осиновый кол? Или лавры победителя, избранника богов?
Глава 2
Мое сегодняшнее утро началось так, как начинается утро любого москвича, а именно: с намерений сокрушить существующий миропорядок. Или хотя бы начать новую жизнь. Ибо старая закончилась вчера. Причем закончилась самым скандальным образом – ссорой в ресторане и дракой уже за пределами оного.
Я, несмотря на внушительные габариты (сто девяносто см на сто кг), был побежден невзрачным малорослым очкариком, похожим на хрестоматийного шахматиста, после короткой стычки, произошедшей возле мусорных баков, на задворках «Чайки», скверного ресторанчика, который привлекателен лишь тем, что находится в двух шагах от моего дома.
Поводом для драки послужило… послужила… послужили… ах! понять решительно невозможно, какая сила выдернула двух взрослых мужчин из-за стола с недоеденными салатами и как эта сила заставила одного из них поднять руку на другого.
Скорее всего, повод для драки отсутствовал, просто драка возникла, как фатальная неотвратимость, как завершающий аккорд заурядной пьянки.
…Я упал сразу, после первого же удара, нанесенного проклятым шахматистом аккурат в левую скулу.
Пока я, пыхтя и чертыхаясь, поднимался, моего обидчика и след простыл.
Уже у подъезда я обнаружил, что потерял ключи от квартиры.
Другой бы на моем месте растерялся, я же, напротив, почувствовал себя победительно находчивым, прозорливым и хитрым. Иногда на меня что-то находит – этакое просветление, щедро сдобренное алкоголем. Кажется, можешь с легкостью свернуть горы и играючи вплавь преодолеть океан. Именно в такой последовательности: сначала горы, потом – океан. И еще я заметил, чем больше выпил, тем ниже горы и мелководней океан.
Поскольку выпил я немало, то без труда преисполнился несокрушимой уверенности, что найду способ проникновения в собственную квартиру. Для этого мне нужно было разжиться хоть каким-нибудь ключом. И я принялся рыскать по двору.
Моя уверенность была столь велика, что это не могло не привести к успеху. Повторяю, я был убежден, что сумею открыть дверь любым ключом. Был бы ключ. Какой угодно ключ. И очень скоро я нашел его. Рядом со скамейкой, под фонарным столбом. Кто-то выбросил его за ненадобностью. Ключ был старый, истончившийся от ржавчины вполовину. Но это был настоящий ключ. И именно этим ключом я открыл свою дверь.
В этой связи припоминается история пятнадцатилетней давности, когда я купил свой первый автомобиль. Это был старый-престарый «Мерседес». Не запирая, я бросал его во дворе, прямо под своими окнами.
Там он стоял ночь напролет. Иногда поутру на заднем сиденье я обнаруживал следы, которые оставляли таинственные ночные визитеры – то были винные и иные пятна. Меня это не смущало. Я знал, автомобиль надолго у меня не задержится. Главное, это был «Мерседес», и он ездил. И, похоже, никто не собирался его красть.
В одно прекрасное утро я, насвистывая, со свежими газетами под мышкой, вышел из подъезда. Продолжая беззаботно насвистывать, я сел в машину и, забывшись, вставил ключ от почтового ящика в замок зажигания. Повернул его… и машина завелась!
Зачем я все это рассказываю? Вероятно, для того чтобы напомнить самому себе о курьезах и причудах моей персональной Фортуны. Повторяю, временами мне везло. И не только с ключами.
***
…Как я уже говорил, в последнее время меня не покидает чувство необъяснимой тревоги. Впрочем, почему необъяснимой?..
Вчера, прежде чем лечь спать, я, стараясь ступать бесшумно, обошел квартиру, заглядывая в углы и прислушиваясь к шорохам, которые, как известно, появляются тогда, когда у человека нет покоя в душе. Потом погасил свет. Раздвинул шторы, распахнул окно и принялся осматривать двор.
Уличные фонари отпускали двору так мало жиденького дрожащего света, что казалось – не свет источают они, а тревогу. Неясные тени блуждали под кронами деревьев, за одноэтажными гаражными постройками и по искусственному газону спортплощадки. Мне почудилось, что ночной душный воздух вдруг наполнился разнородными звуками: бормотаньем человеческих голосов, суетливой, беспокойной беготней, придушенными стонами, скрипом калитки и даже топотом верховой лошади.
Отгоняя слуховую галлюцинацию, я встряхнул головой и перевел взгляд вниз.
На лавочке, под фонарем (под тем самым, под которым часом ранее был найден спасительный ключ), сидел некий усатый субъект, который со скучающим видом дымил сигарой. Рядом с ним, на расстеленной газете, стояла пузатая бутылка. Субъект задрал голову и уставился на меня. Потом почтительно улыбнулся и, отсалютовав шляпой, театрально подкрутил ус.
Я задернул шторы и, коря себя за трусость, отправился проверять входную дверь. Ее надежность меня разочаровала. Массивным стулом от старинного гостиного гарнитура я подпер дверь под углом в сорок пять градусов. Если какой-то злоумышленник, например, драчливый шахматист или подозрительный субъект с сигарой, вознамерится прорваться в мою квартиру, я буду оповещен об этом упавшим стулом. Для верности я подвесил к дверной ручке сувенирный колокольчик.
Только после этого я немного успокоился и улегся в постель. Но уснуть долго не удавалось. Ныла скула. Помучившись час, я все же провалился в сон. Мне приснился мой плюгавый противник. Он вдруг обрел голос. «Мерзавец, негодяй, подлец! – приговаривал он, дубася меня по голове шахматной доской. – Вот тебе, вот тебе, интеллигент проклятый!»
***
…Я уже довольно долго стоял в ванной, вполуха слушая радио и рассматривая себя в зеркале. Левая щека припухла и посинела.
Я вымыл указательный палец и полез им в рот.
Место зуба мудрости занимал отвратительный осколок, который больно царапал внутреннюю стенку щеки. «Ну вот, – мрачно констатировал я, – и так-то с мудростью ни к черту, а тут еще и это… У-у, мерзкий шахматист, попадись ты мне! Но первым делом – Розенфельд!»
Я позвонил в стоматологическую поликлинику. Замогильно постанывая, изложил суть проблемы.
– В одиннадцать вас устроит? – услышал я мелодичный девичий голосок.
Я взглянул на часы. В запасе всего два часа. Пока приму душ, побреюсь, приведу себя в порядок…
– Лучше в два, – мягко попросил я, отметив не без зависти, что опять у Мишки Розенфельда новая сестричка. – В два пятнадцать? Отлично! Записывайте: Лев Николаевич Старосельский, да-да, Лев Николаевич. Вы совершенно правы, милая, как Толстого. И Гумилева. Говорю, и Гумилева так звали. Кто это такой?.. – я закашлялся. – По правде говоря, я и сам толком не знаю.
Вечно у меня проблемы с именем и отчеством. Трудно сказать, о чем думали мои родители, когда давали младенцу имя, подлаживая его под отчество и создавая словесную комбинацию, которая в результате привела к… словом, черт его знает, к чему она привела и еще может привести!
Кстати, с Гумилевым, Львом Николаевичем, выдающимся ученым, я был некогда знаком и даже имел с ним однажды прелюбопытную беседу, касающуюся пассионарной теории этногенеза. Собственно, говорил Гумилев, а я, так сказать, уважительно внимал.
Гумилев был тогда изрядно пьян, и это спасло меня от позора: потому что я не знал не только сути вышеозначенной теории, но и слышал о ней впервые.
Автор теории, шамкая и пришепетывая, говорил не менее часа, а я, угодливо улыбаясь и к месту и не к месту поддакивая, невыносимо страдал: мне страшно хотелось выпить и закусить. Беседа велась вдали от пиршественного стола, что, слава богу, через какое-то время стало тяготить не только меня, но и инициатора беседы.
…Ах, родители, родители!.. Мои родители были неглупыми людьми, но какого-то черта дали своему сыну имя, обязывающее ко многому. И заставляющее всю жизнь оглядываться на прославленных тезок и мешающее быть свободным. Как же это так, батенька, мог сказать любой, – от высокого руководителя до случайного собутыльника, – как же это вы так, любезнейший Лев Николаевич, такой, понимаете ли, всеобъемлющий тезка и такой дурак!
***
…Щеку пришлось припудрить. И все равно синяк был заметен. «Ну, и шут с ним, – подумал я, – кому я нужен…»
И тут я вспомнил, что сегодня четверг, а на послезавтра у меня назначена встреча, и не просто встреча, а свидание. И не просто свидание, а первое свидание. Лена, прелестная девушка, с которой я несколько дней назад познакомился в Пушкинском музее, обещала быть в Александровском саду в субботу, в два пополудни. За двое суток следы на лице никуда не денутся, это ясно.
Разумеется, синяк не повод, чтобы отказываться от романтической встречи с красивой девушкой.
Да и опыт у меня был. Однажды я уже попадал в подобную ситуацию. Случилось это давно. Очень давно. В молодости я любил подраться. К тому же я всегда отличался крепким характером. Меня не могли смутить какие-то синяки. Тем более собственные.
Но тогда, чтобы скрыть ужасающий кровоподтек в пол-лица от удара шестиструнной гитарой, мне пришлось обрядиться в прорезиненную армейскую плащ-палатку, похожую на балахон инквизитора, натянуть на голову капюшон и в таком виде предстать пред светлы очи одной очаровательной барышни. По словам которой, в этом экстравагантном облачении я напоминал ей одновременно и куклуксклановца, и Торквемаду, и статую Командора, и тень отца Гамлета, и постового милиционера в ненастный день, и даже бурятскую юрту на курьих ножках.
Помню, в тот день ярко светило солнце, и я в тяжеленной, колом стоящей плащ-палатке, с надвинутым на глаза капюшоном, на улицах изнывающей от жары столицы выглядел, по меньшей мере, странно. На меня показывали пальцем и смеялись.
Кстати, тогда местом встречи был все тот же Александровский сад. А образованную девушку звали… Господи, как же ее звали-то? Людмила?.. Нет, не Людмила… Софья? Возможно. Пусть будет Софья. Да-да, кажется, Софья. Помнится, у нее были идеальные колени и бархатистая кожа. Короче, она так хохотала, что у нее на юбочке разошлась молния. Умела ценить юмор. Посмотрим, сумеет ли эта Лена, которая посещает музеи, оценить по достоинству мой синяк.
Кстати, что она делала в музее?..
Сам я туда заскочил, спасаясь от дождя. А вот что там делала Лена? Музей изобразительных искусств имени Пушкина… Место ли это для молодой и красивой девушки? Кстати, почему – имени Пушкина, если вдохновителем и создателем музея был Иван Владимирович Цветаев, отец сумасбродной Марины?.. Музей изобразительных искусств имени Пушкина… словно рабочим инструментом великого пиита было не гусиное перо, а кисть живописца или скарпель камнереза.
Я вспомнил глаза девушки. Они походили на горный хрусталь, попавший под лунный луч. Казалось, в ее глазах нашел пристанище звездный ветер. В них я увидел то, что увидеть опасался более всего: предчувствие беды. Любой другой, обратив внимание лишь на высокую грудь, изящную походку, длинные стройные ноги и умение прямо держать голову, прошел бы мимо, не заметив того, что увидел и почувствовал я. В ее облике было некое неуловимое грустное обаяние, которое заставило мое сердце болезненно сжаться от неясного чувства печали (такого рода красивости всякий раз слетают у меня с языка, когда мне хочется казаться умнее и лучше, чем я есть на самом деле).
Будь осторожен, сказал я сам себе. В таких девушек влюбляться нельзя. И опомниться не успеешь, как окажешься в роли рогоносца. Я панически боюсь влюбиться и потерять голову. Хотя состояние легкой необременительной влюбленности нахожу весьма и весьма продуктивным.
Особенно хорошо влюбляться по весне, после долгой и нудной зимы, когда хочется хорошенько встряхнуться и вместе с природой устремиться к романтическому обновлению, сулящему изысканные плотские радости.
Но в высшей степени безрассудно – позволить чувству любви разрастись до масштабов недуга. Тогда оно наверняка целиком завладеет сердцем и помрачит рассудок.
Любовь – это тяжелейшая болезнь. Зачастую – неизлечимая. Симптомы: потеря аппетита, ипохондрия, бессонница, малодушие, обостренная тяга к безобразиям и пьяным загулам. Но главный симптом – это ревность, чувство, по чудовищной силе воздействия оставляющее далеко позади такие невероятно многогранные и мощные чувства, как ненависть и зависть. Ревность может быть настолько сильной, что затмит собой саму любовь.
Любовь крайне редко бывает взаимной, самоотверженной. Она почти всегда – неразделенная и эгоистичная.
Говорят, лекарство от любви к женщине – другая женщина. Чушь! Многовековой опыт человечества подсказывает, что другие женщины нужны лишь на начальном этапе, когда угроза любви только-только начинает надвигаться на страдальца.
Ну, а уж если беда все-таки стряслась и вы заболели, то рецепт полнейшего выздоровления известен, и он универсален – это Время. Хорошо помогают также пуля, петля и омут.
Короче, увлекающемуся человеку полезно знать свои слабости: это позволит держать под контролем свои эмоции.
…И в то же время, я понимал, что встретился с чудом и что если и стану противиться вдруг возникшему чувству, то делать это буду не слишком прилежно.
Глава 3
На Кутузовский проспект, к Розенфельду, я решил добираться на метро. Пока ехал, вспомнил, что старая жизнь, которой я одновременно и дорожил и пренебрегал, закончилась. Пора было начинать новую.
В голове сама собой начала формироваться глубокая и сложная мысль о жизни и смерти. Она приобрела почти законченный вид, когда в вагоне я сел на свободное место и увидел перед собой мужчину с небритой физиономией. У мужчины была расстегнута ширинка. Из ширинки выглядывал уголок грязной белой рубашки.
Каким образом созерцание неопрятного мужчины повлияло на мою мысль о жизни и смерти, я не знаю. Но чем больше я вглядывался в неряшливого пассажира, тем ясней мне становилось, что мысль эта имела слишком красивый, а, следовательно, фальшивый, вид: «Мне не настолько хочется жить, чтобы для этого жертвовать своим нынешним образом жизни. Но мне совершенно не хочется умирать».
Заворожено разглядывая угол рубашки, я стал думать о том, что в последнее время жизнь вокруг меня странным образом притормозила, практически остановилась. Я ощущал это столь явственно, словно сидел в кинотеатре и наблюдал за происходящим с равнодушием уставшего от зрелищ киномана. Жизнь напоминала стоп-кадр или положенный набок соляной столп, на котором, словно пронзенные космическим холодом, застыли фигурки людей.
Понимание того, что время остановилось, пришло ко мне несколько дней назад, когда я оказался на шумной и нелепой Тверской. Вокруг меня, казалось, кипела жизнь, бесчисленные авто коптили небо, толпы безумцев с отрешенным видом летели навстречу смерти, магазины зазывно сверкали витринами, но… жизни не было.
Мне, коренному москвичу, вдруг показалось, что я не в Москве, а где-нибудь на Востоке, на многоголосом базаре, где продается абсолютно все – от персидского порошка до философского камня и двенадцатилетних девочек.
Я понимал, что вся эта суетливая беготня, в сущности, была бегом на месте.
Уверен, большинство людей этого не замечают.
Я чувствовал, что все это не жизнь, а холодное кипение пустых страстей. Вокруг меня было болото, болото и еще раз болото; я видел, что жизнь остановилась.
Такое уже бывало в прежние времена. Как-то, будучи в легком подпитии, все тот же Лев Николаевич Гумилев рассказывал, что период от шестидесятых до восьмидесятых, известный как Безвременье, почти физически ощущался им так, будто время было схвачено морозом или его разбил паралич.
Порой ему казалось, что времени вообще не существует, что оно умерло, что его место не только на земле, но и во Вселенной, занято чем-то другим, похожим одновременно и на окаменелую Вечность, и на прореху в мироздании.
«Ты знаешь, даже в лагере я чувствовал, что время вокруг меня куда-то стремительно несется. А тут… Я вышел на свободу и увидел, что время намертво застыло, а народ тотально спивается. А так называемые интеллигенты переминаются на месте, духовно онанируя и изображая движение к прогрессу. А каждый только и думает, как бы попасть в разряд непризнанных гениев и гонимых властью диссидентов, чтобы потом очутиться на широких бруклинских просторах или хотя бы на страницах западной прессы. Эти диссиденты… – он безнадежно махнул рукой, – поверь, среди них было столько позеров и беспринципных говорунов, сколько не было даже в ЦК КПСС…».
От воспоминаний о покойном Гумилеве, Тверской с его ордами сумасшедших и времени, отдающем болотом, я плавно перешел к размышлениям о Судном дне.
Интересно, что ждет счастливцев (счастливцев ли?..), коим будет дозволено Создателем возобновить и продолжить свое пребывание на земле? То, что я попаду в ограниченный круг избранных, и то, что туда попадут все пять моих бывших жен, я не сомневался. Хотя до святости мне и им было далеко.
…Мои глаза невзначай остановились на небритом лице босяка. Босяк ответил мне ласковым проникновенным взглядом. Так, наверно, смотрят святые на других святых. Казалось, босяк думает о том же. То есть, о Страшном суде. Хотя, наверняка, думал о чем-то другом. И тут я с изумлением заметил, что нечесаную голову босяка опоясывает ободок с наушниками. Босяк слушал музыку! Вид у него был, не побоюсь этого слова, одухотворенный. Судя по всему, слушал он «Сентиментальную симфонию» Бриттена. Или «Всенощную» Рахманинова. Никак не меньше. Я был почти уверен в этом.
Лишний раз я убедился, что мир вокруг меня полон абсурда. Можно сказать, он из него одного и состоял. И я был неотъемлемой частью этого абсурда.
Я отвернулся, решив, что будет лучше, если я, ни секунды не медля, сосредоточусь на мысли о смерти. Вернее, на жизнеутверждающей мысли о Воскресении. Тем более что ехать мне оставалось еще минут десять. Этого как раз хватит, подумал я, чтобы скорострельно сформулировать эту мысль, облечь ее в форму лапидарного вопроса и, вмонтировав в самодельную молитву, быстрехонько переправить наверх. Я уже несколько раз прибегал к такому нехитрому способу общения с Богом.
Итак, начнем. Обяжут ли меня высшие силы вернуться после Воскресения в лоно супружеской жизни? Допустим, обяжут. И как в таком случае будут складываться мои отношения со сказочным образом ожившими женами? И кому из них я должен буду отдать предпочтение?
Или Господь заставит меня жить со всеми разом, со всем выводком одновременно? Если да, то значит ли это, что мне придется делить с ними ложе с понедельника по пятницу включительно? Но я ведь не мусульманин, черт возьми, чтобы так безрассудно пренебрегать своим здоровьем! Такая жизнь легко может превратиться в адову муку. Невольно задумаешься – если все это связано с таким числом обременительных обязанностей, стоит ли вообще в таком случае воскресать?..
Я вспоминаю, какой изможденный вид имеют владельцы гаремов – все эти арабские шейхи, принцы и султаны. В скорбных глубинах восточных глаз читается не тысячу раз удовлетворенное возвышенное желание, а пресыщенность и чуть ли не безумие, смешанное с безысходной тоской. Вероятно, шейхов и султанов ни на миг не оставляет мысль, что они каждодневно, в том числе и сегодня ночью, должны на деле доказывать персональную сексуальную состоятельность и подтверждать свое родоплеменное предназначение.
Их страдающие глаза, подпираемые склеротическими мешочками, говорят: мы знаем, это не конец, мы знаем, чудовищная пытка любовью и сладострастием будет длиться и длиться, пока не иссякнет жизненная сила и не отсохнет детородный орган.
Я представляю себе, как вхожу в спальню, как, приседая от ужаса, смотрю на не такую уж широкую двуспальную кровать, на которой, прижавшись друг к другу, вернее сплетясь как ядовитые змеи, уже лежат и дожидаются моих ласк пять решительно настроенных женщин… При этой мысли дрожь пробегает у меня по спине.
И потом мои жены, я имею в виду тех, кто пока еще жив… э-э-э… они, как бы это сказать, они ведь и сейчас уже, увы, не молоды. А из жизни уйдут и вовсе старухами. Коли так, то, по всей видимости, они и воскреснут старухами. Хотел бы я посмотреть на того отчаянного храбреца, который отважится предаваться радостям любви с дряхлой старушенцией, при этом ни на секунду не забывая, что один раз она уже умерла!.. Может, кому-то это занятие и понравится – например, свихнувшемуся некрофилу. Но вряд ли оно придется по душе жизнелюбу, привыкшему иметь дело с бойкой и пылкой натурой.
Или Господь, воскресив бывших моих жен, вернет им молодость? Если так, то в течение какого-то времени пытку можно было бы выдержать.
И все-таки такого рода перспектива не может не пугать. Действительно, с одной стороны это весьма заманчиво – каждый раз проводить ночь с новой свежей женщиной, которая к тому же еще и искусна в любви. Но с другой – какое это дьявольское напряжение! Я опять подумал о несчастных принцах и шейхах.
Ну, ладно, допустим, я соглашусь на многоженство. Но где будут жить мои жены? И где буду жить я?
Моя квартира, в которую я предположительно вновь вселюсь после Воскресения, не так уж и велика, и я не допущу, чтобы в ней околачивалось такое количество бездельниц.
Или Господь поселит всех воскресших в пятимерном пространстве? И тогда моя квартира раздастся до необъятных пределов? Что ж, с этим можно было бы согласиться. При условии, что жить я там буду один – без жен. И вообще, было бы недурно, если бы Господь прислушался ко мне и проделал всё это, я имею в виду приумножение кубатуры, уже сейчас. Не откладывая до Судного дня.
…В Воскресение я стал верить, убедившись, что всякая жизнь завершается смертью. Произошло это в прошлом году, когда меня едва не сбил мотоциклист. Я переходил Большой Каменный мост в «неположенном» месте.
Восемнадцатилетний паренек, который управлял «Судзуки», неожиданно выскочил на мост, вывернув с набережной. Он ехал с бешеной скоростью… куда он спешил, этот глупый мальчишка… ах, эти юные лихачи!.. Современные мотоциклы, кажется, специально устроены так, чтобы на них нельзя было ездить медленно, короче, меня мальчик объехал, а вот с парапетом ему не повезло.
Зачем он несся как угорелый, этот молокосос?.. Куда, к кому? К девке? Понятное дело, к девке. К кому же еще? Восемнадцать лет. Мальчик… Молоко на губах не обсохло. Ему бы жить да жить. А тут я – в неположенном месте…. И эта черная кровь на асфальте… О, Господи!.. Мальчик мог бы стать… Кем, интересно, он мог бы стать? Летчиком? Менеджером? Наркоманом? А он никем не стал. Не успел стать. Успел стать лишь покойником. И теперь мальчишке, почти ничего не изведавшему из земных радостей и хлопот, хочешь не хочешь, придется на Том свете дожидаться Судного дня. И коротать время, осваивая – уже пешедралом, без этого ужасного своего мотоцикла – бескрайние просторы потустороннего мира.
Мне тогда удалось улизнуть, то есть, незаметно покинуть место происшествия. Полиция меня не разыскивала. Да и к чему разыскивать какого-то неведомого пешехода? Ведь все равно парень нарушал правила уличного движения и ехал непозволительно быстро.
И все-таки именно я был виноват в его смерти. Но обретенная вера в неотвратимость Воскресения помогла мне смириться с собственной виной. Я заметил, что человек становится необыкновенно изобретательным, когда жаждет оправдаться перед самим собой. И я выудил идею Воскресения из Нового Завета, ловко зацепив ее одним концом за покойника, а другим – присобачив к огрызкам собственной совести.
Кстати, эти огрызки все-таки не давали мне покоя. Ведь он чей-то сын… И тут я подумал, а ведь у меня нет детей! Ни от одной из пяти жен! Рок какой-то… Правда, я, как все эгоцентрики, никогда не убивался из-за того, что бездетен.
…Я опять вернулся к мыслям о своих женах. Вернее, к мысли об одной жене, Надежде, – жене последней. Надежда вышла за меня по ошибке.
Впрочем, это долгий разговор. Скажу лишь, что на моем месте должен был оказаться Мишка Розенфельд. Таких эпохальных ошибок в моей жизни было навалом. Судьба от души побаловала меня своими выкрутасами. Повторяю, на месте мужа Надежды должен был оказаться Мишка, а оказался я.
Все мои жены были женщинами «с прошлым». Надежда, разумеется, тоже была женщиной «с прошлым». Ее прошлое… Словом, у нее с прошлым был явный перебор. Ее прошлое было настолько запутанно, разнообразно и богато, что его бы хватило, чтобы с запасом обеспечить прошлым всех женщин, с которыми я когда-либо имел дело. Это было что-то невообразимое. Она мне сама признавалась, что потеряла счет своим увлечениям еще в прошлом веке. С невинностью она рассталась еще в подростковом возрасте. И никто ее не совращал. Согрешила она сознательно и с удовольствием.
Надежда мне изменяла. Что было, то было.
И я – о, наивный идеалист! – все пытался доискаться до первопричин, до, так сказать, мотивов, которые толкали мою жену в чужие объятья. Я начал копаться в истории. Выяснил, что даже героическую голову Наполеона увенчивали рога. И макушку Петра Великого украшала отнюдь не лысина. Ну, уж если таких титанов, утешал я себя, бабы за нос водили, что тогда говорить обо мне?..
Шли годы, а я так ни черта не мог понять. До меня доходили слухи, что она спит бог знает с кем. Если бы она изменила мне с инженером или врачом, я бы это как-то стерпел и постарался принять, и мне бы не было так обидно: все-таки это люди моего или почти моего круга. Но она попеременно изменяла мне со всяким отребьем: то с депутатом Госдумы, то с репортером глянцевого журнала, то со звездой шоу-бизнеса, то с карточным шулером, то со знаменитым астрологом, то с каким-то целителем-травоедом.
Занимаясь с женой любовью, я, пытаясь затмить соперников, прибегал к настолько изощренным и мощным сексуальным аллюрам, что мне позавидовали бы даже древние римляне, которые знали толк во всем, что касается постели. Чего я только не выдумывал! До каких немыслимых, технически сложных высот, не щадя живота своего, я поднимался!.. Но ничего не помогало. Она продолжала мне изменять и посмеиваться над моими «вялыми» фантазиями.
Почему в таком случае я с ней не расстался? Черт его знает… Может, потому, что впервые встретил женщину, из которой не надо было по крохам вытягивать сведения о ее возлюбленных: она охотно назвала мне всех, кого могла припомнить. Она была так обезоруживающе бесхитростна и откровенна, что, наверно, именно поэтому я, в конце концов, перестал ревновать свою жену к легионам своих соперников. Тем более что к физической близости она относилась, как к естественным потребностям, вроде приема пищи или опорожнения кишечника.
Нельзя сказать, что Надежда была красива. Нет, она не была красива. Но и уродливой назвать ее было нельзя. Она была привлекательна тем, что была спокойна даже в самые патетические мгновения. Он была покойна и нерушима как полноводная река, вроде Волги в срединном ее течении. В наш безумный век полезно иметь возле себя одушевленный предмет, обладающий всеми недостатками и достоинствами предмета неодушевленного.
У нее была взрослая дочь. Которую я видел только два раза. Один раз, когда она проездом, точнее пролетом, из Майами в Токио останавливалась у нас на пару дней, чтобы поболтать с матерью о своем последнем любовнике, каком-то белобрысом недоноске из богатой голландской семьи, а второй – на похоронах Надежды, когда дочь примчалась в Москву, чтобы поучаствовать в дележе наследства.
Месяца за два до этого я серьезно заболел. Вернее, думал, что заболел. Некий коновал-кардиолог из Кремлевки, к которому я попал «по наводке» того же Мишки Розенфельда, «обнаружил» у меня серьезные проблемы с сердцем. По мнению коновала, в обозримом будущем меня ожидала операция по замене митрального клапана.
Операция очень сложная. Процент выживших, предупредил меня врач, невысок. «Это что-то вроде русской рулетки, с той лишь разницей, что холостых патронов в барабане вообще нет. Впрочем, пока можете жить… – сказал кардиолог, глядя мимо меня. При этом он спичкой ковырял в зубах. – А там видно будет».
После беседы с врачом я некоторое время пребывал в смятенном состоянии духа. Так, наверно, чувствует себя преступник-новичок, рассчитывавший отделаться за свои прегрешения денежным штрафом и вдруг обнаруживший, что ему на шею накидывают намыленную веревку.
Я вспомнил, что Надежда, узнав, что меня ожидает, вся как-то подобралась и завела разговор о наследстве. Вернее, о завещании. В ответ я в торжественных периодах поведал ей, что от операции отказываюсь, а завещать мне по причине безденежья нечего.
Делая вид, что не замечаю, как она постепенно закипает, я склонил голову и смиренно добавил:
«Я решил продать последнее, что у меня есть, то есть квартиру. Мне нужны деньги, чтобы съездить в Париж. Ты же знаешь, я об этом с детства мечтал. Увижу, кутну напоследок, а там уж и помирать не страшно. Думаю, ты поддержишь меня в этом начинании. А ты пока поживешь у дочери, уверен, она поймет нас…» Жена побелела. Ты должен оставить квартиру мне и моей дочери, прошипела она. «О Париже и думать забудь! Ишь, чего выдумал!»
Тут-то я все и понял: моя жена была самой обыкновенной лицемеркой. Какая там к черту любовь! Пока мы с ней по целым дням лаялись, выяснилось, что диагноз мне поставлен ошибочно. И тут начала резко сдавать сама Надежда.
Интересно, где пребывает ее душа? В аду? Скорее, все-таки в раю: был бы Вельзевулом, я бы ее в ад ни за какие коврижки не пустил. Почему? Да потому что она бы мне там весь порядок нарушила, а саму великую идею греха низвела бы до уровня плевка мимо урны.
Уверен, ей место в райских кущах: там таких ханжей – пруд пруди. Взять хотя бы любого из двенадцати апостолов.
Но ее смерть неожиданно меня потрясла. Потрясла настолько, что я был близок к отчаянию. Я вдруг почувствовал себя сиротой. После похорон я больше недели не появлялся на работе. Сидел дома, пил «в одного» и никого не принимал. Мои верные друзья проявили не свойственную им деликатность. Меня никто не беспокоил, мне никто не звонил.
Прошло дней десять, и я отправился на работу. Забрел по-свойски в кабинет к Бочкареву, тогдашнему ректору и моему близкому другу. Он проводил «летучку» с заместителями. Увидев меня, заместители со скорбными лицами привстали. Ректор быстро свернул совещание, усадил меня перед собой и некоторое время молчал, морща нос и сверля меня своими поросячьими глазками.
– Ну, ты как?.. – наконец спросил он.
Я вздохнул. Мол, чего спрашиваешь, и так все понятно.
– Все это вздор, – вдруг сказал он. – Все это х…я, – он употребил крепкое словцо, – главное, ты-то жив!
Бочкарев воздел палец к потолку и выкрикнул:
– Главное – ты жив! Пойми, дурак, это же самое главное! А все остальное – х…я! Не переживай. Найдём тебе новую жену, во сто раз краше прежней. А лучше – обойдись пока вообще без жены. Тем более что план по жёнам ты перевыполнил. Пять жён! Это ж каким надо быть напористым ослом, чтобы столько раз попадаться на один и тот же крючок! Да ты, братец, пятикратный осёл!
И тут впервые за несколько дней я улыбнулся. Я разглядывал своего друга и думал. Безоглядный цинизм и необоримое себялюбие – вот его главное духовное богатство и основная нравственная ценность. И крепкая вера в то, что все люди думают одинаково. Пусть всё валится в тартарары. Пусть всё вокруг тебя перемрёт. Пусть. Только был бы жив ты. Смерть не страшна, если она не касается тебя. Если кто-то помер – так ему и надо. Позиция ребенка, приходящего в восторг по любому поводу. Всегда бодр и весел, как говаривал один знаменитый жизнелюб.
Кстати, дочка Надежды никакого наследства не получила. Да и какого черта лысого она должна была что-то получить?! Ведь всё, так называемое, совместно нажитое имущество целиком и полностью принадлежало мне. Ибо досталось мне от отца. А наследство отца – я имею в виду абсолютно всё: и материальное и духовное – для меня свято.
С той поры минуло несколько лет. Боль утраты притупилась. Но оживилось чувство ревности. Поразительно! Я ревновал! И ревновал так остро и болезненно, словно жена была жива и я только что уличил ее в неверности.
…Всего за несколько минут я прожил полжизни. Таково свойство человеческой памяти. Если бы жизнь проносилась с той же скоростью, с какой мелькают воспоминания, то мы, люди, уподобились бы мотылькам-однодневкам.
Я заметил, что стал мыслить не просто трюизмами, а целыми тюками трюизмов. Видно, старею. Вряд ли мои расхристанные мысли и тревожные воспоминания интересны Господу, подумал я. Я решил, что самодельная молитва не готова к отправке наверх. Впрочем, если Бог существует, Он и без моей молитвы прекрасно осведомлен обо всем – в том числе и о том, что варится у меня под черепной коробкой.
…Я бросил взгляд за окно. Поезд подлетал к «Кутузовской»: пора было выходить.
Глава 4
Мне и прежде доводилось задумываться о намерениях потусторонних сил касательно моей персоны. Кем, по их задумке, мне надлежало стать? В каком качестве предстояло оттрубить свой век, и чем я должен был его завершить? Триумфом? Разочарованием? Благостным покоем? Пантеоном бессмертных? Сточной канавой?
И было мне видение! Оно выскочило из неких метафизических закоулков и застыло у меня на пути, возникнув непосредственно перед дверями приемной дантиста Розенфельда. Кто-то в темных одеждах, с вызолоченными рогами и бычачьим хвостом, кто-то, от кого ощутимо потягивало паровозной топкой и у кого над плечами вздымались огромные иссиня-черные крылья, грозно надвинулся и прогремел у меня над ухом:
– Сточной канавой, говоришь? Очень хорошо. Сточная канава – это как раз то, чего ты заслуживаешь!
Я быстро закрыл глаза. И тут же открыл их снова. Видение исчезло.
Я оглянулся. Возле газетного киоска топтался радиофицированный оборванец из метро и смотрел в мою сторону. Не знаю, какого рода музыку слушал он на этот раз. Но и сейчас вид, готов поклясться, у него был одухотворенный. Уголок грязной рубашки по-прежнему выглядывал из ширинки. Оборванец отвел глаза, зашевелил губами, то ли напевая, то ли что-то тихо проговаривая. Господи, неужели этот следит за мной?..
…Я задержался у массивной двустворчатой двери. Воззрился на сияющую латунную табличку.
Текст на табличке гласил, что за дверями находится кабинет доктора Розенфельда, дипломированного стоматолога, которому в соответствии с Законом о частной врачебной практике официально разрешено копаться в полости рта любого индивидуума, при условии, что у индивидуума есть проблемы с зубами и нет проблем с наличностью.
Интересно, а как становятся стоматологами? Или судмедэкспертами? Или патологоанатомами? Особенно – патологоанатомами. Неужели мечтают об этом с детства? Или приходят к такому диковинному решению после долгих и мучительных раздумий в нежном юношеском возрасте? Легко понять восторженного отрока, который горит желанием стать знаменитым путешественником, артистом или писателем. Труднее понять того, кто с детства грезит о гнилых зубах. Или жаждет порыться в содержимом желудка трупа. Профессии, бесспорно, полезные, нужные, но мечтать о бормашине, скальпеле или прозекторской ножовке, которой пилят ребра…
Я позвонил, замок щелкнул, двери сами собой распахнулись, и я с тяжелым сердцем вступил в приемную.
Сестричка, и вправду, оказалась прехорошенькой. Надо бы узнать у Мишки, есть ли у нее подружки. Саму сестричку Розенфельд, естественно, до поры до времени никому не уступит.
Девушка повернула ко мне кукольное личико.
Я прижал руку к щеке и, состроив страдальческую гримасу, прошепелявил:
– Старосельский. Смертельно больной. По предварительной записи. Прибыл точно по расписанию.
Девушка улыбнулась. Зубы у нее были фарфоровые.
– Пройдите, доктор ждет вас, – проворковала она.
В приемной находилась полная женщина с золотушной девочкой-подростком. Они расположились на низком кожаном диванчике. Женщина держала на коленях иллюстрированный журнал. У девочки были некрасиво расставлены ноги. Я успел заметить, что у мамаши и дочери густо подведены глаза.
Мамаша при моем появлении не подняла головы, девочка же бросила на меня дерзкий взгляд. И едва заметно подмигнула.
Слегка озадаченный, я пересек приемную и толкнул дверь в кабинет.
И вот же причуды подкорки и затуманенного зубной болью сознания! В то время как малолетка строила мне глазки, а ее мамаша листала журнал, а пола белоснежного халата моего друга Мишки Розенфельда от сквозняка взметнулась и на мгновение зависла в воздухе, а я, прерывисто вздыхая, переступал порог кабинета, меня внезапно охватило неистовое желание пережить всех, кого видели в эти минуты мои глаза.
Мишку, учитывая его образ жизни, не так уж трудно представить в роли главного героя на кладбищенской церемонии. Мамашу золотушной девчушки пережить раз плюнуть: она – моя ровесница. Хуже с самой девчушкой, она моложе меня лет на тридцать. Кстати, такие вот золотушные да малокровные, беспрестанно болея и чуть ли не умирая, живут, к сожалению, куда дольше самых победительных здоровяков. Оставалась миловидная сестричка. Но на нее у меня просто не хватило времени.
– Закрой дверь и садись, – буркнул Мишка. Он был сегодня не в духе. Позже он рассказал, что жена уличила его во лжи. Некая анонимная доброжелательница (подозревать можно было кого угодно) сообщила ей о новой Мишкиной возлюбленной.
Заурядных потаскушек красавица Регина ему прощала. Но тут, похоже, дело было нешуточное.
Утром, по привычке роясь в карманах мужа, она обнаружила платок со следами губной помады. Все бы ничего, и Мишка бы отбрехался, но платок был женский. И, что самое главное, платок был батистовый и кружевной. Помимо этого, он нес в себе ароматы дорогих духов: Регина в этом разбиралась. И Регина, сопоставив платок и донос анонима, почувствовала угрозу своему не совсем тихому семейному счастью. И надавала Мишке тумаков.
…Мишка в кабинете был один, он редко прибегал к помощи ассистентов, работал, так сказать, по старинке. Мишка быстро осмотрел полость рта и, не скрывая ликования, вынес вердикт:
– Экстракция!
– Что это значит?
– Удалять!
– Может, пломбу?
Мишка отрицательно замотал головой.
– Не смеши меня!
Я взглянул на мощные Мишкины руки.
– Черт с тобой! Рви!
Мишка оживился. Он даже заурчал от удовольствия.
Я возмутился:
– Чему радуешься, живодер?
Мишка взял в руки стоматологические щипцы.
– Я бы поостерегся оскорблять вооруженного дантиста!
У Мишки внезапно поднялось настроение.
– Нуте-с, как будем удалять? С обезболиванием? Или без?
– То есть, как это – без?! – перепугался я.
Вместо ответа Мишка нацедил что-то в мензурку из большой бутыли с узким горлом и приказал:
– Пей, несчастный трус! Спиритус вини ректификати. Лучший в мире анестезин.
– Ты с ума сошел!
– Не рассуждай, мизерабль! На спирте вся российская медицина держится!
Я поднес мензурку к носу и содрогнулся.
– А закусить?
Розенфельд вытаращил глаза:
– Ты что, жрать сюда пришел?!
Я задержал дыхание, влил спирт в глотку и, вывесив подбородок над чашей плевательницы, запил тепловатой водой из пластмассового стаканчика.
Через минуту приятно зашумело в голове. По всему телу разлился блаженный жар. Сердце захлестнуло чувство безмерной доброжелательности, смешанной с равнодушием ко всему на свете.
Я открыл рот и закрыл глаза.
Пока Мишка хозяйничал у меня во рту, я думал, а в чем же смысл жизни? В детях, в любимой работе, в богатстве, в женщинах?
Чтобы продуктивно думать над всем этим, надо располагать временем. А какое у современного горожанина время? И говорить-то неохота.
Раньше было иначе. У всех времени было навалом. И некоторые самостоятельно мыслящие индивидуумы стали задумываться над тем, как бы это праздное время с пользой приспособить к себе. Этим можно объяснить появление отшельников. Живших в уединении и питавшихся, – для чистоты эксперимента, чтобы не отвлекаться на аппетит, – всякой мерзостью. Хорошо если это были акриды…
Наедине с собственной душой они пытались овладеть всемирной мудростью. И что? Многим это удалось?
Перед мысленным взором выплыли слова: «Одиночество тогда имеет смысл, когда оно не насильственно. Отшельник же всегда не свободен, он не самостоятелен в размышлениях: за него думает Бог. Вернее, Библия».
Интересно, кому принадлежит сие изречение?
Человек задуман Создателем как стадное животное. И попытки отдельных субъектов отбиться от стада, обособиться и уединиться, чтобы подумать о смысле жизни, приводят к тому, что отбившиеся становятся либо поэтами, либо философами. И то и другое плохо. Поэты и философы, как известно, самый пропащий народ. Им не позавидуешь. Хуже живут только сумасшедшие и алкоголики.
…Как сквозь вату, я слышал Мишкин голос:
– Та-ак…
Вероятно, из альтруистических побуждений Мишка комментировал свои эволюции:
– Делаем тракцию… Накладываем щипчики…
Я слышал, как он сопит от усердия. Наверно, высунул язык, подлец…
– Будет немножечко больно… – продолжал сопеть Мишка. – Придется потерпеть. Зато боль проходит практически сразу. А при анестезии – долго, да и язык деревенеет… А кому ты, спрашивается, нужен с деревянным-то языком? Ну, теперь держись!
Я напрягся.
– Йехх! – выдохнул Мишка.
Раздался хруст, и меня пронзила резкая боль. Я громко застонал.
– Не ори, дурак!! – зашикал на меня Мишка. – Пациентов распугаешь!
Я продолжал постанывать: боль, казалось, усилилась.
– Вот она, нынешняя интеллигенция! Какой-то паршивый зуб, а он воет, словно его на кол посадили, – стыдил меня Мишка. – Мужик ты или не мужик? Угомонись, представь себе, что ты на приеме у гинеколога. Да открой же глаза!
Я повиновался.
Мишка показал мне желтоватый осколок.
– Сука! – прошептал я окровавленным ртом. Осколок произвел на меня гнетущее впечатление. Менее всего он походил на зуб человека. Скорее уж, на зуб собаки. А ведь еще минуту назад он был частью меня!
– Оправь его в золотую рамочку, – Розенфельд хмыкнул. – Сделай из него амулет и повесь на шею, басурман ты этакий.
Мишка не обманул: боль утихала быстро. А я тем временем принялся размышлять о своей новой знакомой. И тут я вспомнил, что в субботу меня ждет не только встреча с Леной. В субботу я приглашен на день рождения к Гураму. Гурам Рыжемадзе, видный ученый, директор крупного научного центра и наш общий с Мишкой друг, в субботу отмечал сорокалетие. Какой никакой – юбилей.
Кстати, день рождения – прекрасное решение вопроса, куда мне в субботу отправиться с Леной. Итак, суббота, Гурам Рыжемадзе, высотка на Котельнической, там у Гурама стометровая квартира на 26-м этаже, прямо под облаками. Карские шашлыки, мангал на балконе – дым до небес, жирная копоть повсюду, даже на шпиле, увенчанном звездой с серпом и молотом. От приятеля, шеф-повара «Арагви», – лобио, чахохбили, цыплята табака, сациви. Из винных подвалов славного города Кварели – Цинандали, Ахашени и Мукузани.
Гурама уговаривали снять банкетный зал в «Метрополе», но он наотрез отказался. «Ну, что вы! Какие рестораны! Нет ни копейки! – сокрушался он и удрученно подкатывал глаза. – Все сбережения, включая премиальные от Фреда Кавли, сожрали научные изыскания». Думаю, это правда. Но не полная. В научных – и не только научных – кругах поговаривали, что месяц назад он юной жене своей, ослепительной Марине, купил «Майбах» за триста тысяч долларов.
Гурам разбил юбилей на две половинки, предусмотрительно разбросав их во времени. На одну половинку, пожиже, приглашались друзья и родственники. На другую, побогаче, – большие начальники, иностранные гости, бизнесмены, банкиры, депутаты и прочая нечисть.
Я посмотрел на Розенфельда.
– Суббота… – начал я.
– Да помню я.
Мишка, склонившись над раковиной и что-то мурлыча себе под нос, мыл руки.
– Постарайся не касаться языком травмированной области, – сказал он. – И не причмокивай! В последнее время у тебя появилась отвратительная привычка издавать губами прихлебывающие звуки! Словно ты бегемот и взасос целуешься с другим бегемотом. Повторяю, не вздумай подсасывать и причмокивать!.. Иначе может начаться кровотечение – да такое, что тебе десять Розенфельдов не помогут! А теперь ступай, подожди в приемной. Я тем временем займусь одной юницей. Потом мы продолжим прения. Надеюсь, у тебя хватит такта не делать непристойных предложений моей новой помощнице?..
Глава 5
…Я вернулся в приемную. Девочка, шаркая кроссовками, прошмыгнула, лучше сказать просочилась, в кабинет. Ее мамаша уронила голову на грудь и закрыла глаза. Журнал, шелестя страницами, сполз у нее с колен и упал на ковер. Похоже, страдания дочери женщину не волновали.
Я плюхнулся в кресло и с удовольствием вытянул ноги.
Украдкой любуясь красивой сестричкой, я вспоминал, как отличился Мишка на дне рождения Поверинова. Было это в прошлом году.
…В самом начале торжества, когда гости рассаживались за богато убранный стол и кто-то опытный уже выцеливал плотоядным глазом блюдо с разварной осетриной, Мишка встал, отодвинул стул и покровительственно оглядел шевелящиеся ряды гостей. В правой руке Мишка держал стопку с водкой.
Слабость Мишки – сразу все и вся расставлять по своим местам. Первое место он, естественно, всегда оставлял за собой.
Короче, он стал вести себя так, словно гости пришли не к Поверинову, а к нему, к Михаилу Львовичу Розенфельду.
Мишка красив той особой русско-еврейской красотой, которая бывает только у одесситов и уроженцев Арбата: у него пронзительно-синие глаза, раздвоенный сластолюбивый подбородок и волнистые волосы с каштановым отливом. Он ладно скроен. Он почти одного со мною роста. Он похож на молодого Кирка Дугласа. Только красивее. Мишка всегда любил быть в центре внимания, вот и тогда…
«Отвык я от тостов, – произнес он тоном бенефицианта, донельзя избалованного вниманием публики. – Но сегодня я не могу молчать. Сегодняшнее деньрождение…»
Тут его перебила незнакомая дама с халой на голове.
«Сегодняшний день рождения, вы хотели сказать…» – поправила она его. В голосе ее звучала искусственная любезность, сдобренная педагогическими нотками.
Мишка повернул голову и уперся взглядом в педагогическую женщину. Глаза его загорелись опасным огнем. Но на женщину это не произвело ни малейшего впечатления. Мишка заметил это, гневно пожевал губами и, сильно возвысив голос, отчеканил:
«Я сказал то, что хотел сказать, и готов повторить это снова и снова. И если какая-то… – Мишка сделал паузу, чтобы насладиться оторопелым молчанием, – и если какая-то старая швабра… – он опять пожевал губами, – будет мешать мне!..»
Мишка тогда разозлился не на шутку. Я с веселым нетерпением ожидал, как события будут развиваться дальше.
Под возмущенные выкрики мужа дамы и ропот гостей Мишка выпил свою водку и опустился на стул. Все подумали, что он угомонился. На самом деле Мишка затаился. Он баюкал в себе злобу. Чтобы при первой же возможности прицепиться, придраться к кому-нибудь, неважно к кому, и от души поскандалить. Но все были чрезвычайно осмотрительны и не дали Мишке ни малейшего повода учинить дебош. Это его еще больше разозлило, и он принялся сажать одну стопку за другой. И, естественно, быстро нарезался.
Уходя, он обматерил всех приглашенных, а хозяину квартиры дал затрещину. И я его за это не осуждаю.
Досталось и хозяйке, которая пыталась урезонить разбушевавшегося гостя. Она, светски сощурив глаза, потребовала, чтобы Мишка навеки забыл дорогу в ее дом. Помню, она еще сказала, что «ее квартира – не место для грубых пикировок и низких эскапад». При этом она театрально выбросила руку в сторону двери. В ответ Мишка обозвал ее «мандавошкой».
Мишка, конечно, не подарок. Но я уверен, ему многое простится. Если не на этом, то на том свете.
Поверинов мерзейший тип. Я бываю у него лишь потому, что в его доме отменно кормят: у него всегда найдется и украинское сало, и горилка с перцем, и маринованные корнишоны из Молдавии, и рыбка с Азова. И еще, у него очень миловидная дочка. Я все жду, когда же она, наконец, выскочит замуж.
***
– Во мне она нашла эквивалент своему прежнему супругу, – донесся до меня Мишкин голос. Рабочий день моего друга подошел к концу, и мы могли спокойно почесать языками.
Я опять сидел у него в кабинете и снова в стоматологическом кресле. Мишка со стаканом в руке стоял у раскрытого окна и курил.
Я испытывал неприятное теснение в груди. Словно мне не зуб удалили, а ту часть сердца, которая управляет жизнелюбием. Мне было безмерно тоскливо.
Я вспомнил, что первый раз в жизни испытал состояние томительного уныния в пятилетнем возрасте. Какого-либо повода печалиться вроде бы не было. Но в памяти осталось воспоминание об ощущении острейшей щемящей тоски. Возможно, повлияла непогода. Помню, тогда был серый ненастный день и нескончаемо лил дождь.
Долгое время я полагал, что сердце, то есть душа, находится в области желудка. Причем в нижней его части, прямо под пупком. На самом же деле сердце находилось там, где ему положено, а под пупком действительно располагался желудок, который, вероятно, и возбуждал во мне это скорбное тоскующее чувство, ибо в тот печальный день он был пуст по самой прозаичной причине: меня забыли накормить обедом. Я перепутал физиологию, то есть чувство голода, с сердечной тоской. А может, и не перепутал, может, так оно и было?..
После удаления зуба я словно на время возвратился в детство. В тот серый ненастный день.
– Да, именно во мне она нашла этот чертов эквивалент, – сердито повторил Мишка. – Регина утверждает, что я страшный грешник и отличаюсь от ее первого мужа только возрастом и размерами детородного органа… Возрастом – в сторону уменьшения, а размерами – соответственно, в сторону увеличения. В остальном я такой же негодяй.
– С последним не могу не согласиться, – сказал я, – хотя я не знаком с первым мужем твоей жены.
– Не знаю, простит она меня или нет. Да, я грешник. Но осознание того, что я грешен, пришло ко мне не тогда, когда я изменил Регине, а полчаса назад – когда я сверлил зуб этой малявке. Мне вдруг захотелось сделать ей больно. Чтобы она выла, как обезьяна, которой крутят яйца. А уж когда она коленкой прикоснулась ко мне!..
– Лолита?
– Какая там, к черту, Лолита! Просто испорченная девчонка. Таких сейчас пруд пруди. Кстати… ты не поверишь! Эта малявка… кто бы мог подумать?.. – Мишка засмеялся. – Только что я выслушал от нее два взаимоисключающих признания. Вот послушай. Она вдруг прижалась ко мне и сказала: «Доктор, я от вас балдею». А через десять минут, после бормашины, она прошипела: «Я вас ненавижу!»
– Я и не предполагал, что практикующие стоматологи способны вызывать у девушек столь сильные эмоции.
– О, знал бы ты, сколько в этом кабинете мне было сделано нескромных и поэтому чрезвычайно соблазнительных предложений! Приходит такая, вся из себя, молодящаяся фифа, благоухающая дезодорантами, ухоженная, тугая, как подушка… ну, как тут устоишь? и спрашивает: «Доктор, вы ведь не сделаете мне больно?» «Можете не беспокоиться, – говорю, – больно вам не будет. Обещаю». «Я готова на все, – продолжает она жеманно, – только бы вы не сделали мне больно». «На все?» – спрашиваю я холодно. Она заглядывает мне в глаза, хлопает накладными ресницами и страстно молвит: «На все, на все!»
– И тебе не стыдно?
– Я давно перестал это делать. Противно стало. Одна мысль, что баба, отдаваясь, думает при этом не обо мне, а о своих чертовых зубах…
– Хочешь, дам тебе совет?
Мишка с интересом посмотрел на меня. Он всегда прислушивается ко мне. Чтобы потом все сделать наоборот.
– Вам с Региной надо обзавестись детьми.
– Что за слово такое – «обзавестись»? – поморщился Мишка. – Ты хочешь, чтобы я превратился в почтенного отца семейства? Это пока не для меня. Я законченный эгоист, я так сильно себя люблю, что на любовь к ребенку у меня ничего не останется.
Некоторое время мы молчим. Мишка таращится в окно и ерошит шевелюру.
– А что Соловей?.. – наконец, спрашиваю я.
Соловей, он же Петька Соловьев, наш старинный приятель. Он известный беллетрист. Каждые два-три месяца выдает по книжке: строчит как из пулемета.
– Так что Соловей? – повторил я.
– Опять пишет какой-то роман, – скривился Мишка. – Пятьдесят первый, кажется. Вот-вот переплюнет Донцову.
…Когда Соловей был молод, он был страстен. И эту страсть стремился перенести на бумагу.
Но читатель этого не замечал. Критики считали его черствым, примитивным, банальным.
Говорили, что он слишком холоден и циничен, чтобы браться за написание душещипательных романов, требующих от автора нежной чувственности и тонкости при живописании сердечных переживаний.
Никому и в голову не приходило, что автор на самом деле хорошо знаком с вышеозначенными сердечными переживаниями. Его личная жизнь практически полностью состояла из длинной череды полных драматизма амурных историй, которые, как правило, заканчивались для него либо изменой предмета обожания, либо женитьбой, что подчас бывало во сто крат страшнее самой жестокой и коварной измены.
…Когда он поднабрался беллетристического опыта, ему уже перевалило за тридцать. Страсти поулеглись. Зато прибавилось мастерства.
Писал он в первой половине дня, обычно натощак – чтобы желудок был пуст, а голова свежа.
Он признавался, что после обеда ему не работается: он любил сытно и вкусно поесть, а обильная еда, как известно, вызывает неудержимое желание завалиться на боковую.
Поэтому совершенно естественно, что после обеда Петька, отдуваясь и оглаживая живот, влекся к качалке, где, обложившись подушками, дрых до ужина. За ужином следовал какой-нибудь телесериал, за сериалом – сон на всю «насосную завертку».
На следующий день все повторялось. Так шли годы. Утром – рабочий стол. Днем и вечером – тоже стол, только уже обеденный. Потом – качалка, сон и телесериалы.
Сердце его было холодно, пульс ровен, а рука тверда. Массовый читатель вдруг заметил, как изящно и проникновенно пишет он о любви, страданиях и душевной боли.
Он приобрел репутацию искуснейшего психолога, прекрасно разбирающегося в хитросплетениях сердечных переживаний и движениях человеческих душ.
Пока он храпел в своей качалке, рыгал бараньей котлетой и пускал сладкие слюни, критики на все лады восхваляли его творения, полные страсти, свежести и романтики.
Примерно раз в год, чтобы окончательно не очуметь от всей этой писанины, Петька нарушает заведенный порядок. «Пора идти в народ, – говорит он, горделиво задирая подбородок, – надо творчески встряхнуться, духовно очиститься и обновиться!» И Петька без оглядки пускается во все тяжкие. На день-два, иногда на неделю, он исчезает из дома. Потом, небритый, осунувшийся, с красными от беспутства глазами, но внутренне «обновленный и посвежевший», возвращается к своим дурацким психологическим эпопеям. «Для меня это то же самое, – восклицает он с восторгом, – что для других отдых в подмосковном доме творчества или сентиментальное путешествие в Венецию».
Где на самом деле проводит эти дни Соловей, не знает никто. Я бы не удивился, если бы узнал, что Петька коротает время в обществе истопников, наливаясь дешевым портвейном. Или пьянствует с деревенскими трактористами. Все мы, как говорится, не без причуд. Но у Петьки этих самых причуд выше крыши. Временами он преступает грань, которая отличает нормального человека от сумасшедшего, и впадает в состояние легкого помешательства. Впрочем, с кем этого не бывает?
Был в его писательской жизни печальный период, когда заведенный порядок нарушился, и Петька оказался никому не нужен. Его перестали печатать. Такое случается сплошь и рядом. Но его, как всегда, спасла женщина. Но об этом позже.
***
С Мишкой я распрощался под вечер. Он отправился домой улаживать отношения с женой. Я же по пути к себе, на Воздвиженку, заехал в бар, чтобы немного развеяться, а потом дома, до ночи, бродил по комнатам, гулким от пустоты, и держался за щеку.
Я ходил по квартире и томился. Мой изощренный мозг экспериментатора и исследователя буксовал. Я никак не мог справиться с непростой задачей: что надо сделать, чтобы вскарабкаться на вершину государственной власти? Мысль о власти все чаще и чаще приходила мне в голову. А как иначе я могу помочь несчастным старухам с черными глазами?
Кстати, входную дверь я открыл все тем же ржавым ключом, который накануне подобрал у лужи под фонарным столбом.
Надо бы не забыть завтра же врезать новый замок.
…Как всякий образцово-показательный холостяк, я люблю порядок. Я хорошо знаю, что и где у меня лежит. Так вот, в кабинете было что-то не так. Я не мог сказать, чтó именно не так. Вроде, все было на месте. Ничего не пропало. И все-таки, я чувствовал, кто-то ворошил мои вещи, кто-то рылся в моих бумагах. Подсознание, которому я верю, нашептывало, что порядок обрел чуждую мне нарочитость.
Перед сном я, как обычно в последнее время, открыл окно и выглянул во двор. В отдалении, на слабо освещенной спортплощадке, какие-то немолодые энтузиасты, среди которых была одна женщина, играли в футбол.
А под окнами, на лавочке, сидел все тот же усатый субъект в сером плаще и все так же дымил сигарой. Казалось, он никуда не уходил. Субъект поднял голову и уставился на меня.
Некоторое время мы молча созерцали друг друга. Что-то в облике таинственного усача заставило меня насторожиться. Кого-то он мне напоминал. Кого?..
Так ничего и не вспомнив, я захлопнул окно и задернул шторы.
Во мне все более и более крепла уверенность, что за мной установлена слежка.
Глава 6
…Москва велика. Но сколько раз я случайно встречал своих знакомых и друзей, натыкаясь на них в самых неожиданных местах. Утром я отправился в Сандуны и там, в высшем разряде, нос к носу столкнулся с Петром Соловьевым. Вид у Петьки был потрепанный: глаза мутные, руки дрожат, короче, классический вариант. Плюс царапины на ногах, ссадина на груди и синяк под глазом. С чувством глубокого удовлетворения я отметил, что знаменитый писатель выглядит несравненно хуже меня.
Поначалу он молчал. Даже не поздоровался. Только холодно кивнул. Я подумал, может, он переживает одну из тех разновидностей встряски, которая ведет к духовному обновлению?
После второго захода в парилку и второй бутылки пива он оттаял.
– Это, когда я через забор сиганул, – сказал он, показывая царапины. – А это, – он повернулся ко мне спиной, – когда ейный муженек за мной по квартире гонялся с утюгом. С раскаленным! Когда он успел его накалить?!
Под Петькиной правой лопаткой я увидел характерное пятно от ожога.
– Поверишь, – продолжал Соловей, – сам дохленький, просто мозгляк, а силищи в нем, что в твоем носороге. Еле я от него отбился. Но некоторые чрезвычайно важные детали нижнего белья утрачены безвозвратно, – Петька страдальчески сморщил лицо и пояснил: – дело в том, что мои праздничные, выходные, трусы остались там, в их семейной спальне, завалились куда-то. Для меня это настоящая трагедия! – он возвел глаза к потолку. – Они у меня от Кельвина Кляйна были. Дорогие. В цветочках и с кармашком для презервативов. Разумеется, трусы рано или поздно найдутся. Это понятно. И мозгляк натянет трофей на себя и примется в нем щеголять. Даже не знаю, как я это переживу… Очень жаль трусов. Очень. Может, позвонить ему и попросить прощения? Позвоню и скажу, что больше не буду. Как думаешь, вернет он тогда трусы или нет? Должен же он понять, что его жена согрешила не с олигархом, которому трусы девать некуда, а с нищим русским писателем, у которого трусов-то раз-два и обчелся.
…Соловей первый раз женился еще в бытность свою студентом. Его избранницей стала дочь действующего генерала. Жила она с родителями на Большой Садовой, рядом с гостиницей «Пекин».
Квартира была огромная, с камином, двумя балконами, бильярдной-библиотекой, несколькими спальнями, шестидесятиметровой столовой, кабинетом и гостиной со старинным беккеровским роялем, на котором, впрочем, никто не играл.
Многие подозревали Соловья в этической нечистоплотности, в намерении вскарабкаться на Олимп, используя выгоды удачной женитьбы. Ибо генеральская дочка никак не подходила к роли возлюбленной. Не говоря уже о роли жены. Она выглядела так, словно ее только что извлекли из стиральной машины. Она не пользовалась косметикой. Очки носила с такими мощными окулярами, что казалось, будто она рассматривает вас в лупу. При этом она щурилась; создавалось впечатление, что она приноравливается, как бы половчее насадить вас на булавку.
Невозможно представить человека, который мог бы испытывать к этому бесцветному созданию хотя бы малейшее подобие любовного влечения. Тем не менее, у этой серенькой мышки на втором году замужества завелся любовник, молодой и успешный карьерный дипломат. Соловей знал об этом. И никак не препятствовал связи.
Жену Соловья звали Марией. Он любовно величал ее Марусей.
В ванной, намыливая голову шампунем, который из-за границы привозил любовник его жены, он беспечно напевал:
– У моей Маруси
Два веселых гуся:
Один серый,
Другой белый,
Два веселых гу-у-ся!
Иногда по ночам его ни с того ни с сего начинали обуревать первобытные желания. Он приваливался к спине жены и, лаская ее жесткое, как гладильная доска, тело, жарко шептал непристойности.
Жена вяло отбивалась, ссылаясь на головную боль.
Он усиливал натиск. Чтобы желание не скукожилось, он воссоздавал в воображении красочные картины безумств и любовных ристалищ, в которых когда-либо принимал участие. Если это не помогало, он сумасшедшим усилием воли пытался возбудить в себе ревность к ее любовнику, памятуя, что даже тень ревности удесятеряет сексуальное желание.
– Я имею на тебя неотъемлемое, – сипел он, мусоля ей ухо слюнявыми губами, – освященное вековыми традициями и конституцией преимущественное право собственника. Ты принадлежишь мне безраздельно. Принадлежишь мне, только мне и больше никому!
Притом, повторяю, он знал, что она ему не верна. А она знала, что он это знал.
Маруся обожала сильно пахнущие сыры. Предпочитая всем остальным Мюнстр. От нее всегда пахло этим мерзейшим сыром. Петька говорил, что целовать Марусю, это все равно, что целовать ногу. Словом, первая жена никуда не годилась.
Петька рассказывал, что в те годы ему чуть ли не каждую ночь снился один и тот же сон. Якобы во время любовных утех он случайно убивает жену. Сначала пугается, а потом сам себя успокаивает: «Ну, убил и убил. Ничего тут не поделаешь. Не я первый, не я последний. Достаточно вспомнить Отелло…» В ванной приступает к разделке трупа. Работает пилой и топориком. Работа грязная и утомительная. Сплошные сухожилия, кости и твердое как камень мясо. Шутит: «Да, из этого рагу не приготовишь». Устав, делает перекуры. Выходит на балкон, мечтательно задумывается: «А все-таки хорошо, что я ее того… прикончил». Он вдыхает полной грудью свежий вечерний воздух, любуется закатом. «Вот она – свобода!»
Рассказывая это, Петька страшно хохотал и косил глазом. Думаю, уже тогда он был немного не в себе.
…Тогда же он решил написать роман. Так называемый «женский». Повествование должно было вестись от первого лица. Он был убежден, что таинственную природу женской души по-настоящему способен постичь только мужчина. Общеизвестно, что великие любовные романы написаны мужчинами. «Анну Каренину» написал мужчина. И «Мадам Бовари» – мужчина. И ни одной женщине, даже если она выскочит из кожи, никогда не подняться до таких художественных и психологических высот.
Главное, понял Соловей, при написании все время помнить, что ты женщина. Чтобы войти в образ, он проштудировал знаменитую «Систему» Станиславского, который большое значение уделял искусству перевоплощения. Правда, нигде у Станиславского он не нашел строк о том, как должен вести себя мужчина, если он принял твердое решение – хотя бы на время – перевоплотиться в женщину.
Соловей придумал заглавие: «Откровения любви». По его задумке, это должно было быть чем-то вроде дневников, которые главная героиня ведет на протяжении нескольких десятилетий.
Каждый раз, садясь за рабочий стол, он приговаривал: «Помни, дурья башка, помни, что ты женщина, помни, дубина, о перевоплощении!» Соловей напряженно работал полгода. Наконец, роман был завершен и вручен знакомому редактору. Тот приступил к чтению. Вскоре сослуживцы услышали, как редактор истерично хохочет. Чуть позже хохотала вся редакция.
…Повествование начиналось с описания позднего московского утра. Красавица-героиня, проводив любовника, нежится в постели и мечтает о том, как бы перевести его в разряд женихов. Повалявшись в кровати, она, томно потягиваясь и зевая, встает, подходит к окну и произносит монолог – что-то бессмысленно-романтическое из Игоря Северянина. Затем направляется в ванную комнату.
Счастливо напевая, она, склонившись над раковиной, распаривает лицо, намыливает его и… начинает бриться «Вилкинсоном».
Таким образом, попытка в соответствии с «Системой» войти в образ провалилась.
…Первый неудачный опыт отвадил Соловья от литературы на долгие пять лет, в течение которых он успел развестись с Марусей, окончить университет, на короткое время остаться там в качестве ассистента, потом поступить на работу в «толстый» литературный журнал и снова жениться. На этот раз он женился на дочери министра путей сообщения.
Непосвященным могло показаться странным, что Соловей, сын прачки и животновода (так он всегда представлялся при знакомстве с хорошенькими барышнями), так удачно подбирал себе выгодных невест.
Надо было крепко и надежно сидеть в номенклатурной обойме, чтобы тебя принимали в домах, расположенных на главных улицах и проспектах столицы.
Он и сидел. Прочно. И надежно. Да, действительно, его мать была прачкой, но какой!.. Она заведовала банно-прачечным трестом, в котором трудилось около тридцати тысяч работниц. Если бы все это происходило в царской России, она имела бы чин тайного советника. То есть была бы штатским генерал-лейтенантом. Да и отец, если на то пошло, не был простым животноводом: он был героем социалистического труда и заместителем министра мясомолочной промышленности.
…В молодости Петька обожал розыгрыши, жертвами которых становились даже матерые университетские преподаватели. Один такой розыгрыш, литературно приглаженный, я предлагаю вниманию читателя. Итак…
«Преподаватель военной кафедры, отставной полковник, издает вздох облегчения. Он только что закончил читать лекцию об отравляющих и нервнопаралитических веществах. Два часа – не шутка. Чесать языком столько времени – испытание серьезное.
Полковник, удовлетворенно насвистывая, опускает конспект на дно объемистого портфеля, из брючного кармана извлекает носовой платок, любовно разворачивает его, прикладывает к носу и с шумом начинает прочищать нос. Затем, не отнимая платка от лица, повеселевшими глазами обводит аудиторию.
– Ну что, господа студенты, вопросы есть? – бодро спрашивает он.
Студенты устало крутят головами. Какие могут быть вопросы после четырех «пар»?
И тут студент-второкурсник Петька Соловьев, обычно спавший на унылых лекциях полковника, внезапно просыпается и с места выкрикивает:
– Разрешите обратиться!
Сокурсники поворачивают головы и во все глаза смотрят на Петьку. Они-то знают, что тот проснулся неспроста.
– Руку тянуть надо! – недовольно гундосит полковник из-под платка.
– Простите…
– Товарищ полковник!
– Простите, товарищ полковник.
– То-то же… Ну, обращайтесь, – милостиво разрешает преподаватель; он аккуратно складывает платок и промокает им лысину.
– Скажите, пожалуйста, товарищ полковник, – говорит Петька, голос его звучит торжественно и слегка трагично, – что будет, если наши враги в качестве оружия массового поражения применят фенолфталеин?
Лектор вжимает голову в плечи: слово «фенолфталеин» он слышит впервые. Лицо его багровеет. Полковник опять разворачивает платок, опять прикладывает его к носу и начинает лихорадочно сморкаться.
При этом он смотрит на студента глазами, полными ненависти.
Проходит минута, затем – другая.
Полковник страдает и продолжает сморкаться. В аудитории не слышно ничего, кроме трубных носовых звуков.
«Вот же говнюк! Нашел о чем спрашивать! Какой-то фенолфталеин… Черт его знает, что это такое… Хорошо, если отравляющий газ или взрывчатка. А если ни то и ни другое?.. Все замерли, суки, ждут. Ждут, что я опростоволошусь и ляпну какую-нибудь глупость. А ведь могу ляпнуть. Надо придумать что-нибудь эдакое… Вот только что? А пока буду сморкаться. Но, черт возьми, не могу же я, в самом деле, сморкаться до скончания века! Никакой нос не выдержит!..»
Полковник отнимает платок от лица и с таким глубокомысленным видом погружается в его изучение, словно это не платок, а приложения к Строевому Уставу. Потом, скомкав, нарочито медленно засовывает платок в карман галифе.
В аудитории воцаряется гробовая тишина. Кажется, студиозусы перестали дышать.
Полковник бросает на Петьку короткий взгляд.
«Черт знает, что на уме у этого негодяя. Впрочем, парень вроде без подвоха. Морда круглая, глупая… Как у Швейка. Что же ему сказать-то, этому гаду? Как
выкрутиться?..»
Хриплым голосом полковник приказывает:
– Студент Соловьев, повторите вопрос!
Тот, как ни в чем не бывало, повторяет:
– Что будет, если наши враги в качестве оружия массового поражения применят фенолфталеин?
У полковника начинает дергаться глаз.
И вдруг его, что называется, осеняет, и ответ приходит сам собой. Он обводит аудиторию наполеоновским взором и, вытянув руку вверх, с пафосом возглашает:
– Народы мира этого не допустят!
Аудитория содрогается от громового хохота.
То, чего другим не удается достичь даже путем многолетнего кропотливого труда, полковник с легкостью сделал за несколько секунд: всего пять слов и в среде студенчества он снискал себе славу великого острослова».
*********
С понятиями морали у Соловья никогда не возникало проблем. Как-то я сказал ему, что если бы на его пути оказался младенец, которому он бы случайно отдавил ногу, он бы не только не извинился, а еще и отвесил бы ему оплеуху, чтобы тот не путался под ногами.
Петька одарил меня безоблачной улыбкой. «Да, и я поступил бы совершенно правильно, – проникновенно сказал он. – Ибо без беспринципности и безнравственности не было бы великих людей. Великие люди – носители великих идей. А как, спрашивается, можно воплотить великую идею в жизнь, не нарушая общепринятой морали? Беспринципность и аморальность, даже порочность, лежат в основе любого серьезного начинания…» Он в ту пору был уже известным писателем и убеждал всех, в том числе и себя, что принадлежит к когорте бессмертных.
Кстати, Петька в роли мужа дочери министра путей сообщения продержался недолго. Спустя неделю после свадьбы он кубарем выкатился из квартиры главного железнодорожника страны. Тому показалось, что Петька ухлестывает за его женой. «Не повезло, – хладнокровно прокомментировал Петька свое поражение, – что поделать, не повезло. Но какая была фемина! Я не мог не заняться ею. Порох, а не женщина! Дочь по сравнению с ней – кастрюля с переваренными макаронами».
Глава 7
После Сандунов мое настроение улучшилось настолько, что я решил понаведаться в Институт. Да и Соловей заметно приободрился. Он искоса посмотрел на меня и осторожно осведомился:
– Могу ли я и моя новая подруга сегодня вечером нанести тебе визит вежливости?
– Можешь. Но при условии, что твоя подруга прихватит с собой еще одну подругу. Для меня.
– У нее нет подруг! – отрезал Петька.
…Прикрыв пострадавшую щеку легким шарфиком, я шествовал по институтским коридорам, величественно раскланиваясь направо и налево. Все знали меня, и я знал всех. Нелепо размахивая руками и слегка подпрыгивая, промчался мимо меня восьмидесятилетний профессор Ниссельсон. Год назад неспортивный нескладный Ниссельсон неожиданно для всех увлекся спортом. И не чем-то безмятежным, вроде городков или неторопливых пеших прогулок, а рискованными водными лыжами. Увлекся страстно. И успешно. Ниссельсон был оптимистом, каких поискать. Он был женат. Но жил один в трехкомнатной квартире в самом центре Москвы. Кто только не перебывал там… Его старинный приятель, ректор Института Бочкарев, водил туда девок с улицы. Да и сам Ниссельсон, несмотря на свои 80, еще вполне мог тряхнуть стариной. Жена же, которая его боготворила, постоянно – и зимой и летом – торчала на подмосковной даче, окультуривая огородные сотки. И не смела высунуть оттуда носа. Ниссельсон был семейным тираном. Причем он был убежден, что творит добро и что жена его безмерно счастлива.
Ниссельсон был ярым поборником теории «мысленного эксперимента». Все решается под черепной коробкой оригинально мыслящего ученого, говорил он. «Экономятся средства и время. Долой лаборатории со сложной и дорогостоящей аппаратурой! Если ты не можешь выстроить в голове более или менее сносную научную идею, если ты не в силах нарисовать в воображении опытное производство и мысленно запустить его, – грош тебе цена».
Пока был жив Бочкарев, Ниссельсон со своей теорией творил чудеса. Он был удачлив и талантлив. Он легко обходился без помощников и громоздких установок. Опираясь на теорию, свои мозги, лист бумаги и карандаш, он успешно защитил кандидатскую, а затем и докторскую диссертацию. Возле него всегда толклись молодые дарования обоих полов, которым он всячески помогал. Он получил две премии Совмина. По его проектам были построены предприятия, продукция которых обеспечивала развитие отечественной электроники, атомной энергетики, приборостроения, авиационной и ракетно-космической техники.
Но вот Бочкарев умер, и все в жизни Ниссельсона резко поменялось.
«Какой еще такой мыслимый эксперимент?! – обрушилось на него новое начальство, плохо знакомое с «теорией» и с теми, кто создал ее задолго до Ниссельсона: вряд ли новым руководителям института были известны имена Вильгельма Вина и Густава Кирхгофа. Об Аристотеле и Галилее они, наверно, еще что-то слышали, но чем те занимались, вряд ли догадывались. А ведь именно эти великие умы стояли у истоков «мысленного эксперимента». Ниссельсона вмиг отстранили от научной деятельности.
И неунывающий оптимист весь ушел в спорт, оставив себе только лекции по материаловедению. Иногда он позволял себе открыто критиковать кадровую политику руководства. «Насажали тут родственниц, дочек да жен. Ни черта не делают, по целым дням лясы точат, пьют кофе в буфете, часами курят да вяжут мужьям шерстяные рейтузы».
Его держали как отживающую достопримечательность, как реликт, как пережиток архаичных научных эпох. Ко мне Ниссельсон относился с симпатией. Видно, чуял своим орлиным носом родственную душу.
Один раз, видимо, сам того не желая, он надурил меня. В тяжелые для страны времена профессор Ниссельсон решил заняться бизнесом. Он стал мелким дилером. Продавал противоугонные устройства. Зная, что я являюсь владельцем машины, он предложил мне за 150 долларов приобрести надежнейшее приспособление. Прикреплялось оно на внутреннюю сторону лобового стекла при помощи резиновой присоски.
– Чудо современной техники! Действует безотказно! Устанавливают на боевые самолеты, – доверительным тоном сообщил он.
– Разве у нас угоняют самолеты? – удивился я.
– А разве нет?! – он с ехидцей посмотрел на меня. – А теперь ставим мысленный эксперимент: злоумышленник проникает в салон вашего авто с намерением совершить преступление, то есть, выкрасть радиоприемник. Противоугонное устройство через три секунды реагирует на проникновение враждебного объекта воем сирены. Ошарашенный злоумышленник в панике ретируется. Приемник спасен.
Ниссельсон извлек из кармана нечто подозрительное, из красной резины, похожее на миниатюрный клистир.
– Вот, рекомендую, – с этими словами Ниссельсон прикрепил это нечто под крышкой моего стола и отошел в сторону, – приступаем к демонстрационному реальному эксперименту…
Ровно через три секунды малюсенький кабинет едва не разнесло на куски. Мне показалось, что под столом заработал двигатель реактивного бомбардировщика. Я разом оглох на оба уха. Мы с Ниссельсоном выскочили в коридор. Навстречу нам спешили перепуганные сотрудники лаборатории.
– Что я говорил! – радостно восклицал Ниссельсон. – Действует безотказно!
Приемника я лишился через неделю. Его украли вместе с чудом современной техники. С приемником ворам пришлось повозиться – он был на фигурных болтах. А вот с чудом проблем не возникло: воришки просто отлепили его от стекла.
В лаборатории мне сказали, что обо мне уже несколько раз справлялся ректор. От всей души посулив ему черта, я поплелся на третий этаж, где в просторных, прохладных кабинетах гнездились высшие чины Института.
Ректор был человеком со стороны. К науке он не имел ни малейшего отношения. Звали его Сергеем Ивановичем Берендеевым.
После смерти прежнего ректора, моего близкого друга академика Бочкарева, Институт почти полностью захватила группировка, состоявшая из бывших министерских бюрократов. Она действовала слаженно, неумолимо и безжалостно, как семья изголодавшихся удавов. Из Института исподволь выдавливалась старая институтская гвардия, сформировавшаяся как научная школа еще в сталинские времена.
Я давно смирился. Раз и навсегда поняв, что бороться со всем этим злом может либо герой, либо ненормальный: это все равно, что в глухом переулке в одиночку сражаться с дюжиной головорезов.
Вообще-то чиновников Институт интересовал мало. Вернее, не интересовал вовсе. Их интересовало совсем другое. Их интересовали обширные площади, на которых стояли институтские корпуса. Они мечтали их стереть с лица земли, чтобы на их месте возвести бизнес-центр или пятизвездочную гостиницу.
…Подпольно – правда, об этом знал весь Институт – я два года назад на базе лабораторной мастерской организовал малюсенький цех по изготовлению памятников для кладбищ.
Иногда в заказ попадали новые русские, не помышлявшие о похоронах и любившие украшать свои многокомнатные берлоги бюстами топ-моделей, ставших их любовницами или женами.
Бюсты, в зависимости от воли или каприза богатеев, изготовлялись либо из бронзы, либо из мрамора, либо из гранита.
В мастерской работали два талантливых скульптора. Иногда ваятели запивали.
В запои они входили мягко, постепенно, так сказать поэтапно, и извещали о них заранее. «Левушка, друг ты наш сердешный, – говорили мастера, лаская меня ультрамариновыми алкоголическими глазами, – не бойся, все в срок сделаем. Памятник будет, что твой огурчик!» И точно, ни разу не подвели.
Я старался как можно меньше попадаться на глаза начальству. По этой причине бывал я в Институте не чаще двух-трех раз в неделю. Меня трудно было застать на рабочем месте. Я вроде как бы и был, и вроде меня как бы и не было.
Я принес в Институт три почти новых пиджака. Один, из тяжелого твида, всегда висел на спинке стула у меня в кабинете, второй, светло-бежевый, летний, болтался на гвозде в одном из лабораторных помещений. Третий, в крупную клетку, похожий на клоунский, подаренный Петькой и, по его клятвенным заверениям, снятый им с пьяного Евгения Евтушенко, пылился у моих скульпторов в подсобке.
Наличие пиджаков недвусмысленно намекало на то, что их хозяин где-то рядом, что он просто вышел. Переизбыток пиджаков никого не удивлял. Если мной интересовался кто-то из высшего институтского руководства, мои верные соратники отвечали, что заведующий лабораторией или приболел, или отбыл в местную командировку. Так вели себя многие руководители среднего институтского звена. К этому привыкли. А лаборатория тем временем работала, жила, сотрудники по мере сил «двигали науку» и исправно получали зарплату.
Эту манеру руководства, как бы из укрытия, я перенял у своего предшественника, членкора «Большой Академии» Лени Шихмана, который уверял: чем реже бываешь на работе, тем лучше.
«В тени меньше потеешь», – говаривал он.
«Надо уметь правильно наладить механизм управления коллективом, – втолковывал он мне. – Надо дать людям возможность работать без оглядки на начальство. Больше самостоятельности, больше умеренной и здравой инициативы! Но… – тут Леня со значением шевелил бровями, – чтобы ни о кого не могло возникнуть крамольной мысли, что можно вообще обойтись без шефа, надо иметь некий оселок, на котором все держится. Самое простое и верное – это подпись. Которую на некоторых, исключительно важных, документах не имеет права ставить никто, кроме тебя».
Несколько лет назад Шихман отправился на лето к дочери в Штаты. Да там и остался. Теперь Леня читает лекции в каком-то университете на Восточном побережье. А я унаследовал его лабораторию.
…Моя официальная научная тема была где-то на задворках науки, лаборатория больших площадей не занимала. Сотрудников у меня было раз-два и обчелся. Это я к тому, что лаборатория не привлекала к себе пристального внимания со стороны институтского и министерского начальства.
Повторяю, лаборатория была малочисленна. Зато в ней работали крепкие профессионалы, среди которых попадались истинные подвижники науки. Такие как Сева Долгополов и Маша Кругликова. Обоих я знал еще со студенческих времен.
Это были бессребреники, которые в работе видели смысл жизни. Как ни странно, такие люди еще не перевелись. Я старался платить им больше, подбрасывая из кладбищенских и «бюстовых» денег. Тем более что каждый из них был обременен семьей. У Севы не работала жена, а у Маши был малолетний сын и муж, которого я видел два раза, и оба раза тот был вдрызг пьян.
У Севы и Маши были самостоятельные темы. Чем на самом деле занимался я и как использовал их работы, они вряд ли догадывались.
Много лет я действовал как генератор и селекционер. Я работал методично, незаметно и планомерно. Как мудрый муравей из известной сказки. Я складывал, собирал, отсеивал, просеивал, отбирал, откладывал, снова складывал, группировал; я строил фортификационные научные укрепления, потом сам же их разрушал и на их месте возводил новые, прочнее и выше прежних.
В конечном итоге вся эта титаническая работа вылилась в короткую формулу, полную феерического динамизма и космической мощи.
Формула, рожденная мною в ночной тиши, была озарением. Но не только. Это был результат многих других бессонных ночей, когда я с неистовой страстью молил своего индивидуального научного бога о чуде, которое увенчало бы мои многолетние попытки прорваться к вершинам науки.
…Пока я никому не мешал. Или, скорее всего, до меня просто не доходили руки. Но до меня могли добраться в любой день, в любой час, в любую минуту – это я хорошо понимал. И тогда мне несдобровать: не спасут ни дипломы, ни профессорское звание.
…Вернемся же к Берендееву. Сергей Иванович Берендеев, нынешний ректор и мой непосредственный начальник, прежде работал в министерстве.
По слухам, Сергей Иванович у министра, когда тот был еще руководителем главка, был кем-то вроде денщика и носил за ним домашние туфли без задников и большущий кожаный портфель, набитый бутербродами.
Теперь министр обзавелся новым слугой, а Берендеева пристроил на теплое местечко в наш Институт.
Бывшему чиновнику страшно хотелось, чтобы все принимали его за ученого. Для этой цели он уже второй год отращивал себе профессорскую бороду. Она очень ему шла, и со временем Берендеев приобрел поразительное сходство с Менделеевым, портрет которого велел перенести из конференц-зала к себе в кабинет.
Я помнил этот портрет. Вернее историю, связанную с ним. В начале восьмидесятых двое студентов выпускного курса, взбодрив себя портвейном, торжественно пронесли его по Красной площади на первомайской демонстрации вместо портрета Карла Маркса в одной компании с портретами Энгельса, Ленина и Брежнева. Никто ничего и не заметил.
…В кабинете ректора царил полумрак, что было мне на руку. И все равно я сел так, чтобы Берендеев не мог видеть мою травмированную щеку.
Начал Берендеев издалека, с энтузиазмом приступив к описанию тех задач, кои ставит перед Институтом возрождающаяся российская наука. Поминутно опуская голову и подглядывая в шпаргалку, он торжественно известил меня, что сравнительно недавно появилась целая отрасль новых знаний. Называется она «нанотехнология». Последнее слово он произнес с расстановкой, как бы скандируя.
Я подобострастно наморщил лоб и кивнул, сказав, что кое-что слышал об этом.
Мой ответ придал ему уверенности, он тоже кивнул и, бросив короткий взгляд на портрет изобретателя Периодической Системы, с еще большим пылом продолжил:
– Эти самые… нанотехнологии впитали в себя самые новые достижения физики, химии и биологии, – Берендеев оторвался от записей и воззрился на меня: – Вы представляете себе, самые новые! Наиновейшие! – вскричал он и добавил тихо, как бы по секрету: – Этим занимается сам Чубайс!
И тут Берендеев начал разворачивать предо мной такие ослепительные перспективы развития нанотехнологий, что в какой-то момент я начал опасаться за его рассудок.
– Существует возможность создания с помощью нанотехнологий молекулярной решетки четвертого измерения, – он опять нырнул в свои записи. – Человечество впадет в спячку, – пророчески выкрикнул он, – напоминающую коматозное состояние, при котором Единое Лучистое тело будет удерживаться у материального носителя серебряной нитью жизни…
Видимо, Берендеев и сам понял, что перегнул палку, и поэтому оборвал себя на полуслове. Он нервно поправил галстук и уставился на меня широко раскрытыми сумасшедшими глазами.
– Собственно, я пригласил вас вот по какому поводу…
Я сдвинул брови и попытался изобразить на лице выражение повышенного внимания и готовности выполнить любое задание, сколь бы сложным оно ни было. Думаю, мне это удалось. А сам подумал, что ему надо, этому мышиному жеребчику? Неужели что-то пронюхал?..
– До меня дошли слухи, что… – он сделал паузу. Грамотно, ничего не скажешь. Вот она, министерская выучка, подумал я.
– До меня дошли слухи, что… – повторил он и немигающими глазами уставился на меня, – что во вверенной вам лаборатории налажено производство…
У меня на лбу выступила испарина.
– Словом, мне доложили, что в лаборатории негласно изготовляются скульптуры для нужд частных лиц! Это возмутительно! В обход законодательства вы приняли на работу двух ваятелей, законченных пьяниц, чуть ли не алкоголиков… Если честно, я ничего не имею против этого, общеизвестно, деятели искусства не могут не пить… Но, повторяю, это же нарушение трудового законодательства!
Я перевел дух. Значит, ему неизвестно, чем на самом деле я занимаюсь в своей лаборатории.
– Сергей Иванович, вы же знаете: бюджетных денег выделяется до смешного мало. Лаборатория же, как села на хозрасчет при царе Горохе, так никак не может с него слезть. То есть, я хотел сказать, с хозрасчета, а не с царя Гороха.
Берендеев нетерпеливо мотнул головой.
– Причем здесь какой-то Горох! Я ж не об этом. Скажите, они, эти ваши спившиеся каменотесы… они хоть иногда бывают трезвыми? Если да, то могут ли они изготовить в кратчайшие сроки бюст одного… – Берендеев замялся, – вернее одной… жены одного… короче, для одного очень влиятельного лица?
– Я слышал, министр в прошлом году обзавелся молоденькой и хорошенькой женой.
Берендеев с укоризной посмотрел на меня.
– Лев Николаевич, с вами невозможно разговаривать. И вот еще что, – он опять замялся, – я бы попросил о скидке. Это моя личная просьба.
Я сделал круглые глаза. Берендеев заметил это.
– Черт с вами, называйте цену. Только не зарывайтесь!
– Вы правы, – холодно произнес я, – скульпторы, действительно, порой выпивают. И потом, сейчас они работают над очень ответственным заказом.
– Мы не на базаре! – одернул меня ректор.
– Именно поэтому… – я посмотрел ему прямо в глаза. Берендеев заерзал в кресле.
– И что же это за заказ?
– Солопов…
– Солопов?! – переспросил Берендеев. От изумления у него встопорщилась борода.
Солопов, наш прежний министр, погиб в прошлом году. В автомобильной аварии. Когда земля на его могиле усела, у меня в лаборатории появился некий чрезвычайно обходительный господин с роскошными усами. Приятный усач был облачен в добротный серый плащ, на голове его была шляпа из плотного фетра. Отрекомендовался незнакомец старинным знакомым покойного. И вот с этим милейшим человеком я в доверительной обстановке с коньяком и миндальным печеньем оперативно и к обоюдному удовольствию решил вопрос о памятнике.
Знакомый бывшего министра аккуратно покусывал печенье, деликатно прикладываясь к стопочке с коньяком (коньяк я держу для особых случаев), крутил большой круглой головой, рыскал глазами, рассматривая спартанскую обстановку в моем кабинете. Усач чем-то напоминал кота – многоопытного кота, который знает, как с точностью до миллиметра вычислить дислокацию съедобного врага. Его взгляд как бы случайно остановился на стеллажах с папками. Потом надолго задержался на насыпном сейфе, в котором я храню бумаги без грифа «Совершенно секретно», но которые стоят всех других бумаг, такой гриф имеющих. Впрочем, они представляли ценность только для меня. Разобрать мои каракули не под силу никакому графологу. Да и не такой я дурак, чтобы самое главное держать в служебном сейфе, дубликат ключей от которого имелся в 1-м отделе. Главное хранилось у меня в голове.
Я запомнил фамилию визитера. Лурье. Борис Борисович Лурье.
– Вам поручили изготовление памятника Петру Фаддеевичу Солопову?.. – продолжал изумляться Берендеев.
– А что тут такого? – в свою очередь удивился я.
Ректор впервые посмотрел на меня с уважением.
От Берендеева я вышел через пять минут. Двойник Менделеева выбил у меня обещание приступить к работе незамедлительно. Триста тысяч рублей – цена бюста – устроила и меня и, надеюсь, устроит моих запойных ваятелей.
Я мог бы сказать самому себе, что памятник Солопову теперь подождет. Да, мог бы. Если бы готовый памятник уже не находился в лабораторной подсобке. Там он стоял с января. Я предусмотрительно утаил это от Берендеева. Скульпторы изготовили памятник ударными темпами за неделю. Но Борис Борисович Лурье более не появлялся. Так бывает. То ли его, отчасти скорбная, отчасти благородная, миссия закончилась на стадии выдачи мне аванса, то ли миляга Лурье утратил интерес к усопшему министру.
Вообще, я заметил, очень часто покойник занимает людские помыслы до той поры, пока свежа могила.
Глава 8
Мы сидели на кухне, у меня на Воздвиженке, потягивали водку и вели неспешную беседу.
– Суки вы оба, – веско сказал Петька. – И вы это сами хорошо знаете.
Петька выглядел куда лучше, чем утром: руки не дрожали, синяк был заштукатурен и почти не заметен.
– Чем языком попусту молоть, – миролюбиво ответствовал Мишка, – поделился бы с нами своими творческими планами. Нам страшно интересно!
– Знали бы вы, как стало трудно писать! – с жаром воскликнул Петька, не заметив Мишкиной иронии. – Меня предупредили издатели, что если я не буду принуждать своих героев беспрестанно совокупляться, они перестанут меня печатать. Черт знает, что такое!
– А я уверен, – заявил Мишка, – издатели правы. Читатель любит читать об этом самом деле.
– А я не уверен. О половых отношениях еще лорд Честерфилд сказал, что удовольствие это быстротечное, поза нелепая, а расход окаянный.
– Когда-то этот твой лорд Честерфилд в ажитации сморозил глупость, а ты превратил ее в афоризм, – глубокомысленно изрек Мишка.
– Вообще, в мире творится черт знает что! – продолжал Петька. – Пригласили меня тут в один дом. Дом богатый, на Рублевке.
– Там других не бывает. Там все богатые.
– Этот – особенно. Но я практически ничего этого не увидел.
– Как это?
– А так. Меня дальше кухни не пустили.
– Тебя, знаменитого писателя?!
– Они, как увидели, что я подкатываю к их дому на своем, как мне всегда казалось, роскошном «БМВ», изумились, как это кто-то смеет приближаться к ним на такой убогой иномарке.
– Единственная страна, – заметил Мишка, – где возможно такое дичайшее словообразование, – «иномарка», – это Россия. Скажи итальянец или американец «ауто страньери» или «форин кар», никто и не поймет, о чем речь.
– Они там, на Рублевке, оказывается, – сказал Петька, – ездят только на «Порше», «Бентли» и «Хаммерах». Видели бы вы, как они хохотали! Вот они и зарядили меня на кухню обедать с прислугой. Чтоб знал свое место. Хорошо еще, что не заставили чистить картошку и продувать макароны.
– Все закономерно. Во все времена выскочки только так себя и вели. А твою роскошную машину пора экстрадировать на Кубу: там любят ездить на всякой рухляди.
Петька пожал плечами.
– Это моя первая машина, я ей очень дорожу, и после восстановления она как новая. Я ее никому не отдам. Как сказал поэт, в России машина – это больше, чем машина. Это не машина, это символ. Сейчас, в минуту нежданной откровенности, я вам поведаю об одном печальном периоде своей жизни.
Петька сдвинул брови, по всей видимости, намереваясь вызвать в нас сочувствие.
– Это еще до моей всероссийской известности было, – Петька погладил переносицу и тусклым голосом продолжил: – ничто меня не радовало, все разладилось. Я тогда в очередной раз развелся, родители умерли… Я, так сказать, лишился моральной и финансовой поддержки. Я перестал следить за собой. Не мылся неделями! Со мной стыдились здороваться. Я кругом был всем должен, здоровье пошаливало… словом, хоть в петлю. В довершение всех бед, у меня украли пальто. Единственное! Украли зимой. И я с декабря по март ездил на работу в одном пиджаке. На меня все косились, но с расспросами никто не приставал. Тем не менее, я сам ко всем лез, объясняя, что меня послали за водкой. Вот, до чего я дошел…
– Ты не можешь короче? – не выдержал Мишка.
Петька смерил его уничтожающим взглядом.
– Да, это было до того, как я стал знаменитостью, – повторил он громко. – А я ведь тогда не знал, что стану знаменитостью… Я полагал, что подошел к черте, за которой ничего нет. Я потерял интерес абсолютно ко всему. И в первую очередь – к жизни. Мне казалось, что истоки моего уныния в самом унынии. Понимаете? Не в отсутствии денег, не в болезнях и не в чем-то еще, а в моей страдающей душе. И вот тогда-то мне и пришла в голову спасительная мысль, которая меня в конце концов и поставила на ноги. А что если сейчас на меня свалится манна небесная, подумал я, и все у меня разом появится? И машина, и новая возлюбленная, и деньги, и книги мои начнут читать по всей России… Изменится ли тогда мое отношение к жизни? Станет ли мне легче, если кто-то, какой-то сумасшедший богач, из прихоти одарит меня мешком денег? Избавлюсь ли я тогда от душевной тоски? И тут, будто, небеса меня услыхали.
– Манна?.. – поинтересовался Мишка.
– В общем, да, манна. Мне вдруг несказанно повезло и…
– Тебе повезло, что ты переспал с женой магната, – сказал Мишка.
– Не могу не согласиться. Действительно, мне невероятно подфартило. Мне посчастливилось быть соблазненным женой медиамагната. Я так неистовствовал в постели, что она из признательности согласилась мне помочь. Она уговорила мужа вложиться в мой книжный проект. Этих денег с лихвой хватило и на издание, и на раскрутку. В результате выиграли все. В том числе ее рогатый супруг: чтобы отвести ему глаза, она стала по ночам одаривать его такими бурными ласками, что он чуть с катушек не съехал. Магнат даже уволил свою личную секретаршу, очаровательную юницу, выпускницу балетного училища.
– А ты откуда это знаешь?
– Да она мне сама рассказала. Она вообще такая хулиганка, эта моя миллионерша.
– Я всегда говорил, что ты растленный тип! – сказал Мишка. – Ты дорого продал свое тело, прибарахлился, купил машину, с которой не хочешь расставаться, несмотря на то, что она дымит как паровоз!
– Черт с ней, с машиной. Если честно, я никогда не любил сидеть за рулем. Главное, что я вынес из всей этой истории, это то, что внутренний настрой зависит от внешних…
Тут взгляд Петьки случайно упал на часы.
– Царица небесная! – завопил он. – Почти семь! Я же опаздываю!
Оказывается, через минуту он должен быть у метро, где его ждет встреча с очень серьезной девицей, какой-то рафинированной особой из института США и Канады.
Уже стоя в дверях, он строжайше предупредил нас:
– Я скоро вернусь. Не один! Прошу вас хотя бы на сегодняшний вечер оставить вашу гнусную привычку все сводить к разговорам о взаимоотношении полов. Будто других тем нет! И не материтесь. Даже шепотом! Она очень интеллигентная и скромная девушка, и, хотя исповедует широкие взгляды, не испорчена нашим грубым веком. Сашенька из хорошей семьи. Папа у нее директор Публичной библиотеки, а бабушка переводила Пруста!
Последний довод сразил меня, и я сказал, что буду нем как рыба.
Мишка раскачивался на стуле и с беззаботным видом что-то напевал.
Соловей тут же повернулся к нему.
– Тебя это касается в первую очередь, мой милый друг, – сказал он со змеиной улыбкой, – вижу, вижу, тебя распирает желание мне нагадить. Но прошу тебя, как друга прошу, воздержись! Миша, ты же воспитанный и благородный человек. Только попробуй, подлец, сказать при ней какую-нибудь гнусность, и я расскажу твоей нынешней жене, что ты изменяешь ей со всеми моими бывшими женами!
Мишка продолжал раскачиваться на стуле. Соловей произнес с надрывом, почти плачущим голосом:
– В последний раз прошу тебя – воздержись! Сделай это ради меня!
Сказав это, Петька пулей вылетел из квартиры и вприпрыжку помчался встречать свою пассию.
– Ты слышал? Интеллигентная и скромная девушка из института США и Канады! – фыркнул Мишка. – Широкие взгляды! Наверняка какая-нибудь кикимора, обсыпанная перхотью. Да еще на костяной ноге. Он обожает таких. И что ей остается, этой кикиморе? Да то и остается, что, подпрыгивая на костяной ноге, исповедовать широкие взгляды.
Мы с Мишкой выпили и опять налили.
– Этот наш Петька, он же такая скотина! – сказал Мишка. – Ты знаешь, он подвержен влияниям, это заметно, когда читаешь его творения. Любая его книга говорит сама за себя. Я могу безошибочно угадать, что Петька читал накануне – перед тем как засесть за очередной роман. Если от его книги пованивает Джойсом, вернее, бараньими почками на углях, которые оставляют во рту отвратительный привкус с отдаленным ароматом мочи, – значит, перед этим он до одури накачался «Улиссом». Если я вижу, что он никак не может расправиться с предложением, которое начинается на одной странице, продолжается на второй, а заканчивается на третьей, то можно с уверенностью утверждать, что он только что осилил Льва Толстого или Маркеса.
Мишка грязно выругался.
– Был я тут у него. Сидит в своем порыжелом кожаном кресле, уткнувшись в монитор, и думу думает. «О чем скорбишь?» – спрашиваю. Он медленно поворачивает голову и смотрит на меня. «Что тебе нужно, мизерабль?» – отвечает. И все это так высокомерно, словно я насекомое, а он слетел с золотого облака, где только что гарцевал на Пегасе… Пусть он только появится здесь с этой своей кикиморой на костяной ноге! Широкие взгляды… Я ей покажу такие широкие взгляды!
Из меркантильных соображений Соловей раз в неделю в Литинституте читает лекции по теории прозы. На самом деле он часами треплется со студентами, рассказывая им анекдоты о знаменитых писателях, а потом с чувством исполненного долга сломя голову несется в кассу за своими сребрениками.
– Я слышал, он нанял «негра», – сказал я.
– Только не нанял, а закабалил. Петька, он… вот же пройдоха! – Мишка засмеялся. – Петька, значит, навесил одному талантливому студиозусу хвостов, и тому ничего не оставалось, как согласиться. Теперь Соловей кормит «негра» сырым мясом и держит в подвале. И тот строчит за него романы…
– А ты почему ничего не пишешь?
Когда-то Мишка увлекался поэзией и даже издал книжечку стихов. И, насколько могу судить, совсем не плохих.
– А о чем мне писать? О вставной челюсти? Можно, конечно. А что? Стоматологическая сага о пародонтозе! Баллада о золотых фиксах! Дело в том, что моя поэзия никому не нужна. Время и я пришли к непреодолимым противоречиям. Мы противостоим друг другу. Мы несовместимы. Нынешняя читающая публика меня не поймет. Ей подавай дешевое пойло. Оно будет хлебать его лоханями. Я непонятый гений. Я стою над толпой, которая смотрит себе под ноги и не видит меня.
– А Соловья она видит?
– А Соловья она видит. Потому что Соловей не возвышается над толпой. Он одного с ней роста. Это и привлекает обывателя. Нынешнему дураку-читателю нравится, что писатель такой же дурак. Когда я просматриваю Петькины книги… Словом, мне кажется, я не роман читаю, а скачу на бешеной кобыле по целинным и залежным землям. Или в шторм на утлой лодчонке пересекаю Ла-Манш. Он работает в рваном ритме, этот наш Соловей-пташечка. Причем он крайне неразборчив в средствах. Например, живописуя душераздирающую сцену расставания, он барабанит языком Аристофана, а когда хочет рассмешить читателя, берет на вооружение мрачную лексику Кафки.
…Мишка не всегда был стоматологом. Почти три года он слонялся по коридорам и аудиториям филфака МГУ. Там он напитался филологической фанаберии, научился часами говорить ни о чем, что очень нравится экзальтированным дамам и высоко ценится в так называемых интеллектуальных кругах, и там же, на филфаке, познакомился с Соловьем.
Из университета Мишку выдернул отец, Лев Самуилович Розенфельд. Другом Льва Самуиловича был знаменитый московский дантист профессор Сироткин, который до своего отъезда в Штаты возглавлял едва ли не единственную в СССР платную стоматологическую поликлинику. Мишкин отец много лет проработал у Сироткина замом. Поликлиника размещалась в неказистом двухэтажном особнячке, притулившемся в Дохтуровском переулке, неподалеку от метро «Киевская».
Врачебный персонал поликлиники состоял из последовательных приверженцев радикальной стоматологии, то есть из профессионалов, которым было чуждо чувство сострадания. И я сам не раз слышал душераздирающие крики, которые вырывались из зубоврачебных кабинетов, словно из пыточных камер гестаповских застенков.
Легенда, в которую я свято верю, гласит, что однажды профессор Сироткин, славившийся болезненным пристрастием к изуверским шуткам, заманил туда подвыпившего полковника Генерального штаба, которого с рук на руки передал хирургу Баранову. Угрюмый, неразговорчивый, вечно не бритый, Баранов был похож на холодного убийцу, каковым, как мне кажется, и являлся. У полковника были гнилые зубы. Баранов, тоже подвыпивший, на спор – без анестезии! – в один «заезд» выдрал у полковника шесть зубов. Чтобы пациент не брыкался, безжалостный Баранов на время экзекуции, не пожалев собственных подтяжек, крепко-накрепко приторочил полковника к креслу, а в рот ему вставил – чтобы не укусил – специальный фиксационный зевник для крупного рогатого скота.
Ополоумевший полковник, говорят, так орал, что его было слышно у пригородных касс Киевского вокзала.
Работали в поликлинике только евреи. У многих были русские фамилии. По этой ли причине или по какой иной, но пили там по-русски – то есть беспросветно. В три часа дня в кабинетах практически не оставалось ни одного трезвого врача. И годами это сходило им с рук.
Профессор Сироткин, бывший там не только главным врачом, но и главным сердцеедом, не менее раза в год полностью освежал корпус молоденьких и хорошеньких сестричек. Стоматологи – сплошь отчаянные ловеласы, пьянчуги и буяны – всемерно поддерживали эту традицию.
В конце концов, это случилось уже в начале девяностых, поликлинику прикрыли, и дружный коллектив стоматологов чуть ли не в полном составе отбыл на Брайтон Бич. Первым укатил главврач. Ходили слухи, что Сироткин окольными путями заблаговременно переправил за границу двенадцать миллионов долларов.
Единственный, кто не поехал за океан, а отправился на историческую родину, в Израиль, был Лев Самуилович Розенфельд, Мишкин отец.
…Мишка рассказывал, что, когда он оканчивал третий курс филфака, отец провел с ним своеобразную политико-воспитательную беседу.
«Хочешь всю жизнь отбарабанить учителем в общеобразовательной школе, чтобы за копейки учить русских гоев их же русской литературе? Курам на смех! Ведь вокруг тебя одни только гои, протри глаза, слепец! И ты думаешь, они, гои, поверят, что ты гой еси, добрый молодец?..»
Лев Самуилович давно присматривался к сыну. По его мнению, Мишка был очень сомнительным евреем.
Поэтому он посчитал нужным отметить:
«Никогда не забывай, что ты еврей. Хочешь, открою тебе главную еврейскую тайну? Вот слушай. Слушай и запоминай, балда. Не еврею не понять, что на дне души каждого еврея покоятся две, на первый взгляд несовместимых, истины, которые отличают еврея от представителей всех других национальностей. Во-первых, это трагическое, глубочайшее осмысление своей крайней ущербности, и, во-вторых, историческое осознание своей всепобеждающей исключительности, то есть гордыни. Это стержневые еврейские черты, определяющие…» – Лев Самуилович не договорил и махнул рукой.