Читать книгу Остров ССО, или Последнее лето - Владимир Алексеевич Фадеев - Страница 1

Оглавление

Посвящается светлой памяти

Сергея Георгиевича Тишина.

Да, может быть, грусть былых

несчастий и есть счастье

Альбер Камю

Интермедия

В стройотряде дневников не ведут – некогда. К тому же, дневник – дело частное, а когда в стройотряде ты один? Никогда. Да и что записывать? Всё кажется обычным, как изнутри любого события. Другое дело – вспоминать, но нам и вспоминать, вспоминать эпистолярно, тоже было некогда, первые годы за кружечкой ещё вздыхали-ахали: а помнишь! а помнишь! Потом разлетелись, потом кончился штиль семидесятых и страну потащило по бурунам и порогам: война, распад, развал, война, дефолт, опять война, разруха – короче, целый букет гражданской жути – ну что в сравнении со всем этим какие-то стройотряды? Сказать стыдно, вспоминать себе дороже, но… но с уважением ко всему и вся жуткому и трагическому, почему-то всё больше и больше тянет обернуться на солнечные полосы – забывать их не меньший порок, чем забывать полосы ненастные, потому на солнце не только тепло, но и хорошо видно. Хорошее. А жизнь ведь держится хорошим, гулагами и войнами она рушится, и как важно знать и помнить разрушителя и жертв его, так же важно помнить славное, радостное и просто доброе, иначе можно заблудить себя в тени своей же скорби и, оглянувшись, не узнать и не вспомнить – кто мы, ради чего мы? Ведь стройотряды – это чуть ли не впервые в этом веке не из трагической необходимости, не из страха, не из-под палки, а как в войну – за Родину.


В то лето Серёга вёл дневник (оказывается, мы ему поручили), что-то помечал, складывал в рюкзак клочки с песнями и стишками, фотографии и прочие артефакты, а потом в Москве издал всё это домашним самиздатом в четырёх экземплярах и вручил каждому.

Он это сделал для нас, четверых, отчисленных из последнего стройотряда ИССО МЭИ ЭФФ «Тува-79» и пополам с трудом бродяживших целое лето по этой спрятанной Богом ото всех праздных путешественников земле. Сейчас я листаю этот самодеятельный труд, и вся моя восьмилетняя стройотрядовская эпопея вырастает перед глазами, как гора, от которой отъехал уже достаточно далеко для того, чтобы обернувшись, как следует рассмотреть её.


Сами по себе 70-е годы уникальны – не было у славного нашего государства более ровного отрезка, на котором можно было бы остановиться и оглядеться. (Один старший товарищ по комиссарству, я его недолюбливал за некую академичность, я считал, что всякий академизм – излёт, подведение итогов, окончание, нечто противоположное пассионарности, из которой на 9\10 состоит организм стройотрядовского комиссарства, во всяком случае, образца МЭИ 72-75г.г., так вот он мне, бегущему сразу в четыре стороны, давал совет, которым я начал пользоваться только многие годы спустя, когда кровь вместилась в берега и голова тоже начала участвовать в понимании происходящего, правда, не лучшим образом… так вот он говорил: когда разбежишься очень сильно, так что дух захватывает, в этот самый момент остановись и осмотрись. И правильнее это сделать самому, не дожидаясь, пока остановят или свернёшь голову. Иногда я отдавал должное рассудительным людям, но никогда им не следовал и не завидовал).


Пусть я предстану перед уважаемым читателем дилетантом, но то, что это период теперь именуют «застоем», потому что один недоучившийся колхозник (недоучившийся до настоящего колхозника, то есть не ставший даже колхозником) назвал состоянием своих мозгов целую эпоху, а все кликуши подхватили, мне, конечно, не нравится. У нас с Тишиным в 70-е никакого застоя не было. Наоборот, был ни с чем в последующей (предыдущей у нас тогда ещё было маловато) жизни подъём и расцвет, до тех пор, конечно, пока недоучившиеся колхозники не свампирили наш энтузиазм своими кривыми клювами. А то, что год за годом снижался «темп экономического роста», причём же здесь благодатные семидесятые? Он снижался вопреки их благодатности, а не потому что. В кои-то веки выпало России десятилетие пожить без потрясений, так сразу все наймиты закукарекали: застой, застой! У них сразу изжога, когда в России ровно. Вы, толпой смердящие у трона, что, хотели видеть не снижение темпов, а «экономическое чудо»? Вы, толкаясь у кормила жирными горрайобкрайкомовскими задницами, перепутали его, кормила, назначение, и вместо того, чтобы рулить, только кормились, едва успевая соображать в этом тесном междужопии, где пихнуть, кому подставить, у кого зализывать самим, а когда корабль от вашего окормления вместо вечной земли обетованной – коммунизма – занесло на небольшой, в десяток лет остров, вы, как классические воры, начали орать: «Проклятый остров!». 70-е не виноваты, как и живущие в них. Застой не в 70-х, застой в ваших совести и мозгах, а поскольку другие мозги вы на пушечный выстрел к рулю не подпускали, вот «темп экономического роста» и снижался. Но как вывернули: вы, сливки с Ума, эталон Чести и Совести – красавцы, годы просто застойные, болото, а все, кого угораздило в них жить, не больше, чем пиявки да лягушки. Это мне и не нравится. 70-е, наши 70-е, несмотря на ваш рулёж и скулёж, ещё были полны героями, а то, что герои не лезли на баррикады, а занимались своим делом в своей стране, спасло страну (и с ней – куда уж деться – всех не доучившихся колхозников) от развала в первый же момент швартовки к рифовому островному причалу.

В 70-х застоя не было. Во всяком случае, начался он не в 70-х, а раньше, причём гораздо раньше. Может быть в 17-м, может – в 1700-м, а может в 1613? Или 988? Это не состояние, это некий регрессивный процесс, который закрутили давным-давно поселившиеся и успешно плодящиеся на Руси бесы. Душа-то народная – а ей что десять лет, что тысяча – пытается вверх, а черти вниз, в бок, вкось… вот и живём, смута на смуте, смутой погоняет, буруны да пена, как разглядеть, что за нечисть в водной толще? Потому и не дают черти покоя, чтоб не разглядели, а чуть по старости обессилели, затихло-то всего на несколько лет – черти все как на ладони, и совсем не мудрено, что этот-то прозрачный кусочек в десять лет стал для них самых неугодный: их распознали! В тихом омуте черти видятся. Ату его! Застой! Караул! Срочно снова баламутить! Привычное чертовское дело.

На тихой глади 70-х чертовская ложь стала настолько очевидной, что играть честно просто уж не было смысла. Обнаружилось, что никакой конвенции между властью и народом больше нет, власть её похерила, а раз конвенции нет, то и нам на всё на…ать. Наступила глобальная «дедовщина» – армейская была жёстче, но и она – только лишь слепок с мерзкой государственной. Пофигизм стал быстро просачиваться вглубь, очень легко насыщая все верхние слои и начиная заражать давно готовые к пофигизму нижние. Нет, до какого-то времени молодые, на своём опыте не знающие иного отношения к Родине, кроме патриотичного, и не думали заражаться, с чего бы нам идти на поводу у всякой гнили, пусть даже она и самого верха? это наша страна, а не этих старпёров, они же вот-вот перемрут, придут молодые – мы! Или такие же как мы, которые тоже поют «с чего начинается Родина…» Но из-под опавшей гниющей партийной листвы пошла в рост не молодая зелень, а молодая погань – у старых трупоедов вызрело дерзкое потомство – которое тоже начало кричать: «Это наша страна!», и не только кричать, но и на самом деле прибирать её к себе, причём таскающими носилки руками поющих про Родину простаков. И хотя внешне всё выглядело пристойно – гнилые поганки умело, как флажки, развешивали правильные плакаты «Вперёд!» – в конце концов со всех концов страны стало доносится пофигистское: «Да пошли вы!»

И, как пули на излёте, великая советская молодёжь (совки, дурачки) ещё десять лет по инерции пыталась что-то строить, осваивать, но всё больше вместо «с чего начинается Родина» слышалось: «да пошли вы!», пока не осталось только последнее.


И ещё потому захотелось посмотреть на те годы, на это остров 70-х, что наши дети сейчас в том возрасте, в каком в те 70-е были мы. Не ради какого-то исследования – пусть ими занимаются спецы – но, так же, как пробуешь увидеть себя молодым вместе с ними сейчас, примеряешь и на них время своей молодости, они сейчас в том самом стройотрядовском возрасте, и иногда так хочется забрать их туда, чтобы побыли они вместе с нами-ровесниками, тем более, что точно знаю, как хотелось бы этого им самим, нашим с Ленкой девчонкам, подолгу рассматривающим слегка побуревшие стройотрядовские фотографии и поющие любимую семейную песню «Ну, пожалуйста, ну, пожалуйста, в самолёт меня возьми, на усталость мне пожалуйся, на плече моём усни». То есть семидесятые я независимо от желания вижу через магическое зеркало своих дочерей, и не нужно в нынешнем повышенном внимании к 70-м искать какую-то политиканскую хитрость – мол, черти пронырливые (что, конечно же, так), и песни у них 70-х годов, мало того, что специально Кобзона с Пугачёвой держат, так вообще всю поющую геронтологию в ящик затащили, и фильмы, одна «Ирония» чего стоит, и «Огоньки» у них в ход пошли, только бы настроить народ на спокойную волну («колоссального рывка» по Лигачёву и «застою» по Горбачёву) 70-х годов – нет, просто Время Человеческое, кроме всех известных космических, гелио- и гео-циклов, имеет свойство резонировать внутри себя ещё и с частотой смены поколений – раз в 25-30 лет, так сказать, малая, но самая устойчивая репликация Истории, повторения главного, характернейшего из жизни сверстников-отцов. Потому что при всех раздутых «конфликтах отцов и детей» (старых отцов и молодых детей), молодые дети и их молодые отцы не просто похожи, они в известном смысле – одно и то же, и было бы странно, когда б наоборот, когда б «межпоколенческий исторический консенсус», имеющий место в России (и, надо полагать, не только) в начале нового века, этого бы места не имел. Кальку сделали не политики сегодня, а мы, нынешние 50-летние, тихими звёздными ночами 70-х-80-х в любовных экстазах её «штамповали назло буржуазной Европе» с прилипшим к одному место одеялом. А политики были бы полными дураками, если бы не воспользовались тем, что теперь калькируются благодатные семидесятые, слава богу, с них много что можно скалькировать для устройства хотя бы внешне пристойной жизни.

Конечно, это относится не только к 70-м и началу нового века. Просто эта аналогия очевидна – семидесятые были самым длинным десятилетием, с 68 по 79-82, и почти все они (годы) передавали в будущее своим детям-ровесникам один и тот же стабильный сигнал, как его сейчас не услышать?

Резонируют все эпохи без исключения. От материнской эпохи почуявших какую-то свободу шестидесятников, например, родилась дочерняя эпоха либерастов 90-х, эсхатологические пятидесятые (Сталин умер. «Как жить?» – «Да просто! Всех на чистую воду, а сами-то мы теперь ого-го! догоним и перегоним!») аукнулись некроложными 80-ми. (Все умерли. «Ну, и слава Богу, теперь-то мы всё перестроим!»). Послепобедные, высоко-наконец-то-спокойные сороковые выдали через четверть века на гора те самые «самые-самые» советские, мирно-героические 70-е годы «колоссального рывка-застоя». В 60-70-е годы жили дети-сверстники солдат-победителей.

Как и всякое эхо, поколенческое имеет бесконечное количество колен, но ясно слышится только первое, от силы второе, третье – если был и мощный начальный импульс, вот такой, как после Победы. Если это учесть, то наше время – репликация не столько 70-х, сколько дубль-репликация послепобедного десятилетия. Эхо – и историческое – внеморально, ему всё-равно, что передавать. Что послали, то и услышите. Вот родился в середине 20-х на волне разгула блатняка так называемый шансон (правда, тогда так не называемый), «Мурка», а дети этих певцов, амнистировавшись по смерти «тирана» в середине 50-х, распелись «а-ля Мурка» так, что уже их дети, в 80-х заблатовали чуть ли не все кухни и всю эстраду. Заметьте, ни в тридцатых-сороковых, ни в семидесятых блатных песен не пели.

Думаю, найдётся мини-Фоменко, кому будет интересно подвигать туда-сюда эту мини-историческую синусоиду: назад, чтобы понять, откуда что взялось, вперёд, чтобы без нострадамусов определить, что нас ждёт завтра. Для исследователя это будет увлекательный дайвинг на историческом мелководье, меня же это занимает с точки зрения моего теперешнего рассказа о моих семидесятых.

А то, что не было в 70-е от пуза колбасы, то мы, двадцатилетние, ей-богу, этого не замечали, у нас хватало других забот и занятий, нежели считать колбасные электрички из Москвы в Тулу, да и понимали мы уже тогда, что «с набитым ртом ни спеть, ни закричать, не вспомнить нужный жест благодаренья, и где уж там – читать стихотворенье, тем более – его писать!». А в 70-х мы все были поэтами.

Странное дело: «тайных обществ не было, но тайное соглашение понимающих было велико» (Герцен), и на этом виртуальном соглашении держалась реальная конструкция этой новой предсмертной общности – советский народ. А началась гласность – соглашение перестало быть тайным, и тут же перестало быть. (Или оно стало ещё более тайным, как реакция на то, что черти, нацепив овечьи шкуры, то есть человечьи маски, попытались это соглашение приватизировать?). Всеобщественный Договор рушился, и из него стали выходить не только жулики и воры, цеховики и фарцовщики, комсомольцы и диссиденты – а все. Как будто долго и трудно тащили непосильную поклажу через болота и буераки до условно-ровного места, дотащили, отдохнули-огляделись и … побежали в разные стороны, словно только эта непомерная поклажа да трудный путь их и объединяла.


Да, 70-е годы уникальны не только для тогдашнего Союза, но и, как говаривал Петька-герой, в мировом масштабе. Некоторое затишье, умиротворение, потепление (не оттепель, наша внутренняя, бывшая десятилетием ранее, а потепление в великой холодной войне, и хоть нам, только что окончившим школу, все эти войны были по барабану, после- и пред- грозовое затишье, отражаясь во всех семи небесах, так или иначе рулило погодой и на земле. С Европой Лёня договорился пожить безопасно и сотрудничая, с американцами слетали в космос, даже перестали глушить вражьи голоса, но для нас все эти богатства были вроде как естественно-плановыми, нам было по 17 лет и «Мы были нищими – весьма! Да от безгрошья нам ли охать? Та полоумная весна осваивала нами похоть. Мы эти вешние азы впитали дружною скворешней. Весна же, полная грозы, хвалила нас за небезгрешье, Хвалила за уменье петь, водить языческие плясы, за неумение хотеть по правилам десятых классов. Склоняли нас: гнать, гнуть, гноить! Склоняли так, что я усвоил тогда склонения свои: Весна с весной весну весною».


Конечно, без всякой нашей заслуги, но наша юность ровно уложилась в эту тихую щель между Чехословакией и Афганистаном, в это сравнительно штилевое времечко, через которое, как через оттаявший кусочек морозного окна, можно посмотреть внутрь дома и попробовать – самому, для себя – узнать и понять его.

Только у меня есть еще своё увеличительное стёклышко, точнее восемь его кусочков: с 1972 по 1979 я был поглощён полувзрослой Игрой с названием стройотряд. В 72, 75 и 78 это была Москва, в 73 и 74 – Башкирия, в 76 – Абакан, в 77 – Шушенское и, наконец, в 1979, последнем мирном, последним стройотрядовским летом, последним летом 70-х годов – Тува.

С этого последнего лета и начнётся рассказ, тот самый дневник Сергея Кононова, на который я случайно наткнулся, разбирая потерявшие всякую меру – относительно выделенного мне жизненного пространства – бумажные завалы (архивы!) и надеясь-таки их хотя бы ополовинить. Очередной раз удалось это плохо – несвойственная мне в вещах и деньгах жадность и скопидомство, в отношении этой кучи бумажек превосходила и себя, и меня. Каждая папочка, конвертик, листочек, как бы оживая, протягивали ко мне из своих мирков ручки-щупальца, при этом пища (крича, вопя): «это же я (ты, мы)! Неужели ты меня (сам себя, нас с тобой) вот так возьмёшь и выбросишь (забудешь)?». Кончилось тем, что я, вволю надышавшись быльём, переложил кучу в новые пачки и ящики, в очередной же раз обманув себя (и всё население «архива»), что вот придут лучшие времена и тогда… А лучших времён не бывает, то есть они бывают только сейчас. Сей час.

Но эту папку я всё же оставил на столе. В папке – две сброшюрованные книжки формата А-4. «ЛЕТОПИСЬ НЕСТУДЕНЧЕСКОГО НЕСТРОИТЕЛЬНОГО ОТРЯДА. ТУВА, ИЮЛЬ-АВГУСТ 1979 Г» – около сотни страниц машинописного текста, и вторая – «ПРИЛОЖЕНИЕ К ЛЕТОПИСИ ННО-79» – пять десятков стихов и текстов песен, плод коллективного творчества этого лета. Сверху на каждой книжке надпись, «Фадеев В.» – то есть, экземпляр для меня. На обложке первой, под названием – единственная за всё лето фотография нас четверых: мы на галечном берегу, справа Енисей, за спиной в дымке – Саяны. Влад со своей вечной армейской фляжкой, Шура в штормовке, Серёга в трико, и я в клешах на одной помочи. Все улыбаемся. В правом нижнем углу фото – часть рюкзака, значит, готовы к дороге. Мы все – вдвое моложе нас теперешних…

Стройотряд. Кем и где мы только не побывали за «вторые» двадцать пять лет, но я неизбежно, чаще, чем хотелось бы для душевной ровности, возвращаюсь в эту бесшабашную трудную радость юности – стройотряд. Иногда он видится мне пустой детской забавой, игрой, вроде пионерского лагеря, иногда – самым серьёзным (из мирных) многофункциональным тренингом перед грядущей битвой-жизнью, а иногда – единственным настоящим куском этой самой жизни, ведь всё последующее в ней, как бы значительно и, временами, трагично не происходило, не могло сравниться со стройотрядом по интенсивности труда, который в радость. Всё-таки тогдашняя игра в жизнь и была настоящей жизнью, а всё последующее взрослое – реакторы, книги, бизнес, наука, звания, должности, деньги, и даже семьи, дети – какая-то затянувшаяся игра, ненастоящее. То есть всё наоборот: полудетская игра оказалась настоящей жизнью, взрослая жизнь – скучной ненастоящей игрой.

Что же там было такого? И было ли? Может быть, просто – юность с её кровяной неуёмностью? И были бы вместо стройотрядов другие дела и занятия – слаще и легче или тяжелее и горше – юность своё бы взяла, точнее – дала. Наверное. Но всё же было в этой стройотрядовской жизни нечто такое, что из-под юношеского флёра проступает не призрачными каменьями романтики, а основательными камнями, на которых можно стоять и из которых можно строить. И очень мне всегда хотелось разобраться, понять – только ли в юности тут дело, или какой-то источник этой радости уже был внутри самой идеи? А, как сказал один уважаемый мной писатель (С. Залыгин, «После бури»), «когда обязательно что-то хотите понять и постигнуть, пишите об этом предмете книгу». Книгу не книгу, но – в соавторстве с Серёгой – кое-какие заметки… Дивертисмент.

Теперь о Тишине.

Теперь о Тишине. О Сергее Тишине. О Сергее Георгиевиче Тишине.

Почему, собственно, посвящается ему, его памяти? Ну, командир, легендарный, уважаемый, любимый, но… я-то так ни разу с ним в одном отряде и не был! Как с двух сторон листа мёбиуса – всегда рядом, в одной идее, но…

Но все восемь лет (в смысле – не зим, а лет, Июней Июльевичей Августов) у меня было чувство, что каждый раз моим командиром был именно он. Один раз, в «Башкирии-73», всё-таки, мы были под его началом, но на Благовещенском биохимкомбинате (ББХК) на весь наш огромный факультетский отряд фронта работ не подготовили, и два линейных, в том числе и наш 3-й, отпочковали за сто вёрст в посёлок Бакалы строить свинокомплекс, и хоть формально всем отрядом командовал сам Тишин, увидели мы его только в Москве.

Ох, уж эти чувства… Руки нет, а болит. Ленин жил? Ленин жив! И – с нами Бог, хотя все – безбожники, в смысле атеисты, но Чувство больше Правды, и если мы чувствуем, что с нами Бог, то как его ни называй или не называй совсем – Он с нами, со временем Правда догонит Чувство и всё устаканится.

Тогда он был старше лет на десять, плюс-минус, два поколения, деды и внуки, это сейчас мы бы и не заметили разницы – все родом из середины прошлого века, ровесники, а тогда он был старше втрое.

Два года назад я встретил его в метро, кажется в Черёмушках, – мы не виделись двадцать с лишним годков, но он не изменился совершенно! Я – между вскриком: «Серёга! Сергей Георгиевич!» и его, после пяти секунд неузнавания: «Вовчик!» успел отметить, что старшие, будь то отец, старший брат, старший товарищ не меняются, младших же через пять лет уже можно и не узнать, этакий обратный допплер-эффект. Наверное, он изменился, но, поскольку и тридцать лет назад, в свои далеко неполные тридцать, он был для меня старым и мудрым, то, увидя его сейчас старым и мудрым, я никакого изменения и не заметил. Он же воскликнул: «Вовчик! А где же… – и провёл рукой по своей пегой, то есть моим тогдашним чёрным кудрям, голове рукой, – где же, чёрт ты такой, кудри!?!» Мы обнялись, и пять (две, три, десять?) минут сыпали друг на друга всеоблемлющими (пустыми) вопросами: где? Как? Что? Кто? Не ответив ни на один («Да там… Да так…»), но вполне насытившись, согревшись, обменявшись, договорившись, разбежались погрустневшие… «Обязательно, обязательно надо собраться всем нашими, повспоминаем хоть от души!» А совсем недавно, встретив случайно же в метро (место встречи) другого стройотрядовского старичка, узнал, что год назад Сергей Георгиевич Тишин умер. Конечно – сердце. Конечно – сердце… Даже если не сердце, я ведь и не спросил – что толку? – отчего, всё равно – сердце, потому что оно у него и у здорового всегда болело, в смысле – было, было настоящим, существующим не только для того, чтобы кровь качать, но чтобы болеть за. И вот…

Куда-то неожиданно делись четверть века, и всегда казавшаяся возможной встреча с братьями по романтике – ну, не вышло в этом году, встретимся в следующем, завтра, главное, что мы все этой встречи ждём, даже, где-то, живём ожиданием её – вот так отменяется в очном формате. «Как же так? – хотелось призвать кого-то к ответу, – Мы ведь ещё не встретились, мы же не повспоминали как следует, не пообнимались до хруста в пальцах, как после носилок, а уже… как же?» У души появился пустой рукав, мы и так-то ведь не общались десятилетиями, не общались, но знали, что завкафедрой ТЭС МЭИ (так и хочется сказать «завкафедрой ССО СССР») всегда на месте, жив-здоров, а, значит, жива и наша совместная мечта, чуть-чуть недовоплощённая идея, хранится её тайна, в которую мы были посвящены и как настоящие сотаинники хранили до каких-то лучших времён, чтобы в один светлый наш общий миг явить её миру и тем если не спасти, то переделать его в лучший. Мы же знали – как!

И вот его нет. Пустота в душе, жёсткая и плотная, затребовала оявления. Поэтому.


В самый свой первый стройотряд, московский, 72 года, когда после первого курса в «дальний» просто не брали (сначала «Москва», как испытание, а потом уж – дальние края), я услышал это имя – облаком вторичных эпитетов: тишинцы, тишинская школа, тишинские ребята – что всеми, а уж заодно и нами, никакого Тишина в глаза не видевшими, воспринималось в качестве превосходной степени всего стройотрядовского. «Тишинцами» были наши командиры и комиссары, как десант после «дальних» прошлых лет, спустившиеся в «московский», чтобы воспитать, отобрать из аморфной кучи первокурсников воинов (бойцов) для следующего лета. Образцов, Лепихов, первый командир Богословский (Бог), первый наш бугор Боря Круглов (Боб) и в самом деле воспринимались нами как посланцы какого-то Большого Командира за пополнением для настоящей битвы, а сейчас, в Москве, просто смотр.

Следующая битва, в Башкирии, в 73, проходила уже под непосредственным его началом, мы стали «тишинцами» в прямом смысле, хоть и не понимали, как следует, некоей сакральности этого звания. Так получилось, Тишин тогда последний раз ездил командиром факультетского ССО – уступал дорогу своим ученикам (или?). Но в 74-м, там же, в Башкирии, к нам не относились иначе как к тишинцам, все – от прораба до секретаря Благовещенского райкома знали по прошлому году: стройотряд=Тишин. В 75-м, когда сам Тишин уже капитально занялся своими тепловыми станциями, мы обнаружили в себе знание чего-то такого о ССО, что, как в песне Кима, «позволяло безошибочно отличать дурное от доброго». Это было осознание «школы», т.е. того, что в вербальной части одобрительных в наш адрес эпитетов всякого рода руководства носило имя «тишинской». Правда, в то быстрое романтичное время нам ещё казалось, что это просто свойство, качество самих стройотрядов, как явления. Это было так и – не так. Особенно после 75-го московского, когда была возможность – всё-таки в одном городе, а не на четверти земшара – посмотреть и на другие отряды, вырисовывалось – в сравнении! – нечто особенное, пока только ощущаемое, не понимаемое, чисто МЭёвское, в МЭёвском – чисто ТЭФовское, а в ТЭФовском – чисто «тишинское». Оказалось, что даже на одном нашем родном монолитно-железном ТЭФе были совершенно разные подходы к организации отрядов, пониманию их внутренней сути.

Да, даже на факультете было две школы – одна «тишинская», а другая – его друга-соперника, коллеги по кафедре ТЭС Володи Рожнатовского, соответственно и школа – «рожнатовская». (Справедливости ради надо сказать, что были и ещё постарше корифеи, патриархи ССО – Комендантов, Горбатых, но – до нас, и о них пусть расскажут знающие). Рожнатовский – а они с Тишиным одно время ездили командирами дальних факультетских отрядов по очереди, через год, – тоже никогда никому не проигрывал, но он был жёсткий производственник, и его отряды немного были похожи на каноэ: одно весло – работа. Это тоже было по-нашему, нам ведь, тогдашним, и хлеба не надо, работы давай, и приверженцев, особенно среди командиров и бригадиров, у Рожнатовского на факультете было много. Не отряд, а спартанская колонна. Другое дело – Тишин. Та же колонна, только слабых мальчишек со скалы не сбрасывали, а общим участием делали из него суперспартанца. Если в первом боялись навлечь гнев командира, то во втором боялись потерять командирские уважение и доверие. Стимулы в скалярном отношении равновеликие, но в тишинском отряде было тепло. Если с Рожнатовским можно было гарантированно заработать, то с Тишиным – получить. Тютчевские «Два единства», и мы, поэты, конечно, были за второе. (В 17 лет все, конечно, поэты, только различаются по жанрам, есть лирики, а есть производственники. Мы, тишинцы, были всё-таки, лириками: берёзки, вздохи на скамейках, прекрасен наш союз… но и второе весло держали не слабее).

До института я, кроме прочего, играл за городскую команду в хоккей, да и вся страна ещё им болела поголовно, и удивительна мне была даже внешняя схожесть двух стройотрядовских командиров с тогдашними кумирами (не актёрами, как ныне): Тишин очень походил на Старшинова, а Рожнатовский – на Харламова. Дальше – параллели до бесконечности, но в итоге их будет: Рожнатовский (Харламов) – лучший, Тишин (Старшинов) – старший. Рожнатовский был командир, Тишин – отец родной. У Рожнатовского отряд был когортой, у Тишина – семьёй.

И вот к пятому своему отряду, к «Хакасии-76», я понял, какое богатство мы получили (сберегли?) в наследство… Уже не надо было произносить слова «тишинская школа», мы каждый новый отряд строили по оставленной нам матрице, и каждый год убеждались в её безупречности и органичности, и каждый отряд – начиная с 72 и кончая 79, к которому относятся дневниковые записи Сергея Кононова – был для нас не просто стройотрядом, а пробами, если хотите, рая на земле, попытками счастья, проектами будущего.

Поэтому-то всё, что будет написано мной о ССО, посвящено ему, Тишину Сергею Георгиевичу, его памяти…


Итак, дневник Сергея Кононова.

День первый, 12 июля, четверг. Отчисление

Самые обыденные события порой могут вызвать последствия несоизмеримые с причиной своего появления. Так и все события, о которых пойдёт речь, были вызваны к жизни совсем небольшим происшествием – отъездом из отряда одного из первых квартирьеров Володи Гращенко, Грыни. Тут, может быть, следует сразу познакомиться с теми, кто будет главными героями этого дневникового рассказа.

Грыня – инженер, один из той троицы, что своим приездом положила начало ССО МЭИ ЭФФ «Тува-79», боец 3 л.о. (линейного отряда – авт.).

Карпенко Шура (Карпуха) – так же член вышеупомянутой троицы, инженер, 26 лет,школьный друг Грыни, обязательный и незаменимый член всех агитбригад всех отрядов, в которых он побывал с 1971 года, бригадир 3 л.о.

Воронов Владилен (Влад) – квартирьер, 25 лет, бывший пограничник, студент-вечерник последнего курса, работает на кафедре ОЭ (общей электротехники – авт.), причём в отряд поехал впервые, боец 3 л.о.

Кононов Сергей (я) – квартирьер, 21 год, студент пятого курса, в отряде четвёртый раз, комиссар и бригадир 4 л.о.

Фадеев Володя (Фадей) – приехал с первым эшелоном, в отряде 8 раз, инженер, 25 лет,был на всех должностях комиссарских служб от бойца до факультетского комиссара, бригадир 4 л.о., прочная опора комиссарской службы- и общего отряда и 4 л.о.

По ходу действия будут появляться и другие действующие лица: Бартак Ян (Хонза) – чех, комиссар 3 л.о., третий раз в отряде; Донат Ральф (Беня) – немец, бригадир 3л.о., третий раз в отряде; Илюхин Игорь (Петрович) – командир 4 л.о., четвёртый раз в отряде. Эти трое – хорошие друзья вышеперечисленной пятёрки. Зотова Лена – невеста Фадея, второй раз в отряде, комиссар 1 л.о., и многие другие, что появятся дальше.


Для меня всё началось с вечернего разговора с Фадеем: что-то мы как будто буксуем, отряд уже покатился в июль, а напруга только в работе, ночами – спим, как сурки, sex-club, непременная принадлежность отрядов с 1977 года, не функционирует, сухой закон блюдём, словно «молодые», шарму, шарму нашего традиционного нету, да и выпить хочется!

Как будто подслушав, чёртом из табакерки появляется Шура: «Грыня уезжает, небольшой банкет для друзей-стариков». Кто да кто? Все свои – сам Грыня, Шура, Фадей, Влад, Беня, Хонза и я. Я сразу отметил одну деталь: все, кроме меня (и Влада, конечно) хотя бы раз были отчислены из отряда за нарушение сухого закона и поделился наблюдением с Фадеем. А судьба – подслушала.


Попутно замечу, что это общее правило, не только для ССО: прошлогодний отряд кажется интересней, насыщенней, веселей и пр. и пр., потому что память, как ей свойственно, всё хорошее спрессовала в один сочный образ и одела в это платье все дни – и те, которые были интересными, насыщенными, весёлыми, и те, что затерялись среди первых серыми утятами. Глядя издалека на гряду горных вершин не увидишь лежащих между ними долин и ущелий, которые неизбежны при непосредственном прохождении – в обыденной жизни с горы на горку не перепрыгнуть, хочешь двигаться вперёд – изволь спускаться вниз. «Но и поднявшись, пыхтя и ликуя, не торопись распаковывать кладь, ведь и с вершины одной на другую не перейти никогда напрямую – только к подножью спускаться опять».(Это из моей – нашей – богатой стройотрядовской лирики, к которой, впрочем, относится и предлагаемый читателю Серёгин дневник с приложениями из стихов и песен)

Поэтому, конечно, нам с Серёгой, два последних отряда проживших на одном горячем дыхании, текущий отряд казался скучноватым, хотелось поторопить его, себя, поплотней наполнить дни (и ночи) событиями, и чтобы каждое из них, даже слабейшее, было на уровне лучших из живущих в гримёрщице-памяти.


И вот время – 24.00. Штаб спит, а если не спит, то думает, что спим мы. На столе, накрытом в полутёмной комнате строящейся в трёхстах метрах от лагеря школы – гражданская икебана: водка, консервы, колбаса. Флёр запретности, неурочности. Разговор общий, об отряде – кто есть кто, что делается хорошо, что плохо, что вообще не делается. К концу последней бутылки, примерно в 2 ночи, разговор, как ему и положено, дошёл до погибающих от нашего невнимания девчонок. У Фадея сразу план: сейчас же идти в их палатки (палатки 10-местные, армейские – авт.) и, дабы не терять драгоценных дней на прелюдии, девчонок проанкетировать. Вопрос один: «К кому из мужской половины отряда вы испытываете наибольшую симпатию?», а дальше включимся мы со 100% гарантией личного счастья. Сказано-сделано. Женских палаток две, мы уже в первой. Ян будит, Грыня спрашивает, я протоколирую, Влад светит, Шура и Беня на стрёме, Фадей осуществляет общее руководство. Очумелые девчонки не понимают – сон, не сон, но под пологами палатки и ночи отвечают охотно, хотя, похоже, и не всегда правду. При переходе во вторую палатку Ян с Беней, в прошлом году уже отчисленные за дружбу с бахусом, видимо услышали внутренний голос и отправились спать. Пошёл с ними и Грыня, но его пристыдили – рабочих рук не хватало. В плавках и телогрейке он вернулся. Уже заканчивали вторую палатку, когда снаружи раздался голос главного инженера Невзорова Павла: «Женька тут?». Женевьева Кукос, командирша женского отряда, его жена, но дурацкий же вопрос – где ж ей быть? Или у них был такой пароль? И на этот дурацкий вопрос посыпались дурацкие ответы, сначала, – ну безмозглые же бабы! – бодрым голосом быстро откликнулась Ленка Зотова: «Нет, нету её!», а за ней заверещали все остальные: нету, нету, нету! Ну, а где ж ей быть – без ведома мужа! – в три часа ночи? Ребята спрятались под кровати тихо, а мне попалось в ноги пустое ведро. Зверонутый Паша ворвался в палатку, и первое, во что упёрся луч его фонарика, были грынины плавки под Женькиной кроватью…

На экстренное заседание штаба командир отряда Яньков разбудил даже доктора, чтобы научно подтвердить факт нарушения святая святых – сухого закона, но этого удовольствия мы его лишили: «Пили».


В Туву отряд приехал строить новый посёлок Чаа-холь – старый в ближайшие годы будет жилищем для хариусов и тайменей, его съест Саяно-Шушенская ГЭС, как и ещё добрую сотню населённых пунктов, тысячи и тысячи гектаров степей, лугов, тайги. Для них для всех – внеплановый потоп.

– Сколько же сусликов погибнет! – вырвалось как-то у Влада не пойми к чему.

– Да, сусликам новых нор с последующим переселением никто рыть не будет.

И мы участвовали в этом искривлении земного пространства. Новый Чаа-холь – это совсем другой посёлок, даже если в нём будут жить те же самые люди, что и в старом. А как же чаа-хольцы, которые уже не живут, которые жили здесь сто лет назад, тысячу? Как их переселить? Я не о могилах, хотя и о них, я о той родинке на теле Земли, которую дядя-хирург решил пересадить со щеки на нос, а она пятнышком только сверху, корешки-то её до самой пятки! И что скажет об этом поджелудочная железа? Или красные кровяные тельца? Наверняка им это не понравится.

Мы строили коровник, школу и типовые домики. Но сначала – свой лагерь. На ровном куске пустой степи за две недели мы возвели палаточный городок по традиционному ТЭФовскому проекту: каре из армейских палаток, хозблок, с примыкающей крытой столовой и досужими помещениями («показ»-рисовальня, радиоузел, красный уголок с библиотекой-читальней, телекомната, фотостудия, эпатажно оформленная сцена со зрительным залом, трансформирующися из столовой передвиганием столом и скамеек и пр.), посреди – плац с почти двадцатиметровым флагштоком, чуть поодаль – туалеты с неизменными образами карточных мастей в женском, умывальники и душевые с поднятой над ними на бревенчатой эстакаде трёхкубовой длинной бочкой, сверху выкрашенной в чёрный цвет, для лучшего прогрева, а по бокам разрисованной и подписанной «let zeppeling» . Ко всему ровные бетонные дорожки, вычурные въездные ворота с названием и огромной эмблемой отряда, как будто лагерь находился в центре Москвы, а не пустой степи, где, кроме сусликов, любоваться нашими художественными изысками некому, цветники, клумбы, спортивные площадки, многочисленные стенды для наглядной агитации – прессы, стенгазет, фотомонтажей и боевых листков.

Начинают это строительство квартирьеры, а первая большая группа, как правило, старшекурсников и приданных сил – завершает. К приезду же основной массы зелёных бойцов всё бывает готово, а к открытию – всё блестит.

Я приехал как раз с группой старшекурсников, друг и однокашник мой Пашка Невзоров, сам, будучи в отряде главным инженером (что, в его понимании, означало просто главным), уже погружённый в производство, попросил меня побыть до открытия комендантом лагеря, то есть достроить его, хотя я готовился в этом году к самой лучшей стройотрядовской доле – бригадирству. Но и лагерь – это было моё.

– Видишь, Вося (с первого курса я его звал Пабло, а он меня Восей, сократив от Вовоси), через десять дней открытие, а в лагере одни колышки, – самому Пабло заниматься лагерем было и некогда, и ниже масти, остальной штаб ещё не окуклился, – прикинь, чего и сколько тебе нужно, всего дадим, но – десять дней! А потом уж отпустим в бригадиры.

Он водил вокруг будущего лагеря местное начальство, объясняя, где что предполагается сделать. Посреди степи стояли только что сгруженные три электроплиты, груда армейских палаток, доски, брус и какой-то металл. Секретарь Шагонарского райкома комсомола (это я узнал позже, когда он выступал на открытии) насмешливо покачивал головой, мол, приехали на два месяца, а городьбы только для себя придумали на полгода. Даже не без едкости, помню, пошутил: «А я думал, вы будете нам посёлок строить». Когда же он через десять дней появился у нас второй раз, на его лице были совсем другие гримасы – от нескрываемого восторга при виде почти сказочного городка (а отряд, он-то знал, всё это время по полной работал на школе, коровниках и домах) до грусти, почти досады, которую он и выплеснул в своей поздравительной речи на посвящённой открытию торжественной линейке: «Надо привезти сюда на экскурсию всех наших руководителей, чтобы они посмотрели, какие достойные условия всего для двухмесячной жизни можно при желании возвести за какую-то неделю, чтобы им было стыдно, что их люди десятилетиями живут… и т.д.»

Я его понимал. Этим летом мне с моими друзьями много пришлось проехать по тувинской глубинке, и я видел, как их люди живут десятилетиями, а потом, позже и гораздо больше – по глубинке российской, и везде наблюдая буквальную разруху, я тоже удивлялся и горюнился: ведь это так легко и быстро – взять и построить вокруг себя удобное и радостное жильё, житьё, пусть не за неделю, но за месяц, за год – и живи себе, радуйся… отчего же во всю страну запустение? Не нашлось на страну ни одного Тишина? Кто отнял волю жить хорошо, жить если не лучше других, то хотя бы не хуже? Как получилось, что в людях уничтожено то бытовое, если хотите, соцсоревнование, которое выше гордыни и зависти, проще и веселей их, и заменено каким-то тотальным уничижением, которое паче и гордости, и зависти? Может быть это какая-то, непонятная исследователю, защитная реакция народа, временная летаргия, и сейчас весь вопрос в том, кто первым от неё очнётся – настоящие, кондовые русские люди или скороспелые мутанты, которые не только не разбудят, а, воспользовавшись тем, что народ ещё спит, ограбят его, сонного, окончательно. Как показало время, пока жизнь пошла по второму сценарию…

Наши стройотряды в школе пробуждения были – и остались – всего лишь начальными классами.


Первым делом я оставил у себя художников – Кузю (Серёгу Кузнецова) и Саймона (Серёгу Симонова), а для общих работ попросил своих – Кононова, Илюхина, Яна –«бригаду мечты» 77-го года, с которыми, не тратя лишнего слова, уложился бы и в пять, ну и несколько ребят им в помощь. Своих не получил – командир линейного (Илюхин) и бригадиры, они уже были нужны на объектах, и мне каждый день оставляли разных трёх-четырёх бойцов по принципу: и тебе тоже, что мне не гоже. Зато после ужина весь наличный состав до отбоя авралил на строительстве лагеря. Весёлая работа! Главное, провести её на одном дыхании, вместить всю работу в это дыхание, соразмерить их, дыхание и работу, а когда соразмеришь, работа будет закончена – в десять дней, значит в десять, за одну ночь – значит за одну ночь.

Такую ночь помню в московском отряде 75 года… Но об этом позже.


В последний перед Открытием день, в субботу 7 июля, когда плотниками вбивались последние гвозди и художниками делались последние мазки, я, по специальной просьбе завхоза и поваров, на случай перебоев с электроэнергией, выложил за территорией лагеря, в десяти шагах от кухни летнюю печь на восемь кастрюль. Моя вторая печь в жизни, названная мной «Машей», была жирной жаркой кирпичной точкой в строительстве лагеря ИССО ЭФФ МЭИ «Тува-79».


Пабло, мой друг Пабло! С первого институтского дня, с того самого, когда только вывесили составы учебных групп, и мы, «юные атомщики» из Т-12-71 сразу сбились в стаю-кулак. Пашка поступил после армии, быстро восстановил двухлетний пробел, нагнал и перегнал всех школьных отличников и скоро стал Ленинским (а потом, через десять лет и лауреатом премии Ленинского комсомола) так сказать, фаворитом. Фаворитство своё нёс с пренебрежением к неленинским стипендиатам и лёгким презрением к нестипендиатам. Несмотря на то, что я часто попадал в число последних и с пренебрежением относился к стипендиатам и лёгким презрением к Ленинским стипендиатам, мы с ним здорово дружили, кроме прочего общего у нас был симбиоз: он подкармливался энергией моего мальчишеского баламутства, а я в его пиджаке – Пабло был выше меня на полголовы, пиджак был большой, груды шпаргалок были в нём незаметны – ходил почти на все экзамены. В любом семестре я учился ровно пять ночей, по одной ночи перед каждым экзаменом, и многие из них проводил в общаге в пашкиной 212 комнате корпуса 10 «Г», третьего по счёту от знаменитого ДК МЭИ, корпуса, в котором жили иногородние атомщики и теплофизики славного железного ТЭФа, теплоэнергетического факультета. А когда и не проводил, за пиджаком с утра перед экзаменом приходил обязательно, он (пиджак) был счастливым – серый двубортный с разными пуговицами, висевший на мне, как шуба Деда Мороза на Снегурочке.

Пабло основательно относился к любой работе, поэтому по стройотрядовской производственной стезе пошёл уверенно – бригадир, командир линейного (25-40 бойцов) и уже на 4-м курсе (в 75 г) был главным инженером и с лёгким, кроме него всеми замечаемым, пренебрежением относился к своим прямым подчинённым – командирам и бригадирам, и полным презрением – к любого ранга комиссарам, считая их тряпичным излишеством на железной машине для зарабатывания денег – ССО. По сути своей он был, конечно, «рожнатовец». Поскольку я всегда бывал комиссаром того же уровня, дружить нам это не помогало, хоть и не сильно мешало. В этом, 79 году Пабло, заканчивающий аспирантуру на нашей кафедре АЭС, поехал законно главным инженером и законной женой Женевьевой, в девичестве Женькой Кукос, из нашей многолетней стройотрядовской команды, теперь уже Невзоровой, командиршей женского отряда, а я, два года как покинувший пенаты, поехал по комсомольскому призыву и, как говорится, зову сердца – со своей невестой, комиссаром того же женского отряда. Мы все дружили, хотя моя Лена была на шесть лет нас (а Пашки – на девять) моложе.

Вот так на восьмом году дружбы Пабло с удовольствием отчислил меня из ССО МЭИ Тува-79, как бы окончательно доказав-таки мне, что учиться надо было только на отлично и что всякое комиссарство – дрянцо шаловливое. Мускул не дрогнул, слова не сказал. Надо было всё-таки его назвать не Павлом, а Петром – кремень. Хотя и Павлы не из соплей…

За восемь стройотрядов это было уже моё четвёртое отчисление, причём отчисляли меня всегда самые мои близкие друзья да мои же ученики, которых я, правда, и не учил ничему, а по ходу дела просто заражал азартом игры в увлекательнейшую игру-жизнь с названьем ССО, и сам при этом никого ни разу не отчислил

Нет, самый первый раз друзья были ни при чём, а ученики ещё учились в школах. В 72 году всё было первое.

Итак, восемь лет назад,

Отряд первый, «Москва-72»

Половину первого курса, включая первую сессию, мечтали-планировали, что летом махнём в какое-нибудь даль-далеко вчетвером – наш творческий кластер сложился в первый же месяц учёбы. Кроме меня там был мой – с лыткаринской ещё школы – закадычнейший Коля Романов, медиум-самоучка с математическими и артистическими наклонностями, Рустэм Хайретдинов, Рэм, художник, и Коля Бабыкин, широкая душа. Объединяло нас лёгкое отношение к учебному процессу, его нам было мало, мы, поступившие на «АЭС», ожидали чуда, причём незамедлительно, а попали к капитану первого ранга Навроцкому на лекции по истории партии. Поэтому, кроме курсового бюро, редколлегии, агиттеатра, клуба интердружбы, пива, гитары (у болгарина Стояна Стоянова был замечательный инструмент!) и подружек с соседнего ЭТФа, мы сканировали культурную Москву, а вместо лекций – с Колей Романовым усиленно занимались прикладной экстрасенсорикой, отыскивая «по наитию» друг друга в огромном здании МЭИ, с Рэмом делали «двойные» альбомы – я писал стихи, он их иллюстрировал, если он рисовал картинки, я их стихотворно «озвучивал» (несколько из этих «игровых» опытов даже попали в мою первую книгу стихов: «Эта комната пуста. Плащаницей занавеска закрывает горб куста и беззубье перелеска. Эта комната пуста. Пять икон в кустах обоев, я сам-шест, я сам с собою в крыльях свёрнутых креста. Эта комната пуста. Пять углов острее острых. Лихорадочной коростой след молитвы на устах». «Стояла чудесная осень с богатым букетом в руке, смотрела, как ветер уносит тепло по небесной реке, смотрела сквозь ветви-ресницы, как синей высокой тропой две белые кобылицы на дальний летят водопой, смотрела, как ветхое платье неслышно срывается с плеч – молочные младшие братья его остаются стеречь. Богатыми бусами росы блестели в её волосах… Стояла чудесная осень, и верилось всем в чудеса»…), а к Коле Бабыкину ездили на «междисциплинарные (петь-пить-рисовать-читать-любить…) коллоквиумы» в его родной Луч по Курской дороге. У каждого ко всему было по большой любви (Коля Романов, например, влюбился в преподавательницу немецкого Светлану Николаевну и чуть не свихнулся от неразделённости сам и едва не довёл до дурдома свою избранницу со всем её семейством (она была замужем и с детьми), а у меня была повесть с лаборанткой с кафедры химии Розой и ни во что не выросший роман с однокурсницей, рыжей красавицей Мариной Куниной, мы были с ней в одной, 116, абитуриентской группе, я сдал за неё все вступительные экзамены, а заодно и влюбился – сердце было настежь; её я и через много лет вспоминал со сладкой грустью: «Я не грезил тобой по ночам, не ласкал своим взглядом локоны огнерыжих, густыми волокнами разлетевшихся по плечам. Я не видел в тебе красоты, о которой шептался б с соснами, той, что всякие былки росные перелюбливает в цветы. А в глазах – омутам омута! – не топил свои струги и лодьи, а метался по мелководьям – поволока и пустота. И зачем теперь так стучишься, постаревшее в одночасье, моё сердце? И каждой ночью ты всё снишься, всё снишься, всё снишься…»

За всех семнадцатилетних не скажу, но нас четверых «распирало», хотелось всего и сейчас: сказки, чуда, а главное – возможности подвига и, как награды за него – счастья. Первого отчислили Рэма. Он отслужил и поступил в архитектурный. После второго курса отчислили Романова, после третьего – Бабыкина. Оба тоже отслужили, восстановились, и, с уже успокоившейся кровью, доучились. Ни в какое даль-далеко в первые каникулы мы, конечно, не поехали – на что? – но судьба подарила-таки подходивший к нашим кровяным котлам, как папа к маме, вариант сказки, чуда и, главное – возможности подвига. Стройотряд.


В то лето горели подмосковные торфяники, в Москве стояла несусветная жара, а мы в первом своём стройотряде строили первый в Москве гигантский автосервис на Варшавском шоссе. С завистью проводив 19-летних стариков в Якутию, мы, уже 18-летние, проходили московское крещение. Крещение было жарким во всех отношениях. Из этого-то стройотряда меня и отчислили в первый раз.

Выгоняли (отчисляли) так буднично и … прозаично, что я как-то не прочувствовал этого события, если можно так выразиться, юридически. Был сильный хлопок внутри, но тогда в его природе разбираться было недосуг. Равно как и в последствиях, а зря, потому что один из вариантов развития событий мог быть до безобразия прост и атавистично по-советски трагичен: отчислен из отряда (не по состоянию, конечно, здоровья) – отчислен из комсомола (вопиющий же факт недостойности!) – отчислен из института. Цепная реакция причинности. Как говорится, на том стоит и стоять будет… Или не будет, но это уже потом.

Это был хвост времён, когда несовместимость с ССО, точнее не оправдание доверия находиться в его рядах, означала несовместимость чуть ли не с самой жизнью – какая ж жизнь, если выгонят и комсомола и автоматически из института? Не все же Буковские… (о которых мы, честно сказать, тогда и слыхом не слыхивали)

Московский ССО – отдельная песня. Одна из многих традиций, родившихся на полном ходу стройотрядовского поезда: первокурсники едут в Москву, без всякой романтики великих странствий, а уже после второго, если эту романтику заслужишь – в дальние дали. Сам московский отряд – это уже плод руководящей роли младшего брата КПСС. Если первые отряды возникли как некий энергетический выброс из груди голодного во всех смыслах студенчества и достал сразу до Казахстана, с надеждой на -войтер, войтер, войтер… то чуткий, великий и могучий ЦК ВЛКСМ быстро оседлал этот протуберанец и направил его в нужное русло: страна страной, а Центральный комитет Центральным комитетом, и чем Москва хуже целины (для ЦК-то)? Тем более, что одними лимитчиками её не выстроишь. Так появился Московский ударный ССО, куда сверху и с середины направлялись, как водится, лучшие кадры, а снизу сгребали первокурсников, подвешивая перед ним Саянскую морковку следующего года. И это, что и говорить, было во всех отношениях мудро.

Создать жёсткий алгоритм существования этого агрегата, т.е. организовать тотальное соцсоревнование внутри МССО, было просто – всё, как говаривал Райкин, под рукой: объекты, субъекты, семь нянек, десять глаз, тут же склады с кнутами и пряниками, ни тебе обозов, ни тебе курьеров. Поди, просоревнуй дальние – один в Якутии, другой в Хакасии, третий в Кулунде! Сколько они там на самом деле освоили, сколько лекции прочитали, сколько водки выпили? А тут… Поэтому во всесоюзном соцсоревновании МССО всегда был первым, даже в анналы не заглядывай, как бы там ленинградцы и свердловчане (вот хорошие ребята!) не подпрыгивали. Знамён, правда, хватало на всех, но первое место, оно и на сковородке первое.

В том 72-м ССО МЭИ разместили в школе, недалеко от стройки. Три факультетских отряда – электротехнический, ЭТФ, теплоэнергетический, ТЭФ, – мы, и промтеплоэнергетический, ПТЭФ, который на ТЭФе звали не иначе, как ПолуТЭФ, за что они в ответ называли нас дубовым ТЭФом. В нашем факультетском гимне пелось: «По нашим курткам, рваным и прожженным мы узнаём тебя железный ТЭФ». Ну а они, да и все в МЭИ, звали дубовым, ясное дело, от зависти, потому что, не знаю как по науке и учёбе – до сих пор не знаю, и тогда не интересовался ни наукой, ни учёбой, да и вообще мало чем, кроме стройотрядов – а в стройотрядовском соревновании мы всегда были в первых, вот они завидовали, а мы не обращали внимания, в конце концов, дубовый – не липовый.

Каждый факультет на своём этаже. У каждого – своё лицо, оформление. У каждого свои объекты. У каждого свои командиры. А песни – общие.

Только если уж о песнях, то сначала не об этих наших, а о песнях вообще. Потому что песня не только строить и жить (кому-то строить, кому-то жить) помогает, она, песня, как тончайший индикатор, может дать полнейшую социальную раскладку в любом обществе. Скажи мне, какие ты поёшь песни, и я скажу, кто ты, кто твои друзья, кто твои враги, какая в стране власть и долго ли она продержится. Общество, как густой лес, самих птиц в нём не видно, да и не надо, если ты, конечно, не охотник или птицелов, достаточно слышать, кто что поёт. Как в хите (словцо!!) конца 60-х про дроздов (не про тех, у которых голубые яйца, про их птичьих дедушек): «Узнаю я их по голосам…». Узнаю. Недаром у нас, хоть и встречает по одёжке, и провожает по уму, но нутряную сущность определяет по песне: посмотрим, мол, что (как?) ты запоёшь. Общество, однородно-серое снаружи (одинаковая однопокройная серая одежда, особенно зимой, одно меню, даже – и опять особенно! – в праздники, одна машина, как мечта, с символическим названием «копейка», одинаковый способ жить от получки до получки и т.д.) могло показаться дурно-монолитным и изнутри, тем более что и главный тогдашний индикатор внутреннего – книги, при микроинъекциях «сам-» и наноинъекциях «там-издата», читались, хоть и всенародным запоем, но одни и те же – какие были. Но песни! Песни запели разные, и если книгочеи-демократы, изжевав до корки «Новый Мир», спокойно принимались за препротивный для них патриотический «Октябрь» и наоборот, то с песенного «угла слуха» было отчётливо видно (слышно), как единый советский народ начал слоиться, делиться и разбегаться от катастрофически перестающего существовать центра в разные стороны. Именно по песням уже тогда можно было определить, что центра-то не было, потому что самую часто насилуемую голосом этого центра (радио) в 72-м году песню – «но в мире не прекрасней красоты, чем красота горячего металла» – при всей её бодрости не пел никто (разве что выпившие металлургические парторги). А всего-то десятилетие раньше все пели одни и те же песни, не будем их перечислять, в общем – русские народные (Матусовский-Колмановский-Исаковский-Дунаевский-Шаинский-ский-ский-ский), и в этом гомогенном песенном тумане всё было центром, всё было народом, «Уральскую рябину» пели у костра, за столом, на демонстрации и, рискну предположить, на банкетах в кремле. Теперь туманец разрядился, разрядился достаточно для того, чтоб увидеть пустоту именно в центре. И хотя центровую виртуальность немного оявляли военно-строевые шлягеры типа «Не плачь девчонка» Лещенко или «Через две зимы» Богатикова, а к кондовым застольным «Хаз булат…» и «Мороз-мороз» прибавилась магомаевская «Свадьба», и вочеловечившиеся портвейн и водка пели эти шедевры без ограничений по возрасту, статусу и сексуальной ориентации, песенная общность чахла на глазах, в разных углах её сгущались те самые новые, совершенно непохожие, даже где-то чужие друг другу субнародные хоры. «Он пел и «Битлз» и Роллинг стоунз» – про кого это? Про американского солдатика во Вьетнаме? Про нашего фарцовщика дисками? Или, может, про членов «Комитета по правам человека»? Нет. Каждый пятый советский комсомолец, даже если он в школе изучал немецкий, мог спеть несколько «битловских» песен, не понимая их смысла, наизусть, причём, начав петь битлов, эти каждыепятые ни за что уже не «опускались» (в отличие от книжников, так и хочется добавить – фарисеев) не то что до Кобзона или Лещенко, но и до Антонова с Ободзинским. Отрезанный ломоть, то бишь, куплет, они смотрели «открытым ртом» только на запад. На запад, на запад. И это не были сплошь дипломатские отпрыски! В нашем классе учился третьегодник Володя Уваров, по улице – Вася Череп, так все новинки «бита» из далёкого заштатного Ливерпуля в почти столичный город Лыткарино поступали через него. То есть «западниками», изрядно покачнув прерогативу интеллигентского барства и международных отделов различных ГК (ОК, КК, ЦК и пр.) стала улица, а с ней дебатировать в «Нашем Современнике» бесполезно.

Другая капелла каждыхпятых пела только Высоцкого, надрывая хрипом горло и калеча шиховские семирублёвые гитары, равно презирая при этом и «битлов», и «красоту горячего металла», и «новомирцев» с «октябристами», и все комитеты – городские, центральные, по правам человека и даже куда боле опасный – по бесправию того же самого человека – они были самодостаточны со своим кумиром и откровенно не понимали, как кто-то может его не любить. Каюсь, мне тогдашнему, тогда Высоцкий не нравился, – что за надрыв, когда всё так спокойненько? – нужно было прожить ещё десять лет, пережить его, чтобы он, наконец, стал впору. Он был как бы «на вырост» не только мне, недоделанному эстету, а целой эпохе, когда же она до него доросла, спасаться ей было уже поздно, а любить – как раз. Мёртвых, известно, любить легко, особенно поэтов. Позже, пытаясь разобраться в своём к нему отношении, написал несколько стихотворений, как раз про это: «…Я его живого не любил, я чернил его и делал хуже, я, должно быть, сам его убил, жаркого – непониманья стужей…» «Он мне мешает силой и ростом, тем, что решает тяжкое – просто, тем, что простое тяжкое тяжко, только один тащил он в упряжке, он мне… талантом, талантом мешает, быть не талантливым не разрешает, как всем, из ложечки правдой кормлёным, он мне мешает нутром оголённым, тем, что срывался, тем, что взрывался, тем, что не выдержал и надорвался… Только бы если он мне не мешал, я бы не пел, не писал, не дышал…». Он очень хотел помешать целой стране скурвиться, но в России от жаркого дыхания одного поэта весна раньше не наступает… Много позже, на юбилейный 25-й слёт Московского КСП я вёз уже другую песню про ВВ: «Не придёт сюда сама тьма, хоть до косточек раздень день, даже если тишина сна, я рукою по струне – звень! Я на краешке беды был, я под зависти капелл пел, я на драку тихий зал звал, и ни разу не просил сил. И хотели, чтоб я стих, псих, и потели, чтоб я сдох, бог, но просили, чтоб я – цел – пел! И молили, чтоб я был – выл! У врагов спасенье есть – месть, у друзей на ноте соль – боль. Что поделать, был хорош нож, а в анналы от ножа – ржа… Если песня вдруг сдалась – мразь. Если зависть, а не злость – брось, если песня не для душ – чушь, если песню не поймёшь – ложь! А меня нельзя понять вспять, я не веровал в интим-грим, в моих песнях мелодрам – грамм, да и в жизни всё содом – гром! В набегающих летах прах непохожее питьё пьёт: вашу липкую, как слизь, жизнь, мою трёрдую, как твердь, смерть. Не придёт сюда сама тьма, хоть до косточек раздень день, даже если тишина сна – я рукою по струне – звень!» Но 25 слёт был уже не в 70-х, а в 81-м, и на поляне – пойменном лугу речки Нерль – в середине мая было холодно уже во всех смыслах; больше, чем пели – все грелись, в смысле – пили, зашкаливала и заорганизованность, в знак протеста против неё – пили вдвойне, и привалила толпа попутчиков, «зевак», они просто пили – что им были Суханов с Дольским? Где уж мне с моим посвящением… 25-й, кстати, последний в формате 70-х, так и запомнился огромной, высотой метров двадцать, цифрой «ХХV», выложенной на склоне из пустых бутылок, и… потрясающим клёвом на Нерли щурят, у нас с Юркой Лаптевым, моим другом с 77-го по конец жизни, бойцом-певуном знаменитого ССО «Хор МИФИ», были с собой донки-резинки и запас крючков-двойничков – как же брали молодые щучки на мелкого лягушонка! Специально на такую рыбалку не попадёшь, нужно было приехать квартирьерами на 25-слёт…

Третьи каждыепятые счастливо плавали в густо заваривающемся в те годы бульоне отечественных ВИА, а добрая половина из них, т.е. каждыедесятые, не просто упевались антоновским поющегитарным «Для меня нет тебя прекрасней…» (это не о горячем металле), а лабали сами. И не просто лабали, а сначала вдохновенно изготовляли вручную всё, на чём можно лабать. Юные фендеры, мы не делали только барабаны; средним школам, которым собственный ВИА был не по барабану, даже если и не по карману, на барабаны приходилось разоряться, а уж гитары… Уроки труда с вечными табуретками и толкушками в этом творчестве не шли ни в какое сравнение. Из ДСП выпиливали корпус как можно более причудливой формы. Самую простую, «скрипочку», выпилил Серёга Волков, наш «бас», зато колковую голову он сделал в виде волчьей головы с высунутым языком , у Рыбака (Серёги Рыбакова), солиста, нашего Джимми Хендриксона, был четырёхрогий клещ, мой «ритм» вообще смотрелся фантазийной кляксой. Потом – буковый гриф. Потом – голова. Верхний и нижний порожки делали из эбонита, ладовые порожки тоже изготавливали сами (я сделал медные, и они у меня за год протёрлись до дерева, пришлось менять). А как размечали мензуру! (Я до сих пор помню простенькую формулу межладовых расстояний: ). А как мотали катушки для звукоснимателей! А как полировали коробочки под них! Как вообще всё шпаклевали, полировали, красили и покрывали лаком! А как вживляли механизм вибратора! Покупали только струны и колки. И – как потом это всё играло! Вам же об этом взахлёб может рассказать каждый… каждыйдесятый выпускник 71-го года! Счастливцы эти не смотрели ни на запад, ни на Высоцкого, они смотрелись «в зеркало до головокружения», потому что, во-первых, им этого кайфа хватало, а во-вторых, любое смотрение в сторону – взгляд вправо, взгляд влево – грозило банальным отлучением от микрофона…

Но из всех советских групп самой отечественной в те годы была шведская группа АББА. То, что она по времени своего творческого существования идеально вписалась в наш пресловутый «застой» (70 – 82 год), можно объяснить одним из трёх (кроме случайного совпадения, ничего случайного, мы-то знаем, в этом мире не бывает) способов: первый – мистический, как коллективная материализация параноидальных мечтаний умирающих кремлёвских старцев пожить под райскую музыку где-нибудь в нейтральной стране с высоким уровнем загнивания (почему бы не в социалистической Швеции?), второй – «спецурский», как секретный проект объединённых западных спецслужб по ускорению процессов стагнации и развала на почве любви народа не к своей стране, и третий – «синхроничный», по Юнгу: в Швеции в 70-х начался точно такой же застой и она, погибая в тихих конвульсиях, эманировала из себя лучшее, на что была ещё способна. Это же такое милое свойство живого – расцветать перед смертью! Мы ведь тоже (я не говорю о кино и литературе, об искусстве-науке-технике вообще – ну, что там за пыль-ерунда шукшины-тарковские, луноходы разные, ГЭСы с АЭСами?) наплодили в агонии этих групп немеряно: Песняры и Самоцветы, Гитары Голубые, Поющие и Червоные, Поющие же и сердца, Цветы и Сябры, Синия Птица и Добры молодцы, Ариэль и Аракс… что и говорить, только в ожидании безвременного конца, то есть в мрачном безвременье могла появится «Машина времени», и только в затхлом аквариуме -«Аквариум», уж больно жизнетворны миазмы для всякого творчества! Так или иначе, отрядным запевалой во все 70-е оставалась русская народная группа АББА, именно народная, потому что народ снова слился в целое в четвертьмиллиардном (какие там каждыепятые?!!) хоре: «Мани-мани-мани, мани-мани, мани-мани – мне!». Угадайте, в какую сторону он в это время смотрел?

Совершенно, читатель, верно: про предыдущие четыре пятые я распространялся только для того, чтобы рельефней на этом «зеркально-западном» фоне прорисовались мы, оставшиеся «каждыепятые». Те остатки, которые в этом горьковатом песенном питье – воистину сладки.

Есть на свете такая страна

Без названия и без столицы,

Где негромкой гитары струна

Служит пропуском через границу.

В той стране с незапамятных пор

Есть обычай – найдешь ли чудесней –

В царстве рек, подземелий и гор

Петь свои самодельные песни.

(Г. Васильев, «Есть на свете такая страна»)


С чего начался это песенный самодеятельный бум, и почему он вообще стал возможен? Литературы на этот счёт едва ли не больше самих песен (а песням нет числа), я бы из десятка причин и мотивов выделил три, все три связаны со Временем. Первая –магнитофон, появился и сразу – гиперкумулятивный эффект общения пишущих и поющих. Но что магнитофон, если б не было этих самых пишущих и поющих? Вот тут-то и главное: наступило время, когда стало не так страшно подать голос (шестидесятые), и накопившаяся, как вешняя вода в снего-грязевой плотине, жажда высказаться, выпеться, ринулась в долину семидесятых, когда, по причине пересменки у чертей, стало как будто и совсем не страшно – пой не хочу. Но ведь надо было ещё хотеть и уметь! И поэтому определяющим в песенном половодье стало то, что к этому вольному времени подоспело и вольное поколение, рождённое после Победы, когда у родившей это поколение страны в первый раз за целый век-полтора измученная, но ожившая душа – пела. Мы родились в годы тризны – как же могли не петь? Именно – наши песни. Я ещё до школы знал и с удовольствием горланил весь героический репертуар бати, ушедшего на фронт в 17 лет в 43-м, и демобилизовавшимся только в 51-м с Дальнего Востока: «По долинам по взгорьям…», «На границе тучи ходят хмуро…», «Эх, тачанка-ростовчанка», «Тёмная ночь»… Под эти песни родились, с песнями выросли и совершенно не собирались шагать по жизни иначе, как только с песней, тем более, что время (которое таким стало, в том числе и от нашего песенного настроя) позволяло, да на счастье нам, пацанам, десяток богатырей-запевал (Окуджава, Городницкий, Галич, Визбор, Анчаров, Берковский, Луферов, Никитины, Высоцкий, Ким, Кукин, Дулов, Якушева, Вахнюк, Клячкин, Егоров,) дали нужную ноту. И, как сказал Юлий Ким, тут-то «графоманами стали все», что означало, при вычете кимовского максималистского желания видеть всех сразу если не Пушкиными и Моцартами, то уж Кимами и Берковскими, примат искреннего чувства над… всем остальным. Для эпохи тотальной лжи это было решающим прорывом, как в кислородное небо из сероводородной бочки. Сочинять, играть и петь было так же привычно, как дышать. На первом нашем турслёте после 7-го класса, в 68-м году, когда мы получили первые значки «Юный турист», кроме всевозможной соплесахарной лирики про берёзы, осень и несчастливую любовь, запели «Атлантов» , «Ты у меня одна»… Через два года, вместе со значком «Турист СССР» мы уже обогатились значительным репертуаром Окуджавы, Городницкого и Визбора – «Серёга Санин», «Домбайский вальс», «Охотный ряд», «Рассказ механика Петухова», Берковского «Лошади в океане», «Гренада» не говоря уже о Высоцком. Ещё за два года, до первого стройотряда, были написаны первые две тетради стихотворений, первые двадцать песен, то есть я смело встал в ряды кимовских графоманов, счастливый и, как всякий начинающий графоман, уверенный в своей гениальности. А уже в стройотряде попал в ту самую страну без названия и без столицы… (Кстати, на енисейском Острове в 79-м стихи писали все четверо, все дружно «графоманили», не желая при этом стать ни пушкиными, ни кимами, просто таким образом возгоняя души к состоянию поэтов).

«Время делает песни. Но и песни делают время», – кто сказал?

Когда пелись песни, пропадали командиры, факультеты, сама Москва растворялась в гитарном звоне и в банальном – до космического! Каждая, даже не лучшая, не мастерским способом исполненная, была как волшебная дверца в каморке Папы Карло… куда? Спроси об этом печёнку меня восемнадцатилетнего – она всё чуяла. Туда, туда! Адреса нет, поэтому-то он самый точный: там живут Истовые Молитвы и Великая Музыка, Незнакомки и Лучшие Стихи, там для умирающего от жажды живёт Мираж Родника, там живёт увиденный ребёнком – целиком, изнутри – Цветок, там живут редкой достоверности радужные Сны, там, наконец, живёт Любовь, – да ты же всё знаешь!

А самым–самым бардом в отряде был наш (ТЭФовский) Иосиф Фридберг (где ты, Ёся?), интеллигентнейший очкарик, после которого Моцарт – третий. Он был года на три, может быть, на четыре старше нас, но, по песенной мудрости, казалось, что ему уже лет сорок. Временные линейки ведь сами по себе не существуют, они живут в головах и меряют согласно той каше, которая в них варится. Скажем, мой первый бригадир Боря Круглов, Боб – а было ли ему тогда двадцать? – всегда казался старше вдвое, и если бы я встретил его сегодня, не удивился бы, что ему, всегда двадцатилетнему, сто лет, и при этом обязательно – круглая красная, вспотевшая от жарищи и носилок благодушная юная физия. Так и двадцати(двух-?)летнему Ёсе было сорок. Он знал все песни. Дуэт ему составляла Наталья Верещагина, легендарный (на ТЭФе и в МЭИ) комиссар женского отряда, из комиссаров вечных, должных оставаться комиссаром на любой работе в любом жизненном пределе. Тоже все песни знала, но она только подпевала, а Ёся – пел. И как пел! Никакого голоса – тихий еврейский сипок… «Море гладит берег волной, танец крабов тих и урю-у-у-у-у-ум…» – и возникало море, ласкаемый волной берег, старый Билли-пират с голографическим грузом своей бурной пиратской жизни сидит где-то тут, около нашего костра… «Прости меня, дружок, за пьяное перо, на эту болтовню, пожалуйста, не сетуй!» – за эту доверительность можно было отдать всё немногое, что у нас, салажат, за душой было… «Перед тем, как к вам прийти, зашёл я к господу, помоги, сказал, Отец, собраться в путь…» – старый (двадцать… сорок?) еврей Ёся приходит к православному Богу и просит перед дорогой благословения – всё это тут, тут, у костра же! Бог отодвигает в сторону свои пресные щи, смахивает с бороды капусту и напутствует: «так ответь тому, кто крикнет вслед тебе: «кто в цветущий век наш бос – дурак, мол, тот!» – что презренным Бог даёт корыто сытости, а любимым Бог скитания даёт!» Вот тут мы и кодировались на жизнь: конечно, скитания! Как, ну, как в великой такой стране и не поскитаться? (К слову сказать, тогда мне было как-то без разницы, Фридберг наш Ёся или Иванов, да, собственно, и сейчас, но вот где-то прочитал статью Игоря Белого «Евреи и КСП» и узнал, что, оказывается, целая тема существует о фридбергах-бардах! Тема, конечно, сладкая, кого-кого, а евреев с гитарой куда больше, чем евреев с лопатой, то есть поднять тему «Евреи и ССО» ни одному Белому будет не под силу, ибо её нет. Кроме Ёси, я во всех восьми своих отрядах больше ни одного еврея и вспомнить не могу, не потому, наверное, что в отрядах не было евреев, а потому, что в отрядах не было евреев…)

Берусь утверждать, что 70-е годы в Союзе были самым песенным десятилетием в …истории человечества. Столько поющих людей не было нигде и никогда и уже нигде и никогда не будет. Под этот тезис очень просто подвести и доказательную базу, да скучно этим заниматься, достаточно сказать, что только на Грушинском фестивале в 79 году было больше ста тысяч человек (если скажете, что на каких-нибудь «Крыльях» или «Нашествии» бывает и больше народу, так там-то всего-навсего слушатели), и при этом учесть, что «Грушинский» проходит летом, когда мы, поющие студенты числом под миллион, были от Волги далековато. Да, на Грушинском поэтому я так и не побывал, да и слёты Московского КСП начал ездить после стройотрядов. Вот в том 81 году, на юбилейный 25 слёт Московского КСП мы, наш лыткаринский подкуст, входящий в куст «Новослободский» Валерки Вдовина, приехали квартирьерами… но это история другая. Сейчас лишь отмечу, что о не посещённых фестивалях совсем не жалею, потому что, честно признаться, мы, стройотрядные песенники, к просто песенникам относились с некоторым небрежением, как-то это было легковесно, особенно для мужчины – просто петь. У нас песня шла «на второе» после бетона, она им была оправдана, разрешена, допущена к исполнению. Почему больше нравился Визбор, чем, скажем, тот же Ким? Да потому что Визбор – мужчина, с рюкзаком и ледорубом, он работает и рискует, у него горы – любимые, поэтому и любовь – горняя.


В огромном хозяйстве СТОА на Варшавке нашей бригаде, составленной из атомщиков группы Т-12-71, досталось строить подземное хранилище (или – убежище?) – монолитную железобетонную коробку 50х30х10 с десятками комнат, то есть целым лабиринтом перегородок. Может и не на 10, за лето доверху мы всё же не долили. Сколько раз я потом на разных машинах приезжал в этот сервис или проезжал рядом – не мог отыскать моего первого объекта – схоронилось под землёй наше подземное хранилище-убежище! А тогда это был котлован, вокруг которого бегал пузатенький прораб Иван Иванович с кипой экспликаций и надзирал за соблюдением технологии монолитного бетонного литья, а мы, восемь бойцов ССО ТЭФ МЭИ «Москва-72» под руководством старика-бригадира Бори Круглова творили свой первый бетонный маяк в стройотрядовском море. Боб был молчун и, следовательно, философ. Работать он учил личным примером и примерами: «Вот видите муравья? – показывал он в редкий перекур мчащегося по бездорожью едва видного из-под ноши муравьишку, – вот работать надо так, что если бы этот муравей работал в нашей бригаде, был бы последним. На шаг впереди муравья! И – с улыбкой! У него инстинкт, а у нас – сознание общего дела».

Была жара, шатурский дым от солнца не спасал, в нашу яму ветерок не залетал, но зато у нас была вода, у нас был целый шланг с водой, потому что, не говоря уже о метровой песчаной подушке во всю площадь, постоянно проливать нужно было всё, что было до этого залито (бетоном). Не объект – сказка! Самая лучшая для студента работа – бетон. Бетон, бетон и бетон. И ещё раз бетон. Правда, перед этим, нужно вырастить арматурные рощи, поля опалубки, а уже после этого – бетон, на носилочках сверху вниз (кран нам на объект не полагался), и тут же по лесам и подмосткам вверх, а дальше уже – брат глубинный вибратор. Арматуру варили сами. Я варил. Как сын заслуженного электрогазосварщика 6-го разряда, орденоносца Фадеева Алексея Ивановича, на свой страх и риск обучившего своего отпрыска (меня) ещё в сандалетном детстве держать держак и крутить ручки газовой горелки. Как ни понтовался, зайчиков хватал мешками, Иван Иванович ворчал: «Пережигаешь, пережигаешь, чертёнок! – хреново я варил, чего там говорить, но потом хлопал по плечу и подбадривал, – шкварчи, шкварчи, милый!» Каждую ночь я мучился сожжёнными глазами, Валерка Мелких, наш наманганский Авиценна (он был единственный в нашей группе из Средней Азии) прикладывал мне сырую картошку, примочки со спитым чаем, но примочки они и есть примочки, я засыпал не от них, а потому что спать хотелось ещё больше, чем болели глаза. Но это не значит, что я был сварщик, Пашка Невзоров был плотник, а Мишаня Вахрушин, Костя Алексанов, Андрей Скирда (Дюша) и Коля Романов собственно бетонщиками, нет, в стройотряде играют в голландский футбол, все делают всё, тотальная взаимозаменяемость, опалубка, сварка – всё это до бетона, между бетоном и после бетона, когда восьмичасовой рабочий день у нормальных советских людей заканчивался, а у нас начиналась подготовка фронта к завтрашней битве. И если не хватало наших законных десяти часов, мы оставались на одиннадцатый, и на двенадцатый, а ужин в мисочках поедали холодным. И ведь кто-то может подумать: «Во, как денег хотели заработать!» Промолчим. Главное – бетон. Включали голову – с одобрения Иван Иваныча вместо сварки хором вязали арматуру проволокой, крючками, сделали переносной наклонный желоб и пускали бетон по нему сверху, носилки убавились в половину, но теперь по очереди сидели в желобе и ногами гнали бетон в опалубку. Время, вперёд! По утрам одежду разбивали кирпичом, как настоящие джентльмены удачи. Наша группа атомщиков под руководством старика Боба Круглова втянулась в эту игру-работу без раскачки и, наверное, потому, что первой в этом симбиозе всё-таки была игра. Не то чтобы в работе был элемент игры, а весь стройотряд с главным его наполнением – 10-ти-12-ти-14-ти часовым рабочим днём был для нас игрой в не понимаемом умом, но ощущаемом нашими юными душами сакральном смысле. Вынь этот смысл, игру – и птица станет чучелом, а отряд станет каторгой, и ни за какие коврижки туда ни одного студентика не заманишь. Причём игра должна быть настоящей. (Через семь лет на енисейском острове около тувинского посёлка Урбюн Шура Карпенко, тоже, видно, не один год размышлявший над притягательностью отрядов, сказал это короче, в свойственном ему каламбурно-поговорном стиле: «Работа без игры, что секс без любви», а чтобы мы не заподозрили его в умничанье, он и эту умную работу своей души тотчас превратил в игру: «А игра без работы, соответственно, что любовь без секса» и дальше, как правило, его прорывало: «Лучше секс без любви, чем работа без секса… а работа без любви хуже, чем секс без игры…» ну, и остальные варианты с известными компонентами)

Короче, по производству, по главному, с коэффициентом 2 пункту соцсоревнования мы мало кому оставляли шансы, но были ещё комиссарская служба, где нужно было петь- плясать-рисовать-нести-свет-в-массы, и самая противная – служба начальника штаба: дисциплина, подъём-отбой, чистота-порядок и прочая антипассионарная мутота.

А где петь-плясать-рисовать – там мы не гости! Одна беда – не хватало времени. Гитара становилась родней и родней. Детская ещё память просто впечатывала песенные тексты. К концу лета я играл и пел едва ли не весь Ёсин репертуар (а Ёся пел всё). Был и ВИА. Мы репетировали и играли на редких (не до танцев!) танцевальных вечерах, а орган стоял в нашей комнате и Володя Вяткин, скрипач-виртуоз даже после носилок – пальцы, пальцы! – играл нам пиано-пиано (не дай бог услышит начштаб!) лучшие на свете мелодии в качестве колыбельных. Боевые листки мы пекли как блины, благо темы для них были каждый день, а плакатным пером батя-сварщик научил меня пользоваться не хуже резака; статьи-стихи-сценарии писались легко – поэтом-писателем я чувствовал себя ещё до рождения. Но – времени, как же не хватало на всё времени!


(Иногда я думаю, а откуда всё умел делать отец? Семнадцати лет, моложе меня тогдашнего на год, ушедший из деревни на фронт и закончивший свой восьмилетний поход аж на Тихом океане, он после этого похода умел всё: петь-плясать-рисовать – это просто не в счёт, он был кузнецом, плотником, столяром (вся мебель дома у мамы сделана им сразу после демобилизации, а резной буфет, кухонный стол с ящиками и ящичками и табуретки служат до сих пор, тогда как «фирменную» мебель в комнатах поменяли уже по три раза), его именной шов до сих пор представлен в институте электрогазосварки, как образцовый. И ещё каллиграфический почерк, каких уже не бывает… и ещё… но и об отце потом, в другой, бог даст, повести. Здесь просто хотелось понять, где была главная школа: в детстве, в деревне, которую за непробудную тёмность теперь все ругают почём зря? Или в армии под восьмилетней солдатской лямкой? Уже не спросить… А ведь он тянул её ровно восемь лет, столько же и в те же годы, сколько я ездил в стройотряды, только он, с 17-и до 25-и в казарме без перерывов на высшее образование, а я с 18-и до 26-и и только летом, как не пленэры, а сентября по май тебе к услугам и профессора, и вся Москва… но на сколько же он больше знал и умел! Вот тогда, в первый стройотряд, немного-то всего и впрягшись, я стал отца узнавать. «Я во весь рост стоял перед отцом: «Ведь мы как будто в том не виноваты, что захлебнувшись дымом и свинцом не падали за города и хаты! Не виноваты в том, что в стылый год не в наши спины хряскали приклады, и в том, что обеспамятел народ, вокруг себя построив баррикады. Как будто нам так сильно повезло – себя не знать за стариковским гудом, меж двух огней и двух узлов всю жизнь внимать лгунам и словоблудам. Как будто это высшее из благ, как будто это счастье в полной мере – иметь в кармане ломаный пятак, что знать – забыть, и ни во что не верить! И новый свет нам светит новой мглой, мы прочно вмёрзли в грязный снег обочин… Мы больше виноваты пред собой…» Я во весь рост… Он слушал и молчал. Вздыхал, кивал… Беспомощно дрожала от ветра слов седин его свеча, но ветру моему не возражала. И тут я вздрогнул истиной простой, и всё же вспомнил «города и хаты»: ведь если виноваты пред собой – перед отцами трижды виноваты…»)


У меня никогда не было ни одного песенника. Да, удивительное состояние мозгов в восемнадцать лет (которые, к сожалению, в жизни раз бывают) – один раз песню услышал, и она без всякого песенника записалась в голове на всю жизнь. Из песен той поры не забыл ни одной строчки, а поздние, даже собственного сочинения, без заучивания или шпаргалки не пелись. Так же и с учёбой: я мог себе позволить пробалбесничать весь семестр, а за два дня перед экзаменом на твёрдую тройку войти в тему, а если в пашкином пиджаке да со шпаргалками Серёги Балашова – он каллиграфически переписывал на них все лекции, а мне, даже если б захотел, и переписывать было не с чего – тона стипендию можно рассчитывать смело, а то и повышенную (без троек плюс общественная работа, 115%). Лекции, как Бубка 4 метра, я великодушно пропускал. По правде сказать, я уже ко второму семестру разочаровался в выборе специальности, за вывеской «Атомные станции и установки» вместо прямого входа в тайны микро- и макромира, оказались банальные железяки, и я бы от них сбежал, если бы смог перенести то, что не перенесёт этого бегства мать (отец бы понял), и если б ещё не одна песня по названию «стройотряд». И может показаться странным, что именно из-за песен – прямо или косвенно – меня из стройотрядов и отчисляли.

Первый песенный инцидент случился в Суздале, куда на второй или третий выходной весь отряд повезли на экскурсию. Мы – я, Володя Вяткин, музыкант, друг, а тогда ещё и «самоучитель игры на шестиструнной гитаре», и Коля Романов – отэкскурсировав со всеми по древнему городу, забрались на какую-то окраину и, как тетерева, обо всём забыв, начали что-то разучивать на три голоса. Искали-то нас всего часа полтора, но отчислить хотели тут же. Спасло, наверное, то, что медовуху мы всё-таки не пили. Зато родилось стихотворение: «Погубила ночь хмельную удаль, утро боль приставило к виску. Слушай, друг, поедем, может, в Суздаль, разгонять московскую тоску? Мы приедем в город утром ранним, предвкушая медовой разлив, встанем, словно беглые крестьяне, перед прошлым голову склоним. Здесь гитары старой мягкий говор заплетётся в звон колоколов, ты услышишь про монаший сговор, и про крик отрубленных голов, про решётки, цепи и темницы… Прах жестокости тебя не отрезвит. На иконах, как в знакомых лицах, холод сожаления разлит. Золото церковного убранства мёртво спорит с золотом берёз, и несут через столетья странствий тучи цвет и вкус христианских слёз. Спорят ветры – молодой и старый: «Жить! Спешить!» – «А стоит ли? Куда?» Молодой по струнам бьёт гитарным, старый рвёт их: «Песни? Ерунда!» Молодой, резвясь, срывает листья, старый исступлённо их метёт, в ворохе опавших мёртвых истин истина о старости живёт Время, время! Память – твой затворник, крыльями прикованный к крестам, и метлою машет дряхлый дворник – так похож на старого Христа! Память, память. Чьи-то злые руки соскребли твои слова со стен, стены – голые, чтецы – немые буки, до сих пор не вставшие с колен… Что ж, мой друг, тоску тоской не лечат, мёд не водка, хоть стучит в виске. Город тучей накрывает плечи и стоит, как памятник тоске…»

Боже! Как легко тогда писались стихи! Как легко и в то же время напряжённо, то есть напряжённо легко тогда жилось! Некая перманентная взрывчатость: «Надо взрываться ежесекундно, чтоб не зачахнуть в покое простудном, чтобы дороге – трудной из трудных – вдруг не закончиться гимном занудным на сытом застолье плутов и блудней. Песню придумать не сладкой и милой, а чтобы на грифе ладов не хватило, чтобы на шее полопались жили, чтоб даже мёртвый из тёмной могилы вместе с непомнящим выкрикнул: «Было!». Надо взрываться смыслом и делом, смехом и гневом, завистью белой. Чтобы любить – не случайно и вкратце – нежностью тоже надо взрываться, самой неслышимой, самой несмелой…».

Через несколько дней нас застукали после отбоя за школьным двором, где мы распевались на завтрашний концерт с девчонками из ПТЭФа (одна из них, белокуренькая Танечка – на Танечек и Леночек мне в стройотрядах всегда везло! – до сих пор так и стоит перед глазами с открытым ртом: «Я люблю, я люблю, я люблю, иных слов я найти не могу…» – это Шарль Азнавур в нашенском – чьём? – переводе), всех предупредили об отчислении и с отрядов снялии удины баллы. Третий раз ночью меня взяли в Показе, специальная такая комната для рисовальщиков с примыкающей к ней фотостудией, – с Андреем Скирдой мы в полутьме красной лампы долепливали фотомонтаж о только что закончившемся нашем же ералашном концерте: все проснутся, а монтаж уже висит – шик! – а я по ходу рисовал на все три наши бригады боевые листки. За этот шик меня вызвали на заседание штаба и чехвостили, как будто я не боевые листки выпускал, а сгущёнку на кухне воровал. Потом несколько раз меня честно пытались не заметить, но однажды, крадясь в очередной раз далеко за полночь с гитарой под полою в свой класс – ниже перил, тише ламп дневного освещения – нос к носу попал на самого Буринского, милейшего – без иронии! – человека, только был он на мою беду в то время командиром (начальником штаба?) всего отряда МЭИ…

На утренней линейке зачитали приказ – лиха беда начало! – «За неоднократное грубое нарушение внутреннего распорядка… отчислить…».

После линейки Серёга Образцов, командир ТЭФа, добрейший толстячок с пятилетним стройотрядовским стажем прошипел в мою сторону: «распиздяй!», Вова Лепихов, факультетский комиссар развёл руками и плюнул – не в мою сторону, с досады – я, без преувеличенья, был ему хорошим помощником, Вова Богословский, Бог, мой первый линейный командир, невысокий крепыш без волос на голове и предрассудков внутри её, но с широкой душой и грудью, молча стукнул кулачищем по флагштоку, а Боб положил мне на плечо руку и сказал: «Ты, того, на работу уже не выходи…».Он, наверное, так же не представлял уже объёкт и бригаду без меня, как и я себя – без бригады.

Первым чувством была, конечно, обида. Как же так? Я же весь, весь, до последней жилочки на общее дело, а… Велик был соблазн – собрать рюкзак и на выходе из этой – уже не моей – школы что есть силы хлопнуть дверью: «Да пошли вы!». Кому? Совершенно незнакомому Буринскому, штабу какому-то? Я что, к ним, что ли, сюда приехал? У меня тут своё… друзья, песни. Своя песня. Ведь уже тогда был сформулирован манифест на грядущие молодые годы: «Все в рай! И каждому своё: кому бельё, кому жильё, кому медаль, кому мильон, кому вино рекой, кому до звёзд рукой, кому врачей, постель, покой, курорты, грязи погрязней, бесплатный вход в любой музей, а мне – гитару и друзей!»

Бригада, как я уже говорил, была сформирована на базе учебной группы, мы, «атомщики», и до стройотряда были дружней кого бы то ни было, а теперь вообще забетонировались в не разлей-вода-команду, сказать только, что из неё вышла половина бригадиров-комиссаров следующего года, и руководители факультетских ССО будущих лет – Миша Вахрушин, мой «родной» командир, Павел Невзоров, и линейных – Андрей Скирда, Коля Бабыкин, Саша Фабричнев, Володя Вяткин.

Струя, в которую ты в жизни попадаешь, всегда кажется главным руслом, рекой, и надо проплыть далеко, в идеале – до моря, чтобы, оглянувшись, понять, каким ручейком была та первая струйка, и почему ты оказался именно в ней, а не в другой или третьей. Сейчас-то, до моря с полдороги, я вижу, что мы (атомщики) изначально соответствовали ей, отбор происходил гораздо раньше, когда, на основе детского, юного опыта и, конечно, наследственных вихрей мы уже видели себя «атомщиками», а не бухгалтерами и юристами, мы проектировали себя для жизни в активной зоне, то есть в том месте мирозданья, откуда до всех его, мирозданья, секретов и рычагов ближе всего. То, что потом для многих из нас мечтаемую активную зону поглотила рутина, дело пятое, для другой книги, но то, что в семнадцать (двадцать) лет мы внутренне были готовы работать в большой системе энерговыделяющими элементами (ТВЭЛами) – факт, и ничего случайного в том, что, попав в стройотряд, в эту реальную активную зону тогдашнего студенчества, мы попали «к себе», «в себя», нет. Мы именно соответствовали этому типу минисоциума: при идеальной вертикальной координации (дисциплине) выплеснуть себя целиком в общее дело. Причём всё это в коллективе духовных сиамских близнецов, которые за первый год учёбы срослись в одно новое тело (ментально-каузально-буддхическое, как бы сейчас ввернул Коля Романов). Единственный диссонанс – это то, что нас (в нас) изнутри было немного больше, чем требовалось для стабильной работы, нет-нет да выплёскивалось через край.

И вот меня отламывали. За неделю до закрытия. Ребята ушли, я поднялся в класс и первый раз в жизни ощутил существование в природе пустоты… Это она, наверное, и схлопнулась. И в ней – я. Она была чужая, я ей был чужой, и непонятно – зачем мы вместе. До обеда обнюхивал её своим обиженным носом, репетировал сам перед собой задверное «Да пошли вы!». На классной доске написал ребятам прощальное «обиженное» стихотворение: «По линиям прямым, по лабиринтам слов зовут, а мы – немы откликнуться на зов. Похвал приятный душ дороже, чем стихи, ладони наших душ в занозах чепухи. В реке пустых минут, как в сумраке густом, и нас перевернут прочитанным листом. За окнами гроза, а мы сидим в тепле, лишь наших душ глаза опущены к земле. Потом года с ленцой следы от нас сотрут, мы были не пыльцой, а пылью на ветру. Но всё играют туш, несут венцы из трав, а спины наших душ согнулись от неправд…»

А после обеда переоделся и… «Да пошли вы!» – пошёл на объект. Боб встретил меня молча, но после смены, как бы оправдываясь, сказал:

– Имей в виду, платить тебе теперь не будут.

Я удивился: великая, испугавшая меня пустота и – деньги, как будто только тогда открыл, что, оказывается, в стройотряд-то поехали за деньгами! Открыл и… закрыл.

После второго «бесплатного» дня Боб сказал:

– Если что случится, никто за тебя отвечать не будет.

Я опять удивился: а что, отвечали?

Если б я тогда уехал («ну и чёрт с вами, такими дисциплинированными, правильными и послушными!»), иначе, должно быть, сложилась вся жизнь – путь к позе-оппозиции был открыт, но, слава богу, обидовый зоб к тому времени я нарастить в себе ещё не успел. Так и доработал «без зарплаты и без чьего-то ответа за меня».

А на торжественной линейке, посвящённой закрытию, мне вдруг вручили почётную грамоту и при окончательном расчёте одному из немногих дали премию в полтора червонца, повысив таким образом мой заработок соответственно до 115 рублей. Орденоносец-сварщик, соотнеся эту сумму с моими рассказами о монолитной двухмесячной вахте, только крякнул. Но разве в деньгах дело…

Первые учебные недели мне было как-то неспокойно – формально я был всё-таки отчислен, а ну как взалкает какой ретивый секретарь справедливости? Даже если не исключат из комсомола, нервы помотают, к тому же я был членом курсового бюро (заместителем секретаря по интернациональной работе, в школе я возглавлял КИД, клуб интернациональной дружбы, хотя во всей школе кроме, может быть, пяти евреев и двух грузин, которые в наше время были русскими, никакого интернационала не было, имел глупость написать о своём КИДовстве в анкете и сразу попал на интерработу в бюро, став правой рукой главного факультетского интернационалиста Жени Дорохова). По комсомольской линии обошлось, но вот то, что меня, отчисленного, не то что в «дальний», но уже ни в какой отряд – даже в Харабали с девчонками, помидоры собирать – не возьмут, всем было ясно…


Надо сказать, что акт отчисления сам по себе несёт нечто архаичное, подсознательное, полное ещё какого-то перинатального страха: от-лучили, от-делили от кормящего материнского начала, от того общего, целого, без которого ты даже не часть – ничто, а впереди неопределённость и сиротство, изгойство, ненужность, презрение, наказание и, в конце-концов, гибель. Срыв со своего законного природного места и растворение в межбуквенной белизне листа. Шквал сомнений в себе самом – ведь не по навету, а за дело! То есть – достоин (в смысле – не достоин)? Разрушение существующего уже в твоих мыслях (а, значит, на самом деле где-то в пространстве!) плана твоего бытия на ближайшие время, разрушение этой части тебя, исключение тебя из твоего же плана. Жизнь, как воплощение твоего плана, идёт, а тебя в ней – нет. Буря в психике. Искривление будущего. Короче, есть о чём подумать.

Как благодарны мы должны бы быть подобным поворотам, показывающим, что колея – не вся жизнь, что жизнь – неисчерпаема и таинственна, а проложенная по ней колея – примитивна и банальна, и её, как всякое возведённое людьми сооружение, можно разобрать на части и, не найдя внутри человека, неисчерпаемого же и таинственного, обнаружить там пустоту.

А уже после закрытия мы всё же нарушили сухой закон, что было уже не в счёт. На станции «Красный строитель», недалеко от нашего лагеря-школы, всей бригадой (или уже опять группой Т-12-71?) под предводительством боцмана Вахрушина выпили в будке по две кружки пива, потом мы с Володей Вяткиным поднялись на виадук над железной дорогой и долго встречали-провожали поезда и электрички. Незабываемо пахло вечером и осенью, и то чувство высокой лёгкости до сих пор находится в «избранном» в моей душе-памяти, а чтобы закрепить, лет через десять я его «записал»: «…А я любил стоять на виадуке и поезда встречать издалека, и удивляться, как по синим буквам созвездия читают облака, как за три долгих поезда до стужи, до станции, укутанной в снега, какой-то мастер много жёлтых стружек с сентябрьского леса настрогал, а друг его на клавишах покатых жестяных крыш, на струнах рельс и шпал, то грусть, то попурри из «Травиаты», то пышно вальсы Штрауса играл. Так город вырос на пути до ночи, по улицам гуляли чудаки, и для больших домов влюблённый зодчий выкраивал из неба чердаки. Там жили голуби, там звёзды отдыхали от долгого небесного пути, там солнечные зайчики порхали и радугу кромсали в конфетти. И я там жил – моложе, чище, проще! Не верится, но уже много лет мотается задумчивый извозчик по переулкам памяти моей. Мотается без встреч, одни разлуки – на полчаса, на годы, на века… Очнусь… Я всё стою на виадуке, и поезда идут издалека».


А в это лето, последнее лето, лето-79 нас отчисляли в самом начале, всего через неделю после открытия…

2. День второй, 13 июля, пятница. Отъезд

Вот и не будь после этого суеверным. Пятница, 13.

Подъём – с бодуна и почти не спавши, и мало спавши до этого – трудная штука. Но на эту линейку опаздывать было нельзя. Испытание. Зачитывают приказ об отчислении Гращенко, Карпенко, Фадеева, Воронова, Кононова, о снятии Зотовой с комиссаров 1 л.о. плюс выговор с предупреждением об отчислении. Отряд ошарашен. Понять можно. Мало того, что пять лучших бригадиров, два комиссара, без хвастовства – костяк отряда, мы же и внутреннюю жизнь к тому времени на себя взвалили. И тут – приказ…

Не видим Грыни. Оказалось, за ним ночью пришла машина, улетел, не узнав счастливчик, что его отчислили. Словом, проводили, называется, Грыню. Сквозь комья в горле радуемся, что не попались Ян с Беней – для иностранцев второе отчисление могло бы дорого обойтись.

После завтрака нас троих – Влада, Ленку и меня («и примкнувшего к ним Фадеева», – как сходу воткнул Шура, хоть он в данном случае был ничем Фадеева не лучше, а лучше был бы комиссар Шелепень, какое-то созвучие, но в этот раз он был с другой стороны баррикады) вызвали на заседание комсомольского бюро отряда. В бюро – командир Яньков, комиссар Шелепень, комиссар 2 л.о. Крылов и комиссар 3 л.о. чудом избежавший нашей участи Ян Бартак. До этого утра в него входили и мы с Ленкой. Яньков выступает жёстко: вплоть до исключения из комсомола. Шелепень, как всегда, лавирует, и вашим, и нашим, но клонится туда же, Крылов с Яном за нас, куда им деться, поэтому два на два, и решают передать дело на осень факультетскому бюро.

Рабочий день начался. Остались мы в лагере вчетвером. Шура делает вид, что ему всё по барабану, Фадей, хоть его отчисляют уже четвёртый (из восьми) раз, удручён – не самим отчислением: приехал к невесте в стройотряд! Мне хуже всех, Влад смотрит на нас – ему всё в новинку, он, хоть ему и 25 уже, в отряде первый раз. Ждём машину, вызвали специально – скорее нас долой из лагеря. Пока машины нет, пошли по объектам прощаться. Между вздохом и слезой. Начали с коровника, где вместо Шуры бригадиром стал Беня, кончили школой. У девчонок слёзы, у Илюхина, (ему особенно не везёт – третий отряд вроде как вместе, а на самом деле всё врозь, и он один), честно сказать – тоже, да и мы не каменные, может для кого – из штаба – по другому, а для нас отряд пустым звуком не был.

На илюхинском объекте нас поджидал экскаваторщик Коля, молодой парень, ровесник наш, первый, с кем мы из строителей познакомились, сработались и подружились. Было это так.

Он в то первое наше рабочее утро, две недели назад, спрыгнул с экскаватора и прокричал:

– Здорово, земляки! Я – Николай.

– Коля, а ты из какого института?

– Я… из химического.

– Из МИХМа, что ли?

– Из хуихма. Химики мы.

– А мы физики.

– Вам, бля, легче.

– Это как сказать.

– И то верно.

Всё. Дружба. Ему оставалось отбывать два месяца, химия кончалась, как и у нас отряд, в конце лета.

Сейчас Коля не скрывал своей радостной зависти:

– Ну, что, на свободу с чистой совестью?

– Грешно смеяться.

– Вы что! Я от всей души! Я ж видел, как вас тут по двенадцать часов гнобили. С нашими бы так, давно бы уж такое началось…

– Мы сами, Коля, сами, никто нас не гнобил.

– Да это вдвойне, значит, гнобили: и гнобили и ещё воткнули в головы, будто это вы сами… а хоть и сами, теперь-то уж всё одно – свобода! – и он шмякнул свою кепочку о землю, – завтра уже дома, это ж надо такую радость у злодейки выхватить!

Илюхин отвернулся – как было объяснить? Только правдолюб Влад взялся было подискутировать о свободе (у них ещё будет такая возможность), но Коля его перебил:

– Ладно, физики-шизики, о чём с вами говорить, я вот мамане накорябал, по почте месяц пройдёт, а с вами – завтра. – Коля был из деревни около подмосковного Быково, а наш Шура из Удельной, земляки, ближе не придумаешь.

– Да мы, Коль, в Москву не полетим, – неожиданно для всех нас сказал Фадей. Мы переглянулись.

– Что, даже на билет денег, псы, не дали?

– Да дали нам всё, мы сами не полетим.

– Опять сами? Ох…ели вы в своих институтах, – и потерял к нам интерес.

А мы пошли дальше.

Ян растерян. Он настолько, особенно за незабываемый 77-ой в Шушенском, привык быть со мной и с Фадеем, что теперь откровенно не понимает, что лучше: избежать проблем или всё же быть вместе. Мы-то знаем, что ему лучше. Обнялись.

– Судьба, – сказал я.

– Не судьба, – сказал Фадей.

Сказали, по сути, одно и то же, но бедного чеха ввели этим тайносмыслием великого русского языка в окончательное замешательство.


Вернулись, стали прикидывать ходы. У Фадея здесь Ленка, у него просто и твёрдо: остаться где-нибудь поблизости. У Влада и Шуры – сложнее: отпуска на исходе, а дошабашить в Туве проблематично. Есть и за, и против. Мне, после угроз Янькова и Шелепня – «Езжай в Московский отряд, а то плохо будет!» – опять хуже всех, но от угроз хочется сделать наоборот, хотя… не знаю, в такие переплёты ещё не попадал.

Машины всё не было. Мы наговорили на магнитофон ребятам длинное завещание, в конце спели хором: «Вихри враждебные…», подошло время обеда, народ повалил в лагерь, как подгадала, пришла и машина. Нас окружили, Фадей взял гитару: «А всё кончается, кончается, кончается…». А когда подошёл Пахотин, театрально продекламировал: «Хвала гонителям добра, уснувшего по хуторам и кущам: «Вставай, сметайся со двора, тьма – видишь! – всё сытей и гуще, и это наша ночь! Вон, недотрога, прочь!» Вставай, иди, добро, пора…». Получились проводы, как в космос, даже подумалось: «стоит быть отчисленным, чтоб такое пережить».

Остров ССО, или Последнее лето

Подняться наверх