Читать книгу Тринадцатая пуля - Вионор Ахмедович Меретуков - Страница 1
Оглавление…можно ли быть коммунистом с уголовным прошлым?
Старые коммунисты уверяли, что можно…
Сергей Довлатов
Часть I
Глава 1
Итак, помолившись, начнем. Хорошо начинать с афоризмов, эпитафий, сентенций и прочих банальностей, вроде приводимой ниже:
Жизнь любого человека, если к ней внимательно приглядеться, есть не что иное, как цепь парадоксов.
Вот и зачин. Хотя можно было бы начать и с чего-нибудь менее претенциозного. С «жили-были», например.
Итак, повторим заклинание: жизнь любого человека, если к ней внимательно приглядеться, есть не что иное, как цепь парадоксов.
Попробуем разобраться. Во-первых, утверждение о жизни как цепи парадоксов, по меньшей мере, спорно. Непонятно, почему парадоксов?.. Почему не закономерностей? Или, на худой конец, случайностей?..
Во-вторых, высказывание попахивает унынием. И скептицизмом сломленного жизнью мудреца, одна нога которого бессильно зависла над могильной ямой.
Не одобряя и не опровергая данного высказывания, предлагаю, тем не менее, принять его за отправную точку наших дальнейший рассуждений. Осмелюсь предположить, что тот, кто первым его изрек, все же имел на то веские основания.
Тем более что судьба в один прекрасный день подвергла меня серьезному испытанию, одарив встречей с одним из таких парадоксов.
А теперь о моей реакции на парадокс: она не оригинальна и достаточно интимна – меня с неудержимой силой потянуло опростаться. Как того хрестоматийного новобранца, коего солдатский долг и помкомвзвода поднимают в первую и, быть может, последнюю в его коротенькой жизни атаку.
И никто не посмеет обвинить меня в малодушии: хотел бы я посмотреть на того храбреца, который – даже в наше бесстрашное время – не наложит, простите, в штаны, при виде живого (ожившего?..) Сталина.
Повторяю для тугодумов: Иосифа Виссарионовича Сталина. Генералиссимуса и вождя.
Для справки: годы и годы мой отец хранил портреты знаменитого горца в нашей арбатской квартире. Зачем?..
И вот сейчас Сталин – я не шучу! – сидел передо мной. Даже не сидел, а, откинувшись на спинку массивного кресла, восседал за дубовым письменным столом в большом мрачном кабинете, с рядами стульев вдоль стен, картой мира, пальмой в кадке, зашторенными окнами и театральных размеров люстрой на бронзовых цепях.
Генералиссимус, не глядя на меня, молча раскуривал трубку.
А я, Андрей Андреевич Сухов, часто и неумеренно выпивающий московский художник, одинокий, небогатый и, следовательно, малоизвестный, стоял перед ним в одном исподнем и в тоске мял босыми ногами колючий ворс казенного ковра. И, с изумлением озираясь, задавался вопросом, если всё это не сон, то как же, братцы, всё это назвать?..
Когда над трубкой заголубел дымок, Сталин, скользнув по моей фигуре мимолетным взором, обратился к своему помощнику, который, склонив стриженную по-солдатски голову, истуканом застыл за спиной отца всех времен и народов:
– Почему этот… э-э-э… – вождь повертел в воздухе пальцами, – без носков?..
Помощник, серый мужичонка в генеральском мундире, осуждающе посмотрел на меня и, склонившись еще ниже, отрапортовал:
– Взяли прямо с постели, товарищ Сталин. Это Сухов, который здесь ответственный квартиросъемщик. Называет себя художником, – генерал скривился. – Живет, стало быть, в этой самой квартире и кормится с продажи картин, товарищ Сталин. В следующий раз, ясное дело, натурально, заставим обуться в носки, товарищ Сталин.
– Ладно, идите, – отпустил помощника Иосиф Виссарионович и, когда тот вышел, обратился ко мне: – Вы, как будто, удивлены, товарищ Сюхов?
Я молчал и продолжал топтаться на гадком ковре.
– А удивляться тут нечему, товарищ Сюхов. Все в мире поддается объяснению. Абсолютно все! А коли так, то с какой стати вас должно удивлять то обстоятельство, что наши вещие социалистические сны вот-вот станут долгожданной коммунистической явью?
И Сталин засмеялся. Его серое, побитое оспой лицо наполнилось воодушевлением.
– Ну! Что же вы молчите? Язык что ли у вас отсох?
Вместо ответа я истерично засмеялся. Идиотски похохатывая, я широко раскрыл рот и, скосив очи долу, с изумлением узрел кончик собственного языка и поразился тому, что способен смеяться со столь далеко высунутым языком.
По всей видимости, это изумило и Сталина: он наддал и принялся смеяться пуще прежнего. Долго мы так смеялись, как бы соревнуясь, кто громче и самоотверженней будет смеяться.
Я смеялся потому, что не мог понять, почему же все-таки смеется Сталин. То ли потому, что у меня есть язык, и ему теперь совершенно ясно, что он у меня не отсох, то ли потому, что высунут он столь изрядно, что я сам могу им любоваться, и таким образом призываю своего оппонента убедиться в его неотсыхании.
Отсмеявшись, Сталин опять приступил к раскуриванию погасшей трубки:
– Табак – дрянь, – удрученно констатировал он. – Довели страну… – Сталин бросил трубку на стол. – И меня еще смели обвинять в жестокости!.. Напрасно наговаривали на меня. Напрасно! Что-то сейчас обо мне говорят… Интересно, что? – спросил он.
– Да мало ли… – легкомысленно начал я, все же сохраняя надежду, что мне всё снится.
– Правду! Говорите только правду! – спокойно посоветовал Сталин.
– По-разному говорят… А вообще-то вас почти не вспоминают. А если вспоминают, то чаще называют кровавым тираном…
– Кровавым тираном?.. – Сталин сладко зажмурился.
– Да, тираном… и параноиком.
– Что-о-о?!
Пока Сталин багровел от возмущения, я, закрыв глаза, топтался на месте, понимая, что разум не справляется с навалившейся на него чертовщиной.
Попытался вспомнить, что было накануне… Итак, вчера – или позавчера? – был я… где же я был? Легче сказать, где я не был… Пили… Ночью приехал домой… Или меня привезли?.. Совсем голова не варит…
Ага! Вспомнил! Взял тачку… расплатился долларами… Помнится, в такси был еще кто-то… Кто?.. Господи!.. перепутал этаж, ломился в чужую квартиру… Точно! Теперь уверен, спал я дома… Тогда почему этот кабинет?..
Я осторожно открыл один глаз. И увидел, что Сталин стоит перед живописным полотном, штучным изделием некоего верноподданного сребролюбца, и, покачиваясь на каблуках, рассматривает картину.
Я открыл второй глаз и тоже уставился на полотно.
Сюжет картины был жизнеутверждающим и повествовал о событии праздничном и торжественном, а именно: награждении Сталина высокой правительственной наградой.
Вождя, озаренного яркими лучами солнца, художник наделил могучим ростом, здоровой тучностью и мудрым взглядом, источавшим сосредоточенную скорбь.
Перед ним на коленях стоял Александр Васильевич Суворов – злобный старец с задорным хохолком на сухонькой головке. Суворов был в потертом екатерининском мундире; в руках коленопреклоненный полководец держал подушечку с золотой звездой. Генералиссимусов окружали какие-то военные и полувоенные субъекты, на лицах которых сияли идиотические улыбки.
Вождь строго проследил за моим взглядом и удовлетворенно крякнул.
– Да, искусство – это огромная сила! Вы думаете, товарищ Сюхов, – он с усилием оторвался от созерцания картины, – что вам всё это снится! Как бы не так! Ущипните себя, и вы убедитесь, что бодрствуете! Более того – вы реальны! Вы существуете! А значит, реально все, что окружает вас в данную минуту! С другой стороны, согласен, – да, я вам приснился. Не могу же я не признать очевидного! Но, заметьте, приснился я вам столь крепко, столь основательно, я бы даже сказал, основополагающе, что и сейчас, когда ваш сон прервал мой помощник товарищ Поскребышев, который растолкал вас и привел сюда, я не намерен уходить за пределы реальности…
Я покачнулся. Так, значит, Сталин мне не только приснился… Он еще и материализовался?!
Тут я должен дать небольшое пояснение. За несколько дней до описываемых событий мне приснился Буденный. Никогда не снился, а тут… В моем предутреннем похмельном сне командарм Первой конной скакал на шустрой лошаденке и молодецки помахивал сабелькой.
Вот он подскакал ко мне, осадил скакуна… Холодным огнем полыхнуло лезвие страшного клинка… Я в ужасе вжал голову в плечи и…
В ту же секунду я проснулся и, вытаращив глаза, увидел, что на краю моей кровати сидит Буденный и тоже таращит на меня глаза…
Вежливо представившись, лихой кавалерист через некоторое время исчез.
Я же долго сидел на постели, стиснув руками гудящую голову, и думал, что пора завязывать… А не то за Буденным последуют Наполеоны и Александры Македонские, а там и до сумасшедшего дома рукой подать…
Знал бы я, что дело было вовсе не в моем пьянстве… Вернее, не только в нем…
– Мы, коммунисты-большевики, – тем временем вещал Сталин, – посовещались и постановили, что отныне все в мире будет подчиняться нашим большевистским законам. Из Гегеля, Канта, Фихте и Фейербаха, этих видных философов прошлого, мы взяли самое существенное, мы, так сказать, острым ножом диалектического материализма вспороли брюхо их устаревшей философии и вышвырнули на свалку Истории протухшую идеалистическую требуху, которой были набиты их теоретические желудки.
«Гладко вещает… Но какой-то он все-таки не настоящий!» – подумал я.
– Вы понимаете меня? Вы хоть знаете, кто такой Кант? Или Гегель? Или, что было бы неудивительно, путаете Гоголя с Гегелем, Гегеля – с Бебелем, а Бебеля – с Бабелем?
– А Бабеля – с Абелем?
– Абелем?.. Каким еще, к черту, Абелем? Не знаю никакого Абеля. Вот Бабеля знаю… – и добавил сурово: – Бабеля знаю – негодяй, мерзавец и враг.
– Человечество, – после паузы принялся объяснять мне Сталин, – исторически не развито, оно в нравственном отношении еще очень слабо. Даже беспомощно. Оно до сих пор так и не осознало, что мир материален и ничто и никто не исчезает из этого мира бесследно. Ни Иван Грозный, ни египетские пирамиды, ни учение Платона, ни осенний лист, сорванный ветром и унесенный черт знает куда еще во времена неолита, ни товарищ Сталин, ни даже товарищ Сюхов… Ничто, повторяю, и никто не исчезает бесследно! Для познания мира большевики припасли инструмент…
– Знаю, марксистско-ленинскую философию, которой вы, коммунисты, как штопором, откроете любой, даже самый запутанный, закон мироздания…
– Не иронизируйте! Диалектический материализм… Впрочем, вы не поймете… Ну, хорошо, давайте подкрадемся к вопросу с другой стороны. Посмотрите на меня…
Я посмотрел…
– Вы видите живого вождя, – Сталин приосанился, – образ которого по-прежнему дорог миллионам советских людей. И еще вы видите, что вождь говорит, мыслит, действует! Вождь материален и реален! Понимаете! И он говорит верно. А верно оттого, что наше учение правильно! Ну, чего же проще?..
Вождь резко встал, подошел к окну, взял в руки тяжелые кисти, потянул их вниз. Бордовые портьеры разошлись в стороны.
У меня глаза полезли на лоб. Я увидел зубчатую стену и башню с рубиновой звездой. Как это понимать? Я же нахожусь в своей квартире, на Арбате! Отсюда, как ни старайся, ни в жизнь не увидишь ничего кроме грязного двора-колодца и мусорных баков!
Но я видел то, что видел. Значит так, успокаиваю я себя, сталинский кабинет каким-то образом вместился в мою квартиру… Ну, это еще как-то можно притянуть… Но Кремль?! Нет, не может быть! Многомерное пространство?.. Это что ж, значит, теперь в Москве будет два Кремля? Кремль-1 и Кремль-2?.. Смещенная реальность? Ничего не понимаю…
– В свое время я внимательно изучил теорию относительности Эйнштейна, – как бы отвечая на мой вопрос, сказал Сталин, – там говорится о времени, пространстве и скорости. Нужная и очень интересная теория! Я там вычитал то, мимо чего проходили как последователи этой теории, так и ее противники. Не буду вдаваться в подробности, скажу лишь, что Эйнштейн прав, когда говорит об одновременном существовании прошлого, настоящего и будущего. Короче, все перемешано в этом мире. А коли так, то все становится легко объяснимым и понятным: и товарищ Сталин в начале двадцать первого века, и кабинет этот, и Кремль из окна вашей арбатской квартиры, и многое другое… Мне кажется, не так уж это все и сложно. В конце концов, это та же наука… А вы оказались, как говорится, в нужное время в нужном месте: вовремя уснули и, что самое главное, вовремя и правильно проснулись, став, согласен, сами того не подозревая, живым инструментом материализации-реинкарнации, инициированной в соответствии с нашим замыслом. Конечно, можно было возиться с лабораторными колбами и пробирками, решая вопросы клонирования в научном смысле, но это слишком долгий и нудный путь, да еще с непредсказуемым результатом… Он нам не подходит. Впрочем, пусть ученые экспериментируют. Не будем им мешать. Мы же пошли другим путем. И, как видите, успешным. Из миллионов вероятных претендентов подошла ваша кандидатура. Почему? Не скажу… Это государственная тайна. Скажу только, что искали очень долго… Но как бы то ни было, я снова здесь! С моим советским народом. Вы довольны, что все разъяснилось? Был бы рад получить утвердительный ответ.
Я намеревался сказать, что материализация содеялась помимо моего желания, но промолчал. Будь на то моя воля…
Не дождавшись ответа, Сталин недоуменно пожал плечами.
У меня острое зрение. Скосив глаза, я увидел лежащий на столе подписанный Сталиным «Указ о награждении Великого князя Киевского товарища Владимира Всеволодовича Мономаха орденом Ленина за особо выдающиеся заслуги в революционном движении, трудовой деятельности, защите социалистического Отечества, развитии дружбы и сотрудничества между народами (посмертно)».
У меня круги поплыли перед глазами. Он бы еще его медалью «За боевые заслуги» наградил, подумал я.
– Итак, вы свое дело свершили: материализовали, – вождь засопел погасшей трубкой. Теперь он стоял возле своего громадного стола и, сердясь, давил большим пальцем какую-то кнопку.
– Э-э-э, черт бы их всех подрал! Не знаете, куда подевался Поскребышев?
Я отрицательно помотал головой.
– А Клим… Ворошилов, то есть?
Я пожал плечами.
– А Лаврентий?
– ?!..
– А Никита?
– Он же в Украине!
– Кто вас учил русскому языку? Не в Украине, а на Украине!
– Сейчас все так говорят, хотя мне самому не нравится.
– Ладно. Так все-таки, где Хрущев?
– Если не на Украине, то на Новодевичьем…
– На Новодевичьем? Вы уверены? А что ему там делать? Ах, да-да…
…Сталин давно убрал палец с кнопки. Он сидел, рассматривая указ о награждении Мономаха, и чему-то улыбался.
Казалось, он забыл обо мне. И я на цыпочках, легонько приседая, осторожно стал отступать к двери.
Окинув прощальным взглядом диковинный кабинет, я было уже вцепился в медную ручку, как тишину разорвал резкий голос моего страшного знакомца:
– Нас всех в самом ближайшем будущем ждут великие события, великие, грандиозные перемены, а некоторых – великие, грандиозные дела! И последнее – берегите себя, товарищ Сюхов, отныне ваша жизнь безраздельно принадлежит партии и народу! И знайте, ваши декадентские сны уже больше никогда не вернутся к вам. Всякие там аспидно-зеленые лужайки, немыслимо голубые озера и прочий романтический бред сменятся у вас сновидениями о светлом коммунистическом будущем! Идите…
Дверь за моей спиной сама собой закрылась, я оглянулся и увидел гладкую стену… Сделав пару шагов, я очутился в коридоре своей квартиры.
И замер перед зеркальным трюмо…
Старинное, в мелкой паутине, венецианское стекло, несмотря на многомесячную пыль, достаточно точно отражало странную личность в перекошенных трусах и мятой женской майке, – откуда она у меня?.. – державшейся на одной бретельке.
Жилистое тело странного гражданина находилось в беспокойном движении: голубые губы неслышно шевелились, голова подергивалась, длинные руки то поднимались, то опускались, делая это иногда слаженно, иногда – вразнобой, напоминая панические действия матроса-сигнальщика с тонущего флагмана.
Глаза сигнальщика были полны отчаяния. По виду человек напоминал сумасшедшего.
Каковым, подозреваю, тогда и являлся…
* * *
…Каждому из нас снятся сны.
Ну, снятся, конечно, снятся, а как проснетесь да почешете себе вислые бока и потный со сна живот, – если вы мужчина, или симпатичную головку в спутанных кудряшках, – если вы женщина, и забудется в одночасье зыбкий, ненадежный сон, будто и не было его, и не достигнут пределов реального мира привидевшиеся во сне чудеса: говорящие по-русски сказочные коты в сапогах, тропические джунгли в подмосковном Перхушкове, хрустальные дворцы на слоновьих ногах, бесплатные обеды в «Славянском базаре» и многое-многое другое.
С моими снами все обстояло не так просто....
Приснившись единожды, герои моих сновидений не исчезали в момент пробуждения, а намертво, как мы скоро в этом убедимся, закреплялись в реальном мире. И не просто закреплялись, а поселялись в моей квартире.
Вероятно, я был каким-то, еще не известным современной науке, раритетом в области сновидений.
Легко понять сны деревенского парня Пахома, человека простого и ясного, которому снятся добротные и незатейливые сны. Такие, например, как погоня его, Пахома, за местной красавицей, круглолицей, синеглазой Настасьей, которую он настигает в открытом поле и валит в свежескошенные овсы.
Или его пьяная драка с кузнецом Егором, имевшая место в действительности и потому снившаяся ему с пугающей достоверностью, напоминая тупой болью в отломанных в драке боках.
Ах, как счастлив, должно быть, этот гипотетический Пахом, несмотря на грубое имя и травмированные в боях ребра! Как я завидую этому любимцу Морфея, ибо сам не могу похвалиться ничем, кроме экзотики и бередящей сердце чертовщиной.
…Приснилась мне как-то катушка черных ниток. Она страшно пугала меня, хотя, казалось бы, ну что в ней такого уж страшного, в катушке-то? Так-то оно так, но снилась мне она, эта проклятая катушка черных ниток, всю ночь напролет! Только она одна и снилась. И ничего другого! Вот что страшно…
А ночное небо, огромное, необъятное, которое внезапно съежилось, стало таким маленьким, что его можно было взять в руку. Оно было мягким и пушистым, как недавно родившийся котенок, и я ощутил в руке эту теплоту и мягкость и понял, что ласкаю юную незнакомую женщину, она открывает мне свое прекрасное, чистое лицо и зовет меня и обволакивает светом своих счастливых бездонных глаз. И являлась соблазнительная мысль, что хорошо бы вообще не просыпаться. Никогда…
Хранится у меня в памяти на особой сокровенной полке ряд выдающихся по своей сюрреалистичности снов, среди которых есть такие, которые повествуют о моих ночных полетах без крыльев, мотора и пропеллера. О, если бы вы знали, как это прекрасно парить над миром, когда другие этого не могут! Как это захватывает!
Есть и другие сны, но еще не пришло время говорить об этом вслух. Рефлектирующий современник может не выдержать, и его раскисшие мозги вытекут сквозь прохудившиеся евстахиевы трубы.
И как жаль, что еще не изобретена особая кинокамера, способная снимать на пленку сны! Я бы показал всему миру такое кино! Феллини и Тарковский от зависти перевернулись бы в своих святых гробах!
А Сокуров от безнадеги подался бы в управдомы. Вот была бы потеха! Ведь он и там бы всех запутал…
Глава 2
…За окном бубнят сизари. Как и множество лет назад, бубнят, бубнят, бубнят, будто в этом для них смысл жизни. Впрочем, может статься, что им просто хочется жрать…
Просыпается, издавая сомнительные звуки, вечный город под названием Москва.
Просыпается город в городе – Арбат, без труда сохраняющий в наши смутные дни ту обшарпанную старомосковскую неповторимость, которая так дорога сердцу каждого истинного москвича.
Иногда кажется, что время здесь притормаживает свой беспощадный забег из прошлого в будущее и как бы отдыхает среди старых домов, старых улиц и старых дворов, делая, разумеется, из каприза, вместо двух шагов вперед – два шажка назад. И тогда можно иной раз неторопливо оглядеться, что завсегда пользительно, особливо ежели в головах непорядок.
В нашей стране, этом загадочном и трудно предсказуемом государстве – в который уже раз! – творится нечто неудобоваримое, и вообще никто вам внятно не объяснит, какой у нас нынче политический строй: недоразвитый капитализм, перезрелый криминальный социализм или возвратный коммунизм. Хотя с детства нам вдалбливали, что к началу двадцать первого века цивилизованное человечество непременно как-то для себя определится и остановит свой выбор на чём-то одном…
Все смешалось в доме Облонских, то есть в нашем российском доме. С некоторых пор со страниц многих газет на читателя принялась почти каждодневно вытаращиваться физиономия обожаемого значительной частью русского общества политического деятеля, скромно облаченного в галифе, сапоги и полувоенный френч.
Деятель не носит ни усов, ни бороды. Его лоб – низкий лоб мыслителя эпохи стагнации – говорит о замедленной работе мозгового аппарата. Зовут его Ванадий Блювалов.
Газеты печатают высказывания низколобого титана мысли о свободе, демократии, экономике, политике, роли личности в истории, изложенные в столь примитивной форме, что понять их сможет даже крепко выпивший ортодоксальный марксист.
… А за окном моей арбатской квартиры, без удовольствия встречая не раннее уже утро, раздражая и оскверняя слух, омерзительно бубнят сизари, болтая друг с другом о тяготах городской голубиной жизни и все более и более склоняя меня к мысли о мелочности и глупости всех тварей, населяющих Землю.
Я подхожу к окну, бочком сажусь на подоконник и закуриваю. Как всегда в этот час, я слышу радостное оптимистичное ржание: это заходится смехом сосед по дому – популярный писатель-сатирик, искусственно разогревающий себя перед началом работы.
Несмотря на то, что по календарю конец декабря, сегодня – оттепель. Природа заплутала в закоулках времени, ошибочно напоив зимний воздух волнующими ароматами раннего апреля.
Внизу, под самыми моими окнами, в палисаднике, за покосившимся деревянным столом расположились двое пенсионеров. Они развлекают себя игрой в домино, игрой древней и серьезной, требующей от участников не меньшей изворотливости и сообразительности, чем нарды или лото.
Восходящие потоки чесночного духа достигают моих ноздрей и заставляют их нервически трепетать, вызывая в памяти незабываемый образ украинского борща, съеденного мною как-то еще до Перестройки в ресторане гостиницы “Украина”.
– Я себя по утрам заставляю делать зарядку, – слышу я крепкий пенсионерский голос, – потом, хотя это и ужасно противно, съедаю, тщательно разжевав, восемь зубчиков рыночного чеснока. Чесночины должны быть крупными, сочными! Потом выпиваю пол-литровую кружку сырой воды, которую с вечера ставлю в холодильник. Пью ее, воду ледяную, а зубы-то стучат от холода. Зато никакая зараза ко мне не пристанет…
– Эх, Митрофаныч, Митрофаныч, ну зачем вы себя заставляете? Никогда, слышите, никогда не следует себя насиловать! Придумали тоже! Запомните, заставлять себя что-то делать нельзя ни при каких условиях обстоятельств! – выкрикивает второй пенсионер, возбуждаясь и размахивая руками. – Все должно проистекать естественно, натурально!..
– Не скажите, Вахтанг Саболыч, вот возьмите, к примеру, писателей, они…
Первый игрок замолкает, сосредоточенно обдумывая ход. Наконец, грохает костяшкой по столешнице.
– Рыба!
Следует пауза.
– М-да, – недовольно говорит второй, – действительно, рыба.
Игра продолжается. Соперники громко сопят, будто не в домино играют, а покойника перетаскивают. После затянувшегося молчания раздается голос:
– Я бы этих всех ваших писателей, – старческий голос дребезжит, затем вдруг обретает злобную жесткость, – всех этих ваших писателей – в мешок, потуже завязал бы да в прорубь!
Э-ге-ге, думаю, Гоголем запахло. Что-то дальше будет! Я гашу сигарету и полностью обращаюсь в слух.
– Ловко это у вас получается: так сразу всех и в мешок. Вы лучше послушайте, вот, к примеру, граф Толстой, Лев Николаевич…
– Ну и что он, этот ваш Толстой?..
– А вот что. Он ведь тоже заставлял себя по утрам…
– Кто?! Граф?! Чеснок по утрам?!..
– Да нет, не о том я. Читал я тут в одном журнале, что он, Толстой, то есть, ранним утром – пока все домашние спят – каждый день, хоть страшно не хочется ему, а заставляет, заставляет себя и поднимается ни свет ни заря с постели, и, нехотя, кряхтя, взбирается по крутой лестнице к себе наверх, в кабинет, и встает у бюро, и заставляет себя писать, – а писать-то ой как не хочется! – а он заставляет себя и пишет первое слово, за ним – второе, потом – третье. И так, брат, разойдется, так, понимаешь, раскочегарится, что его и не остановить! И получается, в конце концов, «Война и мир». А вы говорите!
– Ничего я не говорю! Лев Николаевич, Лев Николаевич… Как же, граф… Мешайте, ваша очередь… Одно знаю, бесстыдником он был, этот ваш Толстой. За девками, об этом даже в народной песне поется, за девками босиком бегал. Сколько жена его, Софья Андреевна, пока граф не постарел и не угомонился, от него натерпелась! Уму непостижимо! Пока он молодой да в силе был, он, значит, успешно за девками гонялся, а как поизносился да подустал, и за девками-то гоняться стало невмочь, он произвел ревизию всей своей прошлой жизни, для виду раскаялся и принялся романы катать да учить людей, как надо жить. Читал, знаю. Да и писал-то он про всяких дармоедов!
– Ну уж это вы хватили, Вахтанг Саболыч!
– Ничего не хватил! Знаю, что говорю. И они, дармоеды-то, у него и не живут, как положено нормальным людям, а все думают – думают подолгу! – и рассуждают, рассуждают, рассуждают… Тьфу! Противно даже. А рассуждают о чем? А о том, что делать им там что-то или не делать. Нарассуждаются, бока себе належат, и решают: не делать! Вот, братец, тебе весь «Мир», и вот тебе, братец, вся «Война». Одним словом, один дурак пишет, другие – читают.
– Это уж ни в какие ворота… – задохнулся от возмущения адепт великого писателя. – Да как вам не стыдно, ведь Лев Толстой это… это…
– Да успокойтесь вы, это я так, для разговору… Чтоб время скоротать… А вообще-то писал он здорово! Нынешним до него не дотянуться. Где уж им! Сейчас все пишут. Особенно бабы. И сколько же их развелось! Пропасть! И все они писательницы! Я тут почитал. Умора! Как будто один и тот же человек пишет! Одну от другой не отличишь! А плодовиты, как кошки: что ни месяц, то – роман! Дюма-папаша, наверно, на том свете от зависти воет – ему такие стахановские рекорды и не снились, а старик ведь сам был по части скорописи не промах! И страшно то, – голос говорящего стал печальным, – что читатель пошел нетребовательный, ему теперь только такую макулатурную литературу и подавай, другую он просто не поймет – слишком сложно, отвык. А эти, которые писательницы, пекут и пекут, пекут и пекут, и нет на них никакой управы.
– Слишком вы строги, Вахтанг Саболыч! И сейчас есть хорошие писатели, Борис Акулин, например…
– Эх, Митрофаныч! Дурят вашего брата, читателя, ох, как дурят! Акулин, говоришь? Какой же он писатель? Слава Богу, он хоть умный человек, слава Богу, и образованный, но писатель… Кстати, он и сам это прекрасно понимает. А начинал он, знаешь, как? Надоело ему переводить чужие романы, и вот заделался он писателем, дурит людей, вроде как литературой занимается, валяет романчики и деньги делает, а поскольку пишет он куда лучше этих баб-«писательниц», сказывается-таки его фундаментальное историко-филологическое образование, то его быстро заметили те, кто пришел на смену интеллигенции и кто мнит себя интеллектуалами, провозгласив его – на безрыбье и рак рыба – истинным талантом. Предрекаю, скоро на него мода пройдет. И появится еще кто-нибудь… Какой-нибудь русский Стивен Кинг… Всё это проекты, проекты, мать их…
Последнюю минуту, пока длилась речь Саболыча, я стоял разинув рот. Что-то странное почудилось мне в словах завсегдатая доминошных баталий, как-то не вязалось все, что он вещал, с внешним обликом этого вечно полупьяного дворового чудака.
Я мотнул головой, отгоняя зыбкий туман, вдруг возникший перед глазами. В ногах появилась слабость, которую можно было приписать последствиям вчерашнего вечера.
А Саболыч тем временем накинулся на современную российскую эстраду и дал ей, что называется, прикурить.
Он заявил, что темные силы, далекие от настоящего искусства, доверчивую молодежь, вконец одурманенную пивом, сажают, говоря языком наркоманов, на иглу, приучая ее к посредственности и пошлости.
Делают звезд из бездарных, малограмотных мальчиков и девочек, место которым не на эстрадных столичных площадках и экранах телевизоров, а, максимум, на детских утренниках где-нибудь в пригороде Великого Устюга.
Там, что ни наваляй, все сойдет. Да простят его жители этого прекрасного города, ибо он не хотел сказать о них ничего дурного. Тем более что провинциалы в этом отношении ничем не хуже и не лучше жителей стольного града.
Да и потом, добавил он после паузы, он в Великом Устюге никогда и не был.
В заключение Саболыч диким голосом заревел: «Рыба!!!», чем и вернул меня к действительности. Мне показалось, что орал он так истошно специально для меня.
Саболыч, конечно, не прост, и для меня он в некотором роде загадка. Для каждого собеседника у него припасено немало разных разностей. И с каждым у него свой разговор.
И о нем тоже страсть сколько интересного и, на мой взгляд, поучительного рассказывают.
Надо сказать, что Саболыч – инвалид. Отсутствует у него одна нога. Левая. Когда, где, при каких обстоятельствах лишился он одной из своих конечностей – неизвестно, хотя, как водится среди приличных людей, этот прискорбный факт не был обойден вниманием некоторых доброжелателей воинствующего ниспровергателя авторитетов.
Поговаривали, что ногу свою Саболыч проиграл в лагере, в солнечной Мордовии, где в брежневские времена отбывал десятерик за любовь к анекдотам. Ногу эту, проигранную Саболычем в буру, урки, якобы, отрезали, изжарили на костре и съели.
А может, все это и враки, а на самом деле отморозил Саболыч ее по пьяному делу, уютно заночевав в сугробе, а наутро сердобольные эскулапы из Склифа левосторонне укоротили его сухопарое тело на четыре животрепещущих дециметра, а может…
Черт его знает, где потерял ногу Саболыч. Да и не важно это. Интересно другое…
Рассказывают, что осточертело Саболычу ковылять на костылях, и задумал он обзавестись протезом.
Сказано – сделано. Собрал он кое-какие бумажки, подкопил денег, сделал заказ и принялся ждать.
И спустя какое-то время Саболыч, сияя радостным лицом, полный счастливых предвкушений, сидел в своей холостяцкой комнатушке со стаканом в руке и почтительно изучал деревянный, с прочными ремешками, протез, приятно пахнущий свежим лаком и коровьей кожей.
Осушив стакан, он долго, с увлечением прилаживал протез к культе, потом, приладив, вбил искусственную ногу в крепкий новый башмак, завязал шнурки и довольно уверенно поднялся со стула. Сделал шаг, другой, третий… Получилось! Саболыч улыбнулся. Подошел к большому зеркалу.
– Хорошо! – воскликнул Саболыч. – Как настоящая! Очень хорошо!
Попробовал пройтись по комнате. Опять получилось. Да еще как получилось!
Налил. Выпил.
Опять прошелся по комнате, кокетливо, даже можно сказать, ухарски припадая на здоровую ногу. Заржав от удовольствия, Саболыч снова подошел к зеркалу и с уважением оглядел себя всего, с головы до ног. Он был вполне счастлив.
Опять налил, опять выпил.
Жизнь казалась прекрасной.
Теперь можно без труда жениться, подумал Саболыч с энтузиазмом.
Долго крутился он перед зеркалом, нравясь себе все больше и больше. И вдруг будто стопудовый колокол загудел в нетрезвой башке мнимого счастливца.
Ему показалось… Нет, нет!.. Не может быть!
Еще мгновение назад все было так прекрасно!
Не может быть… Нет. Нет… нет сил верить глазам своим!.. Как понять весь этот кошмар?
Так что же не понравилось несчастному инвалиду?
Сначала Саболычу почудилась какая-то несуразица, некая, если так можно сказать, неточность в двуногой фигуре, которая, набычившись, глядела на него из зеркала. Для того чтобы понять все размеры несчастья, Саболычу довелось повертеться перед зеркалом еще минут десять.
Увы, как это ни прискорбно, но приходилось признать, что ноги были разными. И в этом теперь уже не было никаких сомнений. Правая, родная, натуральная, была кривой от природы, кривой по причине своей закономерной природной кривизны, чем и отличалась от своей рукотворной деревянной сестры, геометрическая прямота которой прямо-таки била в глаза.
Эта прямота раздражала. Она вызывала протест.
Заводская нога была прямой и ровной до неприличия, до фальши, до абсурда!
– Мать твою… – плача, заскрежетал зубами несчастный, – да что же это такое?!
Целый вечер, говорят, убил пьяный Саболыч на то, чтобы изменить форму рукодельной ноги и превратить ее в такую же кривую, как та, другая – настоящая, полная крови и жизни. Но протез был сработан настоящими профессионалами, сработан на славу и не поддавался, оставаясь все таким же издевательски цельным и неправдоподобно прямым, каким вышел из заводского цеха.
Надо отдать должное Саболычу – трудился он, что называется, в поте лица, сломав последовательно громадные плоскогубцы, молоток, ручные тиски и на закуску едва не оттяпав себе тесаком большой палец на левой руке.
Творению же заводских умельцев так и не было нанесено сколько-нибудь серьезного ущерба: оно никак не желало искривляться, и было по-прежнему на зависть прямым и ровным, только на лакированной поверхности чудо-ноги появились боевые отметины – рубцы и зазубрины.
Когда была уже глубокая ночь, отчаявшийся инвалид решился на подвиг.
Но сначала…
В одних трусах, зажав непокорный протез под мышкой, на здоровой ноге он мягко попрыгал по коридору на кухню.
Было тихо. Коммуналка спала.
Ладонь привычно нашла выключатель. Малюсенькая лампочка, висящая под потолком на перекрученном проводе, залила вялым лунным светом огромную неопрятную кухню, разделив в ней все пространство на тени и полутени.
Саболыч чиркнул спичкой, возжег конфорку и, просветленно улыбаясь, занес над ней деревянную ногу, намереваясь испытать ее огнем, а точнее, нагрев над огнем, выгнуть протез, придав ему требуемую кривизну.
– Ну же, сгибайся, сссука! – шептал, сопя и потея, Саболыч. Но протез был словно заколдован и не желал подчиняться человеческой воле.
Несчастный инвалид чувствовал, что силы покидают его.
Чувство невыносимой деятельной тоски овладело Саболычем.
Безумным и страшным стал его взгляд.
Что-то жуткое, смутное зашевелилось в его героической душе. И именно тогда он решился, как мы уже упоминали, на подвиг.
Поспешно и судорожно Саболыч присобачил горячий протез к культе, перенес на него всю тяжесть своего страдающего тела и со словами «Эх, была – не была!» резким маховым движением поднял здоровую ногу вверх и сунул ее в огонь.
Отупевший от водки и перенесенных страданий, он поначалу не почувствовал боли. Через мгновение он с восторгом увидел, как поверхность ноги празднично заискрилась, и нога затрещала, как березовое полено в печи; в нос экспериментатора шибанула вонь паленой курицы.
– Ага, выпрямляется, проклятая! – удовлетворенно прокряхтел Саболыч, сильно работая руками. – Выпрямля… а-а-а-а!!!
Вопль – мощный, как рев стартующего реактивного бомбардировщика, – потряс ночной покой коммунальной квартиры. Задрожали могучие стены старого дома, казалось, еще немного и он рухнет и погребет под своими обломками его обитателей.
Вероятно, некогда, в лихие средневековые времена, с такой же степенью громкости и отчаяния вопили идейные противники католицизма, к которым у служителей культа имелись серьезные претензии, базировавшиеся на принципиальных разногласиях теологического характера.
И святые отцы церкви в качестве основного и последнего доказательства своей несомненной правоты предъявляли оппонентам чрезвычайно убедительный аргумент в виде божественного очистительного огня.
Терзаемый невыносимой болью, с перекошенным ртом, Саболыч, говорят, прижав руками дымящуюся ногу к животу, как пьяное одноногое привидение, принялся летать по кухне на деревянном протезе, круша чужие кастрюли, сковороды, баки, тазы и корыта.
Грохот поднял он несусветный!
Навоевавшись с неодушевленными предметами, Саболыч на том же чудо-протезе (не выдал-таки, родимый! – говорил потом сам пострадавший) пулей вынесся в коридор, который потихоньку заполнялся выползавшими из своих коммунальных персональных конур зевающими жильцами и, рыдая, затих в могучих объятиях пожарного дяди Феди.
Вот такие истории гуляют по нашему старому арбатскому дому, и некоторые из них я с удовольствием коллекционирую.
К разным ногам Саболыча во дворе привыкли быстро, и теперь многие полагают, что он с такими ногами родился.
Утомленный воспоминаниями, я отхожу от окна.
Как же чудовищно трещит голова! Сказываются печальные и, увы, неизбежные последствия неумеренных – чрезвычайно неумеренных! – возлияний. Как почти всякий настоящий художник, я подвержен порокам: запои из их числа.
И все же, кто мне ответит, зачем я всегда так много пью?..
И потом – Сталин, Кремль, Суворов на картине и серый мужичонка в генеральском мундире, похожий на крупную мышь… Не слишком ли много для одного человека?
За окном вдруг быстро потемнело, посыпал дождь со снегом. Навалилась хмарь – привычная московская декабрьская хмарь, – и от ощущения весны не осталось и следа.
Но любители домино, сквозь стекло я вижу, не уходят и – о, бесстрашные люди! – продолжают, как ни в чем не бывало, о чем-то горячо спорить. До кого, интересно, они теперь добрались? До Пушкина? Чехова? Кому теперь Саболыч перемывает кости? Андрею Битову? Евтушенко? Вознесенскому? Или, может, Бондареву? Или Карпову… Я невольно поеживаюсь…
– Ах, как я не хочу вставать, – услышал я за спиной капризный голосок и от неожиданности вздрогнул. Сияя юной красотой и соблазнительной полнотой, на меня пристально смотрела яркая блондинка, по-хозяйски расположившаяся на кровати. При этом красавица зевала и призывно потягивалась.
Не проронив ни слова, я, шаркая шлепанцами, поплелся в ванную.
Слушая бодрые радиосводки о победоносном для какой-то партии ходе очередной избирательной кампании, я долго брил мятое лицо, с подозрительной брезгливостью разглядывая его в зеркале; я часто ловлю этот свой взгляд, осуждающий, недовольный и напряженный.
Я спрашиваю себя, кто эта девица, каким ветром занесло ее в мою спальню под толстое ватное одеяло? Зачем она так вызывающе и нахально зевает? Где я был вчера?.. Ах, да, об этом я уже думал… И что же мне, несчастному страдальцу, вспоминается?
Да то же, что и всегда. Я, как в омут, по собственной воле или, вернее, из-за отсутствия оной, был затянут в традиционную богемную тусовку с пьянками, кабаками и девками…
О Господи, если Ты есть, избавь мою голову от боли, а если не можешь, то согласен и на саму голову…
Стоя под душем, я делал автоматические движения, которые проделывал многие тысячи раз: намыливался, поливал себя то горячей, то ледяной водой. И делал все это, как бесчувственное, безмозглое животное, не рассуждая, будто это и не я вовсе, а кто-то другой – совершенно неизвестный и чужой.
Мозг просверлила мысль: все, что происходит со мной в данный момент, – все это из дальнего-предальнего прошлого. И толстая красавица под толстым ватным одеялом. И сталинский кабинет с окнами, смотрящими на Кремль. И идиотские радиосводки, и непогода за окном, и яростно конфликтующие доминошники, и вообще все-все-все из прошлого, и будто в этом прошлом я по-настоящему и существую, а настоящее – оно где-то ходит-бродит, но без меня и все время мимо… О, как глубока была эта мысль!..
После душа я долго слонялся по квартире, не зная, чем себя занять, и меня посетила новая мысль – как плохо жить без слуги!
Когда я на кухне замер возле холодильника, ко мне наведалась и третья мысль – мысль-дилемма: выпить или не выпить? И хотя со всей определенностью было ясно, что выпить придется, все же слабое, робкое сомнение на миг посетило меня.
Тасуя мысли как карты, я с удивлением отметил, что в то серое утро каждая новая мысль не наслаивалась на предшествующую, а четко отграничивалась от нее. Этакая выкристаллизованная мысль в чистом виде. Мысль, выпавшая в осадок.
Последняя мысль, освоившись в моей похмельной голове, без задержки породила следующую – главную! – мысль: уж если решил выпить, то зачем канителиться, черт бы меня подрал!
Ах, как же все-таки плохо жить без слуги, подумал я с сожалением, возвращаясь ко второй мысли. Мне уже стало казаться, что у меня всегда был слуга, и я по недоразумению или недосмотру его лишился. Чувство утраты было таким острым, болезненным и реальным, что я, разволновавшись, налил себе полный стакан.
Если вы когда-нибудь поутру на русский манер приводили себя в порядок с помощью водки, вам будет понятно, что героизм опохмеляющегося сродни героизму самых высоких воинских степеней и в то же время подобен безрассудству старого, отходящего от амурных дел сластолюбца, решившего на закате своей бурной сексуальной карьеры в последний раз испытать судьбу в объятиях юной, полной огня и жизни, очаровательной нимфоманки.
Разумеется, опрометчивость старого сатира налицо, да и риск отдать Богу душу уж очень велик, но кто посмеет бросить камень в отчаянного смельчака?
Итак…
Преодолевая отвращение, я вцепился в стакан и резким движением опрокинул содержимое внутрь: испил, так сказать, чашу до дна.
Какой же мерзкий вкус и запах у этого подлого напитка! И как можно называть напитком яд?! На миг показалось, что я проглотил стакан холодной ртути с сивушным духом.
Застыв, как мраморное изваяние, я, боясь пошевельнуться, – не дай Бог, расплещется! – уставился в закопченный кухонный потолок. О, я знал! – облегчение наступит. А потому ждал, ждал, ждал…
Долго ждал.
И вот оно – сладостное мгновение! Так, уже лучше – можно пошевелить пальцами ног. Можно, пока еще осторожно, но уже с некоторым, почти молодецким, вызовом повести плечами, предварительно осторожно расправив их.
Я чувствовал, как божественные искры, миллионами иголочек вонзившиеся в стенки желудка, гонят, гонят огненную живительную волну, стремительно набирающую победительную силу, ко всем членам моего многострадального тела.
Да, теперь без опаски можно было сказать – жизнь возвращалась ко мне!
Из ванной, где стоял радиоприемник, донеслись звуки музыки, торжественной, прекрасной, – я узнал божественного Равеля! – она зазвучала величественно и мощно, отражаясь от закопченных сводов кухни.
Внезапно, как по мановению волшебного жезла, за окном прекратился мокрый снегопад, и золотой свет залил комнату. Закономерной, здравой и оправданной показалась мысль выпить еще немного водки. Я и выпил. И даже закусил.
Жизнь, жизнь, жизнь возвращалась ко мне!
Жизнь, как проказливый и радостный солнечный зайчик, проникающий сквозь давно немытое окно в грустную обитель страдающего от одиночества анахорета; о, жизнь, славлю, славлю, миллион раз славлю тебя! О, жизнь, как исполнение самых смелых, самых дерзновенных мечтаний, как нескончаемый поток удач и наслаждений, как успех и счастье познания мира, как блаженство обладания женщиной!
Но не той, толстой, под ватным одеялом!
Хотя с чего это я взял, что она толстая?..
Впрочем, все это вздор, главным же и определяющим было то, что меня неудержимо потянуло работать.
Не теряя времени, я выпроводил недоумевавшую и слегка упиравшуюся незнакомку за дверь, отведя ей очень незначительное время на приведения своего туалета в порядок. Я подбадривал даму легкими шлепками по местам, расположенным чуть ниже спины.
– Как-нибудь позвоню… – весело и беззаботно лгал я, когда ослепительная блондинка, злобно шипя, спускалась по лестнице.
Я хлопнул дверью и, потирая руки, бросился в комнату. Там, против света, рядом с зеркалом, в подрамнике, закрытая легким, вишневого цвета шелком, находилось то, ради чего я жил, ради чего мне иногда хотелось «безумствовать, любить, целоваться и пить». Вроде так некогда сказал какой-то поэт.
Работа над этой картиной длилась долгие годы.
Это было сокровенное.
Тайное.
Эта картина никогда не покидала моего дома.
Иногда я месяцами не подходил к ней, зная, что могу прикасаться к холсту только безупречно чистыми руками.
И эти месяцы заполнялись примитивной – правда, требующей адского терпения и ангельского смирения, – поденщиной: грязной работой за презренный металл.
Я написал огромное количество полотен, где меня, как художника, не видно. Но на это был спрос, а мне хотелось вкусно есть и пить. И не завтра, а – сегодня. И я вкусно ел и пил, презирая себя за слабость. Тема, знакомая многим. И не только художникам…
Но иногда приходило время, когда я брал в руки кисть и ощущал в душе порыв, сравнимый с сумасшедшим порывом океанского ветра. На меня обрушивался бушующий ураган ничем не ограниченной свободы, и тогда я всем своим существом осознавал, что для меня не существует ничего невозможного.
В эти мгновения я мог всё! Сегодня для меня как раз настало такое время.
Но, увы, работу над незавершенным полотном, к которому я испытывал трепетное чувство, сравнимое с чувством благоговейной влюбленности, пришлось отложить, ибо в самый разгар моих творческих поползновений возвышенную тишину разорвал резкий телефонный звонок.
Проклиная все на свете, я взял трубку.
И услышал голос с акцентом. Звонил Лаврентий Павлович Берия…
Глава 3
… А как всё забавно и занимательно начиналось! Кто бы мог подумать, что между сном и реальностью могут быть такие тонкие, прозрачные преграды!
Как-то тяжелой осенней ночью явился мне сон. Мне и прежде доводилось видеть самые разнообразные сны – обычные такие сны образца двадцать первого столетия: цветные, многосерийные, стереоскопические и звуковые.
Но этот сон был особенный.
Всем снам сон!
Приснился мне Буденный. Об этом выше я уже упоминал. Теперь – поподробней. Буденный, когда я под утро раскрыл глаза, сидел на краю моей кровати и… икал. Скромно так сидел и робко икал, деликатно прикрывая усатое калмыцкое лицо толстой ладонью.
Я вытаращил глаза – минутой раньше он успешно скакал на лихом коне в моем предутреннем сне, угрожающе помахивал сабелькой, норовя рубануть меня по шее, а теперь – извольте! – приладился сидеть на моей постели!
– Семен Михайлович Буденный, – вежливо представился кавалерист и интимно добавил: – Легендарный командарм Первой Конной.
Продолжая в ужасе таращить глаза, я почувствовал, как могильный холод пробирает меня до основания. Знаете, где у человека находится основание? Знаете? Теперь я тоже знаю – там, где у наших отдаленных предков находился хвост.
Ну, все, думаю, доигрался: белая горячка. Как у Саболыча в прошлом году.
Его тогда пожарные снимали с карниза четвертого этажа: по карнизу Саболыч на карачках крался к окну своей комнаты – он думал, пьяный дурак, что забыл ключи дома.
Как я ни моргал выпученными глазами, как по-детски ни тер их кулачками, как ни призывал на помощь Создателя, в которого временами принимался верить, – ничто не помогало: Буденный как сидел, так и продолжал сидеть на кровати, поскрипывая кожаными ремнями, которые многократно перепоясывали его коренастое туловище сразу в нескольких направлениях, скрепляя его, как железные обручи скрепляют пивной бочонок, и никуда – ни в какой сон – возвращаться не помышлял. И… икал.
И сейчас он где-то бродит, незримый, и только слышно, как мелодично позвякивают шпоры да временами эхом по квартире прокатывается молодецкая икота.
Теперь я понимаю, что он был первым, этот клятый командарм, кто, единожды приснившись, сразу угнездился в моей квартире. За ним, как известно, последовали и другие.
Поскребышев говорит, что товарищ Сталин уже несколько раз справлялся о лошадином маршале, но того никак не могут найти: он исхитряется никому не попадаться на глаза.
Ему бы служить по известному ведомству – там, должно быть, такие невидимки нужны, и он бы был на вес золота. А может, просто первый блин вышел комом, и материализовался Семен Михайлович, так сказать, не в полной мере, не до конца. И вот слоняется теперь, как тень самого себя.
…Моя квартира продолжает волшебным образом расширяться. Иногда в столовой, в стене у шкафа, возникает тайных ход, ведущий в конный манеж цирковых размеров.
Там Сталин, я однажды подглядел, с хлыстом в руке, стоя в центре, гонял по кругу вороных мустангов, на которых восседали Клим Ворошилов с гадливой улыбкой на фарфоровой морде и плотный Василий Блюхер, сверкавший сизой бритой головой.
(Эти приснились мне как-то в ночь, когда я на заплетающихся ногах вернулся домой с капитальной попойки в непотребном заведении с ликерами и женской прислугой).
А в стороне от конного манежа, в шатре, под бордовым балдахином с золотой бахромой, сидели за круглым столом и коротали время, играя в «очко», мрачный чернобородый король Артур, славный рыцарь сэр Ланселот и Изольда Прекрасная.
Изольда, пучеглазая рыхлая тетка – точь-в-точь Надежда Константиновна Крупская в старости – все время ругалась по-русски, что и понятно, ибо регулярно проигрывалась в пух и прах.
Итак, подсчитаем: призрачный Буденный, Сталин, Поскребышев.
Ударная тройка картежников под балдахином.
Славные революционные полководцы Блюхер и Ворошилов.
Лошади!!!
Теперь вот, похоже, и Берия…
…Я ногой толкнул дверь в приемную Сталина. Поскребышев, не глядя на меня:
– Стучаться надо!
– Еще чего! Пойдите и скажите вашему генералиссимусу, чтобы взял трубку. Берия на проводе… И еще. Скажите ему, чтобы долго не занимал линию: мне должны звонить из Союза художников…
– Оставьте, – отмахнулся помощник, вставая и направляясь к двери сталинского кабинета, – никто вам не позвонит.
Я поспешил в комнату и прильнул к телефонной трубке. Послышался щелчок, я услышал непонятную речь, – говорили, вероятно, по-грузински, – потом воцарилось молчание, которое длилось так нестерпимо долго, что у меня зачесалось под черепной коробкой; наконец телефон снова ожил, и я услышал, как где-то, за тридевять земель, властный голос рявкнул: «На караул!». А может, и просто «Караул!»?
Потом все стихло – телефон замолчал.
И как выяснилось позже, замолчал на долгие дни.
Злой как черт, я отправился звонить из уличного таксофона в бюро ремонта. Раздраженная телефонная барышня сказала, чтобы я положил трубку на рычаг и не беспокоил людей понапрасну перед надвигающимся концом утомительного рабочего дня.
Проклиная все на свете, я побрел назад и у дверей квартиры наткнулся на пожилого полного человека с чрезвычайно неприятным взглядом.
Ветхозаветное пенсне, крепко сидевшее на его коротком медвежьем носу и служившее делу улучшения работы глаз и расширения их сферического кругозора, придавало мясистому лицу неприятного человека вид особой сановной значительности. Мерзкие усики – как он может носить такие? – дополняли общее отталкивающее впечатление.
Не узнать его было нельзя.
Берия оценивающе посмотрел на меня, внезапно приветливо улыбнулся, подмигнул, победоносно на животах поборолся со мной за право первым протиснуться в дверной проем, кивнул стоявшему навытяжку Поскребышеву, и, как был – в резиновых калошах, темно-серой фетровой шляпе и синем длиннополом пыльнике, – прошествовал через квартиру в кабинет Сталина. Шел уверенно, будто бывал здесь прежде.
Я взял помощника Сталина за рукав.
– Послушайте, Поскребышев, если вы будете без спросу открывать двери и впускать в мой дом всякую мразь, я отрежу вам яйца!
– Ай-ай, как некрасиво, молодой человек! Как же это вы с генералами, однако, разговариваете! Никакого уважения… А еще интеллигентный человек!
– Повторяю, яйца отрежу! Ты понял, старый козел?
– Как не понять… Яйца, значит, отрежете. Так-так, интересно… А вы хоть знаете, как это делается? Я-то знаю, не раз видел…
Серый человечек засмеялся и скрылся в приемной.
Ничто не вечно под луной…
Как бы подтверждая сей трюизм, исчезли, слава Богу, и король Артур, и славный рыцарь Ланселот, и некрасивая Изольда Прекрасная. Должно быть, ускакали куда-то на лошадях Ворошилова и Блюхера.
Видимо, в соответствии с упоминавшимися уже прежде неведомыми мне законами материализации они оказались не востребованными суровой действительностью и отправились в свое привычное Прошлое, чтобы уже никогда не возвращаться оттуда в неприветливое Сегодня. Что ж, все правильно, погостили и будет. Скатертью вам дорога, дорогие пришельцы из иных времен.
…Как-то среди ночи меня растолкал и согнал с постели Поскребышев:
– Оденьтесь, – он бросил на кровать мундир без знаков различия, – оденьтесь, как все, по-человечески, а то ходите, черт знает, в чем. И про носки не забудьте…
Я повертел в руках обмундирование:
– Спасибо. Я уж как-нибудь своим обойдусь. И вообще, какого черта?.. Вы знаете, который сейчас час?
– Товарищ Сталин работает и по ночам.
– Да, и другим спать не дает. А днем дрыхнет.
– Одевайтесь, одевайтесь, – засопел Поскребышев, – все равно ведь придется идти.
Войдя в кабинет, я с удивлением заметил, что, несмотря на ночной час, вождь щурился от яркого света: пронзив складки бархатного занавеса, сверкающий, как золотой клинок, солнечный луч, обретя урезанную свободу, бил прямо в кошачьи глаза Отца всех времен и народов.
Сталин в кабинете обретался не один. Очень даже не один. По обеим сторонам стола в напряженных, как перед кинокамерой, позах разместились… Ага, вот и пополнение! Тут и маленький сморщенный Микоян, и козлинобородый Калинин, и безликий Молотов и еще много-много всяких иных официальных лиц в штатских костюмах и в военных и полувоенных мундирах.
Это что ж такое?.. Сталинское политбюро в полном составе? Я уже и подзабыл, когда это оно мне приснилось?..
И вообще, снились ли мне когда-либо все эти рожи? Убей, не помню…
Рядом со сталинским рабочим столом стояли и миролюбиво беседовали Лазарь Моисеевич Каганович, Никита Сергеевич Хрущев и Лаврентий Павлович Берия.
Поскребышев подвел меня к ним и отошел в сторону.
В дальнем углу кабинета, под столиком с пожелтевшими от времени газетами, валялся труп Василия Константиновича Блюхера.
Знаменитый маршал лежал на спине. Его слегка раздвинутые, вытянутые ноги были плотно закованы в зеркально-черные краги. Большие крестьянские руки раскинулись в стороны.
Если бы не пулевая дырка во лбу героя Гражданской, то можно было подумать, что маршал прилег отдохнуть после сытного обеда: столько было в его театральной позе скрытого достоинства и величавого покоя.
В моей растревоженной за последнее время голове возникло нелепое ощущение, что в трупе непостижимым образом сохраняются таинственные остатки жизни и ему нравится лежать вот так – раскинув руки и вытянув ноги.
В другом углу – у кадки с засохшей пальмой – замерла атлетически сложенная женщина, одетая на манер довоенных комсомолок.
Под напором устрашающих прелестей трещала штопаная синяя кофточка, серая юбка с трудом обхватывала могучий зад. На мускулистых ногах женщины – грубые ботинки, каждый размером с дредноут среднего класса. На голове – линялая красная косынка. В правой – руке весло. На косынке надпись: «Брунгильда». Тусклые глаза богатырши уныло ласкали полную фигуру Берии.
Зазвонил телефон. Сталин снял трубку:
– Здравствуйте, Владимир Ильич!
Я почувствовал, что у меня в животе что-то оторвалось.
Сталин понизил голос и углубился в разговор.
На нас внезапно обрушился нарастающий грохот копыт, дальняя стена раздалась, и в кабинет ворвался всадник на лохматой кобыле.
Всадник тяжело спрыгнул с лошади и угодил прямо Кагановичу на ногу. Лазарь Моисеевич коротко взвыл и с перекошенным от боли лицом принялся скакать на одной ноге, силясь поймать другую короткими мощными руками.
Мне припомнились рассказы о Саболыче и его экспериментах с неправильной ногой.
Я засмеялся.
– Ворошилов, – как бы ставя диагноз, произнес Хрущев.
Не замечая иронии, наездник достал платок и вытер им запыленное, потное лицо.
– Моим именем назван город! Луганск стал Ворошиловградом! – звонко отрапортовал он, тяжело дыша и победоносно оглядывая друзей. Видно, он надеялся, что соратники по партии, все как один, бросятся поздравлять его и разделят с ним радость по поводу столь знаменательного события. И вообще воодушевятся!
– Конечно, ты герой, Ефремыч, кто спорит? – поспешил воскликнуть Никита Сергеевич. – Отмахать в один присест на этой кляче столько верст! Это, брат, не каждый смог бы. Я тебя, Ефремыч, правильно понял, ты приехал прямо из Луганска? И сразу к нам? Представляете, друзья, какой Клим молодец, скакал без сна, без отдыха! Мчался к нам в Москву и день, и ночь, и день, и ночь. И все на кобыле, и на кобыле…
– А ты, что, хотел, чтобы я скакал без кобылы?.. – начиная понимать, что над ним смеются, возвысил голос Ворошилов.
– Э-э, – с ненавистью глядя на Ворошилова, проворчал Берия: в его честь городов не называли. – Вот скажи-ка нам лучше ты, Лазарь, – Берия вдруг резко повернулся к Кагановичу, – скажи нам, Лазарь, ты ведь знаешь, есть такой город, называется Барановичи?
– Ну, знаю…
– Так вот, говорили мне, что по примеру этих Барановичей один город переименовали и назвали твоим именем, и теперь он называется город Кагановичи? Ведь, правда? И город, наверно, хороший?
– Ну, конечно, правда, – скромничая и одновременно гордясь, сказал Лазарь Моисеевич, – и решение ЦК было… И город хороший, зелени много, и вообще… Как ты мог забыть, Лаврентий, мы ведь вместе подписывали Постановление ЦК? – уже недоверчиво спросил он: от этого мингрела можно было ждать чего угодно.
– Так, значит… Так и будем теперь знать – город Кагановичи, – размеренно продолжал Лаврентий Павлович, – а объясни нам, Лазарь Моисеевич, в этом твоем хорошем зеленом городе будут жить теперь… – Берия сделал паузу.
– Ну?.. Что – будут жить теперь?.. – слегка раздражаясь, переспросил Каганович.
– …будут жить теперь… – Лаврентий Павлович, ликуя, мелко захихикал, – будут жить теперь, что, одни только… кагановичи?..
– И вовсе это не смешно, Лаврентий! – обиделся Лазарь Моисеевич. – Я, это известно всем, интернационалист. Национальность для меня вторична! Для меня главное – это верность коммунистической партии, а вот твои антисемитские настроения тебе же самому могут выйти боком. И как товарищ по партии советую тебе – внимательно изучи свою родословную. Внимательно! Ты ведь кто? Мингрел? Так? Так. А мингрелы, это тоже известно всем, горские или горные, это уж как кому нравится, евреи! Значит ты, Лаврентий, самый настоящий еврей, только горский, зачем-то спустившийся с гор и в силу неблагоприятно сложившихся для тебя обстоятельств временно проживающий на равнине. Да ты не переживай – тебе же лучше, сейчас быть евреем куда удобней, чем лицом кавказской национальности. Да и выехать сможешь! Если у тебя здесь не сложится, можешь хоть завтра драпануть в Германию или Израиль. Дурак ты, счастья своего не понимаешь!
– Я… я – горский еврей?!! – побелел Берия. – Лазарь, ты думаешь, когда говоришь! Я грузин! Слышишь ты, жидовская морда?
– Как не слышать… Но что же я могу поделать, Лаврентий, если ты по всем признакам еврей? И зачем ты отказываешься, право, не понимаю. А как ты похож на еврея, как похож!.. Говорю тебе как еврей еврею, лицом ты – вылитый еврей. А как пенсне тебе идет! Как идет!.. Ну-ка, поворотись-ка, друг Лаврентий. Ну вот, так и думал! Долго не мог понять, кого ты мне напоминаешь? А теперь понял! Единоутробного брата моего покойного папаши, дамского портного дядю Зяму! Ну, поворотись-ка еще раз. Ну что я говорил, чистый дядя Зяма!
– Я убью тебя, Лазарь, – кипя злобой, прошипел Берия, – ей-ей убью!
– Руки коротки, Лаврентий Палыч. Жидовская вы морда!
… Сталин, наконец, закончил телефонный разговор и обратился к присутствующим:
– Звонил Ильич. Интересуется, как у нас идет подготовка к… – он покосился на меня и замолчал. Потом вдруг взорвался: – Вот он так всегда, этот наш «камень на камень, кирпич на кирпич» всеми любимый Владимир Ильич! На все готовенькое! Бродит, как призрак, по Европе, десятилетиями торчит в разных там Германиях и Швейцариях и в ус не дует. А нам тут, извините, в говне копаться… А потом прикатит на паровозе, вскарабкается на броневик и будет всех учить, как надо строить социализм. Будто мы сами не знаем! Будто мы тут сами без него не разберемся!.. Что он знает о России? Что он может знать, сидя в своих вонючих Альпах? Ах, как он далек от народа! Как далек! Сидел бы уж в своей сраной загранице да статейки пописывал. И что ему там неймется?! Не понимаю я его. Живет в благополучной буржуазной стране, живет хорошо… Говорят, пиво пьет, сосиски трескает… Опять же, Европа, культура…
– Там вообще давно все хорошо живут, – вздохнул Вячеслав Михайлович Молотов, многолетний сталинский министр иностранных дел, – и никто ни о каких революциях не помышляет. Зачем?..
– Действительно, зачем? – машинально повторил Сталин и спохватился: – Как это зачем?! У них это одно, а у нас другое… Совсем другое! У нас иначе нельзя… Так что же нам делать с Ильичем?
– А может, его – того?.. – подал голос Берия.
– Что значит – того?.. – не понял Сталин.
– Ну, того… как Троцкого…
– Ты что, с ума сошел?!
– А что тут такого? Очень даже просто. Обычное дело. С живыми всегда одна морока… Одних бумаг… А так тюкнуть его легонько ледорубчиком по маковке, а потом сказать, что, мол, того, зашибли бутылкой в пьяной драке, и дело с концом…
– Похоже, ты там у себя на Лубянке совсем умом тронулся!
– Товарищ Сталин, вы же сами говорили: «Нет человека – нет проблемы».
– Тебе, Лаврентий, дай волю, ты и нас всех на тот свет отправишь! – возмутился Сталин. Потом, подумав, сказал: – Хотя в предложении товарища Берии что-то есть. Что-то заманчивое! Скажу больше, оно заслуживает самого пристального внимания. Мы к этому вопросу еще вернемся и непременно его рассмотрим. Но не сейчас. Потом как-нибудь, позже. А в настоящее время нам дорог каждый человек. Каждая боевая единица на счету. Все пойдет в дело, все сгодится. А Ильич будет нашим революционным коммунистическим знаменем… А тебе Лаврентий надо бережней обращаться с кадрами…
– Он на евреев нападает, товарищ Сталин, – наябедничал Каганович, – а еврей – это звучит гордо, как сказал бы Максим Горький, если бы Лаврентий его не того…
– Значит, это ты, гнида, прикончил великого пролетарского писателя?! – изумился Хрущев.
– Нет, это он сам, – с сожалением сказал Берия, – товарищ Сталин запретил, помните, Иосиф Виссарионович? Вы еще тогда сказали, что он и так загнется, легкие у него, мол, ни к черту – курит много… А за гниду ты мне, Никита, ответишь!
– Да он это, он! Он и убил, кто, как не он! – одновременно заговорили почти все члены совещания. – Житья от него не стало, по ночам не спим. Все ждем, когда «воронок» приедет…
– У кого чистая совесть, тот спит спокойно… – проворчал Берия.
– Уснешь тут… Тебя, Лаврентий, когда ты в раж войдешь, и не остановишь, правильно товарищ Сталин сказал, дай тебе волю, ты бы нас всех перестрелял…
– Ну, всех не всех, а… – и Берия мечтательно уставился на Хрущева.
– Товарищи, – предложил Никита Сергеевич, – а что, если его самого, Лаврушу нашего, того?.. Ну-ну, Лаврентий, я же пошутил, ты ведь меня знаешь, я большой шутник…
– Не шутник ты, – со злостью сказал Лаврентий Павлович, – не шутник ты, Никита, а шут. И шут опасный…
– А может, Лаврентий, тебя, правда, того?.. – спросил Сталин, всматриваясь в глаза Берии.
– Товарищ Сталин! Я не пощажу… – зеленея лицом, приподнялся со своего места Берия.
– Это точно! Уж он-то никого не пощадит! – раздались голоса.
– Не пощажу жизни своей в борьбе с контрреволюцией! – преданно глядя на Сталина, сказал Лаврентий Павлович.
– Вот и Ильич советует мне тебя заменить – говорит, не подходишь ты для работы в органах – слишком мягок. А здесь требуется железная рука. Говорит, хорошо бы материализовать и воскресить Дзержинского.
– Час от часу не легче! – застонали те же голоса. – Мало нам одного Лаврентия, так еще и этого душегуба на нашу шею!..
– Нет, нет, Ильич правильно мыслит, реанимируем бескомпромиссного рыцаря революции, нашего железного Феликса… – с воодушевлением продолжал Сталин.
– Где же мы столько железа возьмем, товарищ Сталин? – взмолились все разом.
– Ну, все! Довольно! Поболтали, и будет! – оборвал всех Сталин, – я пригласил вас, господа-товарищи, чтобы сообщить, что объявляю поверку. Нам необходимо произвести предварительный смотр. Итак, начнем. Где товарищ Буденный?
– Он направлен в степи Калмыкии… – начал Берия.
– Кем направлен, – поморщился Сталин, – зачем направлен?
– Маршал Советского Союза Семен Михайлович Буденный направлен в степи Калмыкии на заготовку конины, товарищ Сталин, – степенно сказал Каганович и пояснил: – стране не хватает мяса.
Сталин в ужасе посмотрел на Кагановича:
– Разве конина – мясо?! Кто ж ее жрать-то будет, вы что, тут все с ума посходили? И потом, продуктовыми заготовками у нас всегда занимался товарищ Микоян. Кстати, где он, почему я его не вижу?
Низкорослый, щупленький Микоян, протиснувшись между многопудовыми Кагановичем и Берией, бодро заявил о себе, выкрикнув:
– Здесь я, товарищ Сталин!
– Молодец! Да, так, о чем это я говорил?
– О Буденном, товарищ Сталин.
– Да, да… Впрочем, черт с ним, с этим Буденным – все равно от него никакого толку. Пусть все остается, как есть: степи так степи, Калмыкия так Калмыкия… А остальные, – он обвел взглядом соратников, – все на месте, будем считать, что поверка состоялась…
Бред какой-то… Похоже, попал на расширенное – учитывая мое присутствие, а также присутствие Брунгильды и трупа маршала Блюхера – заседание политбюро.
Я подумал, что все они как бы существуют в каком-то другом времени и ином измерении… Луганск, Ворошиловград, Ленин в Альпах, город Кагановичи… Бред, просто бред… Откуда-то взялась Брунгильда… Зачем она им?
– Уберет кто-нибудь, наконец, эту проклятую бабу с веслом? – воскликнул Сталин, вероятно подумав о том же. – Сил моих нет! Видеть ее не могу! Пристройте ее куда-нибудь. Дайте ей работу, что ли. Не век же она будет здесь торчать и мозолить мне глаза. Найдите ей место, что-нибудь достойное… Может, определить ее в Комитет советских женщин?
– Поставить ее на Тверской, бывшей улице Горького – пусть проституток разгоняет! – сказали сразу несколько голосов.
– Там, что, есть проститутки?.. – оживился Берия.
– Да сколько угодно, на любой вкус, – продолжали те же голоса.
– Так зачем же их разгонять? Товарищ Сталин, прикажите товарищу Брунгильде взять их и немедленно доставить сюда. Товарищи, войдите в положение, – заныл Берия, – я ведь пятьдесят с лишним лет, полвека, подумать только! – баб не трахал!
– Помолчи, Лаврентий! Не время сейчас о шлюхах думать. Тут судьба Советского Союза решается…
Сталин повернулся ко мне.
– А что делает здесь наш гость? – ласково спросил он. – Вы ведь художник, товарищ Сюхов? Та-а-к, очень приятно. Искусство в нашей стране принадлежит народу. М-да… Нам нужны художники. Нам нужны новые Репины, новые Саврасовы, Поленовы, Ивановы, Шишкины… э-э-э…
– …Левитаны, Врубели, Малевичи… – подсказал кто-то.
– Нет, Левитаны, Врубели и Малевичи, – оборвал говорящего Сталин, – нам не нужны. Нам нужны новые Васнецовы, Верещагины, Церетели… э-э-э…
– Ркацители, цинандали, твиши… – опять подсказал тот же голос.
– Кто это сказал?! – взвился Сталин.
Толстый Хрущев попытался спрятаться за спину тщедушного Микояна.
– Гляди, Никита, доиграешься. Это тебе не с Лаврентием шутки шутить…
Иосиф Виссарионович вышел из-за стола и подошел к уже знакомой нам картине, ну, к той, на которой он, Сталин, и Александр Васильевич Суворов… Все присутствующие, даже Брунгильда и мертвый маршал, повернули головы в сторону этого, с позволения сказать, произведения искусства.
– Товарищ Сюхов, – опять обратился он ко мне, – расскажите нам о своих ближайших творческих планах, о методе социалистического реализма, которым вы, наверняка, вдохновляетесь при создании своих шедевров… Ну же, мы ждем, аудитория у ваших ног, мы замерли в нетерпении. Нам интересно знать, чем и как дышит современный живописец? Что волнует вас? Что вы как художник ищете?
– Что может искать художник?.. Пожалуй, я ищу истину…
– Ах, вот как! – мгновенно отреагировал Сталин и повернулся к соратникам: – Товарищ Сюхов, если я правильно его понял, только что сказал нам, что он ищет истину. Та-а-к…
И тут он словно с цепи сорвался! Я слышал кое-что о силе сталинского гнева, когда люди, на которых он орал, прямо в его кабинете от страха отдавали Богу душу.
– Как!!! Зачем!!! – таращил страшные глаза Сталин. Он ревел с такой сатанинской силой, что воздух в кабинете содрогался, словно от грозового разряда; члены политбюро угрожающе засверкали очами и, опрокидывая стулья, повскакали со своих мест; Брунгильда охнула и уронила весло на голову покойного маршала, раздался фанерный звук, и мертвец сам собой перевернулся на живот.
– Что он такое говорит, жалкий человечишка! Он ищет истину! Зачем? Какой идиот его надоумил? Он что, ничего не читает? – бушевал вождь, обращаясь к соратникам. – Товарищ Сюхов, вы книги читаете? Читаете?! Не верится… Если бы вы читали, то в Полном собрании сочинений товарища И.В. Сталина – Москва, 1951 год, том шестой, страница двадцать вторая – вы бы прочитали, что истина уже давно найдена. И найдена она нами, большевиками. Возникает риторический вопрос – зачем искать то, что найдено? Я сейчас вам все объясню, – успокаивая самого себя и стараясь дышать ровно, сказал он, – а вы внимательно слушайте и запоминайте. Слушайте и запоминайте! Итак, истина состоит в том, что люди рождаются, живут и умирают. И происходит это все под руководством Коммунистической партии Советского Союза! Ясно? Вот это и есть истина. И никакой такой другой истины нет!
Сказав это, Иосиф Виссарионович в ажитации оглушительно пукнул и, утомленный затянувшейся дискуссией, опустился в кресло.
Члены политбюро, совершенно раздавленные виртуозной концовкой речи, хранили гробовое молчание.
Сталин долго, тяжело, с присвистом старого курильщика вздыхал, задумчиво смотрел на сплоченные ряды своих верных соратников, которые, он знал это, предадут его при первой же возможности, потом задержал дыхание, напрягся и… И пукнул повторно! Как бы в назидание и в подтверждение сказанного.
Покрывая свои же громовые аплодисменты, члены политбюро слаженно заревели:
– Слава! Дорогому и любимому вождю мирового пролетариата великому товарищу Сталину слава! Ура! Ура! Ура!
И запели, дураки, бараньими голосами «Интернационал»…
Труп же легендарного маршала, как бы повинуясь скрытому императивному импульсу, сам собою встал, спотыкаясь, сделал с закрытыми глазами несколько шагов в направлении кадки с фикусом, на миг замер, левой рукой отдал честь; правая рука его тем временем привычно скользнула в карман галифе и извлекла оттуда миниатюрный, сверкнувший в солнечных лучах браунинг.
Члены политбюро вжались в спинки стульев. Труп, как бы в раздумье, поднес руку с пистолетом к виску и со словами «Да здравствует товарищ Сталин!» застрелился. В сиреневой лысине появилась еще одна дырка, труп упал и бодро покатился в излюбленный угол – под столик со старыми газетами.
Члены политбюро с облечением перевели дух.
– Однако!.. – обращаясь к революционной компании, озадаченно проговорил Сталин, покрутил головой и объявил расширенное заседание закрытым.
…Я так и не понял, зачем Поскребышев приволок меня в сталинский кабинет?..
Глава 4
…Мне был нужен совет. Совет человека опытного, искушенного в житейских делах, совет друга, к которому я мог бы склонить на грудь свою непутевую головушку и пожаловаться на невзгоды.
Надвигался Новый, 20** год.
К Полховскому я поехал с Лидочкой. О Лидочке речь пойдет позднее.
О Полховскому же – незамедлительно.
Боренька Полховский – художник. Художник он известный, модный и богатый, но далеко не всегда он был таким преуспевающим и обласканным сильными мира сего.
В эпоху развитого социализма, на которую, к сожалению, пришлась большая часть его туманной, гулевой молодости, он, талантливый, голодный и своенравный, пропадал в южном областном городе, пробавляясь случайными заказами.
В один прекрасный день, на счастье или несчастье, он был замечен местным партийным божком, который, пресытившись скучными провинциальными развлечениями, решил по соображениям не совсем понятным всецело отдаться меценатству.
Меценатство божка проявилось своеобразно: он предложил Полховскому приступить к созданию картинной галереи, которая должна была состоять исключительно из портретов членов областного партийного актива. Начать он, божок, скромно рекомендовал с себя, вернее, со своего поясного портрета.
Торга как такового не было – божок в масштабах области был всесилен. С его властью можно было сравнить только тираническое правление какого-нибудь бухарского эмира или самаркандского падишаха в те времена, когда в мусульманском мире бесчинствовали веселые проходимцы вроде Ходжи Насреддина.
Вскоре мой приятель приступил к работе.
Позировал божок, он же первый секретарь обкома, всего один сеанс. Затем самолетом отбыл в Карловы Вары латать продырявленные водкой почки, наказав перед отъездом моему приятелю трудиться не покладая рук. Что мой приятель и сделал. Я видел это художество – в отсутствии фантазии автора не упрекнешь.
Вся картина была наполнена натуралистическим динамизмом такой невиданной мощи, что становилось ясно – живописец при создании сего шедевра вложил в него без остатка всю свою поганую душу, о чем позже я и сказал автору, то есть Полховскому. На что он, глумливо осклабившись, дал следующий ответ:
– Душу вложил, верно. Вложил. Но с эпитетом «поганая» решительно не согласен! Да и дело стоило того. Эх, Андрюшенька, иногда на меня такое снисходит!.. И потом, видел бы ты эти рожи…
– Я всякие рожи видел. Твою, например… А на тебя, Боренька, не «снисходит», а находит…
– Нет-нет, Андрюшенька, у них, у этих партийных, такие рожи! Я просто не мог удержаться…
После отъезда хозяина области Полховский действительно трудился не покладая рук.
Но, Господи, какой бес его попутал, когда он остался один на один с холстом, кистями и красками?
Ведь вместо дежурного портрета заурядной личности в темном костюме при скромном галстуке в ленинский горошек его гениальная рука нарисовала такое, что требует самостоятельного рассказа.
В центр картины безответственный автор смело поместил розовотелого обнаженного крепыша, пребывавшего, если судить по его мутным, бессмысленным глазкам, в предынфарктном состоянии.
Это, впрочем, никак не мешало крепышу развлекаться пудовыми гирями, которые он держал в поднятых над головой волосатых руках.
Пред ним коленопреклоненно – в позе (или стойке) кающейся грешницы – расположилась обнаженная блондинка, с увлечением орально обрабатывавшая могучие гениталии атлета.
Сам атлет исходил обильным потом. И было непонятно, отчего потеет героический крепыш – то ли от изнеможения, то ли от неземного блаженства, то ли потому, что вся сцена происходила в парной.
Вторая грешница, тоже, понятно, обнаженная, почтительно подносила герою хрустальный кубок с играющим в нем пенистым вином, вкус которого, по всей видимости, был гиревику отлично известен, ибо губы его в сластолюбивом порыве тянулись к вожделенному напитку.
Второй план был заполнен клубами голубоватого пара, и в нем угадывалась инфернальная фигура с рогами, копытами и грязным бычачьим хвостом.
За всей этой компанией ревниво (а может, по-партийному строго) из верхнего угла картины наблюдал груболицый, густобровый субъект, как две капли похожий на Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева, под чутким руководством которого страна, в ту пору Советский Союз, уверенной поступью шествовала к экономической и политической катастрофе. Спину генсека грели крылья архангела Михаила, оснащенные грязно-белыми страусовыми перьями.
Повторяю, картина была полна поразительного, невиданного динамизма. В какое-то мгновение мне почудилось, что генсек, с нетерпеливым интересом следивший за шаловливыми эволюциями проказников, игриво зашевелил бровями. Давая тем самым понять, что не только полон желания в подходящий момент деятельно присоединиться к развеселой компании, но и готов, творчески усложнив процедуру оргии, показать, как сделать ее более тонкой и изощренно-разнузданной.
Примерно так и, вероятно, с таким же нетерпением, напрягая глаза, слух и морща лоб, ждет подходящего момента старый литаврщик, чтобы, наконец, дождавшись заветного знака дирижера, громыхнуть что есть силы своими дурацкими медными кастрюлями, каждый раз до смерти пугая других оркестрантов, которые выбились в люди благодаря умению играть на более престижных инструментах, вроде контрабаса или геликона.
Зададимся вопросом – чьего воображаемого знака мог ждать крылатый партиец? Уж не того ли красавца, похожего на лохматую рогатую собаку с обгаженным хвостом?
Но оставим домыслы, ибо они безосновательны, и отдадим должное художнику – он не пожалел красок, вдохновения и таланта, чтобы добиться совершенства, и картина, вне всякого сомнения, производила исключительно сильное впечатление.
Сказать, что она не произвела исключительно сильного впечатления на заказчика, значило бы грубо пойти против истины.
Когда областной руководитель, отдохнувший и, как говорят курортологи, оздоровленный, – с подготовленными к новым испытаниям почками, – вернулся из карловарского вояжа, то первым делом он поинтересовался у помощника ходом работ по созданию портретной галереи.
Туманный ответ помощника ему не понравился. И на следующий день он со свитой подчиненных без предупреждения нагрянул в мастерскую живописца.
Но мастерская была пуста…
Аккурат накануне в обкомовский продуктовый распределитель завезли баночную дунайскую сельдь. И Полховский, прознав про это, тут же оккупировал роскошную квартиру своей постоянной любовницы – пожилой красавицы, заведовавшей этим гастрономическим храмом партийного благополучия.
Беззаботный живописец, полулежа на кожаном диване, лакомился нежнейшей жирной рыбкой, запивая ее чешским пивом и шведской водкой.
И именно она, баночная сельдь специального посола, с благодарной улыбкой вспоминал впоследствии Полховский, спасла ему жизнь. По крайней мере, на какое-то время, – жизнь на свободе…
А в это время в его мастерской бушевал отдохнувший на водах хозяин области.
Позже в кругах, близких к обкомовским, рассказывали, что в мастерскую первый секретарь влетел, как бомба, похоже, он уже что-то подозревал.
При виде картины, вернее, при виде того, что там было изображено, секретарь едва не лишился остатков разума: конечно же, все – и он в том числе – узнали в розовотелом бодрячке партийного областного падишаха.
И еще говорят, что секретарь визжал, как пожилой, отживший свой век хряк, отданный на заклание малоопытному живодеру.
Повизжав какое-то время, он – поговаривали даже, что его отливали водой, – велел срочно вызвать наряд милиции, которая арестовала возмутительную картину, автор которой в циничной форме порочил не только честное имя отдельных советских людей, но и замахивался на нечто большее – на самые основы нашего великого социалистического государства. Проорав это, секретарь велел немедленно разыскать и арестовать подлого мазилу.
На мой вопрос, почему он, зная, что со дня на день ожидается приезд этого партийного идиота, не припрятал картину, Борис неопределенно мычал и разводил руки в стороны.
Мало того, он не только не припрятал картину, а, напротив, демонстративно установил ее на самом видном месте в мастерской, дверь в которую не закрывалась (вот были времена!) ни днем, ни ночью и куда свободно заходили уважавшие доброго и веселого художника местные алкаши и бродячие собаки.
Полховского, философски отнесшегося к пассажу с картиной, в предварилке продержали недолго. Секретаря обкома, который, как мы видели, успел вкусить горькие плоды меценатства, вскоре без лишнего шума сняли.
Из центра задули суровые ветры – там воцарился новый правитель, ярый противник спаивания населения, и партиец-сибарит с его дырявыми почками вызывал подозрение у политических лидеров страны своей явно проалкогольной ориентацией.
По всей территории его области процветали винодельческие колхозы. Наш же секретарь без должного рвения проводил антиалкогольную кампанию, как того требовала Москва в лице рабочей газеты «Правда».
Та с рабским энтузиазмом каждодневно пичкала своего поскучневшего читателя победными реляциями о повсеместном уничтожении элитных виноградников.
И в очередной передовице анонимный автор справедливо обрушился на область, обвиняя ее руководство – страшно сказать! – чуть ли не в саботаже.
И несостоявшемуся меценату очень скоро довелось познать незамысловатые радости «заслуженного» отдыха в связи с уходом на пенсию.
…Через несколько дней небритый Полховский вышел из камеры предварительного заключения.
С помощью немолодой любовницы, ставшей при новом начальстве еще более могущественной, была возвращена художнику его картина.
Конечно, Полховский был свободен, было при нем и скандальное полотно, но больше у него не было ничего. И, разочаровавшись в прелестях провинциальной жизни, мой друг решил завязать с областным городом и податься в столицу.
Полховский был еще молод, но уже достаточно опытен и очаровательно квазинаивен – способность, которую он в себе успешно культивировал и которая была призвана вводить в заблуждение доверчивых, не очень доверчивых и совсем уж не доверчивых людей.
Объяснение с обкомовской любительницей молодых художников было не простым. Но потускневшая красавица, с грустью вдруг осознавшая, что лучшие ее годы позади – в невозвратном прошлом, – не стала держать зла на неверного любовника.
Она отпустила его с миром, одарив портретиста на прощание печальным поцелуем, холщовым мешочком с деликатесной снедью и рекомендательным, как в старину, письмом к своей московской подружке.
Выплыть на поверхность в бескрайнем море столичной художнической богемы, – хотелось бы думать, бескорыстно, – помогла Полховскому именно эта подружка.
Она, прочитав рекомендательное письмо и внимательно посмотрев на его подателя, вспомнила те – не совсем далекие для нее – времена, когда она была молоденькой девушкой с прекрасными, вечно голодными васильковыми глазами, и работала секретаршей у крупного правительственного чиновника – своего нынешнего мужа, который в ту пору был мужем совсем другой женщины.
Бескорыстная помощница, которая и сейчас могла очаровать любого своими влажными васильковыми глазами, исхитрилась «пробить» Полховскому не только великолепную квартиру, но и не менее великолепную мастерскую.
Потом последовали хвалебные рецензии и участие Полховского в престижных выставках в Союзе и за рубежом. Венцом стала персональная выставка в Манеже. У Бориса появились толпы поклонников и поклонниц. А главное – богатые заказчики, и очень скоро он уже плескался в безбрежном море славы и больших денег.
Но талант у него, несомненно, был. Васильковая женщина только вставила исключительно непокорное и шаловливое дарование Полховского в оправу. Она, как сказали бы теперь, «раскрутила» его.
Как не хватает многим из нас таких вот ангелов-хранителей с васильковыми глазами!
Глава 5
…Итак, мы с Лидочкой ехали в такси к Полховскому. Эта нежная девушка тоже из моих снов – из печальных моих сновидений.
Но в отличие от поименованных выше персонажей, этих ужасных фантомов прошлого, Лидочка вернулась в мой мир не вопреки моим желаниям, а, напротив, благодаря им. В Тайной канцелярии, где готовили возврат Сталина и др., Лидочкино чудесное воскрешение, наверно, просто проморгали…
Не было, кажется, дня, чтобы ее давно умершее сердце не постучало в мое. А ведь мимо меня прогрохотали такие громады лет, людей и событий, что они должны были бы похоронить под собой даже намеки на трепетные, беззащитные воспоминания.
…Ее пахнувшие морскими брызгами волосы! – я помню, как они струились у меня между ладонями… Я помню ее неповторимую улыбку, когда она, совсем не рисуясь, пленительно кривила губы…
…Я помню все…
…В грязи, в пьяном дыму, в черные полубезумные ночи, когда ветхая, вялая реальность переплеталась с кошмарами, когда вокруг меня не существовало ничего, кроме ускользающего ужаса, и когда не умирал лишь потому, что было лень встать и плеснуть себе в стакан яду, являлись мне воспоминания…
Являлся мне ее святой образ, как чистый свет, как спасение, как избавление от мук, как пробуждающаяся вера в то, что страшная ночь когда-нибудь исчерпает себя, что истончится глухая тьма и наступит утро.
И утро наступало. Оно приходило тихо и почти незаметно, и приносило облегчение, но лучше бы не было этого облегчения, потому что каждое такое утро отбирало у меня частицу души…
Иногда среди пустой, одинокой ночи, очнувшись после забытья, я в слезах шептал ее имя и, изнывая душой, мечтал хоть на мгновение почувствовать тепло ее хрупкого тела и встретиться взглядом с ее грустными глазами, единственными глазами на свете, на дне которых я однажды увидел мерцающий свет давно погасших звезд.
…Жизнь, как это ни банально звучит, – прозаична.
За утром следовал день, в свете которого многое начинало казаться другим.
Потом набегал вечер, а за ним и ночь, которая могла вовсе и не походить на те страшные, о которых шла речь выше. И не всегда я засыпал в одиночестве. Далеко не всегда…
Это я к тому, что Лидочка умерла, когда мне было чуть больше двадцати, то есть я был молод, а у молодости, как известно, свои права, правила и законы…
Я не считаю себя легкомысленным, скорее, я увлекающийся и, допускаю, чрезмерно впечатлительный человек, что не могло не сказаться на интимной стороне моей бесшабашной жизни.
Повторяю, я был молод, полон нерастраченных сил и много раз потом влюблялся. Любил я всегда страстно, тяжело и неудачно, со сценами ревности, ночными поездками, неожиданными визитами в пьяном виде, и прочими безобразиями, которые свойственны любовным связям с постельным – по преимуществу – укладом.
Все мои женщины мечтали выйти замуж. Они были готовы выйти замуж за кого угодно, даже за меня, их не останавливало то, что я был почти пьяницей – вокруг было много таких…
По законам времени, по законам людской беспамятности я давно должен был бы забыть Лидочку – эту удивительную девушку со звездным взглядом и странной улыбкой… Ан нет…
С годами она могла стать для меня иконой, так бывает – слыхал… Воображение обожает дополнять образ ушедшего из жизни человека достоинствами, коими покойный не обладал или обладал не в полной мере – так родились мифы о святых, что были при жизни, наверно, неплохими людьми, но священникам этого было мало, и чтобы канонизировать заслуженных покойников, последним приписывались и дополнительные достоинства и свершение разнообразных деяний, в числе коих могли быть прямо-таки сказочные чудеса, вроде преодоления водных преград без применения плавсредств или волшебного вознесения непосредственно на небо сразу после погребения.
Мне не нужно было дополнять ее образ, делая его канонически совершенным. Лидочка была такой, какой она была, со всеми недостатками и достоинствами молодой прелестной девушки, и именно поэтому я люблю ее и сейчас. И никогда не мог забыть…
Лидочка могла стать для меня иконой, но, слава Богу! – не стала. Она стала для меня сладкой болью, грустным, прекрасным и благословенным воспоминанием.
Иногда меня посещает и смущает недостойная, крамольная мысль, а что если Господь призвал ее к себе так рано, дав ей такую короткую жизнь, только для того, чтобы она не успела согрешить? И чтобы осталась навечно юной и прекрасной, чистой и непорочной, то есть святой?
Если это так, то это Твоя большая ошибка, Господи…
Во всем, что совершает Господь, вещает святая церковь, существует глубокий смысл, постичь который смертным не дано.
Надо только слепо верить, что все задуманное Всевышним правильно и разумно.
Получается, что смерть одного человека, в данном случае Лидочкина смерть, лишь ничтожная составляющая чего-то столь великого, грандиозного – космического? – что никогда не поддастся человеческому осознанию.
Мой разум и сердце отказываются это принимать… Не хочется быть песчинкой…
А может, Ему там, на небесах скучновато, вот Он и подбирает себе компанию по душе… Этим можно объяснить и то, что часто Он забирает лучших, а похуже оставляет нам.
А может, Господь давно не вмешивается в нашу земную жизнью. Надоело…
Ревнители Веры обвинят меня в святотатстве – еще бы, я посмел критиковать Бога!
Ах, не Господа я критикую, а людей, которые Его придумали таким, каким мы видим Его в церкви. А, по-моему, церковь и Бог не одно и то же… И она, церковь, не раз это доказывала.
А я лишь человек, которого общество с детства воспитывало воинствующим атеистом и который теперь пытается найти в себе силы поверить в то, во что люди верят уже не одно тысячелетие.
И один из способов приблизиться к Богу – это разговаривать с Ним, разговаривая с самим собой. Что ж здесь плохого?.. Интересно, а можно поверить в Бога без церкви? Церковь отпугивает меня уже тем, что предлагает верить без рассуждений. Хотя я люблю бывать в церкви. Там покойно, а летом еще и прохладно…
…Меня всегда заставлял замирать церковный колокольный звон по вечерам. Когда смолкает пенье птиц и шум лесов…
… Меня давно интересуют вопросы веры. Если верить церкви, Господь всемогущ и, что самое главное, всеведущ. Тогда мне непонятно, зачем ставить надо мной опыты, испытывая меня смертью любимой женщины? Зачем Он возится со мной, ничтожным, если Ему и так заранее всё известно и ясно?
Значит, не знает?! И значит, не так уж и всемогущ?..
А если предположить, что знает, то подобные опыты, на мой взгляд, отдают садизмом.
Прости мою душу грешную…
…Воспоминания о Лидочке долгие годы омывали мое сердце чистой, умиротворяющей кровью, успокаивали мою дырявую душу и дарили печальные тихие слезы.
Коли такие удивительные девушки попирают нашу грязную землю нежными ногами – значит, думал я, не стоит раньше времени расставаться с жизнью.
Тут я с Церковью заодно…
…Итак, мы с Лидочкой ехали к Полховскому. Таксист честно зарабатывал себе на хлеб с маслом: машина, свиньей визжа на поворотах, проворно углублялась во чрево старого Замоскворечья. Лихо осадив у богатого подъезда, таксист обернулся, и я увидел его радостное предновогоднее лицо. Приехали.
Переводя дух на площадках, поднимались длинными лестничными маршами. Держа в своей руке ласковую Лидочкину ладошку, я впервые по-настоящему поверил в реальность свершившегося чуда.
Массивные, почти дворцовые, двери. Медная табличка со знакомой и знаменитой фамилией. Звонок. Ожидание. Скрип петель. Озаренная сумасшедшим светом прихожая.
– Ммме-е-е-е, – радостно заблеял мой друг, смахивая с рыжей профессорской бороды остатки некой закуски. Церемонно поклонился Лидочке, помог ей снять шубу, ткнул пальцем в сторону смутного гвалта и, пока мы охорашивались, куда-то убежал.
Мы с Лидочкой долго шли по нескончаемо длинному, наполненному праздничными запахами коридору.
Двигаясь на гул голосов, очутились на пороге комнаты, превосходящей размерами хороший банкетный зал.
Нас встретил громоподобный рев. Мы озадаченно завертели головами. Столь исступленно орали гости, приветствуя известного драматического артиста, который как раз вставал из-за стола и, избалованно морща лицо, тщательно вытирал красивые губы белоснежной салфеткой.
Мы с Лидочкой незаметно прошли к столу и сели на свободные стулья. Артист, по всей видимости, готовился что-то произнести. И он не обманул всеобщих ожиданий. Монументально приосанившись, актер махнул рукой с зажатой в ней салфеткой в сторону высоченной, сверкающей новогодними огнями елки, и, установив тишину, сочным голосом начал:
Уходит Старый год, уходит,
Нам не вернуть его никак.
А Новый год?
Он рядом бродит.
Он воцарится через час,
И, разорвав вселенский мрак,
Он будет долго верховодить
И долго будет мучить нас.
Уходят годы, как больные,
Которым жить не суждено.
Уйти из жизни – не вольны мы,
Пока не выпито вино…
Попивая вино, я внимательно наблюдал за актером, который, похоже, в совершенстве владел набором блистательных, выверенных, отработанных годами приемов, позволявших ему держать публику за одного большого дурака и делать с этим дураком все, что ему заблагорассудится.
Он обладал впечатляющей, победительной внешностью: высоким ростом и традиционной для актеров такого рода седой гривой, которая украшала бледное лицо пароходного шулера.
Голос у него был столь густой, низкий и громкий, что от его звука, говорят, приседали молоденькие статистки. О нем ходило немало слухов. И были эти слухи таковы, что в любовной, так сказать, сфере, сего достойного мужа сопровождали сплошные удачи.
– В его послужном списке, – как бы угадав мои мысли, прошептал над моим ухом некто невидимый, – в его послужном списке были победы. О да! Были! И какие!.. Страдающие одышкой, которую в патетические минуты не без успеха выдавали за стон страстной плоти, отечные пожилые обладательницы свинцовых плеч – дамы санаторно-оздоровительного типа, готовые на все и сразу…
А сухопарые, длинноносые, похожие на страшных сказочных птиц, провинциальные библиотекарши, которые скрывали за мутными стеклами очков близорукие глаза, горевшие неутоленным цыганским огнем… О, сколько их было, этих восхитительных побед! Эти прекрасные дамы – его продовольствие. Он ими питается. Ими он подпитывает свое эго! Как крокодил в зоопарке, который поддерживает свое холоднокровие за счет молоденьких курочек.
А тем временем крокодил вдохновенно продолжал:
Мы пьем вино и любим женщин
За кроткий нрав, за дивный взгляд.
Мы любим их ничуть не меньше,
Чем ровно год тому назад!
Напротив меня, за вазой с фруктами, сидел молодой, но уже сильно потрепанный господин.
Он был похож одновременно и на златорунного барашка, и на некоего поэта, который в первой четверти двадцатого столетия был известен не только своими прекрасными стихами, но и многочисленными публичными безобразиями, и который обожал даже на официальных обедах, куда его иногда по ошибке приглашали, щеголять в малиновой косоворотке и псевдорусских былинных сапогах с загнутыми кверху носами.
Я узнал его. Этот траченный жизнью молодой человек прежде был довольно заметным артистом, которому однажды по причине его основательного природного косоглазия не дали возможности сыграть в кино роль Сергея Есенина.
Актер был до такой степени огорчен, – мысленно он уже примерял на себя и чудные сапоги и расшитую народным узором рубашку, – что совершенно забросил искусство и полностью сосредоточился на широкомасштабной дегустации дешевых спиртосодержащих напитков, чем еще больше стал напоминать златовласого пиита, который, впрочем, помимо пагубного пристрастия к вину обладал еще и талантом выдающегося стихотворца.
Преданные друзья, а они, слава Богу, у неудавшегося киноактера были, видя этот, увы, традиционный для России поворот в судьбе своего товарища, не оставили его в беде и путем наисложнейших комбинаций сумели пристроить косоглазого двойника поэта директором одного из московских рынков, отдалив таким образом неизбежное бомжевание дегустатора.
Пил бывший артист мастерски. Вытянув трубочкой полные, почти женские, губы, он, не торопясь, со вкусом выцеживал полный фужер водки. Потом пластичным – чисто актерским (школа!) – движением, отклячив мизинец, уводил осушенный сосуд в сторону, с шумом вбирал в легкие воздух, и, жмурясь, как кот, благосклонно и доброжелательно оглядывал соседей.
Свои радостные эволюции он сопровождал продолжительным, сладострастным кряхтением, похожим на звуки, которые издает – сельский житель знает – только что отелившаяся корова.
Елеем заплывали его смотрящие в разные стороны глаза; умиротворенный счастливец с плотоядным хрустом закусывал маринованным огурчиком или какой-нибудь иной соленой дрянью и опять жмурился, как кот.
Взгляд отдыхал на этом жизнелюбце. Им было просто нельзя не любоваться.
Увлекшись созерцанием оптимиста, я совершенно забыл о декламаторе. А тот с упоением несся вперед – в волшебные поэтические дали, по стихотворным волнам собственного вдохновения:
Уходит Старый год, уходит.
Что Новый год нам принесет?
Быть может, за нос нас поводит?
Или – к удаче приведет?
Актер еще трепал вслух всю эту псевдопоэтическую галиматью, когда я правым ухом уловил восторженный голос:
– Надсон… О Надсон, Надсон… На-а-ад… со-о-н!..
Скосив глаза, я разглядел рыжую носатую старуху в бриллиантах, которая, театрально заламывая руки, с обожанием взирала на декламатора.
– Нансен? Это, который Нансен?.. – деловито осведомилась ее соседка, бойкая смазливая толстушка. – Ах, знаю, знаю! Нансен! Фритьоф Нансен, он еще на Северном полюсе собаку ел. Фу, какая гадость! Вот не знала, что он стихами баловался!..
– Да не Нансен, а Надсон! Поэт Серебряного века, дура! – со злобой прошипела бриллиантовая старушенция.
– Сама ты дура! Подумаешь, Надсон! Очень мне надо помнить какого-то еврея!
– И вовсе это никакой не Надсон, – глодая баранью кость, сказал бритоголовый бравый полковник, – это он сам, знаю из достоверных источников, он сам, на даче у себя, в Кучино… Да, на даче! А дача у него там, закачаешься, знаю из достоверных источников! Шесть этажей! Четыре этажа вверх, два – вниз. Фонтан во дворе! И всюду роскошь! Лежал он как-то в гамаке после скотски сытного обеда, пожрать он любит, знаю из достоверных источников, и так, от лени, от нечего делать, взял, да и сочинил всю эту муру. И читает нам сейчас трагическим голосом, прямо Шекспир какой-то! Тьфу! А записывал эту свою муру он под патефон… а патефон у него, знаете, коллекционный, трофейный, немецкий, говорят, взятый нашими солдатами в конце войны из ихней рейхсканцелярии. Под этот, значит, патефон, там, в рейхсканцелярии в мае сорок пятого пьяный Геринг с трезвым Риббентропом отчебучивал «танец с саблями», это точно! – знаю из достоверных источников! А теперь вражеский патефон этот дурак заводит у себя на даче. И знаете, что он любит больше всего? У самова-а-а-р-а-а я и мо-о-о-я-я Ма-а-а-ша-а-а… – последние слова, дирижируя бараньей костью, лысый милитарист громко прогнусавил ненатуральным, на редкость противным, голосом, заговорщицки подмигивая и явно нарываясь на скандал.
На него злобно зашикали, а чтец, скосив на полковника налитые гневом глаза, мужественно продолжал басить:
Заря упала за холмами.
Тоскуя в небе голубом,
Луна печальными лучами
Ласкает Землю перед сном.
Я душу рву в смертельной муке,
А ты опять зовешь меня,
Ко мне протягиваешь руки,
Во всех грехах меня виня.
Старуха все это время продолжала молитвенно заламывать руки. Только сейчас я по-настоящему рассмотрел ее огромный нос. По правде сказать, с такими носами мне еще не доводилось встречаться.
Сейчас такие носы не носят.
Он поражал своими колоссальными размерами.
Он завораживал. Он гипнотизировал.
Он был настолько выразителен и самостоятелен, что, казалось, мог существовать независимо, как знаменитый гоголевский фантастический персонаж.
Ноздри представляли собой отверстия, в каждое из которых, я уверен, без труда поместился бы не только большой палец самой старухи, но и указательный палец ее соседа – бравого полковника, если бы у того вдруг возникло невероятное желание таким образом его пристроить.
Нос наводил на мысль, что и в наши безбожные времена еще можно встретиться с чудом. Пусть даже это чудо с торчащими из него толстыми седыми волосами, похожими на крысиные усы.
Инсинуации полковника, видимо, никак не повлияли на отношение старухи к стихам, и она, гундося своим чудо-носом, победительно возгласила:
– Надеюсь, теперь-то вы все поняли, идиоты, что это Надсон!
А чтец тем временем разорялся:
Ночная мгла покрыла душу,
И день ненужный как бы прожит,
Лишь ворон черный в небе кружит
И сердце втуне мне тревожит.
Не шелестит листвой осенней
Уснувший лес на склоне дня.
Скажи мне, Боже, чей я пленник?
Зачем я мучаю себя?
Скажи, зачем, себя кляня,
Я душу рву в смертельной муке?
К тебе протягиваю руки…
Здесь исполнитель внезапно прервал завывания, выдержал томительную паузу и затем порывисто выбросил руки с растопыренными узловатыми пальцами в сторону томной синеокой красавицы, строгий вид которой прямо-таки кричал о неприступности и невозможности даже слабых надежд на взаимность.
Тем не менее, нежный лик юной дамы подозрительно быстро пошел пунцовыми пятнами, красавица сонно потупила синие глазки, а ее муж, мрачный пожилой толстяк с брезгливо оттопыренной нижней губой, склеротически побагровев, искусственно зевнул и с безразличным видом потянулся за рюмкой.
Похоже, не прав был неизвестный голос, приписывавший знаменитому актеру триумфы только в третьеразрядных любовных турнирах.
Декламатор же, ухмыльнувшись, загалопировал с утроенной энергией:
…В надежде вымолить прощенье
За грех, который совершил…
Я ль бескорыстно не любил?
И что, я праведно не жил?
Скажи мне, Боже, в чем спасенье
Душе измученной моей,
Как ей найти упокоенье,
Средь тысяч страждущих теней?
Ночная мгла покрыла душу,
И жизнь, как день, прошла бесследно.
А ворон черный в небе кружит,
Как смерти знак, как знак последний.
Луна смертельными лучами,
Как беспощадными мечами,
В злом исступлении своем
Пытает Землю перед сном.
Последние слова артист пропел, закрыв очи, зловеще содрогаясь и как бы призывая восстать из гробов своих далеких предшественников – провинциальных трагиков середины девятнадцатого столетия.
Затем, утомленный собственным искусством, чтец уткнулся подбородком в кружевной грязноватый воротник, в течение некоторого времени, сквозь частокол ресниц, продолжая профессионально подглядывать за реакцией публики.
Публика же, как бы ошеломленная, раздавленная, расплюснутая выдающимся мастерством артиста, довольно долго, соблюдая некий тайный театральный регламент, провела в возвышенном молчании, а уж затем со всем неистовством хорошо поужинавших людей обрушила на триумфатора шквал аплодисментов.
– Да, – опять прошептал кто-то мне на ухо, – даже для зависшего в гамаке и отдувающегося после свинского обеда написано омерзительно. А читает бесподобно.
Зарывшись лицом в пахнущие морскими штормами Лидочкины волосы, я прошептал:
Безумную ночь в забытьи полупьяном,
Печальные звезды в разлитом вине
И дымку волос серебристо-стеклянных –
Я видел все это, иль чудится мне?
В забытьи…
– Я помню, – тихо сказала Лидочка и, посмотрев мне в глаза, продолжила:
…В забытьи полупьяном промчится
Образ Ваш, уже стертый годами.
Что прощается Богом – простится,
Только Богом, но только не Вами.
– Жак Превер. Вольный перевод, – сказал я, чувствуя, что надо было сказать совсем другое, а лучше вообще ничего не говорить…
Мне вдруг захотелось заплакать. Рядом со мной находилась юная женщина, которую я боготворил и которую не переставал любить всю жизнь.
И эта женщина, которой я мог коснуться рукой, была близка, как когда-то, когда я был молод, и в то же время далека, как свет ее давно погасших глаз.
Я понимал, что безумен, но, Господи, как это прекрасно вот так сходить с ума…
А веселье тем временем набирало обороты, и, достигнув критической точки, разразилось грандиозным, великолепным скандалом. Что послужило поводом к нему?
Подозреваю, все только и ждали этого скандала, и, возможно, хватило слова, о котором речь ниже, чтобы время, пространство и скорость пришли во взаимно уничтожающее движение, и тогда зашаталась первооснова любой хорошей вечеринки: единодушие добрых собутыльников и единомыслие веселых чревоугодников.
И пошли месить, и пошли крушить! О, то было побоище! О, то была битва! И многим пришлось пострадать за веру и правду! И, как говорится, немногие вернулись с поля…
Вышеупомянутому и нижеописанному скандалу предшествовала святая минута, в течение которой сладко жующий, углубленный в себя, златокудрый поглотитель спиртного, до той поры молчавший и, похоже, замышлявший некую высокую пакостную думу, вдруг прервал свои глотательные движения, неторопливо поднялся и, бекая и мекая, произнес непродолжительный спич:
– А теперь, э-э-э… м-да, уважаемые дамы и, разумеется, господа, позвольте, м-да, и мне, так сказать, внести, э-э-э… посильную лепту в поэтическую, э-э-э… часть сегодняшнего вечера. Вот послушайте… э-э-э… послушай же и ты, о, мой бывший собрат по театральному, так сказать, цеху («собрат» негодующе зашевелил пышными бровями), да-да, послушай, тебе будет, возможно, э-э-э… полезно. М-да… Я ведь тоже, э-э-э… когда-то… э-э-э… м-да…
И он приступил к главному:
– Тебе пора от жизни отдохнуть… – сочувственно вымолвил хозяин Н-ского сельскохозяйственного рынка, с интересом разглядывая в навалившейся тишине любимца страстных библиотекарш, и повторил:
Тебе пора от жизни отдохнуть –
Такой совет даю…
Стопарь очищенной махнуть,
Препоручив себя судьбе.
Подставить выю под петлю,
Вот мой совет тебе.
Потом молитва перед сном –
Сном долгим, вековечным…
И уж потом – с улыбкою беспечной
И стоном сладостным уснуть!
И пока все живое вокруг цепенело и сатанело, зверело и шалело, обалдевало и дурело, разевало и моргало, возмутительный наглец добивал публику и особенно мнимого собрата калеными стихами:
Воспетый тьмой, проклятый светом,
Зависнешь ты над табуретом.
Чрез год поношенным скелетом
Тебя найдут на месте этом.
И повлекут тебя в могилу,
Забыв про имя и рожденье,
Превозмогая отвращенье,
Зароют в яму прах постылый!
Гневный жест кривым красным пальцем в направлении поникшей знаменитости довершил разгром. Обличитель удовлетворенно чмокнул губами и опустился на стул, возвращаясь к своим огурцам и фужеру с водкой.
Привыкшей к ласке, почтительности и аплодисментам артист сидел в углу и пускал детские слюни.
Помедлив с полминуты, как бы осваиваясь в возникшей новой мизансцене, все присутствующие разом, вдруг, не сговариваясь, почувствовали себя участниками небывалого в их жизни спектакля.
Мгновенно разделившись на два враждебных лагеря, недавние мирные сотрапезники с жутким воем ринулись в рукопашную схватку. Повторяю, это была битва!
Я услышал похожий на грохот водопада рев дорвавшихся до упоительной драки человеческих особей. С мелодичным звоном по навощенному паркету разлетался жалящими осколками севрский фарфор, льдинки горного хрусталя носились по залу со скоростью курьерского поезда.
Уже чья-то мясистая, покрытая шерстью, похожая на обезьянью, рука грубо рвала бриллианты с поверженной наземь визжащей старухи – преданной почитательницы таланта Семена Яковлевича Надсона.
Мимо моего затуманенного взора проплыли чьи-то страшные лица с расквашенными носами и выпученными от ужаса белыми очами, подпираемыми свежими синяками.
Проплыл огнедышащий сосредоточенный полковник с разрисованной кровоточащими царапинами сверкающей, как маленькое солнце, лысиной.
Вооруженный огромной мельхиоровой вилкой, на которую была насажена селедочная голова, он, угрожающе топая яловыми сапогами, наскакивал на знаменитого артиста.
Последний, вооруженный столь же легко, теснимый плешивым профессионалом, оборонялся с отчаянием обреченного, все более и более бледнея в преддверии неизбежного поражения.
Проплыла огромная новогодняя елка, срубленная повторно и поваленная на разоренный праздничный стол…
Проплыл восседающий на ее пружинящих ветвях с фужером в руке неунывающий, скалящий зубы, чрезвычайно довольный собой идейный вдохновитель скандала – вконец окосевший от водки близнец великого русского поэта.
Я вдруг подумал, как это всё походит на сон… Вот когда бы ущипнуть себя!..
Одной рукой прижав Лидочку к себе, я другой овладел двухлитровой бутылкой шампанского и, орудуя ею, как палицей, щедро и без разбора принялся наносить удары направо и налево.
И вскоре, переступая через поверженные тела, как через трупы, решительно прорвался к выходу из столовой залы. В коридоре, втянутые в его пространство вдруг охватившими нас тишиной и застывшим воздухом, мы, как две бесплотные тени, неслышно полетели к нашим шубам, шарфам, шапкам…
Уже одеваясь, я увидел в кухне Полховского и некоего раскормленного лысоватого гражданина, сидевшего ко мне спиной. Эти двое как раз чокались хрустальными бокалами, в которых плескалось розовое вино.
Здесь царили покой и благодать. Светясь лицом, Полховский улыбнулся мне и свободной рукой стал ласково манить к себе.
Отпустив Лидочкину руку, я тяжело ступил в кухню. Запахи пережаренной птицы, прокисшей капусты, окурков, селедочного рассола и еще чего-то непередаваемо мерзкого ударили в нос.
Лицо Полховского продолжало радостно сиять.
Наконец его собутыльник неторопливо развернул свое грузное тело.
– Э-э-э, нехорошо… Зачем уезжаешь, дорогой? Самое интересное впереди, – с сильным кавказским акцентом сказал человек, и, как стальные лезвия, полыхнули стеклышки его пенсне…
Глава 6
…Мы с Лидочкой долго шли нескончаемыми переулками и молчали.
Было не по-зимнему тепло. Сырой воздух тревожил грудь. Падающий с небес крупными звездными хлопьями снег имел театральный, сказочный вид, и мне казалось, что это зыбкое, неустойчивое, волнующее, окрашенное в бледно-вишневые тона предутреннее время никогда не кончится.
Пересекли пустынное Садовое Кольцо и незаметно очутились во глубине Арбата.
…Сколько раз много лет назад я ходил по этим переулкам с Лидочкой, сколько раз, уже потом, когда ее не стало, я мысленно проделывал этот бесконечный, изматывающий душу слезный путь, безуспешно пытаясь вернуть то, без чего, казалось, не имело смысла жить…
– Кто это был? – спросила Лидочка. Она заглянула мне в глаза, и у меня горестно защемило сердце – опять этот звездный, тревожно мерцающий взгляд.
– Кто это был?.. – переспросил я. Я снял перчатку с Лидочкиной руки, приник лицом к ее ладони и застонал. Ладошка была легкая, теплая… Я поцеловал ее и, наконец, заплакал…
– Лидочка, Лидочка, Лидочка, – шептал я, – неужели это ты?..
– Я, я, – услышал я тихий ответный шепот. И ни я, и никто другой не знал – правда это или нет.
Лидочка, запрокинув голову, смотрела в серо-вишневое дымное небо.
Потом я услышал ее голос, далекий и скорбный:
– Отныне грусть твоя будет светла и прозрачна, как бывает чист и прозрачен воздух в холодном осеннем лесу.
Да, да, чист и прозрачен…
Душа потребовала вина!
Пронзая снежное пространство и опережая звук хлопка, улетела в холодную высь бутылочная пробка.
Смеясь, мы пили прекрасное, благородное вино, и мне уже стало казаться, что все возможно в этом мире, возможны и чудеса, и можно время, как велосипед, поворачивать вспять…
Мы смеялись, и смех наш был ломкий и холодный, как льдинки, что крошились и хрустели под ногами.
Я видел прекрасные глаза Лидочки, и эти глаза из придавленного временем далекого прошлого говорили: «Я знаю, ты помнишь ту страшную апрельскую ночь в больнице, когда ты сидел у моей кровати, ты помнишь то страшное апрельское утро, которое ты, мой милый, встретил уже один… Это утро ты встретил, как проклятие, я это знаю, мой милый, хотя меня рядом уже и не было, и это утро встало между нами, как глухая бесконечная стена. И эта стена неодолима, и нет силы, любимый ты мой, которая может что-либо изменить…»
…Я пил вино, я пил, пил, пил, пил вино, я очень много его выпил, у меня не было выхода – мне было просто необходимо смертельно захмелеть, забыться, исчезнуть, провалиться сквозь землю, самому превратиться в шампанское и разлиться винной лужицей на грязном, слякотном асфальте.
И шампанское вняло моим просьбам – сначала исчезло время, потом сырой воздух, дымное сиреневое небо, а потом и я сам…
…Не знаю, как долго все это длилось… Когда я, пьяный, с трудом разлепил глаза, то понял, что сижу на деревянном ящике в незнакомом старом дворе. Сильно пахло кошками и подвальной сыростью.
Меня окружали дома с мертвыми темными окнами. Голова была пуста, только тонко звенел в ней не дающий покоя звук, похожий на далекий волчий вой.
…Лидочки рядом не было.
Я вновь был один. Сердце набухло тяжелой кровью, потом страшно содрогнулось и остановилось. Или почти остановилось. Держа бутылку-палицу, как грудного ребенка, я всматривался в мглистое утро, затянутое промозглым туманом, надеясь увидеть девушку с серебристыми волосами и мерцающим взглядом.
Бесценный призрак исчез…
В отчаянии я долго ходил по дворам и переулкам.
…Лидочку я нашел не скоро. Она сидела на скамейке, под уличным фонарем, и в мутном свете этого фонаря снежинки кружились и опускались на ее склоненную голову.
Лидочка спала.
Я осторожно присел рядом и долго всматривался в ее прелестное лицо, неповторимую легкую улыбку, которая беспокоила ее полные, почти детские губы, потом бережно обнял ее. Она вздрогнула, счастливо вздохнула и доверчиво прижалась ко мне – трогательно нежный и беззащитный комочек грустного тепла.
…В те предрассветные часы мы еще не раз прикладывались к бутылке, она оказалась волшебным образом бездонной, и бесконечно долго бродили по холодным переулкам, лишенным жизни…
«Господи, пасть бы на колени и, лия горестные слезы, возопить в скорби и тоске, воздевая руки к небу:
– О, великий Боже, зачем Ты дал мне жизнь? Почему жизнь так коротка и хрупка? И где она, это жизнь?! Я не видел, я не знаю ее! Мне уже много лет, и жизнь почти прожита, а я все чувствую себя так, будто вчера родился, я ничего не видел, я ничего не знаю… Мне не за что зацепиться!
– Я не знаю, за что бы хотел и мог себя уважать, я ничего не помню – в прокисшей памяти всплывают только какие-то смутные дни, даже не помеченные в календаре, дни, похожие на засаленные игральные карты… А жизнь?.. Где она?..
– Господи, если Ты все-таки существуешь, скажи, что в этом мире зависит от человека и что от воли случая или судьбы?
– Как я нуждаюсь в Твоей помощи, Господи! Я жил так расточительно, так небрежно, будто я сын черепахи Тортиллы и Кощея Бессмертного, и у меня впереди еще несчетное множество лет, и я еще все-все успею сделать в этой жизни: и испытать, и повидать, и пережить. В общем, думалось мне, у меня все еще впереди, и я все еще успею. Я умудрился к своим почтенным уже годам, вроде бы бодрствуя, пробыть в дреме большую часть жизни. И сохранить в себе наивность десятилетнего ребенка, которому его собственная жизнь представляется такой же беспредельной, как Млечный Путь.
– Оказалось, я смертен, теперь я это понял. И тут же смерть задышала в затылок…
И в придачу я еще понял, что мне не повезло с судьбой… Ах, как не повезло!»
Эти бессвязные мысли бродили в моей голове уже давно, временами оформляясь в более или менее прочные рассуждения, и тогда я принимался за работу, которая всегда спасала меня от ужасных мыслей о смерти и смысле существования. А если не оформлялись, то всегда рядом оказывался некто, – будь он проклят! – готовый за бутылку водки на время разделить со мной мировую скорбь.
Об этом я думал и тогда, когда бродил по московским переулкам серо-вишневым нескончаемым утром и когда крепко-крепко держал в своей руке легкую, как воздух, нежную Лидочкину ладошку. Я смотрел в Лидочкины глаза и верил, что время можно запереть на ключ или запросто, как велосипед, повернуть вспять…
Глава 7
…После необычной вечеринки с дракой прошла неделя. Лаврентий Берия, появляясь изредка на кухне, гремел кастрюлями, что-то, насвистывая, подолгу себе готовил, и тогда квартиру наполняли божественные ароматы кавказских кушаний, а бездарный свист сменялся громким, неистовым, почти собачьим чавканьем.
С Лидочкой Берия был подчеркнуто вежлив, предупредителен и галантен.
Когда он в коридоре случайно сталкивался с моей возлюбленной, его гладкая физиономия восторженно и льстиво расплывалась. Следовала череда сладких улыбок, Берия многозначительно подкатывал глаза, все это сопровождалось призывным щелканьем пальцев и выразительным шевелением губ.
И если бы не Брунгильда, внезапно вернувшаяся в квартиру и наповал сразившая бравого женолюба своими выдающимися формами, то передо мной и Лидочкой могла встать серьезная проблема.
А не вернуться Брунгильда не могла, ибо ее, по прямому указанию Берии, доставили из Комитета советских женщин, куда ее сопредседателем к Валентине Терешковой определил Никита Сергеевич Хрущев.
Привезли богатыршу на тачанке страшные усатые красноармейцы, вооруженные винтовками и грозно препоясанные пулеметными лентами.
…Я закрыл глаза, и услужливое воображение живо нарисовало мне картину любовного рандеву…
Вот Лаврентий Павлович, потирая руки, пританцовывая и сладострастно улыбаясь, приближается к предмету обожания.
Судорожно, сатанея от непреодолимого желания, обнимает огромную женщину.
Слышится хруст костей…
Потный, нетерпеливый Берия, жарко дыша в ухо богатырши бараньей котлетой, предусмотрительно съеденной накануне свидания для поддержания жизненных сил, издав утробное рычание, валит Брунгильду на пол.
Та, имевшая поначалу намерение из приличия слегка поартачиться, отдается насильнику неожиданно легко.
Она сломлена не столько победительным натиском Берии, сколько омерзительным запахом проклятой котлеты, который вызывает в ее средневековой голове смутные воспоминания о рыцарских замках, пирах и непристойностях, коими эти пиры всегда завершались.
…Если бы она могла выразить то, что испытывала от близости с темпераментным кавказцем, то, наверно, сказала бы, что Лаврентий Павлович настоящий секс-рыцарь с легким садомазохистским уклоном.
То, что он проделывал с партнершей и что он принуждал ее проделывать с собой, можно было объяснить не только полувековым воздержанием страдальца, но и его природной потенцией, о которой еще в тридцатые годы двадцатого столетия ходили легенды, имевшие под собой абсолютно реальную основу.
…А тем временем, когда Лаврентий Берия валил богатыршу на кровать, страна наша, прежде великая и неделимая, Россия, Русь! – восславленная в тысячах поэм, воспетая генерациями ни во что не веривших борзописцев и рифмоплетов, энергично подталкиваемая справа и слева лихоимцами и демагогами, называющими себя, кто – демократами, кто – коммунистами, валилась в пропасть, на дне которой ржавели фальшивые сребреники и белели кости преданных толпой правозащитников.
…На улицах с наступления темноты уже давно стало ходить небезопасно.
Совсем молодые люди, сбившись в большие опасные группы, шатались по вечерней Москве в поисках легкого хлеба. И поскольку, как сказал И.В. Сталин, моя жизнь с некоторых пор стала всецело принадлежать партии и народу, я решил обезопасить ее от неожиданностей.
Учитывая это и повинуясь своим мрачным провиденциальным мыслям, я разжился маузером, допотопным монстром с исцарапанным стволом и отполированной мозолистыми революционными ладонями деревянной рукояткой.
На пистолете когда-то, в незапамятные времена, была выгравирована надпись, которую я, напрягшись, прочитал так: «Красному… (дальше стерто временем) …яйцу Иосиф Мертваго… (опять стерто) …отменного зада… (стерто)…».
Поначалу я подумал, что революционным оружием посмертно – к этому склоняла безжизненность фамилии «Мертваго» – был награжден некий Иосиф, обладавший при жизни какой-то великолепной – просто отменной! – задницей и выдающимися, красными, как у индейца, яйцами, что, учитывая сложность и запутанность революционного времени, вполне могло, допускаю, послужить серьезным основанием для награждения.
Из-за этой-то надписи я и не хотел поначалу приобретать исторический пистолет, но жаждущий опохмелиться сомнительный гражданин в потертом пальто, валенках и соломенной(!) шляпе, уверенно разъяснил мне зашифрованную временем надпись, из которой следовало, что это оружие было вручено «…красному бойцу Иосифу Мертваго за выполнение ответственного задания от лица командования Первой Конной армии». И вручено, несмотря на кладбищенскую фамилию, по всей видимости, при жизни награжденного.
Сомнения отпали и, расплатившись с забавным продавцом, я покинул рынок в Малаховке, – а дело происходило там, – спрятав пистолет за пазухой.
По пути в Москву, в электричке, ощущая под мышкой приятную тяжесть приобретенной вещи, я решил быть сильным, дьявольски сильным, как кадет Биглер из бессмертного романа, когда тот, заплаканный, обделавшийся, но не сломленный, обдумывал свой путь к славе.
Стоя в тамбуре, я уже не боялся мрачных субъектов, которые бродили из вагона в вагон: у меня теперь было все необходимое для обороны.
Я настолько нагло посмотрел в глаза двум подозрительным субъектам с поднятыми воротниками и в серых кепках, надвинутых на лоб, которые стояли вместе со мной в тамбуре и курили «Беломор», что те не выдержали и, как-то вдруг засуетившись, поспешно вышли на первой же остановке.
…Вагон гремел на стыках. За давно не мытыми стеклами проплывали хилые подмосковные домишки с крышами, присыпанными грязным снегом.
Я думал о надписи. Думал о несчастном еврейском юноше Иосифе Мертваго, поверившем в революционные идеалы и в светлую, счастливую и свободную от черты оседлости Россию. Думал и о его возможной дальнейшей судьбе.
Бесстрастный внутренний голос нашептывал мне, что из этого вот маузера, уже нагревшегося у меня под пальто, был, скорее всего, шлепнут и сам его хозяин, достославный красный боец Иосиф Мертваго, мир праху его!
Поставили его, бедолагу, к стенке за неполное соответствие этим, уже упомянутым, революционным идеалам. И не успел он крикнуть мальчишеским голосом «Мама!» или того хуже – «Да здравствует Ленин!», как такие же, как он, отважные красные бойцы без лирики и сантиментов понаделали дырок в его хилой революционной груди.
А может, и не провинился он ни в чем, а просто ради забавы его боевые друзья укокошили того, с кем еще вчера вместе глушили самогонку, распевали боевые песни и вешали на осинах подозрительных священников и обобранных мужиков.
А может, попал он к петлюровцам, а у тех с еврейскими парубками разговор был короткий.
И вообще революция – дело темное. В общем, не стало Иосифа Мертваго – только неразборчивая эпитафия на маузере…
Вот тебе и «Да здравствует Ленин!». Ах, Владимир Ильич, Владимир Ильич, сколько же всякого добра на вашей совести, если она у вас была!
Сколько лет кряду доверчивый русский народ груду корабельного железа, ржавевшего в грязной невской воде, связывал с именем Ленина! Аврора, чистая богиня утренней зари, дав имя окаянному крейсеру, сама того не ведая, стала символом зари кровавой на Руси. Пукнув, как известно, холостым, крейсер призвал к выстрелам всамделишным и на много лет дал «добро» на кровавую резню.
Меня всегда умиляла тусклая лампочка, названная в его честь «лампочкой Ильича». Можно подумать, что это он, пламенный марксист, является автором выдающегося изобретения девятнадцатого века, решительно, по-революционному отобрав приоритет у Томаса Алвы Эдисона и Павла Николаевича Яблочкова…
Глава 8
…После недолгих раздумий я решил отправиться в К***. Я как раз удачно и, как мне думалось, выгодно продал несколько своих работ какому-то французу или бельгийцу, и деньги у меня были.
В К*** обитал Алекс, старинный мой друг и собутыльник. Чтобы было понятно, К*** – столица одной из бывших союзных республик, где Алекс теперь занимал какой-то очень солидный пост.
Лидочке пришлось на время перебазироваться в Переделкино на дачу знаменитого драматурга и писателя Василия Бедросова, который жил там, если не ошибаюсь, в двенадцати комнатах, деля их с женой, тремя ленивыми, страдающими от обжорства биглями, симпатичным рыжим котом и не очень сообразительным многоцветным попугаем, выучившим за всю свою невероятно долгую жизнь всего одно слово, да и то матерное. Зато глупая птица умела лихо отчебучивать цыганочку, что и проделывала в присутствии гостей, которые в этом гостеприимном доме никогда не переводились. Принимать гостей Бедросовы обожали.
Соня, жена Высечки, держала специально для пышных застолий кухарку с редким именем Гюльчетай, которая готовила восхитительные узбекские пловы, лагманы и шашлыки.
Сама Соня свои кулинарные таланты умело скрывала, почти насильно потчуя разъевшегося в последние годы стокилограммового Васю вываренными овощами и обезжиренным кефиром.
Когда-то, очень давно, я приютил Васю Бедросова. Был он тогда бездомным, безденежным и мечтательным. Прожил он у меня несколько месяцев, регулярно гоняя в магазин за водкой и колбасой.
Был Вася в те времена грязен, не чесан, задумчив… Прилипая носками к паркету, неторопливо разгуливал по квартире, и, с внушительным видом вздыхая, рассуждал о проблеме добра и зла. Уже тогда Вася был совершенно уверен, что он гений.
Потом что-то изменилось в его жизни. Он удостоился, так сказать, благосклонного взгляда Фортуны. Слава Богу, так бывает… И не только с нашими врагами.
…Вася Бедросов, лучезарно улыбающийся, в солидных очках, с голливудскими сединами, свежий, розовощекий, встретил меня и Лидочку на пороге своего роскошного дома.
Коньком Васи была сортирная тема.
Он знал, что эта тема должна будет красной нитью проходить через произведения, которые ему еще предстоит написать.
Он сокрушался, что эта тема пока еще мало разрабатывается, а если разрабатывается, то разрабатывается крайне не профессионально, скабрезно, не остроумно и не изобретательно.
Его удручало, что население не доросло до понимания вершин, на которых покоятся ненаписанные Васины шедевры.
Бедросова мучила мысль, что если он все-таки напишет эти книги и найдет издателя, то поймут его очень и очень не скоро – настолько капитально он был в этом уверен, его идеи опережают наше жалкое время.
Русский читатель многого лишается, не уделяя должного внимания этой заповедной и глубоко сокрытой части человеческой жизни.
А чтобы не умереть с голоду, Вася уже много лет вынужден писать модные пьесы, любовные и детективные романы, которые публикует под различными женскими псевдонимами. Романы идут нарасхват.
Пока Лидочка знакомилась с женой драматурга, домом и его многочисленными обитателями, Вася Бедросов, мягко взяв меня под руку, провел в гостиную и усадил в кресло у горящего камина.
Было видно, что он истосковался по свежему собеседнику и ему не терпится потрепаться на тему о взлелеянных в одиночестве замыслах и прочитать наизусть – память у Васечки феноменальная – куски из гипотетических книг.
– Актеры, – начал он, глядя на огонь сквозь рюмку с коньяком, – актеры очень не любят, когда кинорежиссер по ходу съемок, в соответствии со сценарием, укладывает их в гроб. И хотя гроб бутафорский, а актер находится в самом цветущем мужском возрасте и готов, несмотря на свои шестьдесят пять, хоть завтра сыграть принца Датского, кинематографические предания гласят, что нередко за бутафорским гробом из клееного картона следует настоящий, сработанный из грубо сколоченных досок, пахнущих свежей осиной или, если актер богат, дубом или сосной. Памятуя об этом, Андрюшенька, я с опаской берусь за сцены, где мне, как писателю, предстоит действовать от первого лица. Как некогда говаривал предусмотрительный и осторожный господин Беликов – как бы чего не вышло.
– Я уверен, – со значением посматривая на меня, продолжал Васечка, – что пышущий здоровьем актер, лежа в фальшивом гробу, подает, сам того не ведая, кабалистические знаки безносой старушке с косой, а та, известное дело, медлить не любит. И вообще, поверь мне, на театре загадок хоть отбавляй! И как бы в свое время ни орал Станиславский свое «Не верю!», повелевая актерам проживать сценические жизни как свои собственные, даже он избегал касаться непознаваемых тем, представлявших загадку не только для гениального создателя Системы, но и для профессиональной гадалки или записного экстрасенса.
Отхлебнув из рюмки, Васечка с увлечением сказал:
– Сегодня с утра я пребывал в задумчивости – я всегда основательно задумываюсь, увы, без этого не обойтись, когда начинаю новую вещь. Это уже потом особенно думать не надо, и, можно положившись на профессиональные навыки, позволить действию мчаться как бы самому по себе и подчас помимо воли автора, подобно локомотиву, на скорости потерявшему машиниста. Сейчас многие так пишут. Так вот, пребывал я, значит, в задумчивости, и мои праздношатающиеся ноги принесли меня к покосившемуся деревянному сортиру, диссонирующему с ухоженным домом и всем, что его окружает…
«Вот оно! – с удовлетворением подумал я. – Добрался-таки друг Вася до сортирной тематики».
– …да, к деревянному сортиру, сохраненному умненьким Васечкой в том – почти нетронутом – состоянии, в котором он находится со дня своего торжественного открытия вот уже почти пятьдесят лет, и, несмотря на наличие в моем вполне современном доме двух туалетов, этот ветеран по праву, и, на мой взгляд, заслуженно, занимает почетное место в дальнем углу сада в тени вишневого дерева и бузины. Признаюсь, подолгу сиживаю я там. И не без пользы, не без пользы…
– Задумывался ли ты, дорогой мой друг, – продолжал он, – сколько гениальных прозрений приходило в голову людям в подобных уютных сортирах при отправлении ими естественных потребностей? Уверен, не будь этих сортиров и не будь людей, которые обожали часами просиживать на толчке, тупо уставившись в засранное мухами сортирное оконце, не было бы и этих гениальных прозрений, которые затем потрясали умы современников и впоследствии оказывали влияние на интеллектуальное развитие целых поколений. О, сортирная тема вовсе не столь физиологична, как может показаться на первый взгляд, она – в нравственной природе человека, и это тоже представляет пока еще сокрытую от большинства тайну.
– Таким образом, становится совершенно ясно, – разносился по гостиной его красивый голос, – что отправная точка глобальной человеческой мысли находится между крышей сортира и выгребной ямой… Это хорошо знал великий американец Эрнст Хемингуэй, имевший в сортире целую библиотеку и проводивший там лучшие минуты своей жизни! Тебе интересно? Продолжать?
– Валяй. Я все жду, когда ты доберешься до Маркса или Толстого… Тебя ведь интересуют только крупные фигуры, ты же не станешь размениваться на какого-нибудь дядю Ваню…
– Придет и их время, будьте благонадежны, многоуважаемый Андрей Андреевич! Учитывая, что любимой болезнью русских писателей были геморрой и несварение желудка и что вследствие этого значительную часть своей жизни они были вынуждены проводить в ватерклозетах, то смело могу предположить, что многое из написанного ими замышлялось, а, может, и писалось под шум спускаемой воды и другие, менее благородные, звуки…
– Хотелось бы назвать, – токовал Васечка, – ряд великих имен – красу и славу мировой литературы: Антона Павловича Чехова, Николая Васильевича Гоголя, Михаила Афанасьевича Булгакова и прочих, и прочих, кои страдали вышеуказанными недугами. Что касается иноплеменных авторов, то за всех не поручусь, но, помимо уже названного мной великого американца, могу назвать имя прославленного философа и экономиста, которого мы должны благодарить за семьдесят сраных лет Советской власти. Я имею в виду Карла Маркса. Мне достоверно известно, что Маркс большинство своих работ создал, сидя в нужном чулане. Да иначе и быть не могло! Где еще ему мог прийти в голову весь этот вздор? Он и свой дурацкий «Капитал» замыслил, маясь животом, о чем, заходясь в плаче, и написал сердечному другу Фридриху Энгельсу, умоляя того прислать как можно быстрее два-три ящика целебного белого вина для опохмела и ящик красного – для укрепления желудка. Вино было прислано, чуть позже припожаловал и сердобольный Энгельс, чтобы удостовериться – вино подействовало: друг Карл умер. Конечно, я далек от мысли обвинять в этом Фридриха Энгельса, напротив, мне известно, что смерть Маркса до глубины души потрясла официального заместителя основоположника научного коммунизма. Но еще больше его потрясло состояние рукописи «Капитала». Оказалось, что «Капитал» Марксом был еще и не начат! Когда в кабинете безответственного философа Энгельс нашел великое множество в беспорядке валявшихся на полу разрозненных выписок, заметок, вырезок из книг и газет, он едва не лопнул от злости. Ему, крупному капиталисту, уже много лет разрывавшемуся между двумя любовницами, страшными стервами сестричками-двойняшками, и так никогда времени не хватало, а тут еще вся эта история с не вовремя преставившимся Карлом. И не у такого крепкого мужчины как Энгельс, голова пошла бы кругом, но, верный старой дружбе, он, проклиная все на свете, взялся за гигантский труд – надо было отрабатывать гонорар, давно полученный, пропитый и проеденный милым другом Карлом и его многочисленными домочадцами и подружками. Создавался «Капитал» в спешке, в нервотрепке, поэтому тот редкий человек, который сподобился прочитать эту книгу до конца, всегда бывал поражен количеством нелепостей, которыми полон сей труд. Создается впечатление, что и Энгельс работал в сортире.
– Очень убедительно, а главное – зажигательно! Ты сам-то читал «Капитал»?
– Спрашиваешь!.. Конечно… нет.
– Тогда расскажи об Ильиче.
– Ну, это проще простого. Посмотри, что натворил Ильич и его последователи с Россией, на долгие десятилетия поставив ее раком на рога. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что задумать подобное мог только ненормальный и только в клозете. Я так явственно представляю себе молодого Ильича, сидящего орлом и надсадно тужащегося в продуваемом всеми сибирскими ветрами деревянном сортире, сооруженном ссыльными поселенцами, что как будто сам присутствовал при этом. Вот верная Надежда Константиновна сломя голову летит на зов мужа, впопыхах запамятовавшего, что, идя по надобности, необходимо прихватить с собой что-нибудь для вытирания задницы; в руках она держит нарезанную четверкой газету «Искра». Бумага серая, шершавая, революционная, как мысли будущего основателя Советского государства. «Эврика, – истошно голосит этот засранец, – эврика! Только диктатура! Диктатура рабочих и крестьян! И расстрелы, расстрелы и еще раз расстрелы! Архиважно, как только мы возьмем власть в свои руки, уничтожить всех попов, проституток и офицеров!.. Надо теоретически обосновать необходимость уничтожения разлагающегося трупа проклятого царизма. Поэтому я сегодня же приступаю к написанию своей гениальной работы «Развитие капитализма в России». Надюша, где же ты? Здесь страшно холодно и дует! Что ты копаешься?! Давай же скорее бумажку! Я совсем околеваю здесь!»