Читать книгу Избиение младенцев - Владимир Лидский - Страница 1

Оглавление

Весной 2013 года, когда благодатная нормандская земля уже проснулась под тёплым и влажным океаническим ветром, когда весь север Франции покрылся бело-розовым пуховиком цветущих яблоневых веток, и тонкое, едва заметное благоухание садов разлилось над деревушками и городами, из дверей маленького ухоженного домика в Живерни, отделанного розовым гранитом, вышла стройная и лёгкая молодая женщина, постояла в раздумьи на веранде и, приложив правую ладонь ко лбу, чтобы глаза не ослепляло солнце, внимательно осмотрела внутренность усадьбы.

В нескольких метрах от веранды имелась небольшая травяная лужайка, в центре которой стояли плетёный дачный столик и два белых пластиковых стула, а дальше – в глубину – видны были бесконечные яблоневые деревья, роняющие временами нежные лепестки своих цветов.

Из открытой двери домика, задев длинное платье женщины, стремглав выбежал бойкий рыже-коричневый ирландский сеттер и, оказавшись на свободе, принялся с бешеной скоростью носиться по саду. Женщина вернулась в дом и через некоторое время вывела оттуда высокого сухопарого старика в холщовых штанах и байковой ковбойской рубахе. Двигался он тяжело; опираясь на руку спутницы, с видимым усилием переставлял ноги, и небольшое расстояние до плетёного столика преодолел нескоро. Женщина усадила его, вернулась в дом и вскоре вынесла оттуда тяжёлый клетчатый плед. Укутав своего подопечного, она постояла с ним рядом несколько минут. Её задумчивый взгляд рассеянно следил за виражами собаки, которая беспорядочно бегала среди деревьев и вдруг неожиданно сторожко замирала, становясь в стойку, видимо, учуяв какую-то невидимую хозяевам птичку. Набегавшись, собака подошла к старику и ткнулась холодным влажным носом в его худые, покрытые старческими пятнами руки. Он улыбнулся и потрепал сеттера по вислому уху. Женщина, между тем, снова вернулась в дом и, коротко погремев там посудой, вновь вышла, на этот раз – с подносом в руках, на который были поставлены китайский керамический чайник, чашка с блюдцем, маленькая хрустальная сухарница, наполненная мягкими печеньями, хрустальная же розетка со светящимся на солнце полупрозрачным малиновым джемом и фарфоровая обливная маслёнка с кусочком ярко-жёлтого сливочного масла. Всё это она поставила на стол перед стариком, налила ему чаю и погрозила пальцем собаке, которая очень уж явно выходя за рамки приличий, попыталась было положить свою лохматую морду рядом с печеньями. Но старик пошёл навстречу собачьей слабости и на раскрытой ладони преподнёс печенюшку своей любимице.

Женщина ушла в дом и больше не возвращалась.

Старик медленно пил чай, бездумно блуждая взглядом по саду, по веткам яблонь, по кустам жимолости, насаженным вдоль ограды, но ритм его медленного осмотра неуклонно сбивала собака, которая в охотничьем азарте снова носилась меж деревьев, а потом – валялась во влажной траве, сбивая росу и хватая жадной пастью каких-то ей одной видимых насекомых.

Старик нагнулся и поднял с земли массивный прутик, яблоневый обломыш. Собака, заметив движение хозяина, сделала стойку, мгновение постояла и ринулась к нему. Прибежав, положила морду ему на колени, вскинулась, отпрыгнула на полшага и в нетерпении заюлила возле ног. Старик отодвинул плед, привстал и взмахнул рукой, намереваясь бросить прут в глубину сада. Сеттер взвизгнул от нетерпения. Прут улетел совсем недалеко, собака бросилась за ним, быстро отыскала его в траве и принесла хозяину, уже сидящему на стуле. Положив добычу возле его ног, она преданно посмотрела ему в лицо, и старик поразился этому осмысленному, абсолютно человеческому взгляду. Собака смотрела ободряюще, как будто с улыбкой, поощряя его к дальнейшим действиям. Старик нагнулся и снова взял прутик, встал, закинул руку и…пошатнулся… Собака, не понимая, нетерпеливо крутилась под ногами. Старик глубоко вздохнул, запрокинул голову, словно собираясь заливисто рассмеяться, руки его медленно разлетелись в стороны, и всё его туловище качнулось назад; нескладная худая фигура подобно невесомой пушинке нехотя стала клониться к земле… он широко открыл глаза, пытаясь ухватить ускользающий мир, но мир всё равно ускользал, яблоневый сад рухнул куда-то вниз, а на голову ему обрушилось сверкающее утреннее небо с маленькими легкомысленными облачками… В тот же миг он почувствовал сильный удар в спину и услышал только ему одному слышимый грохот – это затылок с огромной силой впечатался в землю.

Сеттер, недоумевая, подбежал к старику и лизнул его в лицо. Тот не ответил, не повернул головы, не посмотрел собаке в глаза. Тогда сеттер принялся истерически лаять. Из дома выбежала женщина, бросилась к старику.

– Дедушка, дедушка, – шептала она в ужасе и тормошила его, пытаясь добиться ответа.

Старик лежал, чувствуя всем телом холодную росистую траву, и широко открытыми изумлёнными глазами смотрел в небо. Они были почти бесцветными, эти глаза, похожими на когда-то яркую, а теперь сожжённую едким потом и бесконечными стирками рубаху, но небо, ярким своим цветом отражаясь в них, добавляло им живости и весёлой жизни. Яблоневые лепестки медленно кружились над ним и падали на его лицо, а он всё смотрел и смотрел вверх и видел, как…


…уютным и нежным днём раннего лета 1913 года к массивным дверям величественного Екатерининского дворца в левой его части, где располагался Первый Московский кадетский корпус, не совсем уверенным, как бы слегка стесняющимся шагом подходят два представительных господина в сопровождении двух мальчиков лет десяти…

Один господин, – бритый наголо, но с бородою и усами, стройный, моложавый – был облачён в коверкотовый цивильный костюм, а другой, несколько старше и имевший лицо, украшенное тонкою полоскою ухоженных усиков, – в парадную военную форму с погонами о трёх звёздочках, что соответствовало чину поручика. Мальчишки были на удивление похожи: оба малорослые, веснушчатые, в почти одинаковых, идеально выглаженных полотняных рубахах, заправленных в синие шаровары, и в новеньких картузах, плотно сидящих на слегка оттопыренных ушах. Поручик, на пол-шага опередивший своих сопутников, вставши перед дверью, в нерешительности достал из нагрудного кармана кителя ослепительно блеснувший белым просверком на фоне тёмных дверей батистовый платок, снял фуражку и вытер её влажный кожаный подтулейник. Потом он водрузил фуражку на законное место, внимательно осмотрел мальчиков, поднял руку и нажал кнопку электрического звонка. Дверь почти сразу отворилась и тяжело отошла внутрь, предъявив посетителям красавца-швейцара в красной ливрее, расшитой гербами и осенённой, словно крыльями, двумя вычурными пелеринами. На голове его красовалась надетая поперёк чёрная двууголка из велюрового фетра, расшитая галунами и увенчанная кокардой, а грудь была усыпана медалями и крестами. Швейцар был высокого росту, имел могучие плечи и вдобавок обладал живописной каштановой бородою с сильною проседью.

– Доброго здоровья, – сказал поручик и снова снял фуражку. – Позвольте на вступительные испытания…

– Милости просим, ваше благородие, – ответствовал швейцар и сделал широкий жест рукою, стянутой белой замшевой перчаткою.

Повинуясь его жесту, господа ступили внутрь роскошной, богато убранной швейцарской. Впереди простиралось необъятное пространство двухсветного вестибюля, казавшееся ещё более широким благодаря двум помпезным мраморным лестницам, располагавшимся по обеим сторонам помещения и ведущим во второй этаж. Ажурное ограждение искусно отлитых чугунных перил, массивные бронзовые люстры, мягкая мебель карельской берёзы, внушительные колонны второго этажа, каски французских кирасир, захваченные в боях 1812 года и развешанные ради украшения по стенам, – всё внушало прибывшим господам уважение и трепет, а мальчикам – естественную робость и чувство священного преклонения.

Молодцеватый поручик звался Автономом Евстахиевичем фон Гельвигом, и один из мальчишек, а именно тот, что был более лопоух и веснушчат, приходился ему сыном, носившим имя Александр. Второй господин, Алексей Лукич Волховитинов, подвизался учителем-словесником одной из московских гимназий и тоже пришёл с сыном – Никитой. По указанию швейцара гости проследовали вверх по лестнице, невольно остановив своё внимание на строгом мраморном бюсте какого-то важного сановника, расположенном справа от лестничных маршей в глубокой, заполненной тёплым полумраком нише. Пройдя вперёд, они оказались в просторной приёмной и замешкались у входа, поражённые её строгим великолепием. Стены роскошной залы, залитой заоконным солнечным светом, были увешаны портретами членов венценосной фамилии, а прямо по фронту, по обеим сторонам дверного проёма, ведущего во вторую приёмную, висели массивные мраморные доски с выбитыми на них золотыми буквами чьих-то героических фамилий. Гости ступили на вощёный двухцветный паркет несложного набора и направились во вторую приёмную, в глубине которой видны были фигуры военных и штатских господ в окружении бритых мальчишек и их родителей. Двигаясь по центру первой приёмной, младший Гельвиг приподнял голову и увидел проплывающую вверху бронзовую шестирожковую люстру, оснащённую большими керосиновыми лампами. Он очень волновался и, взглянув на своего товарища, напряжённо вышагивающего рядом со своим отцом, понял, что тот волнуется ничуть не меньше. Войдя во вторую приёмную, новые гости невольно обратили на себя внимание уже присутствовавших, впрочем, ненадолго, потому что почти сразу все вернулись к своим занятиям.

К посетителям подошёл молодой офицер и, указывая направление широкой ладонью, пригласил их обратиться к секретарю, сидевшему за письменным столом сбоку под стеной. Отцы будущих кадет остались на месте, ожидая, когда освободится секретарь, закрытый от их взоров спинами других родителей, а мальчишки по своему обыкновению принялись разглядывать сверстников и обстановку приёмной. Она была богаче и роскошнее первой; здесь стояла белая лакированная мебель, обтянутая красным шёлком, по стенам были развешаны огромные портреты царских сановников, а на одной из стен красовался гигантский портрет Императрицы Екатерины Второй в помпезной золотой раме, увенчанной имперской короной и хищными двуглавыми орлами. Рядом с портретом располагались высокие, также белые лакированные двери с золотыми вензелями императрицы. Возле них смирно стояли тщательно вымытые и отглаженные родителями и гувернантками мальчики, ожидающие начала вступительной процедуры.

Старшие Гельвиг и Волховитинов, между тем, подвели сыновей к столу секретаря. Исполнив некоторые формальности, состоявшие в уточнении имён, званий и других анкетных данных, секретарь напомнил претендентам на звание кадет, что их ждут экзамены по русскому, французскому и немецкому языкам, а также по арифметике и Закону Божьему. Засим, объяснил далее секретарь, ежели означенные экзамены будут успешно сданы, то их ожидает медицинский осмотр и зачисление в Корпус. По окончании же экзаменов и улаживания прочих мелких формальностей, добавил секретарь, всем поступившим мальчикам будет предложено разъехаться по домам с обязательством четырнадцатого августа, в день Успения Пресвятой Богородицы, прибыть вновь и приступить к учёбе…

Через некоторое время счастливые Ники и Александр, с успехом выдержавшие экзаменационные испытания, и не менее счастливые их отцы возвращались недолгим путём из Лефортова в Кудрино, чтобы предстать перед родственниками и домочадцами в сиянии славы победителей и триумфаторов.


Семейства Волховитиновых и Гельвигов были добрыми соседями по новому доходному дому в Кудрине и уже несколько лет дружили семьями. Праздники и торжественные семейные события отмечали вместе; особо готовились к Рождеству и Новому году, поскольку в обеих семьях было по двое детей, а Рождество и Новый год, как известно, – детские праздники. У Гельвигов кроме Александра был ещё старший сын Евгений, а у Волховитиновых кроме Никиты – дочь Ольга, или как её звали в семье, Ляля, родившаяся год спустя после рождения Ники.

Все члены дружественных фамилий вместе проводили досуг, летом жили в имении Волховитиново на Вязёмке, доставшемся Алексею Лукичу от его отца, иногда ездили на Сенеж или на Истру, где отцы семейств с сыновьями любили посидеть, сжимая в руках бамбуковые удилища в надежде на хорошего судачка, а то и линя. Маменьки Серафима Андреевна Волховитинова и Нина Ивановна Гельвиг иной раз стряпали совместно что-нибудь необыкновенное, сообразуясь с известной книгой Елены Молоховец, в праздники или в дни именин членов семейств ставили маленькие домашние спектакли, выдумывали коллективные игры, а уж про лото да фанты и говорить нечего – хоть раз в неделю обязательно устраивались шумные турниры, посреди которых взрослые нет-нет да и прикладывались ко гранёным рюмочкам, наполненным рябиновою или вишнёвою наливкою. Чаще собирались у Волховитиновых, потому что квартира у них была чуть просторнее и завершалась уютным кабинетом, уставленным по периметру книжными стеллажами и шкафами. Здесь, в тёплом книжном запахе, в непредсказуемом полумраке глухих углов, где света настольной лампы хватало только на то, чтобы осветить широкий, старой работы дубовый письменный стол, заваленный рукописями и школьными тетрадями, среди старинных безделушек, фамильных портретов, новых фотографий и старых дагерротипов, любили собираться и взрослые, и дети обоих семейств. Взрослые в минуты праздности листали здесь новые журналы, шуршали газетами, изредка обмениваясь репликами, обсуждали новости и иногда спорили, пытаясь осознать текущую политику, дети же в отсутствие родителей играли в свои таинственные игры, где предметы мебели были островами, свободное пространство вокруг – морскою гладью, а сумеречная ниша под столом, меж его массивных тумб – кают-компанией с глобусом и подзорною трубою, с помощью которой можно было разглядеть дальние, наполненные золотистыми пылинками углы кабинета. Когда Ники было года четыре, он любил сидеть с сестрой под отцовским столом, обняв её и воображая себя средневековым рыцарем, спасающим свою возлюбленную от злобных сарацинов. Несмотря на весьма юный возраст Ники, Алексей Лукич читал ему в свободные минуты историю крестовых походов, не устраняя уж вовсе из собственной системы одухотворения сына сказки Пушкина или Афанасьева, но всё же почитая рассказы о сражениях за Гроб Господень более для него важными и значимыми. И вот ещё совсем маленький Ники, сидя в темноте под сводами письменного стола и крепко обнимая младшую сестрёнку, воображал себя её защитой, но при этом дрожал от страха, потому что слышал вдалеке топот копыт сарацинских коней и слышал гортанные крики пустынных кочевников. Ляля прижималась к брату всем телом и тоже дрожала от страха, ведь и она слышала голоса врагов, храп их коней и даже ощущала запах конского пота; глядя в щели импровизированной двери своего убежища, она видела чудовищные копыта, взметающие фонтаны горячего песка, который залетал к ним под стол и попадал в глаза и за ворот. Левой рукой Ники обнимал Лялю, а правой прижимал её кудрявую головку к своему лицу и вдыхал запах её волос, от которого у него кружилась голова.

– Не бойся, не бойся, – говорил он ей, – если они ворвутся, я буду сражаться за тебя…

И Ляля в ужасе обнимала его ещё крепче. А Ники, ощущая трогательное биение сердца сестрёнки, чувствовал невыразимую нежность к ней, нежность, заполняющую всё его существо, заставляющую трепетать его неокрепшую душу, насылающую слёзы умиления на его глаза…

Женя Гельвиг мало участвовал в общих забавах Никиты, Ляли и своего брата, потому что был намного старше их и, всячески подчёркивая это, старался держаться особняком, когда приходил в гости к Волховитиновым. Пока малышня возилась под столом, Женя с разрешения Алексея Лукича копался в книжных шкафах, отдавая предпочтение военным изданиям и – более того – трёхтомной немецкой энциклопедии «Мужчина и женщина» в переводе Энгельгардта. Обыкновенно он забирался с одним из томов в дальний угол обширного кожаного дивана, где и изучал самым внимательнейшим образом щедрые картинки и не без труда вчитывался в текст непростой взрослой книги. Отвлечь его от этого занятия могло только приглашение Серафимы Андреевны к чаю или очень уж громкая возня малышей, которой он, впрочем, порой так увлекался, что оставлял книги и с улыбкою наблюдал детские забавы. Особое внимание Женя уделял Ляле, потому что невозможно было без улыбки следить за её милой угловатой грацией, которая казалась ему такой естественной, жизненной и первозданной.

Жене было восемь лет, когда семейство Волховитиновых пригласило друзей Гельвигов полюбоваться на недавно родившуюся Лялю. Год назад, когда родился Ники, подобное приглашение имело весьма приятный итог в виде двух последовательно опустошённых взрослыми бутылочек мадеры и расслабленной беседы заполночь Алексея Лукича и Автонома Евстахиевича. Женя к рождению маленького соседа отнёсся абсолютно равнодушно, справедливо полагая сей факт недостойным каких бы то ни было эмоций. Другое дело – Ляля. Когда Гельвиги получили приглашение и сообщили о нём сыну, непонятное волнение всколыхнуло его душу, он покраснел, смутился и, не зная, как себя вести, поспешил уйти в свою комнату, чтобы переодеться и привести себя в порядок, как было сказано родителям, а на самом деле для того, чтобы поскорее остаться одному. Он не мог понять, что на него нашло, и не мог объяснить самому себе, отчего так разволновался. Сидя в детской перед окном и глядя вниз на серую пасмурную улицу, Женя пытался подавить своё волнение, убеждая себя в том, что ничего особенного не произошло и всё будет точно так, как было в прошлом году. Автоном Евстахиевич, между тем, лично сходил в Ряды, где долго мучил цветочниц пристрастным перебором, и купил у них изумительный пышный букет огромных королевских роз.

Когда Гельвиги подошли к дверям друзей, Серафима Андреевна как раз, покормив Лялю, укладывала её в кроватку в дальней комнате. Горничная, впустив Автонома Евстахиевича, которого почти не было видно из-за огромного букета роз, и его супругу, державшую за руку Евгения, провела их в гостиную, где навстречу им вышел Алексей Лукич, радушно расставивший руки для объятий и заулыбавшийся при виде соседей так хорошо и искренне, что Волховитиновым захотелось не просто заулыбаться в ответ, а стиснуть его изо всех сил и в порыве благожелательности и неподдельного счастья долго-долго не отрывать дружеских рук от его плеч. Горничная приняла букет, и отцы семейств принялись с чувством обниматься, подробно охлопывая друг друга, потом разошлись на полшага и при этом Волховитинов, продолжая слегка касаться предплечий гостя и чуть склонив голову, словно любуясь им, тихо, но с восхищением сказал:

– Молодец, бравый молодец, красавец!

Потом мужчины обменялись крепким рукопожатием, а потом очередь дошла до Нины Ивановны, у которой Алексей Лукич сначала церемонно попросил пожаловать руку, а потом не менее церемонно трижды облобызал её напудренные щёчки. Далее Алексей Лукич, слегка нагнувшись, уважительным рукопожатием приветствовал Женю. В этот момент в гостиную вошла смущённая Серафима Андреевна, и объятия с поцелуями возобновились. Гельвиг, взяв из рук горничной букет роз, торжественно вручил его хозяйке дома, и она ещё более смутилась и слегка покраснела. Возникла незначительная пауза, во время которой Женя, неловко потоптавшись на месте, спросил у родителей:

– А когда ж мы лялю пойдём смотреть?

Все безотчётно рассмеялись, и Автоном Евстахиевич, упреждая приглашение к столу, испросил позволения хозяйки познакомиться с новорождённой.

– Конечно, конечно, – сказала Серафима Андреевна, – пойдёмте в детскую.

И все прошли в детскую, от порога которой уже на цыпочках прокрались к просторной кроватке под балдахином, закрывающим малышку от оконного света. С умилением в лицах и родители, и гости уставились на ребёнка, который уютно посапывал и смешно двигал пухлыми губами, а Алексей Лукич, на мгновенье задумавшись, молвил:

– Действительно, ляля… куколка…

Не доставая края кроватки, Женя смотрел на девочку через столбики ограждения и снова не понимал своего волнения, не понимал, отчего поднимается в его душе волна беспокойства, заставляющая забыть о своих страхах, капризах, мечтах и заботах, почему его, женина, мальчиковая жизнь ставится каким-то непостижимым образом в зависимость от этого маленького комочка едва зародившейся и едва начавшей развиваться чужой плоти, которая как-то организует и скрепляет бытиё взрослых, в странном единении столпившихся вокруг кроватки.

Женя всё смотрел и смотрел и прозревал будущее: милое личико младенца теряло очертания, расплывалось, тускнело и таяло, и сквозь него проступала другая сценка, из какого-то другого времени: дети и взрослые сидят за столом, и Ляле уже лет восемь, компания играет в фанты, и вот Серафима Андреевна с хитрецой вопрошает:

– А что делать этому фанту?

Играющие замирают, хотя абсолютно непонятно, с какой-такой стати они должны были замереть, и чей-то голос ехидно возвещает:

– А этому фанту следует поцеловать Лялю…

И Женя видит себя словно со стороны: высокий угловатый подросток выходит из-за стола, – красный, мгновенно вспотевший – и идёт на подгибающихся ногах, ощущая странную расслабленность во всём теле, в сторону Ляли; она медленно поворачивается и смотрит ему прямо в глаза. Женя нежно обнимает её и, приблизив свои глаза к её глазам, в короткий миг сладостного счастья успевает заметить в них страх, смятение и непреодолимое желание, она моргает, её красивые широкие веки, опушённые густыми ресницами, томно опускаются, закрывая зрачки, и в это мгновение он целует её, ощущая своё катастрофическое падение в бездну, в пропасть, которой нет конца, он погружается в мягкие, нежные, пахнущие карамелью губы и чувствует нечаянное прикосновение её раскалённого влажного язычка. Потом он садится на своё место и долго оттуда глядит на Лялю, сидящую напротив, впрочем, ему только кажется, что долго, а на самом деле проходит лишь секунда-другая, и в эти сгустившиеся секунды все присутствующие снова замирают и как бы даже цепенеют, застывая во времени и пространстве непонятно отчего…


День четырнадцатого августа выдался пасмурным, с утра моросил мелкий дождь и было довольно прохладно. Листья окрестных деревьев зябко трепетали на ветру в предчувствии скорых заморозков и уже кое-где кроны их были довольно густо окрашены охрой.

После утреннего чаю в семействах Волховитиновых и Гельвигов царила нервная суматоха, связанная с последним днём пребывания новоиспечённых кадет в домашних стенах. Накануне вечером Автоном Евстахиевич потрудился съездить на извозчичью биржу и договорился с приличным извозчиком об утренней поездке в Лефортово. Пока Нина Ивановна собирала Сашеньке тёплые пирожки в кулёк, старший Гельвиг поглядывал в окно на стоящую возле парадного в ожидании пассажиров заказанную коляску и размышлял о судьбе извозчика. Извозчик был одет в аляповатый кафтан «на фантах» и увенчан щегольской поярковой шляпой с пряжкою. Он сидел на козлах и, задрёмывая, непрестанно склонялся на сторону, однако, доходя до некой критической черты, просыпался и вновь устанавливал себя ровно и прямо.

Ещё прошлым днём было решено, что сопровождать мальчиков в корпус будут маменьки, а отцы семейств простятся со своими воинами дома. У всех провожающих было тягостное настроение, усугубляемое плохой погодой, все хмурились, молча, в каком-то замедленном ритме двигались по своим квартирам, собирались, одевались в задумчивости и, наконец, в условленный час выйдя на лестницу, спустились вниз к извозчику и стали возле коляски маленькой горестной толпою. У Серафимы Андреевны и Нины Ивановны глаза были на мокром месте, но больше всех переживала за своего братика Ляля, стоявшая возле него с заплаканным лицом и обиженно глядевшая в мокрый асфальт тротуара. Сначала с Ники и Сашей попрощались отцы, сказав слова напутствия и перекрестив их, потом подошёл Евгений.

– Что ж, брат, – сказал он Александру, – не урони фамильной чести! В нашей семье все военные, ты же знаешь – я тоже окончил корпус, так ничего страшного там нету… учись, как подобает…

Потом он повернулся к Никите и хлопнул его по плечу:

– И ты, брат, не плошай! Будешь, стало быть, генералом!

Потом к Саше подошла Ляля и подала ему руку. Ники стоял чуть в сторонке, Ляля сделала два коротких шажка и бросилась ему на шею. Ники ощущал под ухом её холодный влажный носик и чувствовал, как уже остывшие слёзы сестрёнки щекочут его лицо. У него самого крепко защипало глаза, он поспешил расцеловать Лялю и освободился от её объятий. Наконец отъезжающие стали усаживаться в коляску и франтоватый извозчик, молодецки гикнув, вскричал:

– Ну ж вы, голуби мои! – и взмахнул кнутом.

Лошадь мелодично зацокала копытами, и вскоре коляска, двигавшаяся по длинной прямой улице, свернула в переулок и исчезла из виду…

В приёмной корпуса новоприбывшие дождались дежурного воспитателя, который, подойдя, назвался капитаном Скрипником. Офицер должен был увести новеньких сначала в цейхгауз для получения обмундирования, а потом и в роту. Никите и Александру неловко было прощаться с маменьками в присутствии офицера и потому расставание вышло холодным и быстрым. Мальчики хмурились, кусали губы и пытались поскорее вырваться из ревнивых материнских рук. Серафима Андреевна и Нина Ивановна обняли каждая своего ребёнка, со слезами на глазах перекрестили их и отпустили с Богом. Капитан спросил фамилии Ники и Саши, объявив, что оба они назначены в первое отделение третьей роты. Потом он повёл новеньких через две приёмные, светлую, залитую солнцем рекреацию и каким-то нешироким коридором вывел к цейхгаузу, где усатый пожилой каптенармус выдал им бельё, простые коломянковые рубахи, чёрные суконные мундиры с красными воротниками и такие же чёрные суконные брюки. Приложением к основному обмундированию были: фуражки с красным околышем, широкие поясные ремни с бляхами из коричневато-зеленоватой меди, украшенными двуглавым орлом в окружении лучей благоденствия, жёлтые кожаные сапоги и новенькие погоны с вензелями императрицы Екатерины Второй.

Мальчиков проводили на третий этаж, в роту, показали кровати, где они будут спать, и оставили. Здесь уже было несколько десятков кадет, как стареньких, так и только что поступивших. Позже новичкам объяснили, что их третья рота – самая младшая и собраны в ней первый и второй классы, а также одно отделение третьего. Кадеты постарше легко отличались от новеньких слегка потёртыми мундирами и развязным поведением. Они бродили по роте и, совершенно не считаясь со своим военным статусом, то громко кричали, то вдруг подпрыгивали неожиданно, то угощали друг друга невесть за что увесистыми тумаками, а в дальнем углу помещения и вовсе один, оседлав другого, с гиканьем носился на нём вдоль кроватей. Новенькие же, в большинстве своём ещё не покинувшие домашнего платья, хмуро сидели на своих койках в смутном волнении и самых дурных предчувствиях. Души их были полны печали и тоски по оставленным близким, а сердца неприятно обмирали от ожидания неизвестных испытаний.

Никита и Александр сидели рядом на подоконнике, когда к ним подошли два кадета из стареньких: один – верзила, большеголовый, неуклюжий, с длинными обезьяньими руками, с лицом, испорченным рытвинами оспин. В глазах его мутно мерцал какой-то таинственный порок, какое-то ущербное состояние души, о котором он сам, видимо, до поры до времени не знал да и думать об этом пока что не умел. Другой – помельче фигурою, невзрачный, растекающийся, жидкий, с бледным лицом, с тонкими зализанными волосами.

Встав перед мальчиками и сложив на груди руки, они долго и молча разглядывали их. Под их взглядами Ники и Саша немного растерялись, не зная как себя вести, – то ли встать, то ли продолжать сидеть, то ли начать светский разговор… Но гости сами разрешили их сомнения. Верзила сделал полшага вперёд и нарочито грубым голосом спросил:

– Знаете, кто я?

– Нет, конечно, – ответил за себя и за друга Ники. – А кто же ты?

– Ваш командир. Звать меня – Асмолов. А вот он – Коваль. Тоже командир. Будете слушаться нас, как главных начальников. Поняли, господа кадеты?

Ники и Саша промолчали, только Ники сделал неопределённую гримаску, дескать, докажите своё дворянское происхождение…

– Чё, не поняли, малявки? – удивился Асмолов. – Я же вам русским языком говорю…

– Вы – сеньоры, а мы, стало быть, ваши вассалы? – поднял брови Никита.

– Чё-ё ска-а-зал? – протянул Асмолов. – Как ты выражаешься? Тут тебе не матушкин будуар, а кадетский корпус! Завтра нам постели будете заправлять!

И повернувшись почему-то к Саше, командным голосом приказал:

– Ну-ка, встань, когда с тобой старшие разговаривают!

– Вставай, вставай, – подтвердил Коваль.

Саша нерешительно поднялся.

– Где гостинцы? – сурово спросил Асмолов.

– Какие гостинцы? – не понял Саша.

– Конфекты, плюшки маменька собрала? Может быть, французская булка или тульские пряники? У таких юбочников и бонбоньерка может случиться… Говори, как на духу: есть гостинцы?

– А-а, вы кушать хотите… – примирительным тоном произнёс Саша. – Извольте, господа…

Он достал из прикроватного шкафчика большой кулёк с домашними пирожками, раскрыл его и поднёс, словно букет, незваным гостям.

Асмолов взял кулёк, перевёл взгляд на Никиту и, пристально глядя ему в глаза, широким жестом передвинул дары в сторону Коваля. Тот заглянул в кулёк, похабно ухмыльнулся и сунул внутрь хищную руку. За ней последовала рука Асмолова. Он вынул пирожок и, продолжая гипнотизировать новичков, целиком положил его в рот. Щёки его раздулись, но он быстро сделал пару жевательных движений и проглотил пирожок, сделав плавное движение головою так, как это делает удав, протолкнувший в своё чрево зазевавшуюся жертву. В его порочных глазах загорелось веселье. По очереди они с Ковалем запускали свои жирные пальцы в кулёк, таскали оттуда пирожки и уничтожали их в один-два укуса. Потом Асмолов заглянул в опустевший пергаментный рупор и вынул оттуда последний помятый экземпляр. Он брезгливо подержал его двумя пальцами и как бы невзначай уронил.

– Ой, – сказал он сокрушённо.

Потом примерился и грубо раздавил пирожок своим выдраенным, сверкающим сапогом.

– Ой, – повторил он. – Случайно наступил…

В ту же минуту Коваль грубо вырвал из его рук пустой кулёк, яростно скомкал его и бросил под ноги новичкам.

Асмолов рыгнул и вежливо сказал:

– Спасибо, ребята.

Они стояли рядом и явно наслаждались произведённым впечатлением. Их умиротворённые рожи лоснились от жира и удовольствия. Потом они крепко обняли друг друга за плечи и вышли вон из спального помещения.

Через некоторое время в спальне появился капитан Скрипник и приказал второкласснику по фамилии Плющеевский отвести новеньких первого отделения в классную комнату. Там все расселись за парты, и Никита с Сашей успели занять удобные места на третьем ряду в середине класса. Капитан зашёл следом и объявил, что офицер-воспитатель отделения штабс-капитан Новиков не замедлит явиться в класс, и приветствовать его по прибытии нужно будет стоя, держа руки по швам и глядя ему прямо в глаза. Действительно, через несколько минут в помещение вошёл штабс-капитан. Кадеты по команде встали и на его приветствие ответили робким нестройным хором:

– Здравия желаем, господин штабс-капитан!

Новиков сел за репетиторский стол, сообщил, что зовут его Сергей Александрович, затем достал небольшой блокнотик и принялся, вызывая кадетов по одному, расспрашивать каждого о месте жительства, о родителях, роде их занятий, братьях, сёстрах, родственниках и иных обстоятельствах воспитанников. При этом он делал неторопливые пометки в своём блокноте. Многие кадеты оказались из военных семей, только Ники и ещё несколько мальчиков были детьми учителей, врачей, адвокатов, а один был даже из семьи священника. Так Новиков познакомился со всеми и после разъяснения некоторых условий внутреннего распорядка Корпуса приказал кадету Плющеевскому, полная фамилия которого, кстати, оказалась Плющик-Плющеевский, вернуть отделение в зал третьей роты, что и было исполнено. С этого момента воспитанники были предоставлены самим себе. Некоторые ушли в спальное помещение, другие обрались к ротному фельдфебелю-каптенармусу с просьбой помочь в подгонке обмундирования, иные разбрелись по Корпусу.

День потянулся дальше в тягостном ожидании новых событий. Никита и Саша отправились знакомиться с Корпусом и в бесцельных блужданиях по коридорам и рекреациям быстро запутались и вскоре заблудились окончательно, потерявшись в бесчисленных помещениях; попадали то в гимнастический зал, то в корпусной музей, то в читальню, то в столовую, а в конце этой экскурсионной прогулки забрели в лазарет, в котором стояло всего несколько коек, впрочем, пустых, что говорило об отменном здоровье воспитанников корпуса.

Вечером третью роту отвели к чаю; через некоторое время случилась перекличка, и новенькие впервые стали в организованный строй. Потом прозвучала команда «отбой», после которой кадеты, раздевшись и аккуратно сложив свои мундиры на прикроватные табуретки, повалились в койки.

В спальном помещении было довольно прохладно, чтобы не сказать – холодно, а одеяльца на кроватях оказались весьма тонки, и мальчики, чтобы побыстрее согреться, свернулись тугими калачиками. Саша уснул мгновенно, сражённый усталостью и необычайными впечатлениями, а Никита, отчаянно замерзая, в тщётных попытках как-нибудь поудобнее умоститься на непривычно жёсткой кровати, долго ещё ворочался, лягался и раскидывал руки по сторонам. Всё крутились в его голове пирожки Нины Ивановны, похабные рожи Коваля и Асмолова, бесконечные анфилады корпуса и тщательно выглаженные койки корпусного лазарета, молодецкие усы каптенармуса, чёрные суконные брюки и красивая красной меди пряжка ремня, и вот, – заслоняя собой все дневные впечатления, надвинулась на Никиту колоссальных размеров статуя Императрицы Екатерины Второй, на которую, войдя в огромную, необъятную Тронную залу, набрели мальчики днём в своих скитаниях, и она со скипетром и державою в руках под сенью гигантских крыльев двуглавого орла нависла над спальней и закрыла своею тенью кровати воспитанников.

Ники задремал, и уже сновидения начали потихоньку овладевать им, но вдруг резкий рывок одеяла и неприятное дуновение холода заставили его проснуться. Он поднял голову от подушки и увидел, что рядом стоит какой-то невысокий человек, лица которого не достигает дежурный синий свет, горящий в преддверии спальни, и этот человек держит в руках его скомканное одеяло. Человек поднёс палец к губам и тихо сказал:

– Только пикни…

И Никита всё понял, но возразить у него не хватило духу. Тёмный силуэт повернулся и пошёл в темноту, через несколько шагов остановился, постелил одеяло Никиты поверх своего и преспокойно улёгся.

Ники встал и отправился в ватерклозет. Вернувшись, он посидел на кровати в сонном раздумьи, злобно лязгнул зубами и лёг. Подушка и простыня остыли, неприятно похолаживая зябнущее тело, они казались ещё более чужими, чем были раньше. Никита горько заплакал. Ему жаль было своей тёплой детской, её привычного устоявшегося запаха, золотого отсвета на оконном стекле, оставляемого уличным фонарём, силуэта сестриной кровати возле противной стены помещения, жаль было ванильного полумрака столовой, откуда в сумерках заходила маменька, и её горячих рук, нежно ложившихся на его стриженный затылок. Он плакал; слёзы, падая на подушку, увлажняли её ткань, и ещё более неприятно было прикасаться к этим влажным местам щекою, потому что в прохладном воздухе ротной спальни они становились совсем уж ледяными. Так измученный обидою, впечатлениями и слезами он и заснул, скрючившись на кровати и засунув ладони под подушку.

Проснулся от холода, ни намёка на рассвет не было в окнах; со времени появления тёмной фигуры прошло, должно быть, часа два, а может, и того меньше. Ноги и руки у него заледенели, нос тоже был как ледышка. В отчаянии и злобе Ники встал с постели и двинулся в то место, где стояла кровать обидчика. Подойдя поближе, он стал в ногах у спящей фигуры, взял в горсть своё одеяло и из всех сил рванул его на себя. Фигура вскочила и села на постели. Не говоря ни слова, Никита собрал одеяло в кучу и пошёл на своё место.

Заснул он в этот раз мгновенно, угревшись в тёплой норе, и остаток ночи проспал без сновидений.

Утром в глухую пустоту кадетского сна неприятно ворвалась дерзкая «повестка» сигнальной трубы, пробудившая всех воспитанников мгновенно и бесповоротно. Ники вскочил, ещё не совсем понимая, где он и что с ним, начисто забыв за ночь вчерашний день и с недоумением оглядывая спальное помещение роты. Возле дверей стоял горнист и с тупым прилежанием трубил «повестку». Кругом с кроватей сыпались кадеты и, быстро подхватив полотенца и туалетные принадлежности, неслись в умывальную комнату, где старались первыми занять места возле длинного ряда мраморных умывальников, расположенных по левой стороне помещения под большим медным прямоугольным ящиком, к которому из большого резервуара была подведена вода. По низу ящика располагались подъёмные стерженьки, точно так, как у садовых умывальников. Ники быстро умылся ледяной водою, причём во время умывания получил несколько обидных тычков и подзатыльников от второклассников, негодующих и громко возмущающихся от того, что новичок занял умывальное место прежде их. По правой стене помещения размещалась низкая мраморная же ёмкость для мытья ног, и когда чья-то наглая рука, схватив Ники за исподнюю рубашку, оттащила его от водяной струйки и откинула в сторону, он по инерции влетел в каменный бортик ёмкости и пребольно зашиб косточку лодыжки.

После умывания кадеты торопились одеться и начистить сапоги до зеркального блеска, но поскольку обувка была из жёлтой кожи, требовалось приложить массу усилий и огромную изобретательность, чтобы она приобрела привычный военный вид.

Ники и Саша старались держаться вместе. К ним подошёл один из старичков и сочувственно спросил:

– Ну что, малявки, как с сапогами-то управляться будем?

И, видя их растерянность, снисходительно добавил:

– Ладно, идёмте за мной, покажу, где щётки и вакса. – И добавил: – Меня Ремпель зовут. Обращайтесь, коли надобность будете иметь… Да, кстати, вон там, в хозяйственной комнате, есть «гербовка» и самоварная мазь, они вам понадобятся, чтобы пуговицы начищать. Увидите там, – «гербовка» – это такая дощечка с прорезью, куда пуговицы вставляются. Потом покажу, как начищать…

Едва управившись с сапогами, Ники и Саша опять услышали «повестку» горниста и увидели, как кадеты стремительно несутся в строй. Дежурный офицер провёл утреннюю поверку, осмотрел воспитанников, наложив на двоих взыскание за нестриженные ногти, и приказал роте следовать в столовую к утреннему чаю. Ники воспринимал всё происходящее словно во сне, настолько странным казалась ему новая обстановка. Привыкши к тихому домашнему пробуждению ото сна в своей тёплой детской, к неспешному одеванию и ленивому умыванию, к чинной, умиротворённой тишине завтрака, он пугался неведомого ритма, стремительного течения событий, обилия незнакомых людей вокруг, диковатой и хаотичной, как показалось ему на первый взгляд, толпы сверстников, а главное – неизвестности впереди, непредсказуемости собственной участи…

Войдя в столовую, он был поражён её циклопическими размерами, масштабной архитектурой, бесконечным размахом; весь её антураж словно прихлопывал маленького человечка своим грандиозным объёмом, и с непривычки Никите сделалось жутковато. Только присутствие товарищей и явная обжитость помещения несколько успокоили его. Столовая представляла собой громадный зал, вытянутый в длину, с массивными круглыми колоннами по обеим сторонам. Освещён он был двумя рядами блистающих окон, поднимающихся по всей высоте стен. Поверх окон красовались тяжёлые бархатные портьеры малинового цвета. Пространства между колоннами и стенами были заполнены длинными столами, на дальних сидели за чаем воспитанники старших классов.

Новички прошли к столам, уже уставленным массивными фарфоровыми кузнецовскими кружками с вензелями Е 11 и с коронами поверх вензелей. Рядом с кружками заранее были разложены французские булки. За каждым столом размещалось двадцать человек; кадеты стояли перед лавками, ожидая разрешения сесть. Но тут в проход вышел дежурный офицер и затянул речитативом молитву:

– Очи всех на Тя, Господи, уповают и Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши щедрую руку Твою…

После сего последовала зычная команда:

– Рота, садись! Приступить к приёму пищи!

Кадеты сели, – по столам понеслись дежурные в белых фартуках с начищенными медными чайниками в руках и принялись аккуратно разливать по кружкам дымящийся чай.

У Ники абсолютно не было аппетита, пару раз откусив булку, он оставил её и стал пить мутноватый, отдающий каким-то селёдочным привкусом чай. Один из второклассников, сидящий напротив, взглядом показав на булку Никиты, спросил:

– Не хочешь?

Тот неопределённо скривился и переложил булку поближе к страждущему.

После чаю рота встала, снова прослушала молитву дежурного, и некоторые кадеты её подхватили:

– Благодарим Тя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных Твоих благ…

Все шумно вышли из-за лавок, построились и отправились в помещение роты. Ники хмуро брёл в строю, думая о своём утраченном мире, о маме, о сестре, и тошнотворный чай, оставивший во рту неприятное послевкусие, тихо булькал у него в животе…

Саша Гельвиг переносил перемену участи проще и легче Никиты, возможно, оттого, что рос в семье военного, где ему сызмальства живописали трудности армейской жизни и объясняли, что служение родине хотя и почётно, но может быть связано с определёнными неудобствами. Его не напрягло ни расставание с домом, ни прощание с родителями, он не страдал от потери домашнего уюта, привычной няниной стряпни, уютных чтений Майн Рида в гостиной по вечерам. Он спокойно воспринял новый жизненный уклад; с оценивающей твёрдостью приглядывался к офицерам-воспитателям и однокашникам, пытался разобраться в тонкостях режима и побыстрее найти своё место в нём.

Из роты новичков развели по классам, и Саша с Никитой вновь сели рядом. Перед началом занятий всем выдали учебники, тетради, канцелярские принадлежности и, кроме того, каждый свежеиспечённый кадет получил в подарок от Корпуса маленького формата Евангелие в красивом добротном переплёте.

Занятия начались как-то буднично, прозаично, так, словно до этого дня они уже шли бесчисленное количество дней, словно не было никакого перерыва, границы, рубежа между прошлой жизнью и жизнью нынешней, как будто и вчера, и позавчера, и третьего дня, и год назад они уже начинались, и длились, и переходили одно в другое плавно, тягуче, без сучка и задоринки. Саша мгновенно втянулся в занятия и, словно забыв об уютном родительском доме, словно решительною рукою отодвинув все воспоминания о нём, начал жить новой и как будто очень привычной для себя жизнью.

До одиннадцати длились занятия, потом воспитанники отправились на завтрак, где каждому дали по внушительной порции мяса с макаронами. После этого отяжелевших кадет впервые вывели на плац, где показали азы строя, а в три часа наступило время обеда. Саша подивился размерам порций и с трудом доел всё, что было предложено, хотя после хорошего завтрака есть ему совсем не хотелось. Попутно он заметил, что Никита вообще осилил только половину первого и второго, отдав дань истинного уважения только компоту.

После обеда всему корпусу полагались прогулки и игры на свежем воздухе, и младшие классы снова вывели на плац, где они оказались под присмотром дежурного офицера-воспитателя. Второклассники принялись играть в лапту, а новички только жались по углам плаца, не решаясь присоединиться к ним и ощущая свою отчуждённость и ненужность, тем более что никто из старших не приглашал их и не выказывал ни малейшей заинтересованности в их соучастии.

После прогулки кадеты младших классов могли посвятить своё время изучению каких-нибудь ремёсел, благо для этого в Корпусе имелись столярные, слесарные, токарные мастерские, был переплётный класс со всеми необходимыми инструментами, а те, кто более тяготел к искусству и духовным занятиям, имели возможность приобщиться к пению, музыке, книгам. Также в помещении роты был небольшой спортивный уголок с гимнастическими снарядами. Саша и Никита сначала хотели пойти в столярный или токарный классы, потому что оба любили рукодельничать, но потом передумали и пошли в «читалку».

«Читалка» представляла собой уютное полукруглое помещение, по стенам которого были развешаны портреты русских писателей и поэтов, а в неглубоких стенных нишах располагались мраморные бюсты представителей самодержавной династии. В середине помещения был установлен длиннющий прямоугольный стол, по обеим сторонам которого стояли грубые деревянные лавки. Одну из стен полностью занимали внушительные дубовые книжные шкафы, украшенные по краям конусами и шишечками. Напротив, возле стены, между бюстами самодержавных особ, стоял маленький простой столик, за которым сидел офицер-воспитатель, ведающий книжным хозяйством и приходящий на помощь кадетам в случаях затруднений с выбором книг. Мальчики подошли к нему, представились и попросили: Саша – «Таинственный остров», а Никита – «Последний из могикан». За читальным столом уже сидели шесть-семь кадет, и новички присоединились к ним. Рядом с Сашей оказался лобастый второклассник в очках с тонкой металлической оправой, который сердито посмотрел на новенького, неуклюже и шумно усевшегося возле него. Саша раскрыл книгу и поверх страниц положил растопыренные локти, как он привык делать это у себя дома, но лобастый сосед опять сердито посмотрел на него и, хмурясь, тихо сказал:

– Не замай! Когда читаешь книгу, не должно быть тесноты…

Саша послушно отодвинулся, но сердитый читатель вдруг неожиданно протянул руку и так же хмуро, с угрюмым безразличием представился:

– Самохвалов. Константин.

– Александр Гельвиг, – отрапортовал в ответ Саша. И добавил:

– А это – мой друг Никита Волховитинов, – и указал на Ники.

Новые знакомцы пожали друг другу руки и погрузились каждый в свою книгу. Увлёкшись чтением, они не заметили, как быстро пролетело время, и очнулись от сладкого книжного сна только тогда, когда хранитель библиотечных грёз предложил воспитанникам отправиться в расположение своих рот, чтобы взяться за подготовление уроков к завтрашнему дню. До восьми вечера кадеты занимались своими пока несложными учебными заданиями, затем коротко поужинали, выпили чаю с булкой и ещё некоторое время после чаю были предоставлены самим себе.

Саша и Ники несколько освоились в новой обстановке, и уже не так трагично воспринимали своё нынешнее бытиё; бродили по ротной рекреации, меж кроватей в спальном помещении, знакомились с товарищами и находили себе вполне кадетские занятия – драили до зеркального блеска ременные бляхи и пуговицы мундира, укладывали в ротном тамбуре слои чёрной ваксы на свои жёлтые сапоги, учились крепить погоны на плечах и ловким, резким движением направлять сбивающиеся складки рубашки за спину, словом, входили в колею новой жизни…

Утром, после подъёма и умывания к Саше подошёл второклассник Коваль и тихим, заискивающим голосом приказал:

– Иди-ка, мою коечку заправь…

– А сам ты что? – повернулся к нему Саша. – Калека?

– Ты сейчас сам калекой станешь, – возразил Коваль. – Асмолова только позову. Он тебе ручки-то повыдернет.

– А чем же я тогда постельку тебе стану прибирать?

– Так будешь? – не поверил Коваль.

– Нет, не буду. Потрудись-ка сам.

В этот миг к ним подошёл Асмолов и угрожающе взглянул на Сашу.

– Почему не подчиняемся приказам командира, господин кадет? – спросил он с рокочущими нотками в голосе, смешно сползающими в мальчишеский дискант. – Ещё, вероятно, под лампой не стояли и лишних нарядов не получали?

– Не имел чести, – вызывающе ответил Саша. Тут к нему подошёл Никита и встал рядом, почти коснувшись своим плечом плеча друга.

Но Асмолов, невзирая на явную угрозу, схватил Сашу за шиворот исподней рубахи и потянул к себе. Тогда Никита ударил по руке Асмолова и сильно оттолкнул его. Тот стремительно отлетел и ударился спиной о стоящую за ближайшей койкой колонну.

– Ладно, ещё поговорим, – пробормотал он и зыркнул на Сашу кровавым глазом.

Его рябое лицо, искажённое гневом, выражало крайнюю степень неприязни и, действительно, не сулило ничего хорошего.

Следующей ночью обещанное счастье не заставило себя долго ждать: едва заснув, Саша проснулся от того, что под боком у него шевелилось что-то холодное и неприятное. Пробудившись с биением сердца и вспотев от страха, он пошарил рукою по постели и обнаружил на своей простыне огромную, отвратительную на ощупь жабу. Сотрясаясь от гадливости, он с помощью одеяла скинул её на пол, поправил постельное бельё и снова улёгся. Саша с малолетства не любил жаб, лягушек, змей, ящериц, гусениц и пауков, он непроизвольно содрогался всем телом, увидев их где-нибудь на берегу речки или во время лесной прогулки, и испытывал каждый раз при подобной встрече странное ощущение рвотного рефлекса, как будто бы только что обожрался слизняков. В постели было так неуютно и неприятно; всем телом Саша чувствовал недавнее присутствие под собою омерзительного земноводного, ворочался, двигался по койке туда-сюда и никак не мог хорошенько умоститься. «Это цук, – подумал он с тоскою и досадою, – надо его как-то преодолеть».

«Цуком» или «цуканьем» звались повсеместно в кадетских корпусах такие отношения, когда старшие кадеты могли безнаказанно изводить младших, навязывать им свою волю, а порой и откровенно издеваться. Об этой традиции знали все, – и воспитатели, и офицеры, и инспектора, и само собой, директора корпусов. «Цук» считался неотъемлемой и положительной чертой в деле воспитания кадетов, потому что расценивался воспитательским составом как шефство старших над младшими, как строгая, товарищеская забота и помощь в деле освоения новенькими строгой военной дисциплины, внутреннего регламента. Младшие кадеты должны были понять, что у них, будущих военных, нет иного пути, кроме как в любых ситуациях строжайше следовать Уставу, беспрекословно и даже рефлекторно подчиняться приказам, не размышляя и не анализируя их. Другой вопрос, что, как и в любом деле, в этом возможны были и, само собой разумеется, возникали время от времени злоупотребления, когда не соображениями порядка и дисциплины руководствовались старшие кадеты, применяя «цук» к месту и не к месту, а исключительно своею злою волей. Некоторые воспитанники, используя старшинство, заходили в проявлении собственной неприязни и ненависти настолько далеко, что порой на этой почве возникали серьёзные конфликты. В силу особенностей характера, дурных наклонностей или пороков духовного развития того или иного кадета это происходило, Бог весть, но иногда такие воспитанники много хлопот доставляли своим товарищам и, конечно же, офицерам-воспитателям. Офицерская честь отвергала любые проявления неуважения, хамства, пренебрежительного отношения и к младшим, и к равным, и потому «цук» становился порой настоящим бичом в некоторых корпусах. Его не могли и не пытались искоренить, поскольку он всё-таки оставался важной воспитательной составляющей, его старались определить в приемлемое русло, обуздать, окротить, сделать полезным. Но, конечно, не всегда это получалось.

Саша знал о «цуке» со слов старшего брата Евгения, учившегося в первом классе этого же корпуса семью годами раньше. Неприятная, отвратительная история, случившаяся тогда с братом, чуть не стоила ему военной карьеры, озлобила его на весь мир и стала для него тем трагическим рубежом, который был нечеловеческим усилием преодолён, но навсегда оставил в душе кровоточащую рану…


Женя точно так же, как Саша и Никита, поступил в своё время в Первый Московский кадетский корпус и, будучи новичком, почти сразу столкнулся с проявлениями «цука» со стороны старших – второклассников и второгодников. Одним из второгодников, который был оставлен в первом классе за неуспеваемость, был сын ротмистра или, как раньше говорили, драгунского капитана, – Лещинский, плотный малый с наглой рожей и большими кулаками. Он почему-то сразу невзлюбил Женю и беспрерывно «цукал» его. Лещинский начал воспитание новенького очень хитро. С первого взгляда могло показаться, что лишь интересы дела заставляют его предъявлять в свежеиспечённому кадету какие-то особые требования. Лещинский постоянно одёргивал Женю, придирался к его внешности, одежде, речи, но делал это как-то доброжелательно, с мягкими, почти ласковыми интонациями в голосе, не приказывал, а предлагал новичку сделать нечто по его мнению чрезвычайно важное, и именно внешнее расположение старшего товарища усыпляли бдительность новенького. Женя исполнял всё, что требовал второгодник, не понимая до поры до времени, что тот сильно превышает свои полномочия.

Как-то Лещинский остановил Женю в корпусном коридоре и, придравшись к его плохо начищенным пуговицам, заставил приседать на месте. Поощряемый подзатыльниками, Женя приседал до изнеможения, до боли в мышцах, до онемения ног, а Лещинский требовал делать упражнение всё быстрее и быстрее. И когда «зацуканный» насмерть парень совсем уж без сил остался на полу, не имея сил встать, мучитель особо увесистым подзатыльником всё же поднял его и заставил крутиться вокруг собственной оси. Женя крутился на онемевших ногах до тех пор, пока Лещинский не остановил его, но устоять после остановки не смог и с закружившейся головой упал в его распростёртые дружеские объятия. Но суровый воспитатель не стал удерживать воспитуемого, напротив, он со смехом пытался оттолкнуть его в противоположную сторону. Продолжалось это довольно долго, но тут случился поблизости кадет шестого класса Новожилов, обративший внимание на неприличную сцену. Новожилов прекрасно знал, что такое «цук» и во всё время своего пребывания в корпусе отдавал должное его воспитательному значению, но ещё Новожилов прекрасно различал, где дружеское участие, а где – жестокость или желание хоть маленькой властишки. Потому он счёл своим долгом вмешаться в процесс, остановился, некоторое время наблюдал за происходящим, а потом пальцем поманил Лещинского:

– Ну-ка, военный, подите сюда и по примеру сего кадета начните приседания!

Лещинский скривился, и какое-то животное выражение мелькнуло в его глазах, словно бы он в злобе хотел да боялся укусить более сильного противника. Новожилов кивнул, подтверждая свой приказ, и сделал поощряющий жест рукой. Лещинский покраснел, опустил глаза и медленно присел.

– Энергичнее, господин кадет! – поторопил его шестиклассник.

И багровый от унижения Лещинский стал быстро-быстро приседать.

Новожилов не стал долго мучить его, после десятка приседаний остановил и ломающимся баском сурово приказал:

– Р-р-р-азойдись!

После этого случая к ласковым интонациям Лещинского в общении с Женей стали примешиваться интонации хамские и издевательские, да и требовать он стал чересчур много. То сбегай туда-то, то принеси то-то, то отдай за завтраком французскую булку, то заправь не только свою, но и пару-тройку чужих коек… Но когда Лещинский потребовал вычистить его сапоги, Женя взбунтовался.

– Сам обнимайся со своими сапогами! – сказал он. – Не буду больше ничего делать.

Поняв, что его купили благожелательным якобы отношением, и осознав степень полномочий полуофициального «цука», Женя через недолгое время понял всё коварство своего товарища и напрочь отказался подчиняться ему. Тот силой попытался вернуть новичка в рабство и вызвал его в умывальную комнату для того, чтобы разобраться с помощью кулаков. В корпусе издавна существовала традиция выявлять главных силачей, и на основе «умывальных» схваток в каждой роте выстраивалась целая иерархия, но делалось это в строгом соответствии с неписанным кодексом чести, и соперники всегда подбирались равновесные друг другу и в прямом и в переносном смысле. Однако Лещинский, имея некоторый авторитет как в своём классе, так и в роте в целом, поставил своею волей против обладавшего средней комплекцией и силой Жени довольно крупного, хотя и несколько рыхловатого второклассника Лемье. Многочисленные зрители, собравшиеся в умывальном помещении, были заинтересованы предстоящим зрелищем, но некоторые высказывались в том смысле, что расстановка сил в этом случае несправедлива и подобного неравного противостояния ещё не бывало в корпусной истории. Кадеты первого класса Васильев, Воробьёв и кадет второго класса Георгиани вообще демонстративно покинули место поединка, во всеуслышание заявив, что он подл, несправедлив и имеет заранее предсказуемый исход.

Тем не менее, схватка началась, и бойцы, для разминки слегка попихав друг друга, через несколько минут сошлись в непримиримой рукопашной. Лемье давил весом и ему удалось опрокинуть Женю на пол, а потом подмять под себя, но тот, немыслимо извернувшись, каким-то чудом выскользнул из-под грузного тела противника. Лемье бился как бы нехотя, с ленцой, но его медвежьей энергии хватало на то, чтобы главенствовать в схватке, и он легко одерживал верх, однако Женя бился отчаянно, вкладывая в поединок все силы без остатка и мужественно сопротивляясь явному превосходству. Освободившись из железных объятий второклассника и утвердившись на ногах, Женя бросился на врага. Он хотел ухватить его как-нибудь за широкое туловище и по всем правилам борцовской науки в свою очередь попытаться опрокинуть на пол, но Лемье не дал ему инициативы: резко выкинув вперёд массивный кулак, он встретил Женю сокрушительным ударом в лицо. Кровь брызнула из разбитого носа, и Женя взвыл от боли, судорожно прижав руки к щекам, но тут он глянул сквозь набежавшую на глаза влагу в толпу зрителей и увидел расплывающуюся, деформированную рожу довольного Лещинского. Ему стало не по себе. Он попятился, и зрителям показалось, что это капитуляция, отказ от борьбы, но Женя только инстинктивно добавил расстояния между собою и противником и, дико закричав, бросился на него. Сила инерции была такова, что он, всею массою своего тела обрушившись на Лемье, сбил его с ног и вместе с ним повалился на пол. Немалым своим весом противник грохнулся навзничь и, ударившись головой о пол, не смог далее продолжать поединка. Женя слегка хлопнул его ладонью по щеке, сполз с толстого туловища и прошёл сквозь круг зрителей к рожкам умывальника. Выходя в ротный коридор, он оглянулся и не увидел лиц, – вместо них какая-то сплошная студенистая розовая масса колыхалась в глубине помещения.

Внутреннее дознание по факту драки в умывальной комнате проводил дежурный офицер – поручик Извицкий, но Женя объяснил своё разбитое и распухшее лицо не фактом поединка, а неосторожным падением с лестницы, за что был, тем не менее, подвергнут традиционным корпусным карам – лишению отпуска и стоянию под лампой в ротном коридоре.

Забылось это незначительное происшествие, впрочем, довольно скоро, но роту продолжали сотрясать новые маленькие катаклизмы. Происшествия, вообще-то немыслимые в кадетской среде, следовали одно за другим. Они были обидны и позорны для всего личного состава третьей роты, потому что это было самое невозможное – воровство. Сначала у одного из кадет второго класса, Юрьева, было украдено несколько десятков игральных пуговиц, причём, почти половина из них – гербовые, особой ценности. Эта пропажа стала первым оглушительным скандалом, который, правда, не вышел за пределы роты, потому что уж очень стыдно было и офицерам-воспитателям и, само собой, кадетам оттого, что в их коллективе завелась такая страшная, бросающая на всех тень беда.

Через некоторое время случилась ешё одна кража – на сей раз у первоклассника Чернова были украдены редкие марки, с которым он не захотел расставаться при поступлении в корпус, и взял их с собой. Марки хранились в небольшом кожаном кляссере в прикроватном шкафчике и были предметом гордости Чернова. Многие кадеты любили в свободное время посидеть рядом с юным коллекционером, послушать его увлекательные рассказы о филателистических редкостях и полистать быстро ставший популярным и почти легендарным кожаный кляссер. В один очень нехороший день Чернов обнаружил отсутствие в нём шести самых ценных марок. Этот удар был непереносим. Повседневная жизнь в роте текла своим чередом, шли занятия, кадеты готовили уроки, но все они были оскорблены до самых глубин своих ещё не окрепших душ и удручённо думали, что понятия чести, достоинства и благородства в третьей роте низложены и оскорблены.

Как бы между прочим отмечались кадетами и небольшие кражи гостинцев из личных шкафчиков – сладостей, яблок да мандаринов, и хотя это было не менее неприятно, чем пропажи пуговиц или марок, но все помалкивали до поры до времени, не желая усугублять и без того неприятную ситуацию.

Однако все эти пропажи ещё не были концом унижений. Месяца два спустя после исчезновения марок во втором классе открылась новая пропажа. На сей раз был украден замечательный перочинный ножичек с малахитовыми накладками – со множеством лезвий, штопором и маленькой пилочкой для ногтей. Он принадлежал второкласснику Автандилу Георгиани и имел не только большую материальную и эстетическую ценность, но ещё и мемориальную, ибо передан был ему матерью как память об отце, погибшем в 1904 при Ляояне. Кражу ножика кадеты сочли неслыханным кощунством, потому что все в роте знали его историю. Скрыть происшествие было невозможно. Все офицеры роты были наслышаны о нём. Переменчивой судьбе было дано два дня на то, чтобы ножик сыскался сам, ибо по разумению и кадет, и офицеров его пропажа могла быть случайною, – ну, обронил его где-то Георгиани или сунул куда-то да забыл… Однако через два дня ножик не нашёлся и утрата его казалась окончательной. На третий день перед началом занятий вся третья рота была выстроена в рекреации и перед строем явились не только ротные командиры и воспитатели, но и сам директор училища Владимир Валерьянович Римский-Корсаков, или как его все звали за глаза – Дед. Он не был служакой и солдафоном, напротив, его мягкость, интеллигентность и доброта давно снискали по себе любовь всего корпуса и всех без исключения выпусков. Дед всегда умел найти единственно правильное, умное решение любой щекотливой проблемы, никогда не карал всуе, не рубил сплеча и вообще наказанию, которому, впрочем, самое место в коллективе озорных будущих военных, предпочитал задушевную беседу и тактичное объяснение того или иного сложного вопроса.

Итак, рота стояла перед грозой. Кадеты были раздосадованы и растеряны. Офицеры тоже испытывали самые противоречивые чувства – подобные происшествия оценивались как из ряда вон выходящие. Дед встал перед строем и, не поздоровавшись с ротой, что было проявлением крайнего смущения, тихо сказал:

– Господа офицеры! Кадеты! В наших стенах произошло экстраординарное происшествие. Вы все знаете, о чём я говорю. Это преступление ложится несмываемым позорным пятном на третью роту и на весь наш имеющий долгую и славную историю корпус. Понятия чести и офицерского достоинства цинично попраны и присвоенное нашему учебному заведению славное благородное имя самодержавной особы грубо оскорблено. Я не стану долго говорить, всем и без того понятна моя глубокая скорбь, моё отчаяние, вызванные чудовищным преступлением, которого отродясь не бывало в этих стенах. Я взываю к остаткам совести того человека, который позволил себе посягнуть на кадетскую честь: пусть он сей же час станет впереди строя и мы во всяком случае освободимся от тех угрызений совести за него, которые мучают наши души. Я прошу человека, совершившего преступление, освободить всю роту от нравственных мучений. Господин кадет, посягнувший на святые понятия Первого Московского императрицы Екатерины Второй кадетского корпуса, приказываю выйти впереди строя!

В рекреации воцарилась кладбищенская тишина. Кадеты стояли по стойке смирно, не шелохнувшись, застыв в священном ужасе от происходящего. Всем было нестерпимо стыдно. Но из строя никто не выходил. В тягостном ожидании рота простояла не менее десяти минут.

Глаза Деда странно заблестели; кадеты с изумлением увидели, что они полны влаги. Офицерам тоже было не по себе. Капитан Косых, один из воспитателей второго класса, чудовищно покраснел и не знал, куда девать глаза. Поручик Извицкий пристально смотрел в строй своих воспитанников, и в его зрачках металось смятение.

Дед сделал шаг вперёд:

– Ррразойдись! – зычно скомандовал он и, козырнув офицерам, быстро пошёл прочь.

Несмотря на неприятные события, рота продолжала жить обычной жизнью, кадеты, как и прежде, ходили на занятия, в гимнастический зал, в столовую, на прогулки, а в выходные всем, кто ни в чём не провинился, предоставлялся отпуск. За отпускниками приезжали родители и родственники, забирали своих чад по домам, в корпусе же оставались только иногородние и те, кто в течение недели получил взыскания. Но оставшихся на выходные дни в роте кадет не оставляли без внимания. Согласно корпусным установлениям и личным приказам директора их вывозили в город и приобщали к прекрасному – водили на выставки, в музеи, в театры, на музыкальные вечера. Один раз «невостребованных» кадет третьей роты сводили даже в зоопарк. Была ещё и такая традиция: по приглашению директора корпуса мальчики посещали его квартиру, где две директорские дочери развлекали их шарадами, лото, фантами, чтением увлекательных книг и в заключение поили чаем с пирожными. Тех же воспитанников, которые в будние дни получили взыскания, как наказанных, не полагалось брать в выходные в город; они, соответственно, оставались при корпусе и были обычно занимаемы на хозработах в роте. Женю отпускали домой нечасто, на неделе обязательно случалось какое-нибудь происшествие, в котором он был так или иначе замешан. Вообще, он считался неважным кадетом и, хотя по части учёбы к нему не было особых претензий, всё же воспитатели и преподаватели как-то инстинктивно опасались его своенравного, упрямого и непредсказуемого характера. Сам же он думал, что его характер – не хуже и не лучше характеров иных кадет и в другой обстановке он, пожалуй, был бы примерным и вполне предсказуемым воспитанником. Просто слишком многие обстоятельства влияли на его поведение, а независимый нрав и обострённое чувство собственного достоинства не позволяли ему спокойно сносить незаслуженные обиды.

Однажды на прогулке Женя снова попал в историю, которая оказалась очень неприятной и по сути своей и по тем последствиям, которые не заставили себя долго ждать.

Погулять и размяться после обеда воспитанников младших классов выводили на плац. Старшие кадеты гуляли в дворцовом парке за корпусом, а для малышей на плацу был предусмотрен целый ряд соответствующих их возрасту забав, которые позволяли им отдохнуть от нудных занятий, распустить голову и, напротив, напрячь мышцы. Возле плаца располагалась небольшая площадка с подсыпанным песком, где был врыт столб для «гигантских шагов», а на самом плацу мальчишки играли в лапту, в городки и в салочки. Шум и гвалт во время прогулки стоял здесь невообразимый. Больше всего орали на дальней площадке плаца, где часть второклассников играла в лапту; другую сторону плаца занимали игроки потише, здесь рубились в городки, и совсем тихо, лучше сказать, почти тихо было на «гигантских шагах», где только двое кадет крутились в петлях вокруг столба, а рядом в очень малом количестве стояли наблюдатели. В одной из петель крутился Женя, в другой – третьеклассник Синчук из единственного отделения третьеклассников, приданных третьей роте. Вообще петель на «гигантских шагах» было четыре и вскоре две свободные заняли Лемье и Васильев. Лемье оказался позади Жени, и пока тот был в полёте, оттолкнулся посильнее от земли, взлетел, быстро достиг своего старого противника и изо всех сил ударил его свободной ногой под зад. Женя в бешенстве выскочил из петли, на него налетел всею тушей Лемье, а потом и Синчук с Васильевым. Едва вывалившись, Женя вцепился в обидчика, но тот быстро подмял его под себя и оседлал. Одной рукой Лемье держал Женю за ворот, а другую занёс для удара и его дрожащий кулак уже готов был врезаться в физиономию Жени, но тут кулак толстяка кто-то перехватил сзади. Он оглянулся и увидел багрового от злости Синчука, который отпустил руку Лемье, но тут же крепко ухватил его за ворот и сдёрнул с поверженного им противника. Тут все увидели, как от городошной площадки с битой в руках бежит к ним Лещинский. Бросив биту возле столба «гигантских шагов», он с разбегу накинулся на Женю, и тому ничего не оставалось, как схватиться с новым врагом. Увидев такую картину, Лемье вывернулся из рук Синчука и тоже набросился на Женю. Клубок из трёх тел покатился по песку, и уже ничего нельзя было разобрать в этой куче и понять, где кто. Руки, ноги и головы переплелись в общей драке так, что Синчук и подоспевший щупленький Васильев никак не могли разнять драчунов, хотя и пытались сделать это изо всех сил. Они крутились вокруг противников и им никак не удавалось выдернуть хоть кого-нибудь из общей свалки, зато сами получали удары, когда им не хватало резвости увернуться от опасности. Клубок дерущихся катался по земле, крики, вопли и проклятия усиливались, на шум прибежали остальные кадеты, почти все, кто был в это время на плацу, и уже неслись к ним через всё пространство плаца поручик Извицкий и воспитатель Новиков, но тут Женя вывернулся из общей свалки, вскочил на ноги и схватил брошенную возле столба биту. Всё произошло в течение нескольких секунд. Женя медленно поднял биту и снизу изо всех сил ударил Лещинского по голове. Бита пошла наискосок, задела его плечо и удар по лбу получился скользящий. Лещинский упал, и на его голове стала набухать огромная шишка. Вид Жени был страшен: растерзанный, с оторванными пуговицами, с разбитым окровавленным лицом стоял он возле столба и мелко дрожал от возбуждения…

Назавтра по этому случаю началось дознание, которое проводил штабс-капитан Новиков, и все трое независимо от степени вины получили ощутимые взыскания – лишение отпуска на месяц, три дня – «на супе», то есть три дня лишения в обед всех блюд, кроме первого, и недельное стояние «под лампой» – ежедневно столько времени, сколько назначит воспитатель. Ну, и само собой, всех участников драки Новиков записал в специальную тетрадку, куда заносились долги провинившихся кадет, – если кто-то испортил казённое имущество – книжку, мундир или корпусную мебель, то стоимость испорченного подлежала взысканию с родителей штрафников.

Взыскания были очень серьёзные, и неспроста, ибо отделенный воспитатель штабс-капитан Новиков был чудовищным монстром, которого кадеты боялись пуще сглазу. Полной его противоположностью был в роте поручик Извицкий, который только на вид был строг, а на самом деле позволял кадетам вытворять всё, что угодно. Штабс-капитан Новиков и с виду был чёрт – в его лице действительно проглядывало что-то демоническое, потустороннее. Густые чёрные с едва заметной проседью на висках волосы, крючковатый нос, узкие губы неестественно алого цвета, странный лихорадочный румянец во все щёки, а главное, – наполненные кипящей злобой и недоверием зелёные глаза, – таков был облик этого незаурядного человека. Когда он дежурил по роте, дисциплина была идеальной и ни один кадет не смел в его присутствии даже пикнуть. Он как будто гипнотизировал кадет: под его взглядом они молча и беспрекословно подчинялись ему, словно он держал в руках волшебную дудочку и водил ею перед их лицами. Кличку у воспитанников Новиков получил чрезвычайно точную – Удав. Да он и был, в сущности, удавом. Остановит расшалившегося кадета где-нибудь в коридоре или спальне, возьмёт за руку, приблизит своё лицо к его лицу и смотрит немигающим взглядом. А кадета словно парализует, – в его глазах плещется первобытный, животный ужас, он начинает натурально трястись, краснеть, бледнеть и только что не писается со страху. За любую провинность Новиков карал беспощадно; если он в качестве воспитателя присутствовал на уроках, то преподаватель проводил занятия в полной, практически стерильной тишине, а если укладывал кадет спать, то вся рота ложилась в течение десяти минут и мгновенно засыпала. Не то было при Извицком. Его ни в грош не ставили, дали ему оскорбительное прозвище «Цацки-пецки», кривлялись за его спиной, на уроках при нём шалили, да не просто шалили, а устраивали порой настоящие «бенефисы», то есть изводили преподавателя, орали, стучали ногами в пол, смеялись во всё горло и постреливали в него из трубочек жёванной бумагой. Но при этом его любили, а Новикова – ненавидели.

И вот как-то во втором полугодии, – уже и корпусной праздник отметили, и Рождество прошло, и все кадеты вернулись из рождественских отпусков, – поручик Извицкий оказался дежурным по роте. Днём с помощью других офицеров он ещё хоть как-то справлялся с кадетской вольницей, а вечером, при отбое дело у него пошло из рук вон плохо. Вечерняя молитва не сложилась, часть кадетов медленно раздевалась, другая часть, уже раздетая, орала и скакала по кроватям, не желая укладываться, на штрафе стояло человек десять, причём, наказанные крутились, вертелись, выкидывая всевозможные уродливые коленца, и этим кривляньям не было конца – они мяукали, лаяли, кукарекали, каркали, выли, пищали, визжали, гоготали, – словом, в спальном помещении был настоящий бедлам.

Женя не торопился раздеваться, он сидел на прикроватной табуретке и наблюдал за происходящим. Будучи не меньшим шалопаем, чем остальные кадеты, он хотел сначала насладиться зрелищем «бенефиса», а потом уж раздеться и самому вступить в общее безобразие. Он смотрел во все глаза, и у него от вожделения дрожали колени, до того хотелось ему скорее присоединиться к товарищам. Коломянковую рубашку он сбросил мгновенно, поясной ремень его уже висел на спинке кровати… вот он начал расстёгивать суконные брюки, опустил их ниже колен и выпростал правую ногу из штанины… потом – левую… поднял брюки… и тут из них что-то выпало и с глухим щёлкающим звуком упало на паркет… Рота замерла, как будто бы невидимый дирижёр едва заметным мановением палочки мгновенно оборвал звучание мощного оркестра, – все не только застыли, но и замолчали, и вмиг в помещении воцарилась неописуемая, неизбывная тишина. Более сотни пар глаз заворожённо смотрели на упавший предмет. Под ногами у Жени сиротливо лежал перочинный ножик с малахитовыми накладками…


На следующий день Женя получил одно из самых суровых корпусных взысканий – трое суток карцера и время с утра до обеда провёл в заключении. После обеда вся третья рота была выстроена в рекреации, против строя на левом фланге стал барабанщик, с ним рядом означилась тучная фигура пожилого усатого каптенармуса – фельдфебеля Рогового, который держал в руках огромные портняжные ножницы.

Через несколько минут в ротное помещение вошёл Женя в сопровождении поручика Извицкого. Кадеты замерли. Женя был поставлен против строя, а Извицкий и другие офицеры – отделенные воспитатели, два преподавателя и ротный командир, подполковник Баранников, – стали значительно поодаль, как бы говоря своим положением, что стоять рядом с преступником для них неприятно и зазорно. Несколько минут все ждали в предгрозовой атмосфере; тишина была такая, что казалось, упади сейчас на паркетный пол булавка, её грохот будет слышен в самых отдалённых уголках корпуса. Пауза становилась невыносимой, но тут раздалась громовая команда:

– Сми-и-и-рррна!

И в зал вошёл Дед – генерал-лейтенант Римский-Корсаков.

Кадетам стыдно было глядеть в его лицо, им хотелось опустить глаза в пол, но устав требовал прямой осанки и не менее прямого взгляда. Они смотрели прямо, застыв по стойке «смирно», и уши у всех пылали.

– Господа офицеры! – сказал генерал. – Кадеты! В нашем корпусе выявлено циничное и дерзкое преступление. Мы все понимаем, каким позором покрывает всех нас поступок нашего воспитанника. Этим поступком, этим преступлением замарана наша честь, опозорен наш мундир, наши погоны. Мы, призванные своим Отечеством для несения нашей службы, прославления имени Отчизны, свершения духовных и воинских подвигов в честь нашей Родины, для того, чтобы уважали её и боялись наши внешние враги и внутренние злопыхатели, мы, призванные стоять на страже интересов самодержавной России, мы – покрыли себя несмываемым позором и жгучим стыдом, ибо в наших рядах оказался человек, посягнувший на святое право собственности своего ближайшего соседа! Прошу ротного командира подполковника Баранникова зачитать постановление Педагогического совета.

Подполковник сделал шаг вперёд, достал из папки бумажный лист и торжественным голосов произнёс:

– Постановление Педагогического совета! От сего дня, 7 февраля 1907 года! За преступление, выразившееся в краже чужого имущества и повлекшее за собой тяжкие позорные последствия для всего Первого Московского императрицы Екатерины Второй кадетского корпуса, за поругание чести и достоинства русского кадетства, – тут Баранников сделал внушительную паузу, – второго отделения третьей роты кадет Евгений фон Гельвиг подвергается взысканию – срезанию погон – и удаляется из строя вплоть до особого распоряжения!

Раздалась леденящая душу барабанная дробь, и кадеты ощутили неприятное порывистое биение своих сердец, как будто бы падающих в бездну. Женя стоял перед строем с низко опущенной головой, и солёные слёзы, протекая горючими дорожками через щёки, подбородок и губы, капали на паркет и на его начищенные до зеркального блеска сапоги. К нему подошёл смущённый и красный фельдфебель Роговой и своими чудовищными ножницами уродливо обкромсал его погоны, специально оставив грубые, неровные, рваные края с торчащими во все стороны нитками.

После этой страшной процедуры поручик Извицкий увёл Женю в карцер.

Но это было только началом унижений и полной, всеобъёмлющей отверженности. Женя, несмотря на карцер, должен был посещать уроки и все следующие по программе занятия, но в классе со дня срезания погон была закреплена за ним отдельная, стоящая в стороне от других парта, а в строю он обязан был стоять поодаль от других кадет – с левого фланга, в трёх-четырёх шагах от замыкающего. Более того, точно так же он должен был ходить в столовую – вне строя, чуть отстав от него, вне общей кадетской семьи и товарищеского внимания, как пасынок, как прокажённый, как заклеймённый и отверженный. И даже в самой столовой не имел он права сесть вместе с товарищами, – для него был отведён особый, отдельный стол, где он в одиночестве пытался есть свой застревающий в горле кусок хлеба – словно последний в мире изгой!

В первый день возвращения Жени из карцера никто у него ничего не спрашивал, никто не подходил к нему близко и все делали вид, будто кадета Гельвига вообще не существует, – в его сторону даже не смотрели. Женя проклинал судьбу и ждал появления ротного командира, чтобы подать прошение об отчислении из корпуса. Но ротный в тот день появился лишь мельком, Жене было стыдно и страшно подойти к нему, а когда он наконец решился, подполковник уже ушёл.

День тянулся мучительно, Женя не знал, как себя вести, и потому как только прозвучала команда к отбою, вздохнул с облегчением, думая, что хоть на время удастся ему забыться во сне и не анализировать бесконечно, терзая свои нервы и свой мозг, ту страшную ситуацию, в которую он попал. Заснул Женя мгновенно, так как, пребывая в карцере, почти не спал на его жёстких нарах – отчасти из-за их некомфортности, отчасти из-за своих горьких дум. Он спал, но дневная реальность не отпускала его и мучила даже во сне. Ему снился малахитовый ножик, строй раздосадованных кадет, огромный фельдфебель с чудовищными ножницами в руках, ему снился родной дом, папенька, маменька, маленькая соседская Ляля и её братишка Ники, которых он недавно водил гулять под присмотром Серафимы Андреевны и своего отца, снился разгневанный Дед и собственные слёзы. Он ощущал эти слёзы, они текли по лицу и убегали в подушку, он ощущал стыд, который ничем нельзя было оправдать, он чувствовал, как горели у него щёки и пылали уши, он закрывал лицо ладонями, но тут к нему подходил Дед, с усилием отрывал его руки от лица и, широко размахнувшись, бил по голове…

Женя в ужасе проснулся и понял, что бьют его наяву. Однокашники накинули на него одеяло, в котором он скрылся с головой, и били руками, ногами и ещё какими-то тупыми предметами, назначение которых он не в силах был осознать. Кадеты сопели, кряхтели, выполняя свою кромешную работу, но не издавали ни слова. Женя извивался под накинутым одеялом, пытаясь освободиться от свивальников толстой ткани, но только ещё больше запутывался в её складках. Отсутствие слов, ругательств и проклятий придавали этому жуткому действу ещё более чудовищный смысл, безъязыкость рождала ощущение адской отстранённости, как будто бы кадеты били не живого, остро ощущающего боль человека, а мешок с песком. Избиение было яростным, но механистичным, со стороны могло показаться, что кадеты просто работают какую-то тяжёлую работу. Женя никак не мог крикнуть, ему не хватало усилия хорошенько расправить лёгкие, складки душного ворсистого одеяла попадали в рот, сковывая язык, у него постоянно сбивалось дыхание, и он не мог уловить хотя бы секундную паузу между ударами, чтобы втянуть в себя душный, пыльный и горький воздух. Почти теряя сознание, Женя почувствовал, как его вместе с одеялом сдёрнули с койки, и в тот же миг ощутил сильный удар о пол. Его продолжали бить и топтать ногами…

Страшное зрелище могло предстать перед глазами вошедшего в спальное помещение случайного человека: в свете двух дежурных ламп с перевёрнутыми абажурами, отражаемая в киоте ротной иконы, видна была хаотическая свалка: тёмный извивающийся клубок полуголых тел среди кроватей, стоящих за массивными колоннами, методичные движения рук и ног на фоне колеблющегося света лампадки, мерцающей перед иконой, огромные зловещие тени, уродливо расползающиеся по стенам и портьерам…

Женя почувствовал влагу на лице, а во рту ощутил металлический привкус; задохнувшись от отвращения, он судорожно вобрал в себя воздух и сдавленно крикнул. Этот звук услышал отделенный дядька, который должен был во всю ночь бодрствовать и следить за порядком в спальном помещении, но, побеждённый дремотою, безмятежно спал на кожаном диванчике в преддверии коридора. Поняв, что в спальне творится неладное, дядька вскочил со своего ложа и побежал по проходу. Кадеты бросились врассыпную. Дядька поднял скомканное одеяло и увидел под ним лежащее на полу раздавленное тело. Оно всё было в чёрных пятнах, это темнела в сумерках помещения уже запекающаяся кровь. Дядька с криком побежал будить дежурного офицера, в спальне засветили лампы, сонный, полуодетый Извицкий выскочил из коридора, следом появились дежурный по корпусу и смотритель зданий. Послали за директором. Офицеры склонились над скрюченным на полу телом. Кто-то тронул Женю за плечо, повернул на спину. Он с трудом разлепил глаза и едва слышно прошептал:

– Я не крал…


Разразился страшный скандал. Дело пошло наверх. В корпус немедленно было выслано несколько комиссий, началось расследование. Женя лежал в корпусном лазарете с разбитым лицом, сломанной ключицей и вывихнутой рукой. Всё его тело было покрыто синяками и ссадинами. Утром в лазарет примчались родители. Нина Ивановна рыдала в голос, Автоном Евстахиевич кричал. Директор пытался их успокоить, тихим голосом увещевая и втолковывая какие-то неочевидные истины, Нина Ивановна и Автоном Евстахиевич не унимались. У Жени разламывалась голова, ему невмоготу было слышать эти нервные крики. Лазаретный доктор Адам Казимирович обратил внимание присутствующих на беспокойство больного, и генерал пригласил родителей Жени в свой кабинет.

Дело разбиралось на самом высоком уровне и дошло до Главного Начальника Военно-учебных заведений Великого Князя Константина Константиновича, а через него – до Государя. Многие офицеры получили суровые взыскания.

Родители Жени хотели немедленно по выздоровлении забрать его из корпуса и написали прошение о выпуске, но спустя некоторое время генерал Римский-Корсаков пригласил их к себе на квартиру и в неофициальной обстановке просил не торопиться с подобной инициативой.

– Офицерская честь предполагает помощь попавшему в беду товарищу, – сказал он, – и негоже нам отказываться от любой попытки исправить положение. Ваш мальчик – ещё ребёнок и эта травма навсегда останется с ним, если мы не попытаемся хоть как-то сгладить последствия ужасного происшествия. Наш долг – воспитать его настоящим человеком и даже если он где-то оступился и упал, мы обязаны помочь ему подняться, стать в строй, честной учёбой и службой искупить свою вину и снова стать полноправным членом кадетского сообщества.

Эти тягостные разговоры длились ещё много дней, и, в конце концов, было принято решение, инициатором которого выступил Автоном Евстахиевич: оставить Женю в корпусе. Слёзные мольбы Нины Ивановны не возымели действия, Автоном Евстахиевич имел серьёзные беседы с генералом Римским-Корсаковым и, само собой, с сыном, который сначала категорически отказывался учиться далее, а потом вдруг неожиданно согласился. Он очень тяжело переживал случившееся, и для него было бы невыносимо вновь оказаться в одном строю с теми, кто жестоко избивал его, но через какое-то время до него дошло, что, покинув корпус, он как бы признает свою вину и сознается в преступлении, которого не совершал. Он так и сказал отцу:

– Я ничего не крал. И я это докажу.

Спустя месяц Женя вышел из лазарета, где его кроме родителей навещали только директор корпуса и офицеры, и стал в строй по разрешению начальства. Погоны ему, тем не менее, не вернули, но его это уже почти не волновало. Он продолжил учёбу и вёл себя так, будто бы ничего не произошло. Правда, никто из однокашников с ним не общался, но он и не испытывал ни малейшей потребности в общении. Женя тихо ненавидел всех вокруг и никто не смел глянуть ему в лицо, а если какой-нибудь невнимательный или неосторожный кадет случайно сталкивался с ним взглядом, то немедленно опускал веки – до того жгучими и невыносимыми были Женины глаза. Даже офицеры порой не выдерживали их сатанинской злобы и дикой враждебности; казалось, будто эти глаза насквозь прожигают любого, стоящего напротив, – в них горел огонь душевной лихорадки, готовый жечь и испепелять.

Женя перестал спать. Это было не усилие воли, скорее – какое-то болезненное состояние, которое день ото дня усиливалось и укреплялось. Он не спал ночью и не мог даже задремать ненадолго. На занятиях он чувствовал себя вполне бодрым, а после отбоя лежал в полутёмной спальне без малейшего желания уснуть и только таращил глаза в капитель колонны, стоящей возле его койки. Правда, глаза у него были красные, с воспалёнными веками, и доктор Адам Казимирович, однажды встретив Женю на пути в гимнастический зал, попросил его придти в лазарет, чтобы заняться ими. Но Жене это было ни к чему, он не собирался приходить к заботливому доктору.

Он стал хорошо понимать ночную жизнь корпуса, более того, – приобрёл способность видеть в темноте, как днём.

Он знал, что дежурный офицер спит, раздевшись, в кабинете ротного, как и разрешено ему уставом. Спит потому, что впереди у него ещё день дежурства, и он должен быть отдохнувшим и бодрым ради несения дневной службы. Запрещено спать отделенным дядькам, которые обязаны бодрствовать и строго следить за спящими кадетами: чтобы руки они держали поверх одеял, а поднимаясь в ватерклозет, чтобы всенепременно обували бы сапоги. Важными обязанностями дядек были также обязанности каждые два часа будить «пожарных», то есть тех кадет, которые страдали недержанием мочи, и следить за состоянием ночных ламп. Два-три раза в ночь дежурные воспитатели должны были обойти все ротные помещения, записать температуру в спальнях, удостовериться в тишине и порядке. Также по разу обязаны были навестить кадет ночью дежурный по корпусу (как правило, ротный одной из трёх рот) и смотритель зданий. Частенько даже сам директор корпуса делал обход спален, коридоров и учебных классов. Выявленный непорядок наказывался различными взысканиями, самым частым был штраф – у виновного вычитали из жалованья двадцать пять копеек…

Женя очень много читал – и художественной литературы, и учебной. По ночам, не в силах заснуть, он прокручивал в памяти прочитанное и буквально запоминал целые страницы. Поэтому у него не было проблем с учёбой, в числе успевающих он был среди первых.

Близилось окончание учебного года, ночи становились короткими и водянистыми, но Женя по-прежнему не спал, и этому бодрствованию было уже около двух месяцев. В одну из апрельских совсем тёплых ночей Женя как всегда таращился в потолок, читая на нём параграфы учебных заданий и страницы любимого Жюля Верна, едва-едва горели дежурные керосиновые лампы, свет от лампадки перед ротной иконой разбегался разноцветными пятнами по всей спальне, дрожал на стенах, колоннах и потолке, придавая помещению загадочный и праздничный вид. Отделенный дядька, как это чаще всего бывало и раньше, дремал на кожаном диванчике возле выхода в коридор, «пожарные» с полчаса как были подняты и благополучно оправились, почти все дежурные уже заходили со своими ревизиями, рота мирно спала, и посапывание сотни кадетских носов звучало умиротворённым и слаженным хором, из которого выбивалось только грубое всхрапывание отделенного дядьки.

Женя видел всю спальню словно при дневном свете и потому когда справа от него прошмыгнула, крадучись, ломанная тень, он сразу узнал её владельца – то был Лещинский. Женя много раз отслеживал, как кадеты встают ночью за известною надобностью, но никогда инстинкт не поднимал его следом за кем бы то ни было. Увидев Лещинского, кравшегося по проходу среди коек, Женя почувствовал волну омерзения и странное неприятное волнение. Дождавшись, когда тот выйдет из спальни и скроется в коридоре, Женя легко поднялся со своей кровати и пошёл следом. Он шёл босиком, абсолютно бесшумно и путь до коридора занял у него меньше минуты. Выйдя в коридор, он увидел Лещинского, стоящего возле офицерской вешалки против кабинета ротного и запустившего руки в карманы шинели капитана Косых, дежурившего этой ночью. Сердце Жени болезненно сжалось; он подкрался ближе и цепко схватил запястье Лещинского, блокировав его кисть, лежащую в кармане офицерской шинели. Лещинский зашипел, а Женя в тот же миг дико закричал:

– Рота, подъё-ё-ё-ём!

И мелькнули всего несколько секунд, и захлопали двери, и заметались тени, и раздались крики, и выскочил в коридор отделенный дядька, почти столкнувшись с капитаном Косых, и посыпали через дверной проём взлохмаченные очумелые кадеты, и началась неразбериха, свалка, и только прибежавший на шум дежурный по корпусу – командир первой роты подполковник Золотарёв, первым делом скомандовавший зычным голосом громоподобное «смирно», остановил разрастающийся хаос и не дал беспорядку развиться дальше.

Лещинский пытался вырвать руку из кармана чужой шинели, но Женя цепко держал его и не позволял двигаться. Вокруг сгрудились кадеты, – Золотарёву и Косых пришлось несколько бесцеремонно подвинуть их и подойти ближе к месту происшествия. Увиденная картина повергла их в шок. Женя стоял в неудобной позе, красный, мокрый, – не позволяя Лещинскому двигаться, он вынужденно повторял все движения своего врага и топтался возле его спины.

– Это вор, – прошептал Женя, – я поймал вора…

– У меня там конфекты, – растерянно сказал капитан Косых, – я дочке купил, хотел вот после обеда снести, да не случилось… дела в роте…

Женя выдернул руку Лещинского из кармана шинели и на пол полетели врассыпную разноцветные конфекты, а следом вылетела обёрточная бумага, развернувшаяся из скрученного в кондитерской лавке аккуратного кулька.

Лещинский с перекошенной рожей, украшенной соплями и слезами, истерически орал:

– Я не крал, не крал, это всё он подстроил!

Женя сгрёб его за шиворот и потащил в спальное помещение. Толпа кадет и офицеров двинулась следом. Увлекая за собой упирающегося Лещинского, Женя дошёл до его кровати и начал разбрасывать подушку, одеяло, постельное белье, матрац, ворошить потный, пахнущий вонючим Лещинским хлам, и из этого хлама вдруг посыпались какие-то плюшки, пряники, яблоко, два мандарина, линейки, карандаши, стирательные резинки, блокнотики, какие-то картонки, мелкие игрушки, пуговицы с гербом и без герба, и как финальный грохочущий аккорд в торжественно гремящей музыкальной пьесе – на груду мятого добра легли, вспорхнув, словно сонные бабочки, несколько невесомых помятых марок…

Лещинский стоял и потерянно плакал.

Неразбериха продолжалась до утра, но Женю всё это уже нисколько не волновало. Ему вдруг мучительно захотелось спать. Едва дождавшись утра, он отправился в лазарет, к доктору Адаму Казимировичу, и сказался больным. Доктор внимательно осмотрел его, ни никаких признаков болезни не сыскал. Тем не менее, он оформил поступление нового пациента и предоставил ему койку. Женя разделся, свернулся калачиком под одеялом и мгновенно уснул. Он проспал весь день и всю ночь. Когда утром следующего дня он также не проснулся, Адам Казимирович доложил о событии директору корпуса. Генерал лично прибыл в лазарет и удостоверился в том, что кадет Евгений фон Гельвиг вторые сутки безмятежно спит сном невинного младенца. Весь этот день и последовавшую за ним ночь он снова проспал, ни разу не проснувшись для оправки или принятия пищи. Доктор был в недоумении. На пятый день невероятного сна Женю повторно посетил в лазарете директор корпуса, постоял в недоумении над койкой загадочного пациента и растерянно спросил:

– И что же, он ни разу не вставал?

– Никак нет, Ваше превосходительство! – отвечал доктор, сам уже который день ломавший голову над разгадкой удивительного феномена.

Генерал в раздумьи хмыкнул, адресуясь, видимо, к каким-то своим, одному ему известным мыслям, качнулся с пятки на носок и нерешительно повернулся к выходу.

– Извольте доложить, господин доктор, когда кадет проснётся, – приказал он, выходя из лазарета.

Проснулся Женя только на пятнадцатые сутки. Более двух недель он спал, почти не шевелясь, а когда встал, попросил доктора отпустить его в роту. Адам Казимирович так же внимательно, как и при поступлении, осмотрел его, но опять не нашёл в нём ни малейших признаков нездоровья. Даже красные воспалённые глаза Жени пришли в норму. Так как время общей утренней трапезы уже закончилось, дежурный офицер индивидуально отвёл голодного кадета в столовую, где Женя съел шесть завтраков и выпил семь чашек остывшего чаю.

Вернувшись в класс, он узнал, что ему возвращены погоны, а Лещинский отчислен из корпуса с волчьим билетом. На следующий день на ротном построении директор корпуса генерал-лейтенант Римский-Корсаков публично испросил прощения у кадета Гельвига за трагическую ошибку, случившуюся, как выразился Дед, в том числе и по его личной вине. Следом то же самое сделали все офицеры роты, особо подчеркнув, что выступают они не только от своего имени, но и от имени всех кадет. Кроме того, директор корпуса вместе с отделенным воспитателем Новиковым съездили домой к родителям Жени и также смиренно просили у них прощения.

Словом, всё вернулось в свою колею. До конца учебного года оставалось уже совсем немного времени и кадеты подналегли на учебники. Женя занимался блестяще, память у него была феноменальная, никто из преподавателей не ставил ему балл ниже десяти, хотя многие кадеты вполне довольствовались «баллом душевного спокойствия» – шестёркой. Все баллы до шести считались неудовлетворительными, Женя же, никогда не опускаясь до такого позора, получал, как правило, от десяти до двенадцати.

Год он окончил в списке лучших, и родители забрали его на каникулы, которые он провёл в Волховитиново, в гостеприимной усадьбе Алексея Лукича. Само собой, взяли и младшенького Сашу. Как и в прежние годы оба семейства всё лето прожили в деревне, чтобы не разлучаться и дать возможность детям подышать свежим загородным воздухом.


Лето было наполнено приятным бездельем, купанием в Вязёмке и в местном полузаросшем пруду, любимой рыбалкой, влажным лесом и сухим жарким лугом, грибами, земляникой, лесной малиной, сенокосом, конюшней, походами в ночное с деревенскими мальчишками, долгими вечерами на веранде, парным молоком, домашним хлебом, чаем, вареньем и огурцами с грядки… Но все радости этой жизни Женя готов был легко отдать за тихую прогулку с трёхлетней Лялей. Он сам не понимал, отчего ему так хочется быть с этим ребёнком, приглядывать за ним, ласкать, исполнять капризы, добывать ему сладости и маленькие подарки, вроде лугового цветочка или пойманной возле пруда стрекозки. Когда Женя обнимал малышку, ему казалось, что это главное счастье его жизни, он вдыхал её молочно-лесной запах и обмирал от наслаждения, потому что весь мир вокруг пах именно так – лесом, лугом, молоком, речным туманом поутру, свежескошенным сеном и разомлевшей на солнце подвялившейся малиной; он не понимал, отчего ребёнок, даже не связанный с ним родственными узами, может занимать такое огромное место в его душе, и отчего душа эта обмирает при одном лишь прикосновении к нему или хоть только воспоминании о нём. Эта девочка была наваждением, мороком, волшебной сказкой, её власть над Женей казалась неоспоримой, и даже взрослые, замечая это, иногда позволяли себе слегка потрунить над заботливым опекуном.

Прекрасны и уютны были летние счастливые месяцы, но уже в начале августа Женя почувствовал неодолимое желание вернуться в корпус и считал дни, остающиеся до отъезда в город. Считать ему пришлось недолго, летнее счастье скоро закончилось и семейства Волховитиновых и Гельвигов благополучно вернулись в Москву. Учебный год начался вполне обычно, и Женя вернулся к учёбе так, будто бы всю жизнь только этим и занимался – начинал новый учебный год.

Учился он по-прежнему хорошо, но в его поведении стали проглядывать ранее отсутствовавшие черты – он стал властен и нетерпим, с раздражением относился к однокашникам, смотрел на них хмуро, враждебно, однако, парадокс состоял в том, что кадеты воспринимали это как норму и молча сносили его придирки и нарочитую грубость. Очевидно, с совестью у товарищей Жени всё было в порядке, они не забыли, как избивали его за недоказанное преступление и в полной мере ощущали свою вину. Он стал чем-то напоминать штабс-капитана Новикова, которого кадеты боялись и не любили. С Женей хоть и общались, но как-то сторонились его, в глаза ему боялись смотреть; как только он появлялся в какой-нибудь стайке, общение внутри неё сразу сникало, разговор принимал вялое течение, исчезали смех, шуточки, и стайка неукоснительно разваливалась. Иногда, сидя на уроке, Женя молча оглядывал свой класс, без мысли, без чувства, но с гибельным ощущением неотвратимости мести, ему казалось, что месть обязательно придёт, но мстить будет не он, а какая-то сверхсила, какой-то надмирный ураган, который снесёт этих жалких людишек, одержимых жаждою боли, звериным стадным инстинктом, мучительным желанием доминировать над слабым, жалким и одиноким. Он вспоминал, как корчился и задыхался под пыльным одеялом, как захлёстывал его тогда панический страх смерти, и видел своих товарищей-кадет, искорёженных чудовищной сатанинской давильней, видел переломанные руки и ноги, окровавленные тела, видел собак-людоедов, пожары, клубы пороховой гари, перекошенные кокаином дегенеративные рожи, расстрельные стены, сплошь покрытые кавернами от пуль… Он видел всё это и не испытывал ужаса, напротив, удовлетворённое желание и телесное расслабление, ощущаемые им, успокаивали и умиротворяли его истерзанную душу. Перемены во вчерашнем изгое и его новые отношения с классом не остались незамеченными воспитателем Новиковым. Он ещё внимательнее стал приглядываться к Жене, негласно опекал его и ненавязчиво – полунамёками и умелой корректировкой поступков – обучал искусству быть первым и главным. И талантливый кадет быстро впитывал его уроки, ловко формируясь в умелых руках Удава. Так Женя, лидируя во всём и вроде бы находясь в рамках коллектива, а на самом деле – вне его, подошёл к окончанию второго класса, а потом и третьего. В четвёртом классе он немного сблизился с товарищами, поскольку старая неприятная история постепенно забывалась. Правда, забывалась она только однокашниками Жени да кадетами других классов и других рот, но не им самим. Для его товарищей всё, случившееся четыре года назад, было просто неприятной историей, и потому коллективная память не желала удерживать травматических подробностей, но для Жени не существовало такого понятия, как забвение, слишком глубокими оказались раны, нанесённые неумными руками. Женя всё помнил, но, главное, – ничего не хотел забывать.

В четвёртом классе, который входил уже в состав второй роты, он стал старшим кадетом. Штабс-капитан Новиков долго-долго присматривался к нему и наконец понял, что рядом с ним подрастает его маленькая копия. Во второй роте, как и во всех почти возрастных объединениях подобного рода, существовали обычные мальчишеские шалости, проказы и маленькие грешки, характерные для подростков, вошедших в переходный возраст. Здесь уже покуривали, проявляли интерес к плотским вопросам, что выражалось в коллективном увлечении порнографическими карточками, на которых были изображены полуодетые нимфетки, баловались картишками, причём, играли уже не на интерес, как раньше, а на гербовые пуговицы либо мелкие монеты, и даже интересовались алкоголем, коего воздействие пытались испытать на себе во время воскресных отпусков. Всё это не оставалось незамеченным. Воспитатель Новиков щедро раздавал взыскания и с помощью страха и наказаний крепко держал в узде своих подопечных. Однако, хорошо зная, что необъятное объять невозможно, он в качестве помощника привлёк к своей работе Женю, которого товарищи опасались не меньше, чем самого Удава. Работа была долгой и кропотливой, на протяжении всего учебного года Женя совершенно официально в качестве старшего кадета казнил и миловал своих товарищей, а если в классе всё-таки появлялся какой-то непорядок, Удав спрашивал за него со своего ставленника. И частенько сам Женя получал взыскания от командира за то, что где-то недоглядел, а где-то не захотел вмешиваться. После этих взысканий он зверел и тогда не только в собственном классе, но и во всей роте никто не смел перечить ему. Он наказывал за малейшую провинность, за малейшую оплошность; во время прогулок невозможно было кадетам даже помыслить о том, чтобы где-то в укромном уголке потянуть папироску либо вернуться из отпуска с винным запахом, и нельзя было затеять драку или какой-нибудь громкий спор, – он мгновенно, каким-то невообразимым чутьём узнавал о любых проявлениях непорядка и так же мгновенно этот непорядок искоренял. Вдобавок общая дисциплина располагала к учению, освобождённое от шалостей время обращалось на пользу кадетам, и вскоре успеваемость в классе также заметно улучшилась. Так Женя под руководством Удава через довольно короткое время создал почти идеальный коллектив, который на общих мероприятиях ставился в пример всему корпусу.

Впрочем, сказать, что всё в четвёртом классе второй роты было идеально, значило бы погрешить против истины. Как и в любом сообществе, здесь существовали свои проблемы, связанные с расслоением и наличием абсолютно разных темпераментов и мировоззрений. В классе было несколько сознательных пакостников, не способных или не желающих порой контролировать свои поступки, были и просто шалуны, все беды которых проистекали от излишней активности, были сознательные поклонники порядка и была, разумеется, общая серая масса, составляющая большинство. В беседах с Удавом Женя постигал возможности управления коллективом; главным кредо Новикова было – разделять активную верхушку. Пассивное большинство само будет подчиняться властной силе, ибо у него не хватит ни воли, ни смелости сопротивляться. Стоит ему только показать возможности власти, как оно сразу станет покорным и послушным. Другое дело – верхушка, которая сама бессознательно жаждет первенства и возможности делать всё, что заблагорассудится. Разделять заводил и шалопаев, поучал Удав, нужно сначала территориально, рассаживая их в классе как можно дальше друг от друга, – и это дело воспитателя. А уж потом – разделять следует морально, то есть вбивать между ними клинья, вносить в их среду раздор, и это как раз забота старшего кадета. Но чтобы не создавать острых ситуаций, делать подобные вещи следует очень осторожно, незаметно. Получаться всё должно само собой и участие старшего кадета в раздоре не должно осознаваться теми, на кого направлены такие меры. Хулиганы и циники, таким образом, не смогут впредь действовать слаженно, а вред от их одиночных, индивидуальных действий будет значительно уменьшен.

Женя, наученный и образованный Удавом, весь год неплохо управлялся с классом. Для поддержания порядка ему иногда хватало нескольких коротких слов, сказанных со злобою или угрозою в голосе, в иных случаях он записывал провинившихся в особую тетрадку, которая потом служила основанием для привлечения их к штрафу, а уж совсем непокорных просто бил. Давал пощёчины, подзатыльники, иногда брал линейку и бил ею по рукам. Класс становился образцовым. Но всё это сильно не нравилось не до конца разделённым шалопаям, которые оказались отодвинуты от управления классом, от «цука», от возможности диктовать свою волю другим кадетам, а порой и пользоваться правом сильного, отбирая у них сладости или нечто необходимое в быту. Поэтому, позабыв свои распри и собравшись, они вызвали Женю на разговор и предъявили ему ультиматум: либо он вместе с ними, либо – один против всех. Женя хладнокровно и почти мгновенно выдал решение: конечно, вместе со всеми, но всё равно и по статусу, и фактически он – старший. И все остальные должны это осознать.

Так сложилось управление. Штабс-капитана Новикова подобное управление вполне устраивало. Та система, которую он долго пестовал, начала работать. В его отсутствие класс был абсолютно предсказуем, работоспособен и лоялен к начальству. Никакой муштрой и никакими ласковыми посулами добиться хотя бы похожего результата было бы невозможно. Правда, на этом пути Удав встретил неожиданное сопротивление поручика Извицкого, который в спорах обращал внимание оппонента на его глубоко порочные методы, делающие воспитанников механическими куклами. В таких условиях воспитания, говорил Извицкий, кадеты слепо подчиняются грубой силе, теряют любую инициативу, проявляющуюся, между прочим, и в обычных мальчишеских шалостях, перестают быть живыми людьми. Да, они не будут нарушать порядки и установления корпуса, они не будут нарушать дисциплину, но и развиваться не смогут, будучи скованными страхом перед возможным наказанием. Любая их инициатива всегда будет утыкаться в стену простого и ясного предостережения: «Как бы чего не вышло…». Кадета нужно любить, увещевал Извицкий, а не пугать всенепременным штрафом, надо участвовать в его судьбе, быть ему другом, старшим товарищем, где-то подсказать, где-то пожурить, держать дистанцию с ним как можно короче, иметь доступ к его душе… На этой почве два воспитателя частенько спорили, призывая в союзники коллег, но даже в этих спорах Новиков применял свою агрессивную систему и подавлял Извицкого не аргументами, а напором. Эти идейные разногласия давали пищу для споров и другим офицерам, и страсти вокруг двух воспитательных систем порой перерастали в целые баталии. Директор корпуса генерал Римский-Корсаков не мог, конечно, одобрить методы воспитания штабс-капитана Новикова, он хоть и был строгим начальником, но всегда разговаривал с кадетами как старший, мудрый, проживший жизнь товарищ. Не зря воспитанники прозвали его Дедом, он и был участливым дедушкой, который хорошо знает жизнь внука и всегда готов помочь ему и советом, и делом. Что же касается Извицкого и Новикова, то их споры доходили частенько до взаимных претензий и сомнительных выражений, несовместимых порой с представлениями о приличиях. Удав в процессе выяснения отношений обычно оказывался удовлетворённым: когда красный, нервничающий, распалённый спором Извицкий вскакивал со стула не в силах более продолжать перепалку, он продолжал спокойно сидеть, сонно помаргивая и сыто щурясь, словно бы и впрямь был удавом, только что заглотившим очередную жертву. Эти профессиональные споры постепенно переросли в стойкую взаимную неприязнь. Извицкий и Новиков и раньше-то не особо жаловали друг друга, а в последний год совсем уж рассорились и ни один из них ни в чём не хотел уступать другому.

Поручик Извицкий тоже внимательно наблюдал за Женей. От глаз воспитателя не укрылись перемены, произошедшие с кадетом после приснопамятного инцидента, случившегося в первом классе. И Женя всегда был главным аргументом Извицкого во всех спорах со штабс-капитаном. Весь год они непрерывно ссорились и выясняли отношения, причём, Новиков в этих словесных перепалках постоянно выходил победителем, потому что под занавес начинал обычно говорить не по делу, а отвлечённо и изводить поручика личными издёвками. Однажды, уже весной, после директорского комитета, где подробно разбирались упущения и ошибки всего офицерского состава и, в особенности – воспитателя Извицкого, Удав не удержался и при всех стал вышучивать поручика, напирая на то, что его система воспитания порочна и неэффективна, оттого и упущений у него, как у воспитателя, более, чем у других. Извицкий горячился, пытаясь доказать обратное, но только сбивался, а Новиков, уже отойдя от собственно педагогического спора, стал по обыкновению придираться к личным качествам поручика, высмеивать его мировоззрение, его нравственные установления и в конце концов довёл Извицкого до отчаяния.

– Да когда же это кончится! – вскричал тот. – Да кто же вам позволил, господин штабс-капитан, оскорблять моё чувство собственного достоинства?

– А оно у вас разве есть? – парировал Новиков.

Извицкий вскочил со стула и стал посреди комнаты в растерянности. На него жалко было смотреть – красный, потный, взъерошенный, – он стоял в полном недоумении, икал и, выпучив глаза, тупо смотрел на своего обидчика.

– Господин штабс-капитан! – вскричал директор. – Что вы себе позволяете!

– Господа, господа… – вмешались другие офицеры, – уймитесь, господа… господин штабс-капитан, как вам не стыдно?

– Да пусть поручик стыдится! – с вызовом отвечал Новиков. – Пусть стыдится своих бабьих замашек, своих тонких подходцев, своего слюнтяйства! Пусть стыдится того, что в юности дрочил на портрет кузины!

В кабинете повисла могильная тишина. Все внутренне сжались, ожидая, что поручик сейчас грохнет пощёчину штабс-капитану.

Но он в сердцах грохнул свои тетрадки и записные книжки о пол. В глазах его стояли слёзы.

– Да как вы смеете? Да сколько же можно издеваться над человеком?! Я не могу более всё это выносить! Мне – только застрелиться!

– Застрелиться? – саркастически спросил Новиков и приподнял брови. – Кишка тонка у вас, господин поручик! Слабоваты вы для таких поступков, дух у вас уж больно субтильный…

Тут Извицкий резко повернулся и, чуть не плача, выбежал из директорского кабинета, помчался по коридору, скатился с этажа, а потом – с вестибюльной лестницы и попал в коридор, где находились квартиры воспитателей. Зайдя в свою квартиру, он немедленно заперся и на стук последовавшего за ним капитана Косых не отвечал. Капитан тщётно упрашивал поручика отворить, за дверью слышалась какая-то возня, а потом прогремел выстрел. Когда дверь взломали, увидели самоубийцу в кресле с размозжённой пулею головой.

Штабс-капитан Новиков предстал перед судом офицерской чести. Все офицеры осудили его поведение, тем более, что на чью-то реплику «Вы погубили хорошего человека», он ответил:

– Поделом ему! Баба, а не офицер!

Дело ушло по инстанциям, и пока оно разбиралось, Новиков был отстранён от работы. Закончилось всё парадоксально – Военно-Судебное ведомство не нашло в действиях штабс-капитана состава преступления, а столичная конфликтная офицерская комиссия рекомендовала восстановить его в должности, подвергнув суровому взысканию и определив на испытательный срок.

Женя тяжело переживал случившееся. Ему было жаль Извицкого, он хотел бы дружить с ним как со старшим товарищем, любить и уважать его. Он и чувствовал уважение к спокойному, мягкому, обходительному воспитателю, который мог выслушать, посоветовать, помочь. Многие кадеты были очень расположены к поручику, частенько подолгу беседовали с ним и, хотя время воспитателя весьма ограничено, он всегда шёл навстречу пожеланиям своих сорванцов. Женя замечал, кстати, что к Извицкому тянулись в основном мальчишки спокойные, неконфликтные, более-менее успевающие в учёбе, и мельком иногда слышал обрывки их разговоров, – как ни странно, они касались чаще не жизни в корпусе, а частного кадетского бытия – разговоров с родителями, непростых порой отношений с родственниками, братьями и сёстрами, размолвок с друзьями, впечатлений от прочитанных книг или событий, происходивших в отпусках. Жене и самому хотелось иной раз поговорить с поручиком. Душа кадета никогда не была покойна; воспитанный в домашней благожелательной, доброй обстановке, он сильно тяготился своим вынужденным положением в корпусе, положением лидера, доминирующего персонажа. Частенько какие-то свои действия он мог объяснить только злобой или необходимостью показать силу, тогда как ему этого вовсе не хотелось. А хотелось ему покоя, тихой беседы, полного равнодушия к себе со стороны и кадет, и воспитателей, хотелось абсолютной незаметности и автономности. Новиков же учил его вездесущию, постоянно твердил ему о том, что он должен быть в курсе всех, в том числе и тайных, событий в классе. Учил подавлять, учил досконально разбираться в любой ситуации, чтобы соразмерно наказывать виновных, учил пренебрежительному отношению к товарищам, помогая осознавать, что он, Женя, – лучший, главный, а все остальные, кто рядом с ним – навоз, мусор. Поэтому Женя никоим образом не выказал внешне своего сочувствия погибшему воспитателю, на похоронах был абсолютно спокоен, даже равнодушен и в разговорах кадет об этой трагедии участия не принимал, всем видом своим показывая, что ничего из ряда вон выходящего в корпусе не произошло. Другого мнения обо всей этой истории были его товарищи и, само собой, офицеры-воспитатели. Кадеты, хоть и не знали в деталях подоплёки произошедшего, единодушно были на стороне Извицкого и горевали о его гибели, Новикова же осуждали, а некоторые – даже проклинали. Офицеры были ещё строже и радикальнее в своих суждениях. Многие вообще отказались знаться с ним и говорили совершенно открыто, что руки ему больше не подадут.

Пока суд да дело, подошло время окончания учебного года, и кадеты отправились в летние отпуска. Решение по Новикову пришло из Санкт-Петербурга уже летом, и появился он в корпусе только в августе. Многие офицеры действительно не подавали ему руки, но его это, кажется, мало волновало. По прибытии штабс-капитан имел долгий, почти двухчасовой разговор с директором, после которого вышел из генеральского кабинета, как-то потерянно шаркая ногами, – мрачный, с опущенным взором и совсем не походил уже на того бравого, молодцеватого и даже щеголеватого офицера, каковым был прежде.

А Женя, его создание, продолжение и, можно сказать, – выкормыш, благополучно добрался до седьмого класса, став в последний год старшим кадетом, так называемым «генералом выпуска» и председателем «корнетского комитета». Успехи его в науках были изумительны: по всем математическим предметам – арифметике, алгебре, геометрии – простой и аналитической – и тригонометрии он получил двенадцать баллов, отвечая как устно, так и письменно. По гуманитарным предметам, языкам и спецкурсам ему также были присуждены высшие баллы. При разборе вакансий после экзаменов он имел огромное преимущество перед товарищами.

Однако, выйдя из корпуса с отличной аттестацией и с намерением поступить в Александровское военное училище, он был остановлен начавшейся Великой войною и вместо училища записался вольноопределяющимся на фронт.

А штабс-капитан Новиков, по мнению многих, после инцидента с Извицким должен был покинуть корпус, но, вопреки ожиданиям, не сделал этого. Сослуживцы расценили его решение как проявление желчного и вредного характера, как неоправданное упрямство человека, всегда и во всём желающего оставаться правым, пренебрегающего мнением других и всегда, при любых обстоятельствах безоговорочно ставящего собственную персону выше всех прочих. Оставшись в прежней должности, он прослужил под началом генерала Римского-Корсакова ещё несколько лет до известных событий и, очевидно, исчез бы с исторической арены вместе с гибелью корпуса в семнадцатом году, но очередная неприятная история, случившаяся с ним в год переворота, окончательно погубила его репутацию и поставила жирный крест на его военной карьере.

Саша и Ники ещё застали его в корпусе и имели счастье общаться с ним почти три полных года, воспоминания о которых долго преследовали потом мальчишек. Новиков не растерял своих привычек, воспитывал кадет в страхе и принуждении, культивировал «цук», с которым безуспешно пытались бороться директор и другие офицеры, и считал, что подобное воспитание – суть единственно верное, дающее Родине правильных героев.


Женя по весне приехал домой самостоятельно; родные нашли его молодцом, и он действительно замечательно выглядел – Автоном Евстахиевич вспоминал, каким был юный кадет в первый год своей учёбы: мешковатый мундир, расхлябанная и нескладная детская фигура, потухшие, тоскливые глаза, в которых мерцала тоска расставания, худые ручонки в цыпках… Куда всё подевалось! Широкие плечи, хороший рост, гордая посадка головы, смелость во взгляде да ещё гусарская гордость – юные усы! Когда в прихожей отец с сыном оказались у зеркала, Автоном Евстахиевич случайно глянул в глубину отражения и поразился: как возмужал Женя и как сдал он сам! Этот эффект дал именно контраст фигур – на фоне сына поручик выглядел, говоря по совести, неважно. Да и то сказать – сорок пять лет! Не шутка! Вдобавок старые ранения, полученные при Мукдене, не добавляли красы старому вояке. Два осколка он получил тогда в голову, один – в бедро. И счастье, что осколки вошли в его тело уже на излёте, не то быть бы Нине Ивановне вдовой. Один осколок вонзился Автоному Евстахиевичу в правую щёку, повредил челюсть и оставил впоследствии глубокий шрам, другой, более опасный попал в затылок над ухом, третий вонзился в бедро и раздробил кость. Слава Господу, ногу эскулапы спасли, но с тех пор поручик заметно хромал и быстро уставал при ходьбе. Да и Нина Ивановна несколько постарела и даже немного оплыла, двигалась медленно, с одышкой, её мучили астма и подагрические боли. Когда она, присев отдохнуть на бонбоньерку, уютно зевнула, личико её прекомично сморщилось, маленькие морщинки разлетелись по всему лицу, она прикрыла рот ладошкой и стала совсем уж похожа на старушку. Женя поймал себя на щемящем чувстве жалости к родителям, которое раз возникнув, не отпускало более. И, расположившись в гостиной, он с сочувствием наблюдал, как маменька хлопочет возле стола, помогая, а лучше сказать, мешая бойкой горничной Лизавете расставлять посуду. Впрочем, и горничная, несмотря на бойкость, постарела, и из девушки, которой была в год начала жениной учёбы, превратилась в тётушку. И мебель во всей квартире обветшала, и побелка в комнатах кой где облупилась, и обои местами вздулись на стенах… Не то чтобы Женя, приезжая в краткосрочные или летние отпуска, как-то не замечал перемен в родном доме и в домочадцах, а просто тогда он не приглядывался особо, да и возраст был такой, что приглядываться не было потребности. Сейчас он был уже взрослым, окончившим корпус человеком, почти юнкером, новой опорой семьи, самым сильным её членом, которому судьбою назначено охранять своих стариков, заботиться о них и тащить по жизни младшего брата Сашу. Вот кто порадовал Женю больше всех своим жизнелюбием, оптимизмом и весёлым нравом – братишка, окончивший первый класс того же екатерининского корпуса и вместе с соседским другом Ники приехавший на первые свои летние каникулы.

Саша был живым, подвижным, озорным, подчас даже дерзким мальчишкой, которому всё надо и которому до всего есть дело. Он влезал везде, где только можно было влезть, участвовал во всех проказах, во всём, что казалось ему интересным или что сулило хоть мало-мальски значимое приключение. Он и в корпусе постепенно стал заводилой, изобретателем проказ, участником всех стремительных игр. Никто лучше него не вышибал городошные фигуры, никто так безоговорочно не догонял партнёров по «салочкам», никто не перебегал быстрее, чем он, из «города» в «пригород», когда кадеты играли в лапту. Он и от воспитателей частенько получал на орехи за свою стремительность, торопливость и желание везде быть первым. Женя очень радовался встрече с братишкой и родителями, но главным его желанием было увидеть соседей, точнее, их дочь Лялю. Он очень скучал по ней – этот ребёнок словно магнитом притягивал его. Жене казалось, что Ляля близка ему как сестра, в корпусе он частенько вспоминал её, и даже во сне она порой являлась ему. Он любил девочку какой-то странной, болезненной любовью, помнил её прикосновения, взгляды, голос, помнил волнующие ощущения своей ладони, осязающей её тёплую макушку и мягкие волосы, молочный детский запах и весь облик её – прозрачный, воздушный, парящий. Ему самому было непонятно, какие нити могут соединять взрослого усатого парня, без пяти минут юнкера с маленькой десятилетней девочкой, в которой нет ещё ничего от женщины, но которая так странно волнует и притягивает его. Нельзя, однако, сказать, что этот интерес мешал в чём-то обычному, дежурному интересу Жени. Прекрасно помня уроки, усвоенные ещё в отрочестве с помощью немецкой энциклопедии «Мужчина и женщина», он очень тянулся к ровесницам противоположного пола, и ко времени выпуска у него было уже несколько романтических знакомств, заведённых на корпусных балах…


Корпусной день праздновался ежегодно 24 ноября, а накануне обычно съезжались гости – московские и петербургские юнкера, офицеры, почти все – бывшие екатерининцы; приезжал также замечательный хор Чудова монастыря, который пел на всенощной в корпусной церкви. Тронная зала, столовая, две приёмные и спальня первой строевой роты изобильно украшались цветами, привозимыми из оранжерей и цветочных магазинов, углы помещений уставлялись пальмами и фикусами в кадках, везде выстраивались лёгкие беседки, увиваемые цветочными гирляндами. Корпус приобретал волшебный экзотический вид, цветы благоухали, и вскоре в коридорах и рекреациях появлялись юные создания женского пола в изумительных бальных нарядах и роскошных причёсках. У всех было праздничное настроение, все выглядели веселыми, благожелательными, великодушными, галантными; кадеты, юнкера и старшие офицеры щеголяли в парадной форме, кругом царил идеальный порядок, чистота, какой-то особый праздничный блеск… С утра ещё продолжали съезжаться гости, прибывало городское начальство и в десять часов начиналась обедня. Хор Чудова монастыря пел так, словно это была последняя обедня в жизни его певчих, задушевно, строго и в то же время нежно, и такая любовь разливалась в его мелодиях, что хотелось плакать и любить весь мир. Особенно выделялся бас, от которого у всех мурашки бегали по коже, он рокотал, вибрировал, вознося слушателей на недосягаемые в повседневной жизни вершины духа. Ему вторили тенора, нежные, тонкие, бередящие душу, они слаженно тянули ноту и тут вступал дискант, который вспархивал так неожиданно, что у всех вздрагивали души и на глаза наворачивались слёзы. Служил сам архиерей, подробно, торжественно, истово, офицеры крестились с большим чувством, заворожённые кадеты напрочь забывали о своих шалостях, всё вокруг наполнялось религиозным смирением и покорностью. Корпусная церковь была забита так, что теснота мешала стоять, иногда даже рука, поднимаемая ко кресту, задевала соседа или соседку, и тогда слышались тихие учтивые извинения. Входные двери стояли нараспашку, церковь не вмещала всех желающих, и в смежное помещение, где находились чуть опоздавшие к обедне, слегка приглушёнными доносились голоса певчих и терпкие запахи ладана и горящих свечей.

После службы, немного передохнув, гости и хозяева праздника шли в Тронную залу на праздничный парад, выносилось корпусное знамя, говорились речи и вручались награды воспитанникам, отличившимся в прошлом году. В заключение кадеты проходили торжественным маршем перед директором корпуса, городским и инспекторским начальством, перед почётными гостями, и этот марш был так отточен, слажен и чёток, в таком кураже маршировали воспитанники, что любимый Дед, генерал Римский-Корсаков невольно улыбался в усы и искоса поглядывал на приглашённых офицеров: как, дескать, мои орлята?

Ну, а потом уж обед – праздничный гусь, изобилие фруктов, конфекты в вазах, и ещё – бутылка мёду каждому кадету! Особое настроение придавала обеду музыка, которую исполнял оркестр Александровского военного училища, оркестр замечательный, славный, основанный чуть не полвека назад знаменитым Крейнбрингом, которого знала вся Москва. А уж на следующий день – 25 числа – начинал греметь тот самый фантастический бал, который только могли вообразить себе кадеты-старшеклассники и юнкера. Этот бал в их восторженном понимании был высшим великосветским шиком, его ждали весь год, тем более, что подобных развлечений, связанных, кроме всего прочего, ещё и с романтическими надеждами, в жизни военной молодёжи было очень мало. Между прочим, регламентом кадетских корпусов и юнкерских училищ запрещалось без особого соизволения начальства посещение учащейся молодёжью городских театров и балов. Поэтому о корпусном бале мечтали, ждали его и загодя готовились к нему. Молодые москвички из хороших семей всеми правдами и неправдами стремились получить пригласительные билеты на сей раут, ибо именно здесь частенько составлялись молодые пары и зарождались будущие союзы. За два последних года, будучи в шестом и седьмом классах, Женя успел познакомиться на этих праздниках с двумя прелестными институтками и с одной гимназисткой, которые наперебой звали его знакомиться с родителями, приглашали бывать дома, а потом тянули то на каток, то в синематограф, а то и просто – гулять по бульварам. Женя с удовольствием проводил время с барышнями и даже, – если позволяли обстоятельства и, само собою, барышни, – пользовался девичьей слабостью, похищяя их поцелуи и позволяя себе нескромные прикосновения. Ах, какими притягательными были лилейные шейки и декольтированные плечи этих соблазнительных созданий, как трепетно прижимались они своими незрелыми грудками к грубому мундиру, как дрожали их талии в неопытных кадетских руках! День корпусного бала многое решал в судьбах кадет и молодых московских прелестниц… Помещение первой роты, её спальная комната как будто специально были предназначены для знакомств, перешёптываний, лёгких рукопожатий и первых прикосновений; кругом были расставлены беседки и искусственные гроты, убранные цветами и увитые лианами, внутри гротов и беседок стояли вазы с фруктами, сладостями и сельтерской водой. Здесь можно было уединиться и шептаться сколько угодно, угощая свою даму, рассыпая комплименты и добиваясь красноречием её благосклонного внимания, а можно было побежать в Тронную залу, где играли попеременно два оркестра московских гренадёр и гремели танцы до самого утра. Вот уж где молодёжь всецело отдавалась танцевальной стихии и юной страстной восторженности, бьющей через край, вот где не хотели знать удержу начинающие ловеласы и будущие роковые соблазнительницы! Вначале обычно танцевался полонез – торжественно, даже чопорно начиналось танцевальное шествие, потом – контрданс, который продолжал возвышенный настрой бального вечера, – пары исполняли фигуры друг против друга, словно бы соревнуясь в отточенности движений и изяществе, потом лирический вальс – одухотворённый, поэтичный, приглашающий к любованию друг другом, и только потом мазурка – игривая, кокетливая с задорными взглядами партнёрши, когда она исполняет pas couru… Следом, сбивая романтический настрой вальса и кокетство мазурки, – быстрая, озорная полька: весёлые взгляды, искрящиеся глаза, резвые повороты и подскоки, волнующее тепло рук – вот что такое полька, а потом уж следовал краковяк, ещё более динамичный, заводной и весёлый, подхватывающий и продолжающий ритмику польки, где танцоры, словно красуясь друг перед другом, поводили плечами, уставляли руки в бока и задорно улыбались, словно бы говоря: «вот я какой!» или: «вот я какая!». И в конце, в самом конце, когда партнёры с разрумянившимися лицами, с глазами, полными беснующихся чёртиков, уже слегка пресыщены изобилием бала, уже слегка утомлены бесконечным движением, а молодой задор их некоторым образом уже исчерпан, тогда только наступает время котильона. В нём всё – и мазурка, и вальс, и полька, – нет только твоей симпатии, твоей постоянной партнёрши, и лишь случайность может вновь соединить вас, поэтому остаётся единственное – слушать кавалер-кондуктора, который громко провозглашает фигуры, и следовать той прихотливой игре, которую уготовила тебе танцевальная судьба…


Лето Волховитиновы и Гельвиги как обычно провели вместе – под Звенигородом, в старой фамильной усадьбе Алексея Лукича. За годы тут давно устоялся особый дачный уклад, в котором не было места заботам, треволнениям и нервным потрясениям повседневной жизни. Здесь приветствовались сибаритство, барская разнеженность, спокойное отношение ко времени, и дети, впрочем, как и взрослые, предавались отдыху в полной мере, начисто забыв про городские дела. Родителям обоих семейств, правда, больше нравилось совсем уж безвольное существование, они любили поваляться утром в постелях, спокойно посидеть на веранде за завтраком, никуда не торопясь и дожидаясь того часа, когда солнце поднимется повыше и начнёт хорошенько пригревать, – тогда по их разумению, можно и сходить в лес, прогуляться слегка в тени его сосен среди мелкого подлеска, а потом уж вернуться на обед. Обед обычно был поздним – в четыре, а то и в пять пополудни – и длился так же мерно, неспешно и спокойно, как завтрак, с той лишь разницей, что времени забирал неизмеримо больше. Горничная Лиза, которую обычно брали с собой на дачу, по совместительству – няня и кухарка, баловала хозяев деревенскими обедами и готовила им то борщ, то настоящие суточные щи, которые после приготовления укутывались в одеяло, а потом, спустя некоторое время опускались в холодный подпол действительно на целые сутки, а то и ботвинью, обладающую истинно целительными свойствами в сильную жару. На второе Лизавета добывала курочек и делала из них душистое жаркое с картошкой, лаврушкой и чёрным перцем или, если случалось прикупить говядинки, тушила её под соусом из солёных рыжиков. А то взойдёт ей на ум фантазия удивить домочадцев, так исхитрится да обрадует литовскими зразами, фаршированными чёрным хлебом, или налепит пожарских котлет целую гору. При этом всегда имела она на кухне запас солёных да маринованных огурчиков, помидорчиков, квашеной капустки, мочёной брусники и исхитрялась порой подать к столу какие-то особенные кабачки или даже баклажаны в специях. После обеда пили взвар или клюквенный морс, немножко беседовали, а когда начинала одолевать дремота, шли отдыхать – кто на диваны, а кто – в садовый гамак. Через часик-другой снова собирались на веранде за вечерним чаем с маковыми сушками и малиновым вареньем, который порой плавно перетекал в ужин; впрочем, иногда после чаю шли прогуляться на луг или к пруду. За ужином позволяли себе расслабиться за рюмкой вишнёвки, и уж тут разговорам не было конца. Детей отправляли спать, только Жене уже разрешалось присутствовать на вечерних посиделках, и долго ещё, порою заполночь обсуждали события в мире, в городе и в среде своих знакомых, сослуживцев и дальних родственников.

У детей, был, конечно, свой распорядок и взрослые не боялись отпускать их одних под присмотром Жени на речку, пруд, в лес или на сенокос. Они и проводили почти весь свой день вне дома, прибегая только на обед, и через короткое время превратились, как это обычно и бывало каждое лето, в маленьких загорелых дикарей с облупившимися носами, с руками и ногами, покрытыми царапинами, ссадинами да синяками. Зато они приносили в усадьбу то полные лукошки грибов, а то – ягод, иной раз – богатые куканы с нанизанной на них выловленной рыбой, в лесу обрывали лещину, в лугах искали ящериц, помогали крестьянам скирдовать сено, играли с деревенской мелкотой в салочки, загорали и до одури купались в пруду. Женя любил наблюдать за Лялей на этом импровизированном пляже, когда она в своём белом с красными полосками закрытом купальнике носилась по песку, удирая от Саши и Никиты, а потом с визгом бухалась в заснувшую воду. Следом за ней сразу бухались мальчики, и пруд мигом просыпался. Взлетали стрекозы и бабочки, сидевшие в камышах, со всех ног удирали к дальнему берегу испуганные водомерки и какая-то птица, спрятавшаяся среди ветвей прибрежной ивы, начинала волноваться и верещать. А в пруду уже шло побоище – брызги летели во все стороны, вода шла волнами, шум, гам, смех и фырканье отражались в высоком небе и, согретые жарким солнцем, снова падали в пруд. Набесившись, вся компания выскакивала на берег, где возня и беготня продолжались до тех пор, пока кто-то из весёлой троицы не падал наконец в изнеможении на песок, и следом за ним падали остальные. Женя наблюдал за младшими, сидя неподалёку, и любовался угловатой грацией Ляли, которая без всякой рисовки крутила мокрой головой, вертелась на песке, задирала мальчишек, а в его сторону даже не смотрела. Её тонкие щиколотки и полупрозрачные запястья гипнотически притягивали нескромные взгляды Жени, её худые плечики и сиротливые ключицы, выпирающие под трикотажем костюма, слегка припухлые соски, буравящие ткань, – всё останавливало внимание усатого юноши, которому и хотелось смотреть, и одновременно казалось стыдным собственное, какое-то особенное внимание к любимому ребёнку. Ляля переворачивалась со спины на живот и тогда он не мог оторвать взгляда от её пухлой попки, испачканной песком, она болтала ногами, баловалась и визжала, а Женя, глядя в её смеющееся личико, судорожно сглатывал слюну и неровно дышал. Ему казалось, что в этом внимании нет ничего плотского; настоящее желание он чувствовал тогда, когда обнимался с институтками в укромных уголках корпусного бала или в квартирах их родителей, куда был порою зван, и всё же он стыдился своей нескромности и пытался заставить себя смотреть куда угодно – на пруд, на его противный берег, на гумно возле крайних деревенских изб или на берёзовую рощу, темнеющую вдалеке, – только не на Лялю. Но скоро ему пришлось усомниться в своих братских, платонических чувствах к соседской девочке.

Деревенские как-то позвали детей Гельвигов и Волховитиновых в ночное, – Женя, может, и не пошёл бы, но без него родители не отпускали младших. Впрочем, Женя любил ночное и с удовольствием повёл свою малолетнюю команду.

Возле конюшен встретились с крестьянскими детьми, с помощью конюха дяди Власа собрали лошадей, выгнали их на дальнюю лесную полянку, стреножили, развели костёр. В ночном обычно, сидя вокруг шипящего и щёлкающего огня, старшие развлекали младших жуткими волшебными сказками или кровавыми байками о полумифических разбойниках; в бушующем костре плясали иллюстрации к этим историям и дети заворожённо смотрели в гудящее пламя. Справа от Жени сидела Ляля, слева – Саша и Никита, а напротив – крестьянский парень Кирсан Белых, – невзрачный низкорослый альбинос лет семнадцати, который через костёр рассказывал в первую очередь именно Ляле жуткие истории про упырей и русалок. Ляля дрожала то ли от страха, то ли от ночного холода и всё цеплялась ручонкой за колено Жени. Со стороны костра было тепло, даже жарко, а со стороны леса тянуло властным холодом, и донимали комары. Истории становились всё страшнее и жутче, Ляля дрожала всё больше и больше и, в конце концов, горячечно зашептала в женино ухо:

– Женечка, у меня спинка замёрзла!

Женя взял Лялю подмышки и посадил перед собой, обняв и прижавшись грудью к её спине. Через несколько минут она угрелась и перестала дрожать. Женя трогал губами её затылок и слышал знакомые любимые запахи – молока и влажной лесной листвы. Рядом сидел Ники, и Женя явственно ощущал его напряжение, его ревность, а Ники действительно думал с обидой и неприязнью – почему не он согревает и защищает от страшного холодного леса свою любимую сестрёнку, а чужой парень, пусть хоть и не совсем чужой, а очень даже свой – старший товарищ, добрый сосед и друг, но всё-таки не родной брат? Почему Женя с такой хозяйской уверенностью распоряжается здесь судьбой сестры, ведь рядом находится человек, который больше любит её, больше переживает за неё, да в конце концов и большую ответственность несёт за неё! Ники нервно ёрзал на своём подстеленном ватничке и всё никак не мог удобно устроиться, а Женя не обращал на него ни малейшего внимания, – слегка покачивая Лялю, словно пытаясь убаюкать, он обнимал её с нежностью и заботой, защищая и оберегая от всех невзгод, и вдруг с ужасом ощутил своё недвусмысленное возбуждение и сам стал дрожать температурною дрожью, выжигаемый изнутри страшным, запретным желанием, которое невозможно было изгнать усилием ума, которое распаляло его против воли и заставляло гореть от стыда и мучиться угрызениями совести. Он решительно встал, поудобнее усадил Лялю на попону, а сам отошёл в темноту, подальше от костра, туда, где хрустели травой и фыркали кони, шумно переставляя связанные пенькою ноги. Вдалеке от весёлого огня было холодно и влажно. Женя подошёл к одной из лошадей, потрепал её по шее, запустил руки в гриву. Лошадь приятно пахла конюшней, сеном, потом; звёздное небо поверх деревьев поднималось в неведомую глубь, а костёр казался чёткой и ясной картинкой, вырезанной искусным резчиком в черном мраморе подмосковной ночи. Женя успокоился, перестал дрожать, но невыносимый стыд продолжал терзать его. Он обнял лошадь за шею, прижался щекой к её теплой морде, а она, принимая ласку человека, только благодарно фыркала и тихонько мотала головой. Рядом бродили другие лошади, шумно вздыхали, задевали боками сухие сучья, которые трескались с неожиданным в тишине леса шумом; мир вокруг был первобытным, исконным, построенным на века, и Женя потихоньку остывал, впитывая в себя его основательность и надёжность. Когда он вернулся к костру, Ляля уже спала на попоне, рядом с ней спал Ники, обнимая сестру за плечи, сбоку к ним пристроился Саша, а кое-кто из крестьянских малышей, не выдержав долгого ночного бодрствования, дремал, сонно покачиваясь и склоняя порой голову в сторону более стойкого соседа, и лишь Кирсан да ещё двое-трое ребят постарше не давали сну окончательно сломить себя. Женя скинул холщовую куртку и осторожно укрыл ею свою уснувшую команду. Огонь в костре уже терял силу, по краю поляны стали видны белые стволы берёз. Женя взглянул на небо: оно приобретало цвет перестоявшегося топлёного молока, звёзды тускнели и пытались спрятаться в редких невзрачных облачках…


Время в деревне бежало быстро и незаметно, а сельские развлечения не оставляли пространства для грусти, переживаний и анализа дальних событий, которые совсем необязательно должны были бы развиться в будущем. Старшие не сильно заглядывали вперёд, а младшие и вовсе не знали, что у Бога есть такая инстанция, как будущее. Потому подростки и занимались сиюминутными земными делами, нимало не заботясь о том, что ждёт их впереди. Решив как-то с утра пораньше отправится по грибы, они, как обычно, взяли с собой деревенских и отправились против обыкновения не в ближний лес, а в дальний. Главным вожатым был по уже установившимся правилам Евгений, в обязанности которого входило присматривать за младшими и не позволять им выходить из рамок. Грибов было очень много; поляну за поляной проходили подростки, углубляясь в лес всё дальше и дальше, и в конце концов заблудились. Долго плутали они, сбившись в стайку, испуганные и голодные и таскали за собой полные лукошки, не желая их бросить. В одном из сумрачных лесных углов, куда не проникало солнце, они набрели на шалашик, сложенный из лапника и сухих веток. Шалашик был пуст, но из глубины леса услышали они скрипучий голос, настойчиво призывавший их. Несмотря на робость, они вышли к небольшой прогалине и увидели посреди неё огромный гранитный валун, на котором стоял старичок в рубище и с бородой, опутанный веригами.

– Не можно мне совлечься с камня, – сказал старичок угрюмо, – ибо аз есмь столпник, а столп мой – суть постиженье истины. Аз ждал вас, дети мои, ибо вы должны были по расположению светил и Божьему соизволению прибыть сего дня в четыре пополудни. Аз должен вам сказать судьбу, мне было знамение на то. И вот…

Он сел на корточки и оперся рукой о камень, а цепи его нежно зазвенели.

– Поди сюда, отрок, – сказал он и поманил запачканной рукою Сашу. – О, дитя моё, аз вижу ясно – погубит тебя рубчик…

– Какой рубчик? – прошептал Саша, робко приблизившись.

– Не ведаю, отроче, – ответил столпник. – Господь ведает…

Подростки подошли поближе.

– А тебя, сын мой, укроет одеялом сначала зимняя пурга, а после – яблоневый цвет, – сказал старик, протянув перст в сторону Никиты.

Ляля шагнула вперёд и встала перед братом.

– Верно, верно, дочка, – проскрипел столпник. – Твоя судьба – любить двух братьев и плакать над летающими близнецами…

– Кто это – летающие близнецы? – спросила Ляля.

– Аз не ведаю, дитя моё, – ответил ей старик. – Глаголю же – Господь Наш ведает…

– Тебе же юноша прекрасный, – повернулся он к Евгению, – быть съедену песцами и куницами!

Женя попятился от него, но старик не спускал с него взгляда и злобно хихикал, поглаживая свою редкую бородку.

– Быть тебе съедену дикими зверьми! – подтвердил он уверенно и строго.

– А тебе, – его рука снова вскинулась и стала шарить по деревенским ребятишкам, – тебе…

Он нашёл Кирсана и ткнул в него свой заскорузлый палец.

– Тебе, сударик, оторвут главу, а самого растерзают на куски…

Кирсан втянул голову в плечи и колени у него задрожали.

Столпник встал с корточек и торжествующим взором обвёл подростков.

– И всем вам гореть в Геенне огненной! – вдруг истерически завопил он и торжественно повёл рукою окрест себя, словно бы очерчивая тот круг, которому непременно суждено гореть. Круг этот был так широк, что первым осознавший весь ужас происходящего Кирсан вдруг сорвался с места и, бросив грибное лукошко, ринулся напролом в лес, ломая сучья и натыкаясь на деревья, а за ним рванули и остальные, от страха помутившиеся разумом, не разбирающие дороги и несущиеся куда глаза глядят. Перед ними замелькал жуткий калейдоскоп кустов, сучков, стволов деревьев, поросших мхом кочек, небо роняло на них свои белые облака, колючие побеги обвивали их тела и гибкие ветки хлестали по щекам, а они всё бежали и бежали, не в силах остановиться, и вдруг вылетели на полевую межу, отделяющую волнующееся пшеничное озеро от леса, и впереди увидели свою деревню. Они остановились, – грязные, потные, всклокоченные, надсадно дышащие своими воспалёнными глотками, – глянули друг другу в искажённые ужасом лица и, не говоря ни слова, медленно вплыли в пшеничные воды…


Ники и Саша должны были в конце августа вернуться в корпус, а Женя в это же время собирался продолжить своё образование в Александровском военном училище. Всё было уже решено, оставалось только дождаться окончания недолгого отпуска. Жизнь катилась вперёд, расписанная на годы, и её строгий регламент не мог дать ни кадетам, ни будущему юнкеру Жене никакого резкого манёвра, и всё же, всё же – личным планам и установлениям, бывает, не суждено сбыться, а Божий промысел оттого и непредсказуем, что вершится вне сфер человеческого влияния. Дачные разговоры на веранде давно уже касались не только заготовления малинового варенья и видов на урожай яблок, но и неспокойной обстановки в мире, давно примечаемой всеми столичными газетами. Разговоры – разговорами, но никто из отдыхающих не предполагал в совсем уж ближайшем будущем каких-то серьёзных катаклизмов, обсуждали политическую ситуацию слишком абстрактно, без привязки к сегодняшнему дню. Ну, может быть когда-нибудь что-нибудь и случится, но не сейчас, не сегодня и не завтра, а где-то в отдалённой, плохо видимой перспективе. Хотя жареным пахло уже сильно, и многим этот запах казался невыносимым. Однако беспечные семейства Гельвигов и Волховитиновых не сильно тревожились, справедливо полагая, что за них думает правительство, городовые стоят на страже, а императорские войска всегда готовы постоять за веру, царя и Отечество, их же мнения, желания и тревоги ровным счётом никого не волнуют и не интересуют.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Избиение младенцев

Подняться наверх