Читать книгу Высший инстинкт - Владимир Дмитриевич Шубко - Страница 1

Оглавление

Мое имя Карлманн Рихтер. Сейчас около полуночи, и я стараюсь писать разборчиво, но тороплюсь, да и чёртова лампа действует на нервы, трещит и мигает – здесь, в глуши такое часто во время грозы.

Я задержался на этой бренной земле до неприличия долго. Не желая оглядываться, всегда оставлял объяснения на потом, и теперь, когда этого «потом» для меня нет, я пишу, быть может, исповедь? Пусть будет так. За восемьдесят лет я ни с кем не смог поговорить о том, что тогда случилось: по молодости мешала гордость, потом совесть, а теперь вокруг пусто – семьи нет, старых друзей давно изъели черви, а новых я так и не завёл. Говорят, с годами боль притупляется, блекнет в потоке последующих жизненных событий и впечатлений. Всё чушь. Боль прошлого постоянно скребёт мою память. Я не могу сказать, одиннадцатое ли сегодня число или семнадцатое, среда или уже пятница, что ел на ужин и ел ли вообще, но закрываю глаза – и снова чувствую запах тёплого сентября. Как безжалостно остра моя память.


В 1941 году, когда мне осколками пробило грудную клетку, как и сейчас, был ноябрь. Пройди тогда дьявол хоть на сантиметр левее, я бы погиб на поле боя за Великую Германию, и уже там – в аду, в раю, всё равно – был бы бесконечно горд и счастлив. Так нет, железяка застряла около сердца, и молодой глупый военврач побоялся её трогать. Я валялся в госпитале, как на ржавых гвоздях. В мыслях были триумф, наши флаги на Красной Площади, и по брусчатке марширует начищенный сапог отважнейших из солдат и достойнейших из людей. Тогда никто и подумать не мог, чем всё обернется.

Я помню, как сидел перед белохалатной очкастой крысой, заверял, что чувствую себя ещё лучше, чем до ранения, а она всё кивала, говорила, что верит, а потом протянула мне бумагу, да с таким видом, что вправду сочувствует и желает добра. Ни медаль за ранение, ни Рыцарский Крест не могли примирить меня с мыслью, что я больше не вернусь на фронт. Я был зол, как чёрт. Чёрт, которого выкинули из привычного и почётного ада в обывательское спокойствие с его кофейными завтраками, милыми улыбками и вечерними прогулками вдоль долгих липовых аллей.

Мне было всего двадцать семь, и я чувствовал в себе силы послужить стране, но заключение военврача пожеланий не учитывало, и, промаявшись до апреля, я вернулся в Мюнхен, где не был почти три года. Если первое время я скучал по городу и, как ни сентиментально прозвучит, внюхивался в письма матери, потому что они пахли домом, то затем военная жизнь притупила переживания, и теперь тихий Мюнхен без пуль и танков казался мне ненастоящим, театральной декорацией.

Он совсем не изменился, наш дом – высокий статный господин, верный строгости классических линий ушедшего столетия, только тополя возвысились за годы моего отсутствия и уже щекотали его бурую черепичную крышу. Дверь на балкон была открыта, и взметнувшаяся изнутри занавеска трепетала на свежем весеннем ветру. На том же месте, что и всегда, был припаркован отцовский автомобиль – в безупречном чёрном глянце отражалось исчерченное линиями электропередач небо, и бликами играло утреннее солнце.

Дверной колокольчик звякнул, я оправился, выдохнул. В юности мне не раз доводилось обещать родителям вернуться к одному времени, а ближе к утру топтаться у порога и гадать: обойдется всё гневной речью или же прилетит подзатыльник. И как тогда, я предпочёл, чтобы дверь открыла мать, но стоял передо мной отец, и если бы не военная привычка держать голову высоко, а взгляд прямо, то я ссутулился бы, как провинившийся школьник. Отношения наши никогда не отличались пониманием – отец был тяжёлым, своевольным человеком, не терпевшим препирательств и прекословий. Он никогда не миндальничал, порой мы не разговаривали неделями, тем не менее, часто спорили и ругались. Последний раз накануне Польской кампании, он был категорически против моего участия, и грозился привлечь все связи, чтобы запихнуть меня на скучную должность где-нибудь при канцелярии. Но я унаследовал его упрямство, да и долг перед страной был для меня свят. Отец даже не вышел проводить меня, не посмотрел в окно, и за три года я не получил от него ни одного письма. Даже мать, которая писала постоянно и многословно, – от пересказа тревожных снов до рецепта чудесного сахарного печенья, который ей подсказала очаровательная соседка, и с которой мне непременно нужно будет познакомиться, как только вернусь, – ни слова не говорила об отце, ибо он запретил. В госпитале у меня мелькнула мысль, сообщить всё как есть: что ранен, еле живой, и неизвестно, чем отзовётся ранение. Но почти уверен, эта новость скорее убила бы мать, чем тронула отца, и я написал, что валяюсь с лёгкой ссадиной, скучаю, от нечего делать освоил шахматы и изучил до последней трещины больничный потолок, а долго не отвечал, потому что безобразно работает военная почта.

И вот передо мной стоял отец. Всё так же набок была зачесана волнистая, прикрывающая лысину прядь, острый накрахмаленный воротничок рубашки врезался в раздражённую от частого бритья шею, кончик носа белел от сползших очков. Смотрел он строго и долго, снял очки и, потерев переносицу, вернул их на место.

–Так и будете стоять в дверях, господин офицер? – сказал отец, и если бы я не увидел, как дрожали его пальцы, и сипло не зазвучал всегда трубный голос, то вряд ли сделал первый шаг. Я крепко обнял его, отец тихо похлопал меня по спине, словно удостоверившись, что я тут, живой и настоящий, затем с силой прижал к себе и долго не отпускал.

–А Хильда ушла гулять с… – ответил отец на мой вопрос о матери и помял губы, готовясь сообщить что-то важное. – Видишь ли, Карлманн, у нас тут некоторые изменения в семье. Обстоятельства, так сказать. Я постараюсь объяснить и искренне надеюсь на твоё здравомыслие, понимание, особенно в свете печальных для нашей семьи событий, память о которых ещё свежа и болезненна, особенно для твоей матери.

Мутная прелюдия ничего доброго не предвещала, особенно от отца, всегда говорившего мало и по делу, но пояснить ничего он не успел. С улицы донёсся знакомый смех. Мать вошла в дверь, окатив меня знакомым парфюмом, и улыбка её застыла. Бросившись, мать сдавила меня так, что заныли рубцы – я криво улыбнулся, про себя же в очередной раз проклял и осколок, и большевиков.

Чуть погодя вошла девушка, лет двадцати, может больше, напудренная и разодетая, как кинокуклы с афиш, с фарфоровым неживым лицом и тёмными, точно в крови, губами. Я понял, что это та соседка с печеньем, которой так восторгалась мать. Девушка отгоняла от себя осу, привлечённую ярким цветком на шляпке, и лишь закрыв дверь, остановила взгляд на мне – враждебность потенциальной невесты вряд ли обещала общение хотя бы в рамках приятельской беседы.

–Это Элен, – представила мать, – Карл, помнишь, я писала тебе про сюрприз? Вот, это и есть мой свет. О, если бы ты знал, сколько усилий потребовалось мне, чтобы сдержать своё нетерпение, свою радость, и не проговориться тебе! Ты только посмотри на её глаза. Господи, – волновалась она, и смотрела сквозь беспокойную улыбку то на меня, то на девушку, – разве они тебе не знакомы? Я первое время не верила, что такое возможно! Ну, Элен, подойди, не бойся, посмотри на него, пусть он увидит!

Ещё в госпитале мать сообщала о некоем счастливейшем событии, что вернуло свет в её жизнь, и потом она твердила об этом «свете» в каждом письме, но я и подумать не мог, что этот «свет» из костей и мяса. Я поприветствовал Элен – она не ответила. В её взгляде не увидел ничего необычного: глаза, как глаза, подведённые, жёлто-зелёные, болотистые, как мокрые какие-то, словно по жабьей спине в каждой глазнице.

Мать всплеснула руками.

–Карл, милый, твоя форма и взгляд пугает даже меня. Ну, оставь всё это, улыбнись же. Я и забыла, какая у тебя улыбка!

Я улыбнулся, Элен ещё сильнее сжала губы и напрягла скулы, затем шепнула что-то матери и прошла наверх. Я невольно проводил её взглядом.

– Мы очень долго гуляли, – пояснила мать и погладила меня по руке, – Элен устала и поднялась к себе. Но ничего, вечером за ужином вы поговорите. Бог мой, как давно я не видела тебя.

Мать окинула меня умилённым взглядом, и вновь прижалась к груди. Я обнял её, сам же вопросительно смотрел на отца, изумлённый этим «поднялась к себе». Отец, без того хмурый во время всей сцены, помрачнел окончательно и буркнул сухое: «Отложим до вечера».

То, что вечером довелось услышать, вывело меня из себя.


В голове не укладывалось. Ладно мать, она женщина, и дальше выпечки и рукоделия разбираться не должна. Но отец, мой отец Генрих Рихтер, конструктор в «Krauss-Maffei AG» – ведущей машиностроительной компании, мой отец, который мог сутками работать без устали над чертежами во славу Великой Германии, он-то как мог такое допустить?

Пачка сигарет ушла за пару часов. С моего приезда не прошло и суток, а я уже назвал отца «старым подкаблучным козлом» и хлопнул дверью его кабинета так, что сотряслись стены.

Меня не оставляло чувство, что я в сумасшедшем доме. Элен, вернее Алёна, попалась матери, когда та решила взять помощницу по дому из пригнанных с востока женщин. Мать всегда была неравнодушна ко всей мистическо-оккультной чертовщине, и почему-то именно взгляд Алёны укоренил в её мыслях, что перед ней новая телесная оболочка моей младшей сестры, умершей от пневмонии в июне тридцать девятого. Вот оказывается, что я должен был прочесть в тех глазах! Отец, после того, как мать наглоталась таблеток (в какой-то момент я перестал отвечать из-за ранения, и она решила, что все её дети мертвы), готов был самого чёрта удочерить, лишь бы вытянуть мать из тоски. Так, волею случая, бесправное существо, остарбайтер, поселилось в нашем доме, да не в виде прислуги, как планировалось, а под дивной легендой о дальней родственнице матери, некогда эмигрировавшей во Францию вместе с родителями, а теперь, после их смерти, возвратившейся на историческую родину.

Меня выворачивало, когда я слушал это и вспоминал, как за ужином подливал Элен вино, старался быть обходительным и всё уяснить не мог, почему она смотрит волчицей.

Но факт был состоявшийся. Отец поставил русскую на одну плоскость с нами и подарил ей чистую биографию: однажды ночью в душном бараке умерла Алёна, а на другом конце города в постели моей сестры проснулась Элен. Ситуация по уверению отца была выверенной и безопасной, но лично для меня кощунственной.

Позже я немного успокоился. Ещё были свежи воспоминания о том, как было плохо матери, когда я уезжал на фронт, и наблюдая как цветёт она сейчас, порхая вокруг предмета обожания своего, скупая одежду, журналы, бегая по выставкам и шлифуя с ней немецкий, я видел другую женщину. И эйфорию эту я не мог ни принять, ни отнять. За несколько дней я возненавидел имя «Элен». Красной тряпкой мне тыкали под нос изо дня в день: Элен за хорошую фигуру похвалила модистка, Элен сегодня бледна и неразговорчива, с Элен посетим «Тангейзера», и штрудель сегодня без корицы, потому что Элен её не любит. У меня внутри органы варились живьём в собственном соку, когда я слышал эти четыре буквы, складывающиеся в имя, а паразитирующее создание под ним подразумевающееся не могло дать в ответ и тени благодарности, хотя бы улыбки. Не будь я уверен в обратном, допустил бы мысль, что Алёна есть бездушный механизм, зверский в своем человекоподобии, и напрочь лишённый эмоций.


Мюнхен в то время кишел антиправительственными и подпольными организациями, как собака блохами, потому предложение перейти на службу в тайную государственную полицию меня очень обрадовало и приободрило. Вскрывать гнойники и давить возбудителей порядка на своей территории казалось занятием не менее достойным, чем физическое уничтожение противника за её пределами.

В выходные планировался праздничный ужин в честь моего возвращения, и помимо старых знакомых, в числе приглашённых имелись и полезные гости, с которыми не лишним было сойтись ради хорошей должности. Обязательным пунктом в списке гостей была Бруна Шульц, дочь Вольфганга Шульца, давнего приятеля отца и фигуры весьма влиятельной в мюнхенском гестапо. Бруна по слухам была довольно мила, занималась плаванием, бегом, состояла в Национал-социалистической женской организации, рисовала акварелью, пекла торты, – словом, соответствовала всем требованием идеальной девушки, но главное, могла сделать мои карьерные перспективы значительно яснее.

С самого утра в доме суетились, и глотку заливало слюной от витающих ароматов мяса, розмарина, хлебной выпечки и счищенной для каких-то блюд апельсиновой цедры. Гостей собралось немало; кто был в вечерних платьях, любезничали с теми, кто был в форме. Любопытные взгляды скользили по нашивкам, погонам, наградным медалям – понимающему человеку недоставало лишь спросить имя, всё остальное он уже знал. Хоть и без того на кителе моём хватало поводов для гордости, я, как и положено, оставлял расстёгнутыми верхние три пуговицы, дабы видна была пёстрая лента и обновлённый Рыцарский крест.

Вначале много говорили о войне, но легко, под аплодисменты пузырьков в шампанском. Победа казалась близкой, неудавшийся блицкриг на востоке – лёгкая заминка. Рассказчиков, размягчённых алкоголем, нашлось немало, и стены кишели болтовнёй, правда, о гробах, что уже ехали обратно, никто не сказал и слова. Я не любил позёрства и молчал, лишь однажды поддержав мысль, что русские и евреи звания человека не заслуживают, потому и к истреблению их стоит относиться не более, чем к травле муравьёв в доме.

Всё складывалось удачно: Вольфганг Шульц, как оказалось, был наслышан о моих заслугах, а его дочь, Бруна, хоть и оказалась не такой уж красавицей и по слухам имела воздыхателя, в общении была мягка, словоохотлива и флиртовала, впрочем, неумело. Я быстро нашёл с ней общий язык и не без удовольствия ловил на себе её заинтересованные взгляды.

Вечер был в самом разгаре. Переливы серебряной нити в нашивках и плетении погон, блеск интерьерного золота, бриллианты, стекляшки, слепящие огни ламп и люстр, – всё утопало в сигаретном дыму и льющейся музыке. Отстранённые беседы сменились пошловатыми шутками вперемешку со звоном бокалов и тостами за величие Германии – отклик звучал всё бравурнее и враздробь. Распахнули окна, поток ночного воздуха немного освежил головы.

Я увидел Алёну.

Под руку с матерью, натянутая, как скрипичная струна, в чёрном кружеве и с таким же чёрным взглядом из-под опущенных ресниц, она соизволила явиться, хотя я ясно дал понять, что не хочу её видеть на своём вечере. Как описать это появление в брызжущей нетрезвым весельем гостиной… Мне тогда влезла в голову ассоциация с «Несением креста» Босха: отрешённый лик Христа среди подчёркнуто-уродливых, лыбящихся лиц. Религиозный костяк во внимание я брать не стал, а вот контраст между кроличьими глазами, зубоскальством гостей и сосредоточенным, блуждающим в лабиринтах паркетных зигзагов взглядом Алёны, сразу напомнил о вычурном нидерландце. Не знаю, что творилось в голове у неё, но мне хотелось взять ножницы и вырезать эту тонкую фигуру из общей картины праздника.

Офицеры, заинтересованные новым лицом, оживились, растянули похотливые улыбки и, переглядываясь, бросали в спину долгое: «Хороша». Я заметил, как к ней прилип какой-то смазливый сопляк из вермахта, стриженный ефрейтор без пальцев на правой руке, пришедший с кем-то из знакомых. Он увивался хвостом за Алёной и явно внушил доверие матери, раз она оставила их. От меня же не отвязывалась с танцами и разговорами Бруна. Я уже не смотрел и не слушал её, цедил толпу и не видел ни Алёну, ни ефрейтора.

Нашёл я их в коридоре, в самом конце у подсвеченного фонарями окна: высокая чёрная струна, изливающаяся обсидианом от света, и юркающий в тени червяк, с трудом держащийся на ногах. Подзадоренный коньяком, ефрейтор на весь коридор сочно малевал будущее, в котором фюрер давал ему земли на Востоке. Я прислонился к косяку, ухмыляясь его наивным мечтаниям. Когда же дом был обустроен, яблони и вишни рассажены, а скотина заняла наградные места на выставке, он вдруг перешёл к более реальному – будням на оккупированных территориях. Дверь в комнату напротив была открыта, я случайно посмотрел в проём, увидел зеркало и себя в нём. Рот мой был закрыт, но казалось, что это я, а не ефрейтор, несу всю эту пьяную чушь, чужим ртом рассказываю, как из пяти бутылок на головах детей, попал в три бутылки и две головы. Стало не очень смешно, и я подкашлянул, подошёл ближе. Мальчишка вытянулся, увидев меня, и сам понял, что нужно освежиться.

Алёна стояла, оплетённая руками, её шея и декольте были белоснежно чисты. Она лишь покосилась на меня и продолжила рассматривать фонарные капли и улицу.

–Почему ты не остановила его? Тебе что, приятно было слушать? – спросил я. Не теряя позы, она повернула голову и пристально посмотрела в глаза. Я давно подметил, что только у доведённых до черты русских появляется нечто звериное во взгляде, но в то же время невероятно высокое. Иной раз стоит перед тобой, отхаркивается кровью и осколками зубов, лицо в кашу, шатается, но стоит! Стоит, дьявол, и смотрит тебе прямо в глаза, будто тычет раскалённой кочергой. Пистолет ко лбу, а ему всё равно. Стреляешь, непременно дважды, подойдёшь, пнёшь сапогом – вроде сдох, значит живой был, значит человек.

–А почему остановили и не захотели слушать вы? – хлёстко бросила Алёна, как плетью, а не языком. Я усмехнулся. В самом деле, почему? Почему тогда, в деревеньке за столом, за шнапсом, под сдавленный визг девок за дверью и плач детей, я бы смеялся над всеми байками ефрейтора и сам бы рассказал, как позволял бросать карамельки детям, как зёрна курам, делать ставки, кто убежит, а потом спускать собак. Ведь сам я и допрашивал, и расстреливал – не в затылок, в упор, глядя в душу, а теперь вдруг мне захотелось затолкнуть истории ефрейтору обратно, в самую пасть, в самые потроха. Он словно оскорбил меня тем, что по чистому полу моего дома расхаживал в грязных сапогах, но ведь мои сапоги были заляпаны также, даже много сильнее, разве что были убраны от посторонних глаз.

–Ползи к матери, она тебя потеряла, – ответил я требовательно и вернулся в зал к гостям. Щёки милой Бруны вспыхнули в тон тяжёлым портьерам, когда я приобнял её за талию, и вновь стало весело.

–Интересно, а кто-нибудь из русских понимает музыку? – спросила Бруна, перебирая пластинки. – Там же у них был Чайковский, Глинка и… ещё кто-то…

–Сейчас, под большевистской плетью им понятна только та музыка, где упоминается Ленин или Сталин, – сказал я, – они ценят только такую музыку. Они обязаны её ценить и даже подпевать, потому что иначе, им грозит Сибирь, снег и хор медведей. Что же до Чайковского и русского искусства, то все мы помним слова нашего фюрера: лишь германская нация есть носительница самой высшей этики, ибо в загрязнённом мире ублюдков все человеческие понятия о прекрасном и возвышенном, все человеческие представления об идеальном будущем были бы навсегда утеряны.

–Да это почти тост! – восторженно захлопала Бруна, взвизгнула и обратилась ко всем. – О, я же совсем забыла. Прошу, послушайте! Сегодня герр Рихтер рассказал мне занятную вещь. Я и не знала, что Карлманн ещё прекрасный пианист, и если бы не военная карьера, то новый Вагнер восславил бы Третий Рейх в ораториях! Это ведь так?

–Ну, если бы Вагнер писал оратории, то да, – ответил я, но, заметив недоумение, подмигнул Бруне и сказал не брать в голову.

Заинтриговано и удивлённо загудели даже те, кто знал меня едва не с рождения. Я порисовался для вида, но уступил желаниям публики и сел за дорогой во всех смыслах «Bechstein» – слоновая кость казалась тёплой, как кожа, к которой я не прикасался долгих три года. Сам не ожидал, что так соскучился по моему старичку. Играл я много, в основном срывал аплодисменты на классике, той, что на слуху. Установилась своеобразная игра: отгадай, что звучит. Победителей почти не было, но веселье удалось. Даже отец, сидевший в отдалении, в компании своих знакомых, и тот покачивал в такт бокалом и поглаживал усы, что делал исключительно, когда был доволен.

–Это несомненно что-то из Гайдна, – подвела Алёну к роялю мать.

–Слушай, дорогая сестрёнка, слушай, – поддержал я. – Германская нация всегда славилась своей культурой. Этим она и отличается от негритянского дёргания и большевистского примитива.

–Это не Гайдн, – вдруг подала голос Алёна. – Это Моцарт, первая часть ля мажорной фортепианной сонаты. Одного не понимаю, отчего же вы так небрежно тогда играете свою музыку? Возносите до небес Вагнера, Бетховена, а адажио Патетической сонаты звучит, как песенка из пивной. Бетховен не заслужил такого обращения даже от расы господ.

Я остановил игру, не знаю от чего больше – от неожиданной осведомлённости в музыке или столь открытой дерзости.

Вокруг все притихли.

–А чего же он по-твоему заслуживает? – скрестил руки я.

–Живого сердца, прежде всего. Того, чего у вас нет. Горячей крови, благородства, достоинства. Вот до-минорную прелюдию Баха вы сыграли хорошо: технично, сухо, как заведённый механизм, ни одного сбоя. Браво. Этюды, упражнения на беглость пальцев, тот же «Хорошо темперированный клавир», ваше всё, я угадала? – и опять холодный огонь в глазах. Я видел, что её трясло, но она стояла и смотрела так, что даже люстры и канделябры притушили свой свет от такой грозности.

–Может, тогда сама сыграешь что-нибудь, с сердцем?

Она неотвратимо согласилась. Я уступил место, встал над ней, ещё и закурил.

С полминуты Алёна сидела, потирая ладони о колени. Первые аккорды взяла глухо, почти неслышно. Выбор, как пощёчина – Рахманинов, «Осколки». Ногти цокали по слоновой кости, и пусть с технической стороны она проигрывала мне, но, чёрт возьми, как владела инструментом. Все переглядывались, качали головами, а я заклинателем змей следил за её пальцами и, когда она всё-таки смазала пассаж, удовлетворённо перевёл дух.

Алёна держала кисти и не снимала педали положенные секунды, воздух вокруг неё замер. Она стёрла все улыбки, всех заставила не дышать, и даже я вспомнил о сигарете лишь когда та потухла. Франц Лист считал, что всю музыку надо писать только для «Bechstein», про себя я невольно добавил: "И для этих пальцев". Я захлопал первым – отрывисто, вынужденно, но зааплодировал. По одобрительной отмашке потянулись остальные, полетели «браво», «бис».

–Сносно играешь, – шепнул я Алёне. – Вот только педаль – это не дымовая завеса, и в последнем пассаже ты безбожно сфальшивила. Правда, признаю, с сердцем.

Сказал я это из вредности, её же лицо впервые за неделю оживила человеческая эмоция – искренняя, разбавленная удивлением, обида.

Остаток ночи я не знал, куда себя деть от боли в грудной клетке, то доставал пузырёк с морфием, то швырял обратно в ящик стола. Дабы отвлечься, перечислял плюсы вечера: хорошо провёл время, обрёл новые знакомства, Шульц велел явиться уже в понедельник лично к нему в кабинет, и Бруна весь вечер не сводила с меня глаз. Но то, как умыла меня какая-то девка, перечёркивало напрочь всё – оставить такое и не думать о ней я уже не был способен.


Вопреки ожиданиям, русское увлечение матери не только не пошло на убыль, а крепло с каждым часом. Посещая медиумов и раскладывая карты, мать всё больше погружалась в мистицизм, и если раньше Алёна была возвратившейся дочерью, то после музыкальной выходки, в её кармическом прошлом обнаружилась сама Джульетта Гвиччарди, знаменитая вдохновительница Бетховена. Денег на шарлатанов уходило немало, но не в том дело. Я не раз указывал отцу на смены настроения, потерянность или наоборот, странное возбуждение матери, на разговор, внезапно обрывающийся на полуслове и на спешные пересказы спиритических сеансов, во время которых дух моей сестры через медиума якобы давал указания и распоряжения. Но отец как всегда был слишком занят работой и парировал извечным: «Ей хорошо и ладно».


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Высший инстинкт

Подняться наверх