Читать книгу Старая девочка - Владимир Шаров - Страница 1

Оглавление

Памяти моей тети

Веры Сергеевны Отрадинской

Двадцатого мая 1937 года мужа Веры Андреевны Радостиной – Иосифа Берга – отозвали с должности начальника Грознефти в Москву. В Кремле после двухчасового собеседования с Молотовым он был назначен директором строящегося Саратовского нефтеперерабатывающего завода и по важности объекта – одновременно – замнаркома нефтяной промышленности. Полной неожиданностью это не стало. Уже год речь о Саратове заходила всякий раз, как он по командировочным делам оказывался в Москве, но прежде Берг уклонялся. В конце концов раньше он занимался другим – сухой перегонкой дерева, по данной специальности окончил и университет в Мальме, нефть же возникла потому, что сухая перегонка оказалась никому не нужна. Хотя за последние семь лет он построил два больших нефтеперерабатывающих завода в Куйбышеве и Астрахани, чуть ли не в полтора раза поднял добычу в Грозном, за что первый в отрасли получил орден Ленина, его по-прежнему тянуло в науку, этим Берг и отговаривался.

Спустя две недели после его нового назначения Вера Андреевна отправила в Ярославль, где теперь жили ее родители, трех дочерей, сама же не спеша стала заканчивать грозненские дела. Год назад она сделалась заведующей кафедрой русского языка местного пединститута и теперь должна была довести до выпуска своих первых дипломников. Была еще пара крупных долгов, с которыми следовало рассчитаться; по этой причине с Иосифом Вера договорилась, что приедет в Саратов только в конце августа, когда детей надо будет определять в школу.

Эту долгую разлуку оба приняли с пониманием. Первые три-четыре месяца в новой должности у Берга так и так должны были уйти на командировки по заводам-поставщикам, на то, чтобы войти в дело, и, как Иосиф сказал ей еще тогда, сразу после разговора с Молотовым, вряд ли до осени он проведет в Саратове больше недели, зато в Грозный уже в нынешнем качестве точно попадет несколько раз – и на представление нового начальника промыслов, и по дороге в Баку, и обратно из Баку в Саратов.

После отъезда Иосифа три семьи, с которыми они в Грозном сошлись теснее всего: Нафтали Эсамова, главного санитарного врача республики – его женой два года назад стала пухленькая миленькая Тася Кравец, Верина подруга и обожательница с гимназических лет; две другие – председателя арбитражного суда Томкина и заместителя Совнаркома Чечни Закутаева, – поддерживали ее как могли. Как бы кто ни был занят, они виделись едва ли не через день, пили вино, веселились, и с детьми и сами играли в фанты, города, испорченный телефон – словом, во все игры, что знали.

Эти месяцы были у нее по-настоящему хорошими; она была счастлива, и, когда потом, много лет спустя, думала о том лете, вообще о своем грозненском житье, ничего плохого вспомнить не могла. Наоборот, впервые за многие годы ей вдруг сделалось не просто легко жить, она чувствовала, что у нее есть тылы, везде рядом с ней хорошо, она окружена этим хорошим со всех сторон и может ничего не бояться.

Выпустив дипломников, Вера на две недели поехала в горы к Эсамову. У его ведомства рядом с правительственным санаторием, но выше, совсем в горах, было несколько домиков для своих; один заняла она, другой Эсамов, и больше там тогда никого не было, лишь на воскресенье наезжала вся их компания.

Эсамов принадлежал к одному из влиятельных чеченских тейпов; кроме того, он был известным в республике поэтом, так что к его отлучкам, к тому, что он может, никого не предупредив, надолго уехать из Грозного, относились спокойно. Помогало и то, что у Эсамова был подчиненный – разумный, практичный человек с той же фамилией, – если возникала необходимость, он легко замещал начальника. Берг, да и не он один, по сему поводу подсмеивался над Нафтали, говорил, что и когда Эсамов в городе, делами заправляет двойник.

Судьба Эсамова была занятна даже по тем временам. В семнадцатом году он служил взводным в шедшей на Петроград “Дикой дивизии”. До этого один из его предков был нукером у Шамиля, и, когда Шамиль сдался и был заключен мир, весь их род снялся с места и переселился в Турцию. Только перед самой смертью его отец вернулся в Чечню. В войну с немцами Нафтали храбро сражался, получил солдатского Георгия; он был вполне лоялен, хотя отец говорил, что вернулся в Чечню мстить, что они – он и шесть его сыновей – возвращаются, чтобы вновь поднять Кавказ против русских. Но горы были замирены, воевать никто не хотел, это понял и старший Эсамов, не завещав им на смертном одре ни мести, ни войны с Россией.

Земли эсамовского рода, после того как они перебрались в Турцию, были захвачены осетинами, понадобилось немало времени и сил, чтобы их вернуть. Бесконечные стычки, засады, перестрелки, кровники, ищущие твоей жизни, необходимость всегда быть настороже и всегда быть готовым убивать – Нафтали умел это хорошо, но по природе был человеком мирным и, понимая, что кровь рождает кровь, всё чаще мечтал куда-нибудь уехать. Свое они вернули еще при жизни отца и постепенно начали становиться на ноги.

Занимались Эсамовы в основном земледелием, но разводили и коней. Старший брат Нафтали – сам он был в семье младшим – выучился этому делу в Аравии, оттуда привез лошадей, и здесь, в России, уже говорил о настоящем конном заводе. В общем, они прижились, признали новый порядок настолько, что десятью годами позже, когда началась война с немцами, Нафтали с согласия семьи пошел на нее добровольцем, думал дослужиться до старшего офицера, получить дворянство. Он честно и хорошо воевал, но, несмотря на храбрость и многочисленные ранения, его обходили производством, к семнадцатому году он понял, что так будет и дальше. К нему никто не относился плохо; зная Нафтали в деле, в батальоне его уважали, но всё равно он был не свой. В сущности, это было понятно: по-русски он говорил неважно, тесно ни с кем не сходился, наоборот, по возможности держался в стороне.

Однажды в Симбирске (это было уже весной семнадцатого года), где он долечивался в госпитале после очередного ранения, его разыскал дальний родственник, тоже, как и он, сын нукера Шамиля. После поражения имама его отец не ушел в Турцию, наоборот, поступил на русскую службу, крестился и выслужил дворянство. Выйдя в отставку, здесь же, под Симбирском, купил себе порядочное имение. В его поместье Нафтали прожил почти два месяца, чуть ли не ежедневно ходил с хозяином на охоту – у того была отличная псарня. Нафтали и сам скоро полюбил “поле”, собак, вообще привязался к этим местам, не раз думал, что после войны было бы неплохо где-нибудь рядом осесть.

Шла революция, и из Симбирска вместо своей части он попал в “Дикую дивизию”. Когда Корнилов двинул их на Петроград, Эсамов всему этому давно не сочувствовал, взвод, которым он командовал, одним из первых отказался стрелять в рабочих, потом и вовсе перешел на сторону большевиков. Тогда же Эсамов еще самим Фрунзе был принят в партию и в двадцать первом году, вернувшись наконец домой, стал делать головокружительную карьеру.

Но Нафтали был странный человек: впрочем, может быть, эта странность и спасала от неприятностей. Судьба вообще – и на фронте, и здесь, в Чечне, – его хранила. В республике уже трижды были большие чистки, под нож шло чуть ли не всё местное начальство, но его беда обходила. То ли у Эсамова и вправду был охотничий нюх, то ли еще что, но месяца за два до того, как начинались аресты, он куда-то исчезал, отсутствовал, бывало, и по полгода, а потом привозил с собой какого-нибудь редкого кобелька (с той же страстью, что раньше старший брат – лошадей, он разводил собак), неведомо где и у кого выжившего, и всё это сходило Нафтали с рук, списывалось на чудачества, без которых настоящего поэта быть не может. Оттого и на его место санитарного врача никто ни разу не посягнул.

Так он и жил эти годы, постепенно заведя в горах совершенно уникальную охоту. Псарем у него был Михаил, человек того его дальнего родственника из-под Симбирска. Михаила он нашел еще в двадцать первом году, в самый разгар страшного голода в Поволжье, откормил, спас и привез с собой на Кавказ. С ним он на равных работал на псарне, с ним же ездил по стране, разыскивая уцелевших в революцию породистых собак. В Советской России эсамовская псарня быстро сделалась знаменита: он дружил и состоял в переписке с Буденным, Ворошиловым, Тухачевским, еще несколькими людьми из Кремля, любившими, понимавшими толк в охоте. С ними он обменивался щенками, не реже чем раз в год все они приезжали к нему в горы охотиться, обычно после кисловодских санаториев; иногда и он охотился с ними в России. Республика очень ценила эти связи, благодаря им Грозному много чего удавалось получить вне очереди. Возможно, московские друзья и были охранной грамотой Эсамова.

Известен он был и тем, что к собакам относился до крайности уважительно, звал по фамилии бывшего владельца псарни, никогда не забывал ни титулов, ни чинов. В Грозном считалось, что делается это в насмешку, но Вера знала: Эсамов просто тоскует по жизни, когда большие охоты были часты и обычны, по времени, которое он сам почти не застал.

В горах, где Нафтали проводил не меньше времени, чем в Грозном, он на пару с Михаилом занимался селекцией, учил и натаскивал свору, охотился же редко. Слаженные, точные действия собак доставляли ему огромную радость, он буквально ликовал; когда же, наоборот, что-то не ладилось, сразу впадал в мрак. Возможно, не хватало азарта, возможно, мешала привычка к одиночеству, но необходимость следить, управлять и направлять огромную свору и добрый десяток охотников быстро его утомляла. Вера, впрочем, считала, что дело в другом: для настоящего охотника он слишком боится провалов; и правда, стоило собакам сбиться в кучу, превратиться в бессмысленно лающую стаю, он, даже не пытаясь ничего поправить, оставлял всё на Михаила и, ни с кем не простившись, уезжал в город.

Сколько потом Михаил ему ни втолковывал, что только настоящие охоты, только привычка собак к дичи, к погоне, когда они выкладываются до последней капли, может их выучить, Нафтали всё равно охотился со сворой, лишь если приезжали гости, хотя с ружьем, одной-двумя собаками по-прежнему ходил много.

Все-таки, и несмотря на малую тренированность, охота у него была хорошая, приезжие обычно оставались довольны, однако славился он больше как селекционер, чем охотник. Михаил, как раньше его знал Эсамов, был человеком молчаливым, привыкшим разговаривать разве что с собаками, но здесь, в горах, он, будто вдруг догадавшись, что то, чем он жил: псарни, своры, гоны, травли, – гибнет или уже погибло, решил, что должен сохранить не только собак, но и вообще всё, до охоты касающееся. Повторяя своего старого барина даже в интонации, он при поддержке Нафтали часами теоретизировал, рассказывал бесконечные истории и байки. Многое, конечно, было не ново, взято из чужих рук, часто и речь была совсем не его, но, бывало, те же истории он рассказывал так, как привык говорить с собаками, и тогда получалось на редкость хорошо.

Нафтали, хоть и работал с Михаилом на равных, при чужих брал роль барчука, которого умный, много чего повидавший дядька учит уму-разуму. Он вообще выставлял его вперед, так что в том, что скоро Михаил приобрел славу едва ли не лучшего псаря и всё московское начальство стремилось его переманить, нет ничего удивительного. Впрочем, и на псарне, один на один, Эсамов всё равно вел себя как младший.


В Грозном их было четыре семьи, они перезванивались едва ли не каждый день, а раз в неделю, как правило, в субботу, вместе выбирались в горы на шашлык. Душой компании, без сомнения, была Вера, а мажордомом – Эсамов. Он лично покупал на базаре специи, выбирал и резал барашка, потом священнодействовал у мангала. Он любил горы, любил всё, что делалось под открытым небом, и в этих их вылазках всегда бывал весел и легок, радовался, как дитя. Пока он жарил мясо, другие обыкновенно уходили на прогулку, а Вера оставалась с ним. Никакого напарника не требовалось; она помнила, что когда-то, на заре знакомства, предлагала порезать мясо, лук, помидоры, но любую помощь он мягко, боясь ее обидеть, отклонял, – теперь Вера привыкла, что просто устроится на коврах, которые они привозили из Грозного, и будет смотреть, как он готовит.

Она знала, что в Грозном ему непросто, что он вообще человек не городской, это знали и другие, и то, что это было так, ему несомненно помогало. Вера твердо верила, что именно поэтому большие чистки и обходят Эсамова стороной, а отнюдь не по причине его московских связей. Всё же она боялась за него, чувствовала, что и раньше, и сейчас он висит на волоске – следующая волна арестов может его не миновать.

Стоило им вот так остаться вдвоем, она будто вживую видела, как на весах взвешиваются и эта его странность, и его московские связи; чаши медленно ходили вверх-вниз, все-таки в конце концов получалось, что на этот раз брать его не должны, и она успокаивалась. В ней всегда были эти весы, потому что она боялась, что не сумеет его предупредить, предостеречь; она безумно этого боялась, увлекшись, даже забывала, что он пока здесь, слава Богу жив и на свободе. Она забывала, что тут, в горах, всё – его, и он всё умеет, знает каждую тропу и каждый источник, знает и травы, и выходы соли, где собирается зверье. Наконец, вспомнив об этом, Вера радовалась, будто девочка, и спешила сказать Нафтали что-нибудь доброе. Из-за этой радости, когда примерно год назад Томкиным стала надоедать обязательность субботних выездов: за неделю накапливалось множество дел и с детьми, и других, – Вера со страстью бросилась всё защищать. И они ей уступили, даже написали конституцию своего маленького кружка, где первым номером шли эти самые поездки в горы.

Вера знала, что он любит ее, она тоже его любила, но только как ребенка, как если бы он был ее сыном. И, любя Веру, Эсамов был с ней тих, кроток, будто раз и навсегда согласился довольствоваться тем, что ему готовы дать, не требовать большего. Может, оттого, что их отношения начались в городе, где он был чужой, не понимал, как нужно себя вести, что тут позволено, а что нет, она знала, что он не рискнет сделать хоть что-то, что сейчас или когда-нибудь позже огорчит ее, о чем она будет сожалеть. Поэтому чувствовала себя с ним в безопасности, была спокойна и умиротворена.


Едва Вера с мужем и дочерьми приехала в Грозный, тут же от разных людей она стала слышать, что Эсамов увлечен дочерью местного начальника НКВД. Чеченские законы суровы, но, наверное, дело еще не зашло так далеко, когда повернуть назад нельзя. Предполагаемая помолвка расстроилась, однако ничего криминального не началось. Впрочем, знатоки местных обычаев говорили, что пусть не вражда – неудовольствие между двумя семьями осталось. Это был плохой знак, и в том, что произошло, виновата была она. Вера всегда помнила, что из-за нее, из-за любви к ней он не породнился с семьей, которая единственная могла его защитить.

Эсамов настолько был в ее власти, настолько послушен и зависим от нее, что и другим, и самой Вере было ясно: пока она здесь, он ни с кем не сойдется. Ее это огорчало, ей этого было чересчур много, и часто, устав, она ни с того ни с сего заводила разговор о его браке. Так было и в горах, и в Грозном. Вера начинала, потом ждала, что скажет он; Эсамов по обыкновению уклонялся, она сердилась, сама предлагала один вариант за другим. Еще больше ярилась, когда он на всё соглашался, будто и вправду по малости лет сам решать ничего не мог.

Уже через полгода после переезда в Грозный Вера была в курсе всех местных проблем и отношений. Знала, кто из какого тейпа может быть Эсамову достойной парой, находила самых красивых невест, придумывала, где и как их познакомить. У нее было трое детей, но все дочери, он же как бы готов был сделаться ее старшим сыном, и она с увлечением устраивала его судьбу. Я уже говорил, что он был послушен, и всё же в последний момент ускользал; но она, едва они в субботу оставались одни, снова приступала к нему, требовала, чтобы он ответил ей, прямо, честно ответил, чем не подходит та или эта, чего он ждет, почему не женится, не родит детей.

Его тогда было очень жалко, в то же время удержаться, не смотреть на всю сцену без смеха было трудно. Он так неуклюже, беспомощно оправдывался, так юлил, что и она скоро начинала хохотать, сама сводила всё к шутке. Конечно, это были странные разговоры и странные ссоры, потому что оба прекрасно знали ответ, оба знали, что он никогда не решится сказать, что любит ее, потому ни на ком и не женится. Она заводила этот разговор, твердо зная, что он не проговорится, ей нравилось смотреть, как он несет чушь, как неумело защищается, вообще на то, какой он смешной. Впрочем, всё это редко продолжалось долго: на углях поспевало мясо, возвращались с прогулки остальные, а главное – ей самой делалось стыдно.


Отпуска они с Бергом проводили в Москве, теперь, после переезда родителей в Ярославль, останавливаясь у ее родственников. Эти две или три недели, насколько удавалось из Грозного вырваться, она тратила на то, чтобы повидаться, встретиться со всеми, кого с детства знала и любила. Это была огромная корзина, когда-то совсем огромная, но она прохудилась. Кто умирал, кто уезжал или исчезал, и все-таки живых было больше, и она с утра до позднего вечера принимала у себя, ходила в гости, снова завязывая эти бесчисленные узлы. Латать прорехи пока удавалось, и, возвращаясь обратно в Грозный, она оставляла в Москве почти целой сеть, где все крепко держались друг за друга и можно было ничего не бояться.

На курсах при Комиссариате народного просвещения, которые она окончила семнадцать лет назад, с ней училась ее еще гимназическая подруга – Тася, хорошенькая веселая толстушка. В предпоследний свой приезд в Москву Вера застала ее грустной, поникшей, совсем не похожей на ту, какой знала. Тася тринадцатый год учительствовала на Урале, вблизи от тех мест, где когда-то работала и Вера. Но Вере удалось вырваться, вернуться обратно, а Тася так там и застряла, лишь на летние каникулы, и то не каждый год, приезжала в Москву. Вера давно уговаривала ее бросить Урал, даже бралась помочь, но у Таси в Москве родных не было никого, ни кола ни двора, и она не решалась. То, что они тогда, три года назад, встретились, было чистой случайностью, они не списывались, не договаривались, вообще ничего друг про друга не знали, и, столкнувшись на улице, целый день и всю ночь проговорили, проплакали друг дружке в жилетку. Назавтра Вера должна была уезжать, и вот после ночи бесконечных слез, воспоминаний и признаний в любви ей вдруг пришло в голову, что Тасю надо брать с собой в Грозный. Учителей в Чечне не хватает страшно, то есть с работой проблем не будет, а жить она пока может у них – Иосиф против точно не будет.

Она сразу это придумала, сразу обрадовалась и тут же поняла, что привезет Эсамову жену. Она еще долго рассказывала Тасе о Грозном, о том, как они там живут, про весь их кружок, про субботние вылазки в горы и, конечно, про Эсамова. Рассказывала, а сама думала, что, как бы Эсамов ее ни любил, она, Вера, никогда его не будет и, чтобы он это понял, смирился, она привезет ему из Москвы жену – милую, красивую и совсем не дурочку. Вера не сомневалась, что после тринадцати лет жизни в какой-то чертовой деревне на Южном Урале Тася будет ему хорошей женой, всё, что надо, простит, отпустит и детей родит столько, сколько он захочет. Почему-то Вера была уверена, что этот брак устроится легко, как бы сам собой: из ее рук Эсамов примет Тасю без возражений и будет ей добрым, справедливым мужем, обижать уж не станет наверняка.

Похоже, Вера, рассказывая тогда про их грозненскoе житье, как-то проговорилась, потому что Тася еще в Москве поняла, что Эсамов безнадежно влюблен в Веру, что так будет всегда, здесь ни ей, ни кому другому ничего не изменить. И когда Вера предложила ехать в Грозный вместе, тоже сразу поняла, для чего ее зовут, и сразу со всем согласилась, решила про себя, что никогда никого – ни Веру, ни Эсамова – не попрекнет. Наоборот, будет довольна тем, что Эсамов сам захочет ей дать. Так она потом и жила, ничего не меняя и ни в чем не раскаиваясь.

В Грозном всё сложилось, как рассчитывала Вера. Она ввела Тасю в их кружок и, лишь только к ней привыкли, стали считать за свою – на это ушло меньше двух месяцев, – выдала замуж за Эсамова. В октябре была сыграна пышная горская свадьба, на которой гулял чуть не весь эсамовский клан и множество гостей из кланов, ему дружественных, просто из местного начальства, а дальше один за другим родились двое детей, как и мечтает любой горец, – оба мальчики. Они хорошо жили, действительно хорошо, и то, что Эсамов по-прежнему любил Веру, ее Веру, тут ничего не меняло. Они оба ее любили, и Эсамов, и Тася, говорили о ней, вспоминали, он – про то, как впервые увидел Веру в Грозном, про все их еженедельные шашлыки и прогулки по горам, она – ту Веру, какой знала ее в Москве.


Теперь, перед окончательным отъездом из Грозного, Вера поехала с Эсамовым в горы для того, чтобы с ним, со всем, что здесь с ней было, попрощаться, и для того, чтобы продвинуться в работе, которую делала давно и успешно, но которая с зимы неизвестно почему застопорилась.

После спокойной, уравновешенной жизни, какой она жила в доме родителей, жизни разумной, но малорадостной, она встретила революцию восторженно. Для нее революция была прекрасной сказкой, гадким утенком, золушкой, которая вдруг становится королевой. В Вере с детства было умение не путать сиюминутное и вечное: голод, холод, бедствия, которые были вокруг, – их становилось только больше и больше, – с тем главным, что делалось и что должно было длиться века. Эта ее способность поражала еще учителей в гимназии, затем мужчин, которые ее любили, и всегда ими отмечалась. Возможно, причина в том, что ей было плохо в их комфортном упорядоченном доме, мало любви, мало страданий, мало ссор и тех неизбежных, восторженных примирений, которые должны были за ними следовать. И ничего из этого благополучия ей не было жалко ни в себе, ни снаружи.

Но дело не только в этом: она вообще была дальнозоркой, вообще далеко видела; то же, что было рядом, сливалось для нее в какое-то мельтешение. Так и восторг перед революцией никогда не заслонял того, что в революции, в самом ее нутре как можно скорее должно было отмереть. Революция была построена на контрасте, старое отвергалось всё и разом, Вера же понимала, что это молодость, а чтобы войти в настоящую силу, они должны опамятоваться, вернуться и вписать революцию в историю России. Вписать так, чтобы ни у кого не было сомнений, что именно революция – истинный наследник прошлого, именно она – помазанник Божий, а не какой-то там самозванец.

Всё это она со своей обычной восторженностью еще в двадцать втором году доказывала Сталину, с которым познакомилась благодаря подруге и целую осень и зиму виделась каждую неделю. Потом, уже в Грозном, Вера решила написать цикл совсем новых советских сказок, героями которых должны были стать знаменитые вожди партии – и нынешние, и уже ушедшие из жизни, – но, конечно, лишь те, кто не был самой партией осужден, выброшен на свалку истории. У нее были грандиозные замыслы, по-настоящему грандиозные – Берг над этим много иронизировал, – но в своем роде последовательные, разумные, он это тоже признавал.

Она хотела написать настоящие былины, которые будут любимы не меньше, чем старые, и которые сумеют наконец объяснить, что и почему произошло в России в последние два десятка лет. Она представляла себе, как взрослые – мамы, папы, бабушки – читают ее сказки детям, читают в каждой семье, сживаются, привыкают, и шаг за шагом это становится своим, таким своим, что невозможно представить, что могло быть иначе. Это, как она предполагала, будет первым этапом, вполне, кстати, длинным; она не загадывала, но думала, что должно пройти еще лет десять, не меньше, и вот, когда люди привыкнут к новым былинам, их можно будет узаконить, канонизировать, объявить официальными биографиями.

Бергу идея казалась наивной, он не раз это повторял и в конце концов так ее донял, что Вера просто, чтобы доказать, что это не утопия, заключила договор с республиканским издательством и в месяц закончила первую – о главном официальном гонителе церкви Емельяне Ярославском. Да так написала, что для всех ее дочерей – и младшей, которой по малости лет читала сама, и для двух старших – она тут же сделалась любимой сказкой. Сказка о Емельяне Ярославском и вправду далась ей легко, она работала весело, с азартом и, еще когда писала, знала, что получается по-настоящему хорошо. Особенно вторая часть, где убийства, погони, схватки следовали одна за другой и понравились бы самому Нату Пинкертону.

В ее сказке Емельян, или Емеля, Ярославский был родом из маленького горного поселка где-то на Южном Урале. Еще в ХVIII веке их всей деревней перевезли сюда из-под Ярославля и сделали “крепкими” местной шахте, где добывалась, дробилась и обогащалась руда. Позже рядом вырос небольшой заводик, на котором последние полвека катали железнодорожные рельсы. От Ярославля и пошла их фамилия.

Жили здесь нище, безнадежно и страшно. Девочек с десяти лет продавали когда соседу, когда заезжему купчику за четверть водки, но в общем всем было всё равно. Большинство рабочих ютились в двух огромных то ли бараках, то ли казармах с трех-, а кое-где и четырехъярусными нарами. Пьянство, грязь, бедность были такие, что редко кто доживал до тридцати пяти – сорока лет, и шахте всё время нужны были новые люди. Подростки, пока не наступал их черед идти работать, дни напролет проводили на улице: играли в лапту, в казаков-разбойников, но главным развлечением были, конечно, драки.

И вот посреди этой беспросветности, неизвестно как и почему, у одного хилого, доживающего свой век крепильщика родился сын – настоящий богатырь, который рос, мужал не по дням, а по часам. Уже к двенадцати годам в драке он стоил чуть не десятерых, вдобавок был совершенно бесстрашен. Так продолжалось несколько лет, Емеля уже работал забойщиком на шахте, но сила по-прежнему гуляла, а что делать с ней – он придумать не мог. Решился ехать в Питер, потом хотел перебраться в Сибирь – охотником или мыть золото, но денег подняться не нашел, и было ясно: еще год-два и он, так же, как и другие, сопьется. Пил он много, дело это любил, но пока за собой знал, что, если надо, может и не пить. До сих пор хорошую драку с заречными любил, пожалуй, не меньше водки.

Однажды, когда Емельян совсем было пригорюнился, на него обратил внимание единственный местный большевик, сосланный сюда пять лет назад и работавший на шахте конторщиком. За последний год он дважды пытался поднять здешних рабочих на забастовку, но оба раза неудачно, это и понятно: испокон века ни один рабочий конторщикам не верил. Емельян же ему поверил, за ним пошел и скоро сделался преданным его учеником.

В короткое время он так с ним сошелся, что и сам решил вступить в партию. Вместе им уже через три месяца удалось поднять на шахте забастовку, которая продолжалась целых полторы недели и едва не кончилась настоящим восстанием. Чтобы подавить ее, пришлось даже вызывать войска. Несколько человек тогда погибли, два десятка были ранены, самого Емельяна схватили и посадили в кутузку, большевик же исчез и позже, говорят, объявился в Швейцарии.

В Емельяна давно была влюблена девушка – красавица Авдотья. Бабка Емельяна была родом из деревни, Авдотья жила в соседней избе и приходилась ей дальней родственницей. Проведав, что зазноба сидит под крепким замком, ждать помощи неоткуда, она решила, что не будет ни есть, ни спать, но сама освободит его. Зная, что тяжелый железный замок нельзя разбить ничем, кроме разрыв-травы, она взяла в избе большой кованый сундук и поволокла его на высокую гору – сила в ней была под стать Емелиной, – где давно приметила орлиное гнездовище. Там, хоронясь за выступом скалы, она выждала, когда орлы полетят за добычей, и тут же, едва они скрылись в поднебесье, сунула гнездо с птенцами в сундук и крепко-накрепко его заперла.

Первой вернулась орлица. Прилетает и видит: гнезда нет, а из сундука плачут, зовут мать орлята, ее малые детки. Потеряла она тут голову, стала бить острым клювом сундук. Но где там – он же кованый. Птенцы орут, а она бьет и бьет, того хуже – грудью на него бросается.

Наконец муж ее прилетел, огромный орел. Как увидел он всё это, прикрикнул на орлят, которые в сундуке сидели, чтобы не орали, не тревожили мать попусту, а орлицу обнял могучими крылами, прижал к сердцу, успокоил и говорит: не бойся за детей наших малых, не дрожи и не плачь, беде твоей помочь нетрудно, слетаю я сейчас за разрыв-травой – и выйдут они на волю целые, невредимые. Сказано – сделано, и получаса не прошло – вернулся орел с этой волшебной травой, ударил ею по сундуку – сразу рассыпались замки и запоры. Открылась крышка, и видит мать, что орлята ее живы и невредимы, никто их пальцем не тронул.

После этого поднатужились орлы, спихнули вниз с горы пустой сундук, а с ним вместе и разрыв-траву, Авдотья подобрала ее и прямиком в поселок. Пока добралась, там уже темная ночь, ни луны, ни звезд не видно. С трудом нашла она Емельянову темницу, ударила разрыв-травой по замку и – распахнулись двери; ударила по кандалам, в которые был закован возлюбленный, упали те со звоном на каменный пол. Как оказался Емельян на свободе, обнялись они, прижалась Авдотья к его груди крепко-крепко, как прежде орлица к груди орла, а потом увела к себе в деревню и там, в старом глинобитном сарае, укрывала почти два месяца. Думали они оба, что забудут про него. Но нет, царь был злопамятен, на поимку Емельяна он отправил войска и лучших петербургских сыщиков, строго-настрого наказал доставить к нему во дворец забастовщика живым или мертвым.

В конце концов сатрапы проведали, где он скрывается, но даже вдесятером, зная Емелину необычайную силу, брать его в плен побоялись, подошли близко и стали стрелять. Семь пуль попало в Емельяна, и все-таки он сумел уйти. Потом два дня войска шли за ним по кровавому следу и никак не могли уразуметь, почему он еще жив. Потеряли они Емелю, лишь когда, истекая кровью, с перебитыми ногами, он переплыл реку – ту же Белую, что десятью годами позже пытался переплыть Чапаев. За Белой в охотничьей избушке Емеля отлеживался почти месяц, полиция и газеты между тем сообщили, что он погиб: раненый, утонул в реке – и все в это поверили, кроме Авдотьи.

Любила она его безумно и смириться с тем, что на белом свете Емели больше нет, не могла. Как раньше жандармы, Авдотья дошла до реки, переплыла ее и на том берегу снова нашла Емельяна по кровавому следу; она перевезла его к себе в дом, начала лечить, но раны гноились, и, как Авдотья ни билась, он на глазах слабел. В ночь накануне Ивана Купалы она со всей деревней пошла на огромный заливной луг, чтобы собрать лучшее средство для залечивания ран – росу, выпадающую в эту ночь. Весь луг от края до края был выстелен разноцветными платками, среди них был и ее – черный, расшитый красными цветами. Лишь только он намокал, она отжимала его в бутыль и расстилала снова.

На рассвете Авдотья вернулась домой и этой росой стала смачивать раны Емельяна, боль отпустила, ему полегчало, спокойный, просветленный, он лежал на подушках, и она, хотя сердце разрывалось от слез, от предчувствия непоправимого, тоже была радостна и светла. Солнце поднялось уже высоко, когда он умер – тихо, будто заснул.

По обычаю, она разрезала на Емельяне одежды и, обмыв его больше своими слезами, чем водой, одела в новые, они остались от ее отца. В тот же день, так в их деревне было заведено, его должны были положить в землю. Перед тем, как везти Емелю в церковь отпевать, она еще раз всего его отерла живой водой, но он не задышал. После панихиды, уже на погосте, она сама долго рыла могилу, наконец закончила и, чтобы попрощаться с возлюбленным, открыла крышку гроба. Прижалась устами к устам, и тут от ее поцелуя он вдруг очнулся, слабо-слабо застонал. Сначала Авдотья не поверила своему счастью, вскрикнула, отпрянула, лишь когда поняла, что ей не мерещится, принялась обнимать Емельяна, целовать, да так крепко, что едва снова не отправила на тот свет.

В том же гробу она повезла Емелю домой и, пока они ехали, думала, что, раз Господь сотворил чудо, вернул ей суженого, всё у них теперь будет хорошо. И дети пойдут, и хозяйство, и жить они будут долго и счастливо. Думала она это, мечтала, совсем запамятовав, что в их краях есть такое поверье: если какой священник отпоет живого, чтобы замолить его грех, отпетого следует порешить, иначе года не пройдет – по окрестным селам погибнут двенадцать попов. Она совсем не помнила об этом, но на второй день, когда Емеля остался в избе один, лежал, дремал, и вправду явился их священник с длинным-длинным ножом. Прокрался в горницу, замахнулся, но Емеля, хоть и был еще слаб, перехватил его руку и после долгой борьбы попа собственным его ножом заколол.

Попы и дальше пытались его убить. На тропах, по которым он ходил, они рыли глубокие ямы, утыкая дно остро заточенными колышками, устраивали разнообразные засады, ставили капканы. Однажды трое попов сговорились с местным помещиком, у которого была свора сибирских волкодавов, два дня они их не кормили, а потом, когда Емеля поутру вышел из избы до ветру, натравили на него псов. Он тогда все-таки ушел, и, сделав круг по мелкому березняку, вывел собак прямо к церковной паперти, где псы тех трех попов разорвали на части. Они были последние из двенадцати, больше жизни его никто не искал, но Емельян уже так ненавидел их братию, что все они сделались для него будто кровники.


Сказка о Емельяне Ярославском была как бы пробой пера, главную ставку Вера делала на другую – о Ленине. Если бы, как она надеялась, до переезда в Саратов здесь, в Грозном, удалось бы ее закончить, Вера уже обе могла послать в Кремль, ставить вопрос о продолжении работы. Ясно было, что написание этих былин – дело не одного человека.

Название былины о Ленине – “Свое взял, а не чужое похитил”; она была начата давно, но доделать работу по разным причинам не удавалось. Сюжет был прост. В свое время Веру поразили поморские предания о Петре I – староверы, считая его антихристом, говорили, что, когда царица Наталья родила Алексею Михайловичу дочь, родные вместе с боярином Матвеевым подменили ребенка, вместо девочки положили в колыбель немчонка – Лефортова сына. Примерно так же было и в Верином сказании.

Жена Александра III Мария Федоровна вывезла из Германии, откуда была родом, свою любимую фрейлину и молочную сестру, некую Гретхен – настоящую ехидну. Они с Гретхен были похожи, но та и поумнее и покрасивее. Будущая императрица восхищалась тем, как она пела, как танцевала, как была грациозна и остроумна, а главное – как понимала людей, их тайные помыслы и намеренья.

Друзья не однажды предостерегали Марию Федоровну насчет Гретхен, но она слышать ничего не хотела. Не послушалась она и матери, которая буквально молила ее не брать Гретхен в Россию: отвечала, что в Петербурге, где на первых порах будет одинока, по незнанию не раз попадет впросак, наделает множество ошибок, а ведь каждая из них может скомпрометировать ее в глазах мужа, без верной и преданной подруги пропадет. Матери на это возразить было нечего. Как же Мария Федоровна была не права! Через три месяца после того, как она приехала в Петербург, Александр III сделал Гретхен не любовницей даже – настоящей женой, о законной же супруге думать забыл.

* * *

Конечно, в ленинской истории Вера пыталась разыграть свои отношения с Эсамовым и Тасей. Всё глубже увязая в этом, она, будто во сне, не понимала, путалась, кто из них кто и кто перед кем виноват, кто кого предал. Путалась потому, что был еще и четвертый – Берг, перед которым она не могла, не хотела быть неправой даже в мыслях. Но когда она забывала о Берге, когда ей удавалось о нем забыть, тут и начиналось это совершенно невозможное соперничество, потому что они с Тасей так быстро менялись ролями, так быстро менялись правотой: то она уводила у Таси законного мужа, то Тася уводила у нее Эсамова… Но и с соперничеством было непросто, потому что благодеяние, которое она сделала Тасе, привезя ее с собой в Грозный, выдав замуж, оно тоже было между ними, и, хоть никто ни о чем подобном не заговаривал, обе помнили об этом прекрасно.

С детства они с Тасей были ближайшими подругами, но теперь, пока Вера еще не успела навсегда уехать из Грозного, им было необходимо между собой разобраться; прежние ровные, спокойные отношения стали для обеих невыносимы, именно они всё губили, делали ложным и в ее жизни, и в жизни Таси. И вот в этом своем втором сказании она была законной владетельницей Эсамова, тот искренне ее любил, любил ее и ее хотел, а Тася у нее Эсамова увела. Сама стала от него рожать, и всё мальчиков, которых именно Вера должна была ему дать. Она же, Вера, рожала одних дочек.

Из-за ревности к Тасе Вера, всегда их страстно любя, теперь временами на своих девочек смотреть не могла, как когда-то саму Веру не хотела видеть мать, родившая ее в муках, крови и в боязни собственной смерти. Мать, мечтая о сыне, несмотря на запрет врачей, второй раз забеременела, но опять родилась девочка; и вот в Грозном, стоило им встретиться с Тасей, ей представлялось, что тогда мать, едва ее увидев, закляла, сказала: как я хотела сына, а родила дочь – тебя, так и ты до конца будешь рожать одних дочерей.

Тася притворилась ее подругой, верной, преданной, как только один человек может быть предан другому, а потом увела у нее Эсамова, который ее, Веру, любил, и она ненавидела Тасю, готова была призывать на ее голову казни, одна страшнее другой, и тут же всё менялось: их по-прежнему было трое – она, Тася и Эсамов, но теперь уже она уводила Эсамова у Таси.

Вера и в самом деле из ничего слепила этот брак, свела их и поженила, но любил-то он ее, и в постели, она знала это точно, когда спал с Тасей, воображал, что спит с ней, Верой. И она понимала, что Тасе это известно. Пускай Тася рожала ему сыновей, отдавалась Эсамову вся, до последней своей косточки, всё равно он любил Веру, думал только о Вере. Но и это было не хорошо. Получалось, что вина на Вере, что она не только не помогла Тасе, вообще никому не помогла, наоборот, сделала всех: и Эсамова, и Тасю, и себя – несчастными. А ведь, когда ехала в Грозный, верила: всё образуется, стерпится-слюбится, что же, что Эсамов раньше любил другую? Теперь он к ней, Тасе, привыкнет, притрется, постепенно жизнь войдет в колею.

Вера не хотела быть неправой перед Тасей, но куда больше она боялась сделаться неправой перед Бергом, которому всегда была верна, которого любила, поэтому ей надо было бежать и бежать от Эсамова с Тасей. Оставить их одних, пускай устраиваются, как хотят. Но через день она снова ничего не понимала, всё ей казалось, что клин.

Так она и жила в последний год, а потом сообразила, что надо отойти, суметь взглянуть на их квадрат со стороны. Будто это не с ними и даже не в их время происходит. Если это удастся, всё само собой упростится. Они смягчатся друг к другу, скажут, что никто здесь не виноват, так жизнь сложилась. С этим Вера и принялась писать о Ленине.

Она писала о том, как подруга императрицы, облагодетельствованная ею, поднятая из грязи в князи, предала ее; будто воровка, украла у своей государыни супруга-царя Александра III. Императрица была существом слабым, боязливым, донельзя наивным. В Петербурге в Зимнем дворце, а летом в Павловске она жила, будто в заточении: никого не видела, никого не знала и всё думала, что, может быть, здесь, в России, так принято. Муж за пять лет лишь несколько раз приходил на ее половину, и к собственным детям ее почти не допускали, отговаривались то одним, то другим, видела она их всего два раза в неделю и редко больше чем по полчаса. Про это она тоже думала, что, наверное, таковы обычаи.

Ничего плохого ей в голову не приходило, она просто ни о ком не умела думать плохо, и если бы нашелся какой-нибудь доброхот, сказал, что царь живет с ее фрейлиной Гретхен, будто со своей законной женой, даже этого не скрывает, она бы никогда не поверила. Но доброхотов не было, при дворе давно было известно, что, если не хочешь испортить с царем отношения, разговаривать с императрицей надо поменьше, лучше ее вообще не замечать. Так что за первые пять лет брака она если с кем подолгу и разговаривала, то лишь с Гретхен, и каждый раз, святая душа, радовалась, что не послушала мать – взяла ее с собой в Петербург.

Дважды Гретхен уезжала в Германию, к сожалению, именно тогда, когда Мария Федоровна была беременна и ей рядом особенно недоставало близкого человека. Из-за этого, прощаясь с Гретхен, она оба раза не могла удержаться, плакала, но всё равно отложить отъезд не пыталась, лишь немного завидовала.

В этой наивности, в этом неведении Марии Федоровны было ее спасение; страшно представить, каково бы ей пришлось, узнай она, что Гретхен уезжает вовсе не в Германию, а в Ревель и там ждет, когда разрешится от бремени ребенком, зачатым ею от того же Александра III. Что те несколько раз, когда муж приходил к самой Марии Федоровне, он делал это по наущению Гретхен, которая, чувствуя, что забеременела, хотела, чтобы дети у нее и у императрицы родились в один месяц.

Это была не блажь, вместе с царем Александром III они сговорились воровским образом подменить его детей от государыни своими и одному из них, когда придет время, оставить Россию и трон. Так что дети, с которыми императрица дважды в неделю играла и разговаривала, были детьми Гретхен; а собственных ей в жизни увидеть было не суждено. Когда они подросли, их как бы в приданое отдали одной провинившейся фрейлине, по совпадению тоже Марии, и выдали ее замуж за средней руки самарского чиновника Илью Ульянова.

Дальше Вера предполагала рассказать о жизни Ленина в семье Ульяновых, написать про старшего брата Александра, который в 1903 году узнал о своем истинном происхождении из письма пастора, исповедовавшего лежащую на смертном одре Гретхен, и посчитал долгом всё это ему сообщить. В письме было множество мельчайших подробностей, которых никто, кроме Александра III, Марии Федоровны и самой Гретхен, знать не мог, так что в правдивости сомневаться не приходилось. Александр Ульянов написал тогда Николаю II, искренне веря, что тот, как раньше он сам, находится в неведении, когда же дело прояснится, немедля покинет российский престол, передаст его в руки законного наследника. К письму он приложил копию послания, полученного от пастора.

Через верных людей Ульянов знал, что его письмо дошло до адресата, но, чтобы восстановить справедливость, ничего предпринято не было, Николай II ему даже не ответил. И Александр решил, что, с какой стороны ни посмотри, будет правильно, если он сам убьет узурпатора. В свою очередь младший Ульянов узнал о причинах цареубийства из письма священника, исповедовавшего Александра накануне казни. Так что, когда в октябре семнадцатого года Ленин, возглавив пролетарскую революцию, победил, он не чужое похитил, а взял наконец законное.

* * *

Строго говоря, фабула была готова у Веры давно, теперь, в горах, она лишь расцвечивала ее новыми романтическими и вызывающими слезы подробностями так, чтобы судьба Ленина, у которого подлый царь и проклятая немка украли трон, никого не могла оставить равнодушным. Часто слезы лились и у нее самой, но, утешившись, она понимала, что пишет хорошо, раз плачет над этой печальной историей.

То, что она сделала за день, вечером, когда они садились у камина, Вера обязательно читала Эсамову. Он помешивал угли, приносил со двора сухие сосновые поленья, а она читала и читала, радуясь, что он, как ребенок, всему верит, что глаза его горят и он хоть сейчас готов взять шашку, сесть на коня и пойти в поход за Ленина. Она смотрела на него и думала: почему Тася, хоть родила Эсамову уже двух детей, ничего не пытается поменять, почему всё равно ведет себя так, будто она просто терпимая из милости наложница.

Вера не раз хотела объясниться с Тасей, сказать ей, что она сделалась женой Берга почти так же, как Тася – женой Эсамова, но не знала, с чего начать, и откладывала. Она писала о Ленине, но то и дело переходила на Тасю, на их с Тасей отношения, и постепенно это начало ее раздражать. Конечно, она была рада Тасиной кротости, и всё же здесь было что-то ненатуральное, такое же лживое, что и в отношениях фрейлины с императрицей.

Вере не нравилась всегдашняя Тасина готовность отойти в сторону, она в конце концов оскорбляла ее, подводила к мысли, что Вера может и хочет быть неверной мужу. Этот постоянный соблазн, искушение, с которым сама Вера столько раньше играла, – играла и сейчас, поехав с Эсамовым в горы… Тася словно поощряла ее, ждала, просила, чтобы Вера заигралась. Если бы это случилось – Вера готова была дать руку на отсечение: Тася хочет, чтобы Эсамов и она стали любовниками, – она бы наконец перестала быть Вериной должницей. У нее в манию превратилось любым способом отдать Вере долг – так, не расплатившись, больше жить невозможно.

Тася даже не поощряла, прямо сводила их, и Вера, занятая писанием книги о Ленине, страшилась, что сейчас, когда Берга нет рядом, они с Эсамовым так просто разойтись не смогут. Тут получалось, что настоящий должник – она, она должна и Тасе, которая из-за нее не может хорошо жить с Эсамовым, и самому Эсамову, которого столько лет сманивала. Она всё это видела, всего этого боялась и молила Бога, чтобы Он помог, чтобы перед Бергом она осталась чиста.


С Бергом Вера знакомилась трижды. Первый раз их пути пересеклись как бы предварительно. Вера была дружна со старшим братом Берга Львом, и однажды, прогуливаясь по бульвару, они на Сретенке зашли в общежитие к Иосифу. Она уже про него слышала, знала, что он окончил университет в Швеции, в Мальме, и сейчас работает в каком-то нефтяном тресте. Братья тогда целый час говорили о каких-то рабочих делах, с Верой же Иосиф не сказал и двух слов. Единственное, что осталось у нее в памяти, это что у Иосифа густые и на вид очень жесткие волосы, да и это она заметила лишь потому, что старший брат уже начал лысеть.

Второй раз они повстречались на педагогических курсах при Комиссариате просвещения, где Вера начала учиться вскоре после развода с Корневским, тогдашним своим мужем. Те шесть месяцев, что Вера провела на курсах, она до конца дней вспоминала с нежностью. Люди, которые их возглавляли, мечтали, что всё в воспитании теперь будет по-новому. Ясно было: чтобы вырастить людей, которые будут жить при коммунизме, образование должно строиться по-другому, поэтому любые идеи принимались на ура. Субординации не было, кто бы что ни предложил – сразу и всеми обсуждалось, когда же идея оказывалась стоящая, директор писал записку в Комиссариат просвещения, и им в качестве экспериментальной базы выделяли класс или даже школу.

За учебный год они подготовили кучу интересного, в частности, первые в стране стали устраивать суды над литературными персонажами. Назначались прокуроры, адвокаты, свидетели обвинения и защиты, кто кем хотел быть, записывался сам; судья открывал процесс, венцом которого, как и должно, становился вынесенный народом приговор. Они тогда беспрерывно, всю зиму судили Онегина, Обломова и Раскольникова, Анну Каренину и Катерину из “Грозы” и на себе убедились, что иначе со схоластикой не справиться, не сделать школу похожей на жизнь.

И все-таки, по их собственной терминологии, это было техническое усовершенствование, с еще большим воодушевлением они обсуждали проекты, которые пока внедрить в жизнь не удавалось, но что за ними будущее – несомненно. Один из таких проектов предложила и пламенно защищала Вера. В детстве она очень увлекалась птицами, отец когда-то держал дома канареек, сначала она добилась, чтобы летом он освободил их, выпустил на волю, а потом так без их трелей заскучала, что он снова поехал на Птичий рынок, привез пару хохлатых попугайчиков и пару тех же канареек.

Прочитав в гимназии кучу книг о птицах, об их происхождении, эволюции, одно время даже думая заняться орнитологией, она теперь, штудируя педологию, вдруг сообразила, что немало птиц вовсе не занимаются воспитанием потомства, кукушки, например, да и не только они. А это могло означать одно: необходимые навыки уже заложены в птичьих генах, либо мать воспитывает птенца, еще когда вынашивает яйцо. Это преамбула, а дальше Вера переходила на человеческий род, доказывала, что пребывание ребенка в утробе матери, первые девять месяцев его жизни – главные, и от того, какие уроки он тогда усвоит, зависит его будущее.

Она говорила, что это время теснейшего общения между матерью и ребенком, время, когда это общение идет целый день, и ночью, когда ребенок в ней спит, тоже. Ничто другое не мешает, нет противоречивого влияния родни, сверстников, наконец, социального класса и эпохи, ребенок слушается не улицы, не книг и газет, лишь ее одну, значит, не пропустит ничего важного. Вера утверждала, что доверие, контакт между учителем и учеником настолько полные, что за те девять месяцев, что плод находится в утробе матери, ребенок получает больше знаний, чем за всю последующую жизнь.

Как же конкретно идет обучение, говорила Вера? Вот, например, мать съела вкусное, нужное для ее организма, и сразу по телу – флюиды радости и ликования; ребенок, сопоставив их с пищей, всё тут же запомнил; посмотрела будущая мать на красивый цветок или обрадовалась подарку, доброму слову, сказанному мужем, а то книге, хорошей музыке – снова по телу флюиды, и ребенок, точно как она, обрадовался цветку или музыке. Теперь, когда со всем этим он встретится в самостоятельной жизни, то вслед за матерью, даже не умея читать, придет от книги в восторг.

Дальше Вера сказала, что если ее идея верна, можно радикально, на десятки лет сократить время построения коммунизма в России. Буквально за считаные годы воспитать истинно коммунистического человека, который будет это общество строить, в этом обществе работать, жить. Известно, как трудно расстаться с себялюбием и эгоизмом. Первые четыре года революции показали, как упорен человек во зле. Ведь нэп – коренное поражение революции: коммунизм, основа его – что человек хороший, при первой возможности он выберет добро, на другое даже не взглянет, нэп же доказывает, что человек по природе зол, и пускай просто будет меньшее из них, и то ладно, и то хорошо.

К счастью, нэп – не навсегда, дело еще можно поправить, а чтобы облегчить переход из старого мира в новый, надо сделать так, чтобы каждый шаг на этом пути наполнял человека чисто физическим ликованием. То есть тягу к коммунизму можно воспитать в человеке всё равно как павловский условный рефлекс, и он, еще ничего не понимая, не отдавая себе ни в чем отчета, семимильными шагами побежит в будущее.

Многое, говорила Вера, мы можем уже сегодня. Пока общество еще не богато, надо дать коммунизм хотя бы будущим матерям. Едва в женщине зародится новая жизнь, ее следует изъять из привычного окружения, целиком и полностью поместить в Коммунизм. Беременную надо не только хорошо кормить, удовлетворять каждое желание, жизнь ее все девять месяцев должна быть полна, насыщенна. Она должна работать, путешествовать, читать книги и участвовать в интересных дискуссиях, ни один день не может пропасть впустую; но раз в неделю беременную необходимо возвращать в прошлую жизнь, где ей опять будет невыносимо, где всё мерзко, грязно, грубо, голодно и холодно. Тогда ребенку не надо будет ничего доказывать: едва появившись на свет, он скажет, что лучше погибнет, чем согласится жить не при коммунизме.

Таким образом, считала Вера, уже через тридцать лет большинство граждан Советской России будут природными коммунистическими людьми, не понадобится никакой пропаганды, просто, когда вокруг коммунизм, тебе хорошо, а когда его нет, наоборот, плохо, и ты пойдешь на всё, только бы снова было хорошо.

Они тогда долго спорили, в конце же концов сошлись, что этот путь и вправду самый верный, после чего письмо с расчетами послали в ЦК. Было это уже накануне экзаменов, и Вера, уехав в Башкирию, не узнала, что им ответили.

Яркий проект был предложен и Осей Бергом. Он утверждал, что все беды человека от того, что Бог объяснил ему, что он личность, тем самым способен и должен разговаривать с Ним один на один. Побуждения были хорошие, но в итоге не получилось ничего, кроме себялюбия и эгоизма. На самом деле человек никакая не личность, а полностью взаимозависимое сообщество, подобное стране, народу, партии. Когда-то, объяснял им Ося, первоначальных наипростейших живых существ стало не земле слишком много, пищи на всех недоставало, и они, чтобы выжить, не сгинуть, начали друг с другом соединяться.

Одни умели быстро бегать, другие летать или дышать под водой, а может, на зиму, когда пищи мало, впадать в спячку, были и такие, кто, как революционеры, ради счастья собратьев готовы были отдать свою жизнь. У человека, например, эти клетки-герои, бесстрашно бросающиеся на любую инфекцию, живут в крови. И вот, говорил Ося, человеку надо денно и нощно объяснять, что он – природный замечательно организованный коллектив, в котором каждая часть готова ради другой пожертвовать жизнью. На этом и надо строить пропаганду, когда же человек поймет, что всё, что в нем есть не коллективного, обречено, одному коллективу суждена долгая, счастливая жизнь, он и к себе подобным станет относиться как к равным. Как к тем, кто, как и он, только часть, а не целое.

Прежний человек тянул одеяло на себя, новый – стушуется, умалится, но ничего не потеряет, только выиграет, ведь кончатся зависть и стяжательство, кончатся злоба, ненависть и вражда, главное же – ты почувствуешь себя частью огромного братства, в котором один за всех и все за одного, в котором каждый готов тебя поддержать, прийти на помощь. Готов тебе, ради тебя отдать жизнь, и так же благороден ты сам. Тогда, заключил Ося, человеку сделается хорошо и счастливо, как не было и в раю.


Иногда, правда, нечасто, на курсы приходила жена Оси Лена. Она работала стенографисткой у Сталина, была очень занята, тем не менее время от времени ей удавалось выкроить вечер, и они после занятий шли куда-нибудь вместе: или к их друзьям, или к Вере домой. Вера рано заметила, что нравится Бергу, но никак его не поощряла, боялась обидеть Лену, с которой сразу близко сошлась.

Однажды, когда Вера поила у себя Бергов чаем, мать – она сидела с ними в гостиной – спросила Осю, как он считает, почему именно от евреев, от такого небольшого, жившего на крошечном пятачке народа, пошли и христианство, и мусульманство, и их собственный иудаизм. Иосиф ответил, что сам он об этом никогда не думал, но дед его, раввин, однажды говорил, что четыре тысячи лет назад евреи, получив знание о Боге, хотели уйти куда-нибудь в сторону, в какую-нибудь отовсюду закрытую горную долину, где бы никто не мог отнять у них Бога, помешать веровать в Него и Ему поклоняться. Это так же, как у сектантов, или, например, монахов, пояснил Иосиф. Господь понимал силу этого искушения, но Его планы насчет евреев были другие. Из-за этого Он и связал Завет с Землей обетованной.

“Разговор был года два тому назад, – продолжал Ося, – дед тогда только вернулся из Москвы, где брат среди прочего водил его на Сухаревский рынок купить в подарок ботинки. Брат не отпускал его ни на шаг, но толчея была такая, что всё равно умудрился потерять, и дед сильно испугался. Ему было уже за семьдесят, по-русски он говорил плохо, а тут остался один в огромном городе без копейки денег в кармане. Он брату это потом долго припоминал.

Человек, который у нас гостил, – продолжал Ося, – был как раз из Москвы, речь шла о Земле обетованной, деду хотелось показать, что и он немало чего повидал, вот он и говорит, что клочок земли, что называется Палестиной, был при Моисее как проходной двор, этакий Сухаревский рынок. Здесь сходятся Африка, Азия и Европа, здесь великие цивилизации древности: Египет, народы Междуречья от шумеров до вавилонян и персов, а также хетты, – беспрерывно торговали и почти так же беспрерывно воевали между собой. В общем, настоящая мешанина, столпотворение разных богов, народов, их культур, обычаев, и весь этот карнавал, вся эта чехарда куда-то мчится, несется, не на жизнь, а на смерть дерется; и вот, говорит дед, евреям понадобилось немыслимое напряжение веры, чтобы в этом сумасшедшем доме ее просто сохранить. Это было такое напряжение, что его – хвала Всевышнему – хватило до сего дня и нам, и тем, кто пошел за Христом, и магометанам”.


В семье Вере было тяжело всегда, с того самого времени, как она себя помнила, и она, тоже сколько себя помнила, всегда была с матерью жестка, меньше была жестка с отцом, человеком очень добрым. Старшая сестра Ирина прекрасно пела, вообще была в семье любимицей, про нее же, Веру, было известно, что никто ее не хотел, врачи говорили матери, что родить второй раз она вряд ли сумеет, но она мечтала о мальчике и рискнула. Веру никогда особенно не наказывали, с другой стороны, и не интересовались ею, может быть, поэтому она достаточно легко выстроила, заселила собственный мир, даже мать приняла это с пониманием, старалась без нужды на ее территорию не заходить. Вера знала, что уйдет из семьи рано; она вполне трезво смотрела и на себя, и на родню, понимала, что эта трезвость поможет ей раньше уйти.

Постепенно она доходила и до понимания матери, не прощала ее, но и не особенно обвиняла, видела, что и она, Вера, если у нее так сложится жизнь, поступит похоже. Мать была вполне артистическая натура, взбалмошная, искренняя, импульсивная, ее попытки наладить с Верой отношения были редки и, главное, очень коротки. Обе боялись фальши, нечестности, мать, пожалуй, уважала ее, видела, что уже сейчас, в десять-одиннадцать лет, в Вере достаточно силы, и, если понадобится, она сумеет за себя постоять – в общем, бояться за нее оснований нет. Наверное, это был не лучший способ воспитания, но к жизни Вера и впрямь оказалась подготовлена неплохо.

Между тем жили они вполне традиционно. Приемы и хождения в гости к родственникам, которых было чуть не пол-Москвы, церковные праздники, гимназия, летом дача. Всё шло своим чередом, и вот незадолго до того, как она должна была вырасти и по обоюдному согласию получить свободу, два события разом поломали эту спокойную разумность. Первое было внешним – Октябрьский переворот. Здесь Вера была едина со всеми, потому что так же, как и ее жизнь, изменилась жизнь миллионов других людей. Второе касалось лично Веры. Они голодали, и сестра, у которой было замечательное контральто, – пройдя все туры прослушивания, она уже с ближайшей зимы должна была петь в Большом театре, – чтобы выменять хлеб, отправилась по Волге в Саратов и там пропала.

Вера тогда работала учительницей в сельской школе в Башкирии и узнала о том, что произошло, лишь несколько месяцев спустя из письма матери. Дальше родители и она сама, пытаясь разыскать хоть какие-нибудь следы Ирины, еще два года ездили под Саратов, опросили чуть ли не всех, кто плыл с ней на одном пароходе, но не нашли ничего, кроме справки уездной больницы Рыбной Слободы, где было сказано, что Ирина Сергеевна Радостина скончалась в этой больнице 19 августа 1918 года от холеры. Отчество было переврано, и мать, цепляясь за это, до конца своих дней верила, что Ирина не умерла, а была похищена своим спутником-татарином и продана им в турецкий гарем. Тогда такие вещи и вправду случались.

Конечно, эта история не могла не потрясти Веру, особенно ее поразило, что Ирина, с которой она провраждовала всё детство, которую годами чуть ли не ненавидела, к тому времени сделалась в семье самым близким ей человеком. Перед своим первым отъездом в Башкирию Вера чаще и чаще ловила себя на том, что тяжелее всего ей расставаться именно с Ириной, и если так пойдет дальше, она скоро влюбится в нее не меньше, чем мать. Ирина, любовь к ней и вправду могла их наконец соединить. Она была тем полем, где мать и Вера могли бы сойтись, сделаться заодно. Кроме того, Ирина была хорошим, спокойным человеком и этой зависимостью, этой своей властью никогда бы во зло пользоваться не стала.

Возвращаясь назад в Москву, Вера почти неотвязно думала, что теперь, когда Ирины на свете больше нет, мать, увидев живой ее, младшую дочь, начнет беспрерывно себя спрашивать, почему в Рыбную Слободу поехала Ирина, а не Вера, почему Вера жива и здорова, а Ирина или умерла от холеры, или увезена в Турцию – и так в конце концов просто возненавидит ее. Но мать встретила Веру перемешанными со слезами объятиями, поцелуями, и через месяц Вера вдруг поняла, что родители перенесли свою любовь на нее.

Они еще продолжали искать Ирину, ездили в Рыбную Слободу, и всё равно дома у Веры то и дело возникало ощущение, что родители отказались от старшей дочери чересчур быстро, как бы предали ее. Это, конечно, было ерундой, просто Вера оказалась к этой любви не готова. Она не умела и не знала, как себя в этой любви вести, что и кому говорить, как отвечать. Она ни в какой степени не была рождена любимой дочерью и даже в этих обстоятельствах не могла ею стать. И все-таки снова уйти из дома Вере было очень трудно, понадобилось несколько новых разрывов, ее готовности на них, чтобы ни родители, ни она, даже если бы и захотели, не сумели вернуться вспять.

Одним из таких разрывов, для родителей, быть может, самым тяжелым, был ее брак с башкиром. Те курсы при Комиссариате просвещения, на которых она познакомилась с Иосифом, должны были готовить педагогические кадры для национальных автономий. Сам Иосиф попал туда, организовав в маленьком местечке в восточной Белоруссии, откуда был родом, первую советскую школу. Половина студентов, что на этих курсах учились, были нацмены, другая – русские, которые, так уж получалось, сразу делались их кураторами. Только потом Вера сообразила, что за всем этим, конечно, стоял тонкий расчет. Русские были, как правило, женщинами, причем по большей части весьма хорошенькими; нацмены же сплошь мужчины, и мысль, что они должны женить этих нацменов на себе, родить им кучу детей-полукровок и так легко и органично закрепить автономии в Федерации, приходила сама собой. Напрямую это никому и никак, естественно, не объяснялось, но расчет был верен: сколь ни были многие из них наивны и целомудренны, природа скоро брала свое.

Наверное, потому, что Вера почти год проработала в сельской школе в Башкирии, в кураторство ей достался почти не говоривший по-русски башкир Тимур, о котором было известно лишь, что он прапраправнук башкирского героя и революционера Салавата Юлаева, то есть как бы сам наследственный революционер, а кроме того, человек в своем народе очень влиятельный. Тимур был этакий смешной толстый медвежонок, круглоголовый, с плоским лицом и доброй, время от времени начинавшей блуждать улыбкой. Лене она говорила, что, похоже, от всего, что он видит в Москве, от всего этого многолюдья и суеты у него голова идет кругом.

Вера проводила с Тимуром дни напролет: учила русскому языку, готовила с ним вместе домашние задания, таскала по театрам и выставкам. Он был послушен, робок и ходил за ней, будто на веревочке. От жившего в их доме татарина, того самого, которого мать обвиняла в похищении Ирины, Вера кое-как знала арабский, к языкам у нее вообще были редкие способности – в гимназии все десять лет и по латыни, и по греческому, и по новым языкам она в классе шла первой; Тимур тоже знал язык Магомета, и это, конечно, облегчало их отношения.

Она водила башкира за собой, куда бы ни шла: и в гости, и к подругам, и домой – и так как он тоже был тюрок, полюбила представлять, что похитили не сестру, а ее, что у Тимура есть гарем и она в него попала. В этом случае всё устраивалось по-домашнему и ни капельки не страшно, но вина, что жива осталась она, а не Ирина, с нее снималась. Заданий было много, и нередко они занимались до глубокой ночи, трамваи не ходили, и она оставалась ночевать на Якиманке, в общежитии у Тимура. Выглядел он таким рохлей, что ей это казалось совершенно безопасным. Однажды она даже решила проверить, как далеко может зайти, и сама не заметила, что перешла черту, теперь не сумеет, да и не хочет останавливаться. Впрочем, это было один-единственный раз, и никакого значения она той ночи не придала.

Занятия уже подходили к концу, когда ее вызвал к себе секретарь парткома курсов и начал с того, что она коммунистка, а в Башкирии сейчас острая нехватка партийных кадров, затем сказал, что некоторые башкирские конные части последним приказом главкома переведены в центральные волости страны, и это имеет огромное политическое значение: пробудившиеся народы Востока поднялись на защиту пролетарской революции – она уже понимала, что партии от нее надо, но секретарь сильно увлекся и продолжал расхваливать башкир. Говорил, что, по наблюдениям врачей, у башкир просто поразительно развиты органы чувств, они ночью, как днем, различают предметы на недосягаемом для нас расстоянии, улавливают звуки, которые наши уши никогда бы не услышали, и вообще они не пьянствуют, к родителям уважительны, с детьми ведут себя кротко и любовно, оттого семейная жизнь у них всегда мирная, хорошая. Она выслушала это всё, не перебивая, а потом, даже не удивившись себе, согласилась. Через неделю была защита дипломов, ее Тимур выступил вполне успешно, но лучшим тогда был признан диплом Оси.

Тема его была та же – суд. Поскольку в еврейских местечках вряд ли многие представляли себе, кто такой Обломов, Ося подготовил подробнейший сценарий суда над Иосифом Прекрасным. Особенно хорош у него был хор египтян. Начинали они не спеша, пели, что братья – твоя же кровь, не любили тебя, о, Иосиф; а отец увещевал их, говорил, что ты ласков, что ты услужлив и привязчив, а то, что ты ему, своему отцу, рассказываешь, что братья говорят между собой, – это не доносы, ты просто еще ребенок, совсем дитя, и сам не знаешь, что делаешь. Отец повторял братьям, что ты младший, мизинец, последняя его радость и чтобы они тебя не обижали. Потом ты попал в Египет, здесь тоже был привязчив и услужлив, так что скоро сделался правой рукой фараона, начальником над всеми, и вот уже три тысячи лет народы земли верят, что для нас, простых египтян, это было великим счастьем. Они верят, что ты спас нам жизнь, все те семь лет, когда зерно на наших полях даже ни разу не взошло, кормил из своих рук. Но это не так, о, Иосиф, это неправда, ложь, и ты это хорошо знаешь.

Ты не спас нас, не накормил, когда желудки наши были пусты и мы, как о милости, молились о ломте хлеба, нет, ты пришел тогда с полной мошной и вынудил нас продать нашу свободу. Ты дал нам хлеба, но забрал наши земли. За те семь лет, что наполнял наши желудки сытостью, ты навечно сделал нас рабами фараона. Сам однажды проданный в рабство, ты до конца своих дней сеял его вокруг себя. Даже свое племя, народ свой, ты сделал рабом. Как и нас, ты заманил его сытостью, и он, сидя за полной миской похлебки, забыл о Боге, которому поклялся в верности.

В тот же вечер они с Тимуром зарегистрировались в загсе – свидетелями были Лена и Ося – и поехали к нему на Якиманку. Родителям, что снова вышла замуж и за кого вышла, она сказала лишь день спустя за ужином и, чтобы хоть как-то объясниться, стала повторять то, что услышала о башкирах от секретаря парткома, но до конца дойти не сумела, мать начала плакать, и Вера, хлопнув дверью, ушла к себе в комнату.

Еще через три дня, получив командировки, деньги, сухой паек, они с Тимуром сели в поезд, идущий на Урал. Сначала доехали до Уфы, где Вера два года назад уже побывала, оттуда узкоколейкой до совсем маленького шахтерского городка Мирьям. В Мирьяме они задержались на несколько дней, собирая по разным учреждениям всё, что им может понадобиться для новой школы, а дальше на перекладных проделали еще почти двести верст до деревни, откуда Тимур был родом.

Была зима, и, хотя снег, как и везде, всё тут выгладил и выровнял, Вера была поражена общей нищетой. Вместо изб какие-то покосившиеся сараи с разметанными непогодой соломенными крышами, из них торчат прикрытые горшками глиняные трубы. Стекол нет, и окна от холода заколотили корой. На свой дом Тимур указал ей еще издали, и он был точно такой же, как другие. Подобной бедности она никогда раньше не видела. Но всё это была ерунда. Едва они вошли и стали раздеваться, Вера узнала, что у Тимура уже есть одна жена и есть двое чумазых, но вполне симпатичных ребятишек.

В деревне были пустующие дома, с собой из Мирьяма они привезли целые сани с грифельными досками, учебниками, детскими книгами, и Вера, открыв в одной из изб русско-башкирскую школу, сразу же с головой ушла в работу. Даже больше, чем предательством, потрясенная своей наивностью, она первые дни пыталась не подпустить Тимура к себе, для этого оставалась ночевать здесь же, в школе, думала вообще сюда переселиться. Но это была другая страна, однажды он прямо при учениках ее побил, и она смирилась. Вокруг за сотни верст некому было и поплакаться.

Сдавшись, уже дома, она стала жалко объяснять Тимуру, что отказывала ему не потому, что хотела обидеть, просто она не привыкла к такой грязи, к тому, что рядом спят дети и тут же, за ситцевой занавеской, другая его жена, которая, конечно же, всё будет слышать. Тимур принял ее объяснения благосклонно, и в ту ночь она постаралась, чтобы ему было особенно хорошо. Она не хотела, чтобы он ее больше наказывал, даже просила защищать от гнева старшей жены, когда она что-нибудь сделает не так, что-то по незнанию нарушит, и он ей это обещал.

Он приходил к ней тогда часто, намного чаще, чем к своей другой жене, и так как в ней было еще достаточно сил, она приняла здешние порядки, притерпелась, но потом до конца своих дней не могла простить этого смирения, этой бабьей пластичности. Решив во что бы то ни стало сделаться первой, любимой женой, она, будто в настоящем гареме, принялась ублажать его. Впрочем, Вера хорошо понимала, что, пока не родит Тимуру хотя бы одного ребенка, надеяться на это нечего.

Забеременеть ей удавалось дважды, но то ли из-за грязи, то ли из-за чудовищного холода она на четвертом месяце каждый раз выкидывала. После второго выкидыша она долго и тяжело болела, спать с ней он не мог, и она за это время потеряла всё, чего раньше добилась. Старшая жена, снова взяв верх, мстила ей до крайности жестоко. Щипала, оплевывала, шпыняла. Вера была еще совсем больной, но вся забота о детях, о еде была на ней, и это вдобавок к школе. Наверное, она бы быстро сошла на нет, но в мае Тимур со своим кошем, с табуном коней и овцами, как всегда, откочевал в степь, на летние пастбища, и там его мать отпоила ее кумысом, поставила на ноги.

К октябрю, когда они должны были возвращаться обратно в деревню, Вера полностью оправилась, чувствовала себя совсем здоровой и теперь почти неотвязно думала о побеге. Однажды она даже решилась, вывела из загона коня, но была поймана почти сразу: даже из деревни толком не успела выехать. В этом и было ее спасение. Перед Тимуром ей удалось оправдаться, отговориться тем, что просто захотела развлечься, покататься. Вера так и не поняла, верит он ей или просто делает вид, но было ясно, что второй попытки Тимур никогда не простит.

Вскоре после этого кочевавшие невдалеке казахи занесли к ним какую-то странную болезнь. Вере казалось, что, пожалуй, больше всего она похожа на инфлюэнцию; как ее лечить, никто из башкир не знал, и буквально в две недели она выкосила шестую часть деревни. Одной из первых, словно освобождая ей место, умерла другая жена Тимура Зумрат.

* * *

Еще когда они с Тимуром ехали сюда из Москвы и Вера даже в страшном сне не могла представить, что ее ждет, они на несколько дней остановились в Мирьяме, где должны были встать на партийный учет, а также выбить в местном управлении народного образования что только получится: книжки, учебники, карандаши, краски, кисти для своей школы. Ночевать там было негде, и, узнав об этом, их позвал к себе секретарь уездного комитета партии Калманов, милый, симпатичный человек лет сорока, с которым они сразу подружились. Целый вечер он расспрашивал Веру, что и как делается в Первопрестольной, а утром за чаем стал рассказывать о своей жизни. Сказал, что при Николае он трижды сидел, был в ссылке и на каторге, а в Гражданскую командовал полком, дравшимся против Колчака. Что сам он почти что из этих мест, родился в небольшом поселке под Челябинском, и поэтому, хотя его много раз выдвигали, никуда из Мирьяма уезжать не хочет.

Он был сыном инженера, хорошо знал французский и очень обрадовался возможности на этом языке с Верой поговорить. По-французски же он рассказал ей о быте и нравах горнозаводских поселков. Всё это потом, в Грозном, она использовала, когда писала былину о Емельяне. Так же как и охотничьи истории Нафтали – без них она бы никогда не справилась со сценами поповских охот на Ярославского. Они тогда очень хорошо с Калмановым поговорили, хотя Вере и казалось всё время, что он смотрит на нее с жалостью.

В деревне, когда первый раз выкинула, она вдруг вспомнила эту его жалость и поняла, что, наверное, он знал, что ее ждет, это было очень похоже на правду, и Вера вдруг уверилась, что, если она исхитрится с какой-нибудь оказией передать в Мирьям французское письмо, где всё расскажет, он наверняка поможет. Главное же, это безопасно: даже если Тимур его перехватит, он ничего не поймет.

До того, как они откочевали в степь, она сумела отправить Калманову два письма и точно знала, что они до него дошли, были переданы из рук в руки. Но никто спасать ее и не думал, и она поняла, что больше обращаться к нему не надо, смысла в этом никакого нет. Третья оказия подвернулась только осенью, ровно через неделю после ее неудавшегося побега. Кому писать, она не знала, решиться родителям – не могла, а больше у нее никого не было, и тут сообразила, что можно попробовать Лене: вдруг ей через Сталина что-то и удастся.

У Веры со времен Москвы еще оставалось немного денег, и все их она отдала, чтобы татарин, приехавший к ним в деревню покупать лошадей и теперь возвращавшийся обратно куда-то под Стерлитамак, взял ее письмо и довез до почты. Отдала и забыла, потому что татарин на вид был настоящий вор и надеяться, что письмо и впрямь уйдет в Москву, мог только сумасшедший.

Возможно, две неудавшиеся беременности обострили в Вере материнский инстинкт, и, оставшись в доме единственной хозяйкой, она истово стала заниматься детьми Тимура. Они и раньше почти всё время были на Вере, успели к ней привязаться, но теперь она буквально не отпускала их от себя, будто задалась целью, чтобы они именно ее, Веру, считали своей матерью, а про родную мать, Зумрат, забыли.

Дети были совсем маленькие, старшей, Арие, было три годика, а мальчику Бахыту не исполнилось и двух, и, конечно, долго помнить Зумрат они бы не сумели. Еще и трех месяцев не прошло, как ее не стало, а оба благодаря Вере уже говорили по-русски не хуже, чем по-башкирски. И с Тимуром теперь, когда между ними не стояла Зумрат, отношения стали лучше. Конечно, она пока не простила его, но примирилась и успокоилась.

И все-таки, когда в конце февраля, под вечер, в деревне неожиданно появились два замученных дорогой мирьямских милиционера и, зайдя к ним в дом, объявили, что у них приказ забрать Веру Радостину в уезд, и следующим утром на рассвете, когда она, едва сумев разбудить Арию и Бахыта, ревела, обнимая их, целуя, а рядом стоял Тимур, разом сделавшийся таким же безобидным, потерянным медвежонком, каким Вера знала его по Москве, ей и в голову не пришло, что можно сказать милиционерам, что она остается и никуда не поедет. И за это ей тоже до конца своих дней было стыдно.

Из Мирьяма, где Калманов выдал ей командировку и деньги на проезд, и из Уфы Вера дважды собиралась дать телеграмму родителям, но каждый раз что-то останавливало, и только в Москве она наконец поняла что.

Дверь ей открыли совсем чужие люди и в коридоре объяснили Вере, что спустя полгода, как она уехала в Башкирию, родителей “уплотнили”, жить им сделалось не на что, и три комнаты, что у них еще оставались, они поменяли на домик с куском земли в Ярославле. Кроме этого они дали Вере два конверта: в одном твердой маминой рукой был написан их новый ярославский адрес, в другом она нашла два Лениных телефона. Первый – рабочий в Кремле, а второй – домашний, на Ордынке. Позвонить Лене на работу Вера не решилась и целый день гуляла по Москве, будто на экскурсии обойдя один за другим все те адреса, которые хоть что-то в ее жизни значили.

Около девяти она с почтамта на Тверской позвонила Бергам. Трубку взял Ося, но, услышав, с кем он говорит, к телефону сразу подбежала Лена; они уже знали, что Верины родители из Москвы уехали, и сказали, что пока она будет жить у них. Встретившись, они взахлеб, перебивая друг друга, проговорили чуть не до утра, всех с их курсов вспомнили и всех помянули, а потом Лена буквально взяла ее на руки. Она не только поселила Веру у себя, не только сама меньше чем за неделю добилась, чтобы брак Веры с Тимуром был расторгнут и ей выдали новый чистый паспорт, где даже упоминания о нем не было, но и устроила Веру на работу, главное же – ввела ее в их кремлевский кружок, где Вера ожила. Она потом всегда помнила, что Лена ее спасла, и если могла ей помочь, шла на это легко, делала с радостью, потому что долг ее, хоть и на чуть-чуть, уменьшался.


В Кремле и в любимом ими всеми Кунцеве Вера запомнилась тем, что сразу сделалась своей; похоже, она и дня не оставалась тихой провинциальной учительницей, которая не знает, как сложить руки, как поставить ноги, всего боится. В ней с детства было редкое ощущение равновесия, баланса, оно и вело ее. Наверное, поэтому с самого начала ей в этой цековской компании было удивительно просто. Продолжалось так, быть может, месяц или два, но точно не дольше, а потом, уже обжившись в Кунцеве – обычно они собирались именно там, – она вдруг с грустью поняла, как всё тут непрочно, до какой степени быстро им делается неладно, нехорошо вместе. Прямо на ее глазах, чуть ли не каждую новую встречу они радовались друг другу меньше, чем в предыдущую, злее ссорились. Из-за любого пустяка вспыхивали, как спички, а отходили, мирились долго, трудно и, похоже, для вида.

Она была им благодарна, всем – от Лены до Сталина – благодарна, они помогли ей, вытащили из такой ямы, и ей очень хотелось отплатить им добром за добро: даже если вернуться к тому, как было раньше, и впрямь невозможно, хотя бы сделать, чтобы не становилось хуже. Она видела, что они еще то ждут, что всё будет по-старому, то, когда понимают, куда идет дело, утешают себя, словно маленькие, говорят, что никто плохого не хочет, значит, и не виновен ни в чем.

Они ничего не желали знать, затыкали уши, когда она им говорила, что они должны пожалеть Сталина, ему сейчас очень трудно, потому что всё вокруг него меняется неправдоподобно быстро. Она так ясно это видела, яснее других, потому что пришла со стороны, и она говорила им это, каждому говорила. Она понимала, они чересчур давние и близкие его друзья, чтобы им было легко, да и хотелось отличать его нынешнего от прежнего, благо сам Сталин в каждом тосте повторял, что в их кружке, среди своих, всё должно быть по-старому, иначе то святое, что есть между ними, разом умрет. Одни из друзей верили ему, не уставали и так, и на людях звать Кобой, другие не хуже Веры видели что к чему, но и эти решиться ни на что не могли…

А тут еще давила Аллилуева, чуть не ежедневно грозилась сделать их ночные сборища известными партии, настроить против Сталина детей. Конечно, это было неопасно и нестрашно – обычная истерика ревнивой бабы, тем не менее Сталина это раздражало, и они именно ее винили в том, что он сделался злее, резче, что почти исчезли их долгие, совсем грузинские застолья; теперь вместо вина была водка, а вместо тостов – девочки из кордебалета.

Вера знала, что и она потому так легко была допущена в Кунцево, что началась эта волна, а раньше, пока кто-то не надоумил Енукидзе договориться с балетом, они как закон постановили, что каждый по очереди должен приводить с собой кого-нибудь со стороны, чтобы всякий раз было хотя бы одно свежее личико.

От напряжения, которое в них росло и росло, она никуда не могла уйти, только о нем и думала. Видела, что они вконец запутались и не знают, что делать, до ужаса боятся остаться неправыми, того хуже – одни или в меньшинстве. Из-за этого по партийной привычке объединяются в платформы и группировки: часть стояла за то, чтобы теперь относиться к Сталину так же, как и весь народ, то есть как к вождю, другая не хотела ничего менять; была и пара буферных, компромиссных фракций, правда, совсем маленьких.

Любая из этих группировок с радостью взяла бы Веру, но она уклонялась, была против любой фракционной борьбы, против любого раскола, она потом даже с Аллилуевой подружилась, которая для каждого из них была враг номер один и которую избегали, как зачумленную. Уговаривая Веру, они вслед за Лениным повторяли, что прежде, чем объединяться, нужно сначала размежеваться, Вера же не сомневалась, что раскол везде и всегда есть зло, она обязана убедить их в этом, убедить смягчиться друг к другу и, добровольно распустив все фракции, снова сойтись вместе.

Объясняя это, она даже не ходила вот так между ними, а как бы скользила, вкрадчиво, упорно внушая, что ей было открыто, что она сама поняла и приняла. Она скользила от одного к другому и нигде не останавливалась, нигде не задерживалась, чтобы никто не мог сказать, что она – его и от его имени или по поручению действует. Что она человек того-то или того-то.

Она сама, по собственной инициативе их связывала и перевязывала, плела для всех один кокон, где каждому было бы тепло, хорошо и, главное, не надо было бы никого бояться. Она плела всё заново, потому что старый кокон был везде порван, защитить никого уже не мог, наоборот, они принимали его за сеть, за путы, всё им казалось, что он их стреножит, того хуже – душит, потому что он есть настоящая удавка. Она очень нежно плела, нежно и ласково, но если кто, даже сам Сталин, хотел большего, ускользала, но и это делала не обидно, так что в каждом оставалось, что это сейчас она не дается ему в руки, сейчас от него ускользает, потому что сначала должна сплести кокон, свить гнездо. Наверное, поэтому никто ее не ревновал и никто ей не завидовал, наоборот, все любили.

Как ни странно, одной из ранних Вериных прозелиток стала именно Аллилуева. Через три дня после своей первой вечеринки в Кунцеве, когда она шла к Лене в приемную Сталина, в кремлевском коридоре Вера неожиданно столкнулась с Аллилуевой. Очевидно, в их кружке у той был свой информатор или кто-то хотел помешать Вериным отношениям со Сталиным, во всяком случае, Аллилуева остановила ее, взяла за руку, чтобы не убежала, и стала говорить, что всё про Веру знает: она, такая молодая, чистая, красивая, и вот участвует в мерзких кутежах, развратничает, а дальше, глотая слезы, что она, Аллилуева, больше не может, не может так жить и что когда-нибудь и в Вериной жизни будет то же самое, и тогда она ее, Аллилуеву, вспомнит, каждое ее слово вспомнит. Вере сделалось стыдно и жалко ее, она принялась утешать Аллилуеву, плакать вместе с ней, потому что, слава Богу, ни в чем не была виновна.

Аллилуева говорила Вере, что именно для Сталина ее и привели в эту компанию, именно со Сталиным она должна была провести прошлую ночь; она, Аллилуева, это знает точно, знает от человека, которому полностью доверяет, просто Сталина вчера что-то отвлекло. Теперь Вера была рада, что так получилось, она радовалась, ликовала, что осталась чиста; и вот она ликовала, что между ней и Аллилуевой ничего не стоит, и каялась перед ней, плакала и молила ее простить, потому что, конечно же, Аллилуева была права: она готова была к греху, сама на это шла, и просто Бог уберег. Уже простив ее, Аллилуева потребовала от Веры клятвы, что никогда, как бы всё ни складывалось, она не ляжет со Сталиным в постель, скорее руки на себя наложит, чем ляжет; Вера поклялась и действительно, хотя несколько раз спасалась буквально чудом, свое слово сдержала.

В их вторую встречу Вера рассказала Аллилуевой про свое детство и про башкирское житье, в общем, всю жизнь, и теперь уже Аллилуева жалела ее и плакала над тем, что Вере пришлось вынести. После этого они сделались лучшими подругами, и Сталин, когда его отношения с женой стали совсем плохими, старался разговаривать с ней только при Вере или через ту же Веру передавал Наде то, что ему от нее было надо. Вера понимала, насколько опасно это ее посредничество, ясно видела, что зажата накрепко между Сталиным и его женой, и площадка, которую они ей оставили, ее собственная территория мала, с каждым днем тает. Они оба ее любили и тянули к себе, звали, манили на свою сторону, все-таки она тогда сумела устоять, не стать ни его, ни ее.

Уцелела Вера по одной-единственной причине: она нашла формулу, которая их обоих примирила, обоих утишила и простила. Она говорила Аллилуевой, что вот он, Сталин, – бог, живой бог, а та сначала ей отвечала: какой же он бог? Он и конопатый, и щербатый, и изо рта у него всегда дурно пахнет. Вера: как же Аллилуева не понимает, что это совсем не важно, да и не должно быть важно, потому что вот она, его жена, с ним в ссоре, чем-нибудь его обидела или оскорбила, и как будто правда на ее стороне, потому что Сталин ей в самом деле изменяет, и вот, говорила Вера, ты во всем перед ним права, а он перед тобой точно так же во всем не прав; но есть страна, и он, перед тобой неправый и тобой обиженный, выходит из вашей комнаты в страну, идет от тебя в страну.

Он идет злой, недовольный, собой недовольный и жизнью, всё у него валится из рук, всё падает и ломается. И он такой – как и должен – начинает править страной: того снимать, того назначать, одного казнить, другого миловать, и вот, представь, как всё это после тебя, после разговора с тобой будет. Как будет нехорошо, потому что он не только бог, но и человек, как худо будет, как недобро. Ты только подумай, говорила она Аллилуевой, сколько горя случается из-за тебя, каждый день и час случается, и неважно, знает ли об этом кто-нибудь, проклинает ли, винит, – всё это из-за тебя, из-за тебя одной.

Господи, молила она ее, как мало он тебе недодает и как много зла из-за этого происходит, как много страдает невинных. Она хорошо говорила; и Аллилуева верила ей, чем дальше, тем больше верила и только жаловалась, как редко он в последние годы ее навещает и, даже когда приходит, как ей с ним плохо, каким он сделался противным, чужим. А Вера и это перетолковывала, и это равняла и выглаживала, у нее получалось, что богу отдых нужен, нужны новые впечатления, и что правда не одна, не одна ее правда на свете, и эту другую, самую важную правду Аллилуева не видит, потому что стоит к ней чересчур близко.

И сразу, пока Аллилуева всё это обдумывала и не находила, что возразить, – откинет голову назад, снова приблизит и глаза щурит, прикидывая, можно ли из близи разглядеть большую правду, или в самом деле надо отойти и только так смотреть; Вера говорила ей, что она, Аллилуева, должна всё делать, чтобы богу было хорошо, об одном этом она и должна думать. Не тревожить его, а быть тихой, кроткой, ласковой, быть послушной и смиренной, и тогда народ на нее как на заступницу будет молиться, сделается она для народа матерью.

Вера говорила ей, что часто слышала от своего отца, дьякона, что когда в русской церкви канонизировали нового святого, то больше смотрели не на то, как он жил – всегда праведно или случалось, что и грешил, – а на то, сколько людей приходят к его могиле на поклонение, скольким он сейчас, уже после своей кончины, помогает; и если с каждым годом всё больше и больше православных молит его о заступничестве, значит, он и впрямь святой, и впрямь к Богу близок. Так и Сталин, говорила Аллилуевой Вера: сколько людей к нему обращается, сколько любит, молится на него, с ним одним связывает все свои упования, и это только растет и растет.

Чтобы Аллилуевой не было обидно, Вера говорила ей, что сейчас она уговаривает себя, что никогда не любила Сталина, но ведь сама знает, какая это неправда: долгие годы они друг без друга дня не могли прожить, это была настоящая большая любовь, о которой мечтает каждая женщина, но совсем не каждой она дается, например, у нее, Веры, ничего подобного в жизни не было. А потом эта любовь затихла, как бы заснула, но он, Сталин, бессмертный бог, и всё, что с ним связано, тоже бессмертно: любовь их не умерла, лишь затаилась, как живое зимой. Срок придет, и она возродится с такой силой, мощью, с таким буйством, какого в природе никогда раньше не бывало.

Если с чем это можно сравнить, то только с любовью самого Сталина к народу и с ответной любовью народа к Сталину. Вот во что превратилась их со Сталиным любовь, и Наде надо не печалиться, не пытаться с горя удавиться, а ликовать, какая большая была между ними любовь, если теперь ее хватило чуть не на всю страну. Она рассказывала ей эту правду, всамделишную правду, как у себя в башкирской школе сказку, день за днем, и радовалась, потому что видела, что Надя слушает ее и ей верит.

Она цитировала ей Евангелие, она с детства знала его, хорошо помнила и теперь то и дело цитировала. У нее получалось, что не только она, Вера, то же самое говорит Аллилуевой и Христос. Печалится, как много званых и как мало избранных, скорбит, сколь многие не поверили, не приняли, особенно же те, кто был ближе других. Как в церкви во время проповеди ее отец, она возглашала словами Спасителя: где матерь моя и где братья мои – и отступала, уходила к ученикам.

Эта тема – устройство человеческого зрения – волновала ее безмерно, она возвращалась к ней снова и снова, говорила, что близкое зрение – оно очень мелкое, холодное, лукавое, в нем сомнение, колебания и совсем нет веры, даже грана нет. Чтобы увидеть истинного бога, надо от него отойти, отдалиться, чтобы он был на горе, а ты внизу, в долине, и тогда в тебе, будто второе дыхание, откроется другое зрение, ничего мелкого уже не различить, да оно и не нужно – ты видишь только то, что в самом деле имеет значение.

Сталин сразу заметил и оценил всё, что она делала, но ничего не говорил. Одно время он так хорошо показывал, что ничего не замечает, что она даже боялась, одобрят ли ее, когда откроется. Но, хотя этот страх был, не отступала, уже и без Аллилуевой она шаг за шагом расширяла круг, в полгода включила туда и остальных близких к Сталину людей. Благодаря ей даже те, кто по-прежнему звал его Кобой, начали понимать, что Сталин – бог, проникаться этим больше и больше, а потом самые способные в свою очередь принялись это проповедовать и об этом свидетельствовать.

Сталин, как я уже говорил, во всё это не вмешивался, никак Веру не направлял, но она была тактична, умна, считала, что то, что ей никто не мешает, достаточно. Вере тогда было с собой хорошо, печалило лишь, что неожиданно стали портиться ее отношения с Леной. Лена была давно влюблена в Сталина, пару раз ей удалось остаться с ним наедине, но сделаться постоянной подругой не получалось. Хотя любил он именно таких, чуть полных, статных, с маленькими, будто игрушечными ступнями. То ли Сталина раздражало, что она замужем, приходится ее с кем-то делить, хотя Вера от самой Лены знала, что Осю она не любит, скажи Сталин одно-единственное слово, тут же с ним разведется, или не нравилась ее настойчивость, но, скорее всего, по многу часов в день диктуя Лене приказы и распоряжения, он просто от нее уставал.

Еще до Башкирии Вера знала за Леной, что та по временам чересчур напориста, прямолинейна, особенно когда ей кажется, что цель – вот она, рядом, и, сочувствуя Лене, пыталась ее предостеречь. В последние месяцы, когда на вечеринках стало много девочек из кордебалета и некоторые так пришлись Сталину по вкусу, что он велел приглашать их и дальше, Лена вдруг захотела ввести это в рамки. Понравиться такое, конечно, не могло, и Сталин, раз просто удивившись, – он очень ценил Ленину работу, в не меньшей степени ее преданность – потом, когда она не унялась, через Енукидзе строго ее одернул. В итоге единственное, чего Лена добилась, – ее перестали приглашать в Кунцево.

Опала продолжалась месяца три, и лишь благодаря Вериному заступничеству Лена в конце концов была прощена. Больше воспитывать Сталина она не решалась, но страх, что отлучена навсегда и Сталин потерян тоже навсегда, за эти месяцы превратился в манию; всё, что произошло, было в ее голове так искажено, что теперь Веру она считала своим главным врагом. Лена была уверена, что Вера, которую она облагодетельствовала и спасла, ее предала. Скрывать то, что она думает о Вере, Лена не собиралась, и та, хоть ее и жалела, понимала, что ничего объяснить не сумеет. Вера ни в чем не была виновата, и всё же основания для подозрений были. Не одна она в их компании думала, что, пока Лена не ездила в Кунцево, Сталин сошелся с Верой и что именно по требованию Веры Лена была удалена.


Правда, что Сталин давно ее хотел, но Вера уклонялась, и он, видя это, пока не торопил события. Он всё больше ей симпатизировал, всё больше чувствовал к ней благодарность, она и так его привлекала, теперь же он думал, что, похоже, она первая женщина, которая в самом деле его достойна. По складу Сталин был вполне семейным человеком, чересполосица женщин и еще совсем девочек, которая началась у них после кордебалета, постепенно его утомляла, всё чаще он хотел спокойных, долгих и, главное, ровных отношений. Последнее время, думая об этом, в качестве пары никого, кроме Веры, он представить себе не мог.

Несколько раз Сталин решал переговорить с Верой, но по разным причинам откладывал, и вот однажды, когда танцы и застолье кончились, все разошлись, они же неизвестно почему остались одни в огромной кунцевской зале; сначала говорили о делах, о его детях, об Аллилуевой и вдруг чего-то испугались и замолчали. Просто стояли друг против друга, потом он обнял ее и привлек к себе. Она как будто тоже его хотела, поддалась, прижалась, но это была секундная слабость.

Вера была очень хитра, с детства неимоверно хитра, и, когда Сталин уже думал, что всё хорошо, когда он успокоился, потому что раньше все-таки боялся отказа, а сейчас поверил – его не будет, она вдруг с непонятным, совсем неожиданным восторгом теперь уже ему самому стала объяснять, что он бог. Не отходя от него и его не отталкивая, только слегка откинув голову, она шептала, что он самый настоящий, всамделишный бог, и пускай Сталин не думает, что она говорит это потому, что считает, что так надо говорить, нет, она говорит это всем: и Наде, и Орджоникидзе, и Енукидзе потому, что это правда, чистейшей воды правда.

В ней были такой восторг, такая вера, что он вдруг понял, что не знает, как ему с ней себя вести, если он и вправду, как она говорит, – бог. Ей нельзя было не поверить, но, поверив, он тут же испугался, что не знает, как должен вести себя бог с обыкновенной женщиной, что он, став богом, наедине с женщиной еще ни разу не оставался. В нем теперь был страх, что она, которая так хорошо всё знает, наверняка знает и это, а он не знает и неминуемо опозорится. И он ее отпустил.

После той ночи в Вериных отношениях со Сталиным ничего не изменилось, всё вернулось к тому, что было раньше, и это, похоже, равно устраивало обоих. Хотя дело так и кончилось ничем, она была уверена, что и Аллилуевой, и Лене про эту их встречу со Сталиным обязательно донесут, и, когда через неделю сначала Лена, а потом Надя потребовали от нее объяснений, с тоской поняла, что на этот раз ей не оправдаться.

С Надей разговор был не таким тяжелым, та любила ее, жалела, оттого снова сказала, что если бы на ее долю выпало всё то, что выпало на Верину в Башкирии, она бы давно наложила на себя руки; а вот разговор с Леной вышел плохой, хуже не было ни до, ни после. Та выслушала, что ей сказала Вера, но услышала и поняла совсем другое. Поняла, что это только сейчас у Сталина с Верой ничего не получилось, а завтра или послезавтра обязательно получится: было ясно, что от Веры надо избавляться немедленно и навсегда, потому что опаснее соперницы у Лены нет.

Еще когда они втроем учились на педагогических курсах, Лена видела, что Иосифу нравится Вера, да и Вере он, похоже, тоже симпатичен, но тогда отдать ей Иосифа Лене и в голову не приходило. Те полтора года, что Вера провела в Башкирии, Лена прожила с Бергом хорошо, даже решила про себя, что лучшего искать глупо, пора остепениться, родить ребенка, а тут вдруг поняла, что без Сталина не может. Какое-то время пыталась их совмещать, но давно поняла, что если и вправду хочет привязать к себе Сталина, должна заниматься только им, днем и ночью им одним.

Берг был неревнив и доверчив, как ребенок, обманывать его было проще простого, но эти обманы, а главное, простота, наивность Берга буквально ее бесили. И вот теперь она вдруг подумала, что если Вера не врет, в самом деле помнит, чем ей обязана, и если она по-прежнему неравнодушна к Бергу, а Сталин по глупости ей безразличен, почему бы им не пойти на следующую комбинацию: она, Вера, забирает себе Берга и уезжает с ним из Москвы. Сталин же остается Лене.

У Веры в те месяцы было несколько увлечений, ухаживал за ней, в частности, художник Карл Тобе, очень милый человек, преподававший когда-то рисунок на их педагогических курсах, но всё это было мимолетно и не слишком серьезно, так, обычный флирт, кроме того, она и вправду хотела с Леной расплатиться. Или понимала, что вечно ускользать от Сталина, балансировать между ним и Аллилуевой не удастся, и Ося ей тоже нравился, поэтому на Ленино предложение она согласилась сразу и легко, и уже через два месяца они действительно рокировались. Вера вышла замуж за Берга, развела, освободила Лену, и уехала с ним вместе в Баку, где Берг получил пост заместителя начальника нефтепромыслов по переработке. Как ни странно, и Сталин, когда Лена ему сказала, что она разводится, а Вера выходит замуж за Берга, отнесся к этому спокойно, даже пошутил, что больше других о Вере будет горевать Аллилуева, и Лена подумала, что, похоже, Веру он почему-то побаивается.


Двенадцатого августа, как уже давно было обговорено с родителями, Вера должна была позвонить в Ярославль, узнать, как девочки, и сказать, когда она сама приедет и возьмет их, чтобы ехать в Саратов. Накануне вечером или в этот же день в Грозный должен был звонить Ося, сказать, как у него дела и, главное, есть ли им где жить, получил ли он наконец ключи от квартиры. Чтобы без нервов и наверняка успеть, ей надо было выехать от Нафтали рано утром одиннадцатого. Как раз за день до этого она наново переписала историю Емельяна Ярославского, то есть выполнила всё, что собиралась сделать в горах, и была собой очень довольна. Нафтали повез ее на своей машине до Самашек, откуда шел автобус на Грозный, и Вера, еще прощаясь с ним, знала, что, если ничего в дороге не случится и она доберется нормально, сегодня, в крайнем случае завтра зайдет к Тасе, еще раз попытается с ней поговорить. Потом, перед самым отъездом, времени на это может и не найтись.

До Самашек они доехали меньше чем за три часа, день был совсем не жаркий, особенно в горах, но и когда они спустились в долину, там тоже дул приятный ветерок, и ей было так хорошо, что они даже не разговаривали. Нафтали вел машину, а она смотрела в окно на горы, которые вдруг после какого-то поворота прямо перегораживали им дорогу и тут же снова прятались за нависающими деревьями. Вся эта горная часть Чечни была замечательно красива, и теперь, когда ей предстояло перебраться в бесконечную ровную степь с ее ветрами и холодом, она огорчилась, хотя прежде очень ждала, даже торопила переезд. Ей давно хотелось вернуться в Россию, а еще больше – снова жить в большом городе. Конечно, Саратов не Москва, но и с маленьким захолустным Грозным, который до сих пор скорее походил на посад, выросший при крепости, чем на настоящий город, его тоже сравнить было трудно.

В Самашках Вера попрощалась с Нафтали и потом еще почти девять часов тряслась в забитом до крыши автобусе, когда наконец добралась до Грозного, так устала, что решила, что ни к какой Тасе сегодня не пойдет, останется дома и ляжет спать. Еще две недели назад во время их последнего разговора Ося сказал, что не знает, как получится: если сможет, позвонит ей после десяти вечера одиннадцатого из города или утром с работы на следующий день, двенадцатого, и она тогда же договорилась с матерью, что та будет ждать ее звонка на почтамте в восемь часов вечера двенадцатого, когда Вера будет уже всё знать.

С детства Вера спала очень крепко, зная это за собой, поставила телефон прямо у изголовья. И в самом деле после полусуток тяжелой пыльной дороги она спала, как убитая, проснулась только около десяти от телефонного звонка, но это был не Берг, а Тася. Заплетающимся со сна языком Вера стала докладывать, что делается у Нафтали, но та слушала безо всякого интереса, и Вера свернула разговор, сказала лишь, что зайдет сегодня, в крайнем случае завтра. Завтра как раз было воскресенье, день для них обеих очень удобный.

Повесив трубку, Вера больше не ложилась, позавтракала, потом весь день вяло разбирала вещи, что-то паковала, что-то отложила на выброс, но в основном ждала звонка Оси. Она не отходила от телефона ни на минуту, но он так и не позвонил. Вечером почтамтская телефонистка соединила ее с матерью, и та сказала, что еще десять дней назад Ося неожиданно объявился в Ярославле, забрал детей и повез на пароходе “Максим Горький” в Саратов, после чего тут же стала его обвинять, что он заставляет их с отцом нервничать, пароход должен был доплыть до Саратова еще вчера, но Ося, который торжественно клялся, что даст телеграмму в первую же минуту, как ступит на берег, так и не прислал ничего. Больше новостей не было, и Вера, извинившись перед матерью, попрощалась.

Задержка была невелика, но Вера, зная, как в подобных случаях волнуется сам Берг, испугалась. К Тасе на ночь глядя идти не хотелось, кроме того, она теперь была привязана к телефону, но Тася, будто обо всем догадавшись, пришла сама и раз за разом стала пытаться навести разговор на Нафтали и Веру. Впрочем, Вере было не до того. Тася видела, что Вера не в себе, даже предложила переночевать у нее, а когда Вера отказалась, сходила домой и принесла еды, потому что у Веры не было ни крошки.

Утром Вера принялась звонить в Саратов в заводоуправление, телефон которого Берг ей на всякий случай оставил, дозвонилась только через три часа, но где Берг, там не знали. Потом в справочной ей дали телефон пароходства, и она, выяснив, что “Максим Горький” пришвартовался в Саратове точно по расписанию, позвонила в обком, в горком партии, но везде ей отвечали, что ничем помочь не могут – Берг у них давно не появлялся. С матерью она теперь созванивалась каждый вечер, но и в Ярославле от Оси по-прежнему ничего не было.

Больше заставить себя сидеть в Грозном и сходить с ума Вера не могла, решила, что ждет еще одни сутки, если же Ося не объявится, сама поедет в Саратов: может быть, там хоть что-то известно. В конце концов, он мог сойти где-нибудь на полдороге. Конечно, это было не похоже на Осю: ничего и никому не сообщив, куда-то исчезнуть, но пару раз на ее памяти он выкидывал странные номера, и сейчас она уговаривала себя, что всё может быть.

В сущности, она уже понимала, что чуда не будет, завтра так и так она едет в Саратов, даже позвонила на вокзал, выяснила, на каком поезде надо ехать и когда он отходит. Перевод от Оси должен был прийти только двадцатого августа, своих денег у нее не осталось, тогда она позвонила Тасе, попросила одолжить, если может, и занести. Денег у Таси было немного – у Эсамовых они никогда не задерживались, – Вера могла позвонить и Томкиным, и Закутаевым, но почему-то решила этого не делать. Тася постучала в дверь уже через час, понимала, что случилось неладное, все-таки она очень хотела с Верой переговорить и, когда увидела, что опять не получится, ушла огорченная.

Поезд, на котором Вера должна была ехать, отправлялся в полседьмого утра, и она, чтобы собраться, привести себя в порядок, встала засветло. В город вышла, когда уже рассвело, народу на улицах было много, и Вера почему-то этому обрадовалась. Поезд был непрямой, на Кавказской ей надо было пересесть, так что она знала, что будет ехать больше суток, но приходил он в Саратов утром, и это ее как раз устраивало. Утром и днем можно было что-то делать, куда-то ходить, спрашивать, узнавать, по ночам же ей теперь не удавалось заснуть, ждать, когда рассветет, было невыносимо.

В Саратове Вера провела три дня, бегая, будто челнок, от заводоуправления к горкому партии и обратно, но нигде никто ничего не знал или не хотел с ней разговаривать. Она уже понимала, что там, куда ходит, она ни от кого ничего не добьется, даже понимала, что ей надо идти в управление НКВД, но решиться на это не могла, говорила себе, что сначала дождется “Максима Горького”, возвращающегося из Астрахани обратно в Саратов. Узнает на пароходе, на какой пристани сошел Берг. Все-таки теплилась надежда, что он с девочками просто не доплыл до Саратова, сошел где-то на полпути или, наоборот, повез их дальше в Астрахань. Мужчину с тремя маленькими девочками на корабле наверняка должны были запомнить.

“Горький” пришвартовался в Саратове девятнадцатого августа, и, когда те, кто должен был сойти, сошли и команда освободилась, она прямо у трапа стала всех подряд спрашивать о Берге. Первые же два матроса и, главное, официантка, которая как раз его с девочками кормила, сказали Вере, что они сошли именно в Саратове.

Тем же вечером она, забрав из гостиницы вещи, поехала в Москву, решила пробиться на прием к наркому Троицкому – его непосредственному начальнику. Но в Москве Троицкий, хотя они были хорошо знакомы, принять Веру наотрез отказался, никто из его заместителей разговаривать с ней тоже не стал, чиновник же, к которому ее наконец пустили, едва она вошла, принялся кричать, что хватит, как идиотке, туда-сюда мотаться по стране, отрывать людей от работы, давно пора возвращаться в Грозный, по месту прописки, там и ждать ответа. После этого надеяться было уже не на что.

* * *

Денег, чтобы вернуться в Грозный, у Веры не было, с трудом она наскребла на билет до Ярославля. Приехав, ни о чем не могла говорить, только ревела и, как старая баба, причитала, что больше никогда-никогда не увидит Осю. В конце концов мать не выдержала и не хуже того чиновника стала орать на нее, что она всегда знала, что Ося всех погубит, никогда не сомневалась, что он самый настоящий вредитель, и ей, дуре, сейчас не о своем поганом мужике думать надо, а о том, как девочек, дочек собственных, выцарапывать.

У родителей Вера провела меньше суток и, взяв деньги, через Москву снова поехала в Саратов. Сразу же пошла в управление НКВД, но и здесь никто с ней разговаривать не захотел. Только опять было сказано, что она должна вернуться по месту прописки и оттуда в письменной форме сделать запрос. Она пыталась узнать и про Осю, и про девочек отдельно, отдельно ему и каждой из них послать передачу, но результат всегда был один, и она, без толку протыкавшись то туда, то сюда пять дней, как и было велено, поехала обратно в Грозный.


Возможно, потому, что она не спала по ночам, неподолгу дремала лишь в поезде, Вера была в каком-то раже, и в Грозном ее хватило и на то, чтобы послать в Саратов запросы, и чтобы распродать мебель – покупателей она подыскала давно, еще в начале лета, когда стало ясно, что они уезжают, и на большое письмо Сталину, к которому она приложила “Емельяна Ярославского” и на две трети готового “Ленина”. Впрочем, на письмо Сталину надежд не было.

После этого ей всё сделалось безразлично, и она почти перестала выходить из дома. Целыми днями или сидела, или лежала на кушетке, в двух других комнатах не осталось ни одного стула, там Вера садилась прямо на пол, а то просто ходила из комнаты в комнату.

Она как будто ни о чем не думала и ни о чем не помнила. Раз в три дня, чтобы не пугать Веру, всегда в одно и то же время звонила мать, но Вера, хоть и знала наверняка, кто это, всё равно каждый раз бросалась к телефону, будто это Ося, а потом, когда слышала в трубке голос матери, не понимала, что должна ей сказать, для чего она вообще опять ей звонит. Городских звонков не было вовсе, Грозный – город маленький, и уже к ее приезду все знали, что Иосиф Берг арестован, звонить его жене нечего.

Оставшись одна, она мало ела: не хотелось, да и не могла заставить себя пойти на рынок, не следила за собой, иногда по многу дней даже не умывалась и скоро совсем опустилась. Еще хуже было то, что из-за нервов началась какая-то экзема, по телу пошли язвы, гнойники, так что ей теперь казалось, что она, как Иов, гниет заживо.

Из старых друзей заходил лишь Нафтали с Тасей, и Вера видела, что он боится ее, неприбранную, покрытую гнойниками старуху, оттого и приходит не один. Всякий раз Эсамовы приносили ей немного денег, еду, причем Тася старалась, готовила то, что Вера любила. Дважды подряд – это было уже в конце сентября и в первых числах октября – они даже вывозили ее на шашлыки. Вера знала, что организовывал это Нафтали, но понимала и то, как много, что другие поддались на его уговоры, согласились.

До этого Вера уже месяц не выходила из дома и, когда первый раз села в машину, увидела их, так была тронута, что заплакала. И всё же никакой радости поездки ей не доставили. Сначала они ехали молча, всем надо было притерпеться, привыкнуть к новому раскладу, к ее нынешнему виду, а потом заговорили, будто ничего не случилось, будто всё в порядке и Иосиф не арестован, просто по своим нефтяным делам уехал в Саратов. Но огорчилась она не этому, а когда вдруг поняла, что они и без нее каждую неделю продолжали ездить в горы. Раньше они объясняли, как тяготятся этой регулярностью и обязательностью, и она верила, что, стоит ей уехать, субботние шашлыки сразу же кончатся, и вот теперь, узнав, что ошибалась, вдруг снова, как девочка, расплакалась.

Но главное, конечно, не это. Когда они приехали на свое обычное место и Эсамов принялся готовить мясо, Вера была уверена, что остальные пойдут гулять, а она, как раньше, сможет лежать на ковре рядом с огнем, о чем-нибудь с Нафтали разговаривать. Она понимала, что смотреть на нее ему теперь вряд ли приятно, но это было, может быть, в последний раз в ее жизни, и отказать себе она не могла. Но и в первую их поездку, и во вторую ни Томкины, ни Закутаевы никуда не ушли; едва Нафтали расстелил ковер, они сгрудились рядом и принялись на нее кричать, обвинять, что она и Ося сами во всем виноваты.

Перебивая друг друга, они говорили ей, что невиновных у нас не арестовывают и не сажают – это известно любому, – что-то было, наверняка что-то было, и она обязана вспомнить, всё вспомнить и сама пойти в органы. Они кричали ей, что Ося – то, что он говорил, как себя вел, – давно казался им подозрителен, и то, что он учился за границей, тоже подозрительно. Почему ей не приходит в голову, что он шпион, что в Швеции его завербовали. Просто она была ослеплена любовью и ничего не желала видеть.

Они вспоминали, что несколько раз, когда они пили за Сталина, у него было невеселое лицо, будто ему этот тост не нравился, то еще какую-то ерунду, и теперь тыкали ей, что вот тогда и тогда он говорил совсем не то, что должен был в этой ситуации говорить советский человек, но и они были ослеплены не хуже ее, и они, потеряв бдительность, не придали этому значения. Со Сталиным ей было особенно обидно, потому что два года назад именно она, Вера, уговорила, почти что заставила их пить за него первый тост.

Она тогда только собрала эту компанию, только начала в ней царить, раньше каждый из них глядел в свою сторону, и она ничего не могла с этим поделать. Из-за этого ей и не нравился Грозный. В Москве во время ее детства всё было близко и рядом и все от рождения до смерти были друг с другом сцеплены и переплетены, поэтому Москва здесь, в Чечне, казалась ей меньше Грозного. Это было смешно, наивно, но так.

Едва их субботние вылазки в горы были узаконены, они, зная о ее московских связях – сама она никому и ничего не рассказывала, но здесь, как везде в провинции, всё сразу сделалось известно, – стали ее прощупывать, выяснять, что там, в Москве, какой и в какую сторону дует ветер.

Они хорошо чувствовали линию, куда всё идет. Здесь с меньшим числом людей приходилось рвать отношения, открещиваться и отступаться, а когда приходилось, все от мала до велика понимали, что это нечто вроде ритуала, никто ни в чем не виноват и терзаться не надо. Хорошо разбираясь в их законах и правилах, часто предвидя на несколько ходов вперед, кто следующий и кто за ним, они легко повторяли московские игры. Всё же пусть и не прямо, намеками разговор, почему выбран именно этот путь, в чем его преимущество и для самого Сталина, и для тех, кто ему близок, пару раз заходил, и Вера говорила им то, что поняла еще в Москве, объясняла, что Сталин – живой бог, что он настоящий, всамделишный бог, и не надо даже пытаться рассудить что зачем – это грех. Она говорила им, что главное, что этот грех никому не нужен, куда проще, легче, спасительней в Сталина верить. Верить в него, и любить его, и поминать за каждой трапезой, тогда ты можешь чувствовать себя в безопасности.

Во время тех двух поездок в горы они довольно быстро уставали обвинять Иосифа, что он вредитель и иностранный шпион, принимались нападать уже на нее саму. Почему она не напишет Сталину, ведь у нее с ним дружеские отношения, почему не поедет в Москву, в Кремль и не бросится ему в ноги. Может быть, Иосифа, если он и впрямь шпион, не спасет, его тогда и спасать незачем, но детей, хоть детей получит обратно.

Они, не хуже матери, ругали ее, что она ничего не хочет делать, только дни напролет сидит дома, из-за этого и мужа потеряла, и детей. Время от времени, когда Вера опять начинала плакать, Нафтали пытался их урезонить, но они его не слышали, и Тася тоже его обрывала, им надо было, было необходимо ей объяснить, что она ведет себя неправильно, сама всё губит. Так они клевали Веру прямо до ее дома, впрочем, вторые из этих шашлыков были последними – видимо, они посчитали, что сказали ей всё, что были должны.


Два последних месяца осени, октябрь и ноябрь, Вера прожила так же, как раньше. Телефон, если не считать звонков матери, не звонил теперь и случайно; единственные, кто ее по-прежнему навещал, были Тася и Нафтали. Обычно они заходили к ней раз в неделю, по вторникам и ненадолго. Она давно уже приспособилась к этой жизни, приспособилась даже к экземе, ни о чем не думала, ничего не ждала и прошлую свою жизнь, Осю, девочек вспоминала редко.

Только однажды, когда ночью в Грозном выпал снег и утром, дотащившись до окна, она увидела, что вокруг всё сделалось бело, Вере вдруг пришло в голову, что кроме детей и мужа она потеряла еще одно. С самого раннего детства, почти что с того времени, как себя помнила, Вера каждый день вела дневник. Даже больная, с высокой температурой, даже в Башкирии, она день за днем делала подробнейшие записи. Так же поступали и ее мать, и бабка.

Мать когда-то, когда Вера еще только научилась писать и ей торжественно был вручен первый блокнот для дневника, сказала, что сюда следует записывать всё важное, что произошло за день, все свои грехи, чтобы никогда не забывать покаяться, и все добрые дела, чтобы видеть, что добро не так уж трудно, что и она, Вера, может его делать. Позже, в четырнадцать лет, когда Вере надоела эта каждодневная повинность и она пошла сказать матери, что всё, хватит, больше она ничего записывать не будет, в их классе и четверть девочек не ведет дневника, мать ответила, что никто Веру заставлять не собирается, но просто ей кажется, что человек должен уважать себя и свою жизнь, уважать, наконец, Создателя, всё это сотворившего, а как же это делать, если день прошел, а назавтра ты уже ничего не помнишь.

И вот теперь Вера подумала, что с того дня, как она села в поезд и первый раз поехала в Саратов, она ни разу дневника не открывала. Она нашла свою последнюю тетрадь, записывать ей сейчас, конечно, было нечего, но в голову вдруг пришло, что, похоже, ради сегодняшнего дня она и вела его все эти годы. Впервые за долгое время Вере чего-то по-настоящему хотелось, и она представила себе, как будет читать дневник от своей последней записи назад, день за днем, все эти двадцать блокнотов, общих тетрадей и амбарных книг и наконец хоть на неделю или на две сможет забыться.

Она стала листать вторую из грозненских тетрадей, сначала попала на ветрянку старшей дочери Тани, потом на выступление сатирика и пародиста Смирнова-Сокольского, которое им с Бергом очень понравилось, дальше, накануне этого дня, был звонок Осе из Москвы от Молотова, шашлык, плохой стул у младшей девочки и слова врача, который успокоил Веру, что это наверняка не дизентерия. Еще днем раньше она очень подробно записала, кто и как сдавал ей экзамены в институте, и даже наметила, правда, совсем предварительно и начерно, кого можно будет рекомендовать для продолжения учебы в аспирантуре; вечером же был концерт Козловского, приехавшего в Грозный на гастроли. Поскольку Берг пение не любил, она пошла на Козловского с Тасей.

Мельком просмотрев всю тетрадь и уже снова вернувшись в конец, чтобы начать читать подряд, она вдруг сообразила, что всей этой толстой стопки тетрадей, которые она заполняла одну за другой и таскала вместе с вещами из города в город, ей не хватит и на месяц. А дальше, если жизнь через месяц не кончится, делать будет совсем нечего. И тогда она дала себе слово, главное, у нее на это хватило сил, читать каждый день запись только одного дня, а потом, не спеша, никуда не торопясь, вспоминать и остальное, что с ней в этот день было.


К середине декабря она ушла уже довольно далеко, и вот как-то во вторник – у нее как раз были Нафтали и Тася – в дверь позвонили. Тася открыла. Это был их участковый милиционер; решив, что хозяйки нет дома, он сказал, чтобы передали Радостиной, что квартира служебная, принадлежит она Грознефти и не позже, чем через три дня, то есть до пятницы, она, Вера Радостина, должна из нее выехать. Тася стала ему объяснять, что это никак невозможно, что Вере некуда деваться, но он ответил, что им известно, что в Ярославле у Веры живет мать, она вполне может ехать туда, и, обращаясь к вышедшему в коридор Нафтали, добавил, что если всё будет в порядке, в Ярославле, как он слышал, Вере вернут дочерей.


Письмо Веры попало на стол Ежова девятнадцатого октября. Оно было выделено из тысяч других подобных писем потому, что автор несомненно лично знал Сталина, и потому, что приложенные к нему Верины сказки показались заместителю Ежова Акулову занятными. Одну из них он даже пересказал Ежову во время праздничного октябрьского застолья. У Ежова письмо пролежало две недели, он прочитал его в первый же день, сразу прочитал и сказки, и сразу всё это ему до крайности не понравилось. Это была еще одна попытка дискредитировать органы, обвинить их в ошибках и ненужных арестах.

Ничего нового здесь не было: таких писем на имя Сталина каждый день приходили целые мешки, и никто из тех, кто их писал, не желал видеть дальше своего носа. Не желал помнить ни о ком, кроме себя самого. Это было даже тогда, когда письмо начиналось длинным, по внешности искренним зачином, где автор каждым словом клялся, что целиком и полностью одобряет политику органов. Они словно не замечали, что то, что шло дальше – эти жалкие фразы, что тут, в отдельно взятом случае произошла ошибка, – всю работу чекистов напрочь зачеркивает. Органы могли быть только правы, всегда и везде правы, только непогрешимость органов могла спасти страну от развала и гибели.

Сталин это прекрасно понимал, он, собственно говоря, сам всё это первый и понял и сам, не жалея никаких сил для убеждения товарищей по партии, поддерживал. Правда, когда однажды Ежов предложил ему внести в Конституцию положение о непогрешимости органов, Сталин воспротивился, посчитал, что он и партия должны оставаться над органами. Ежов видел логику Сталина, но и своя логика тоже казалась ему верной.

То положение о непогрешимости было прямым выводом из книги, написанной Ежовым в соавторстве с одним из его заместителей – Стратоновым, книги, где разбирался вопрос о том, что такое вообще человеческая жизнь и как она должна быть устроена, чтобы люди были по возможности счастливы. Писалась она уже во второй половине тридцатых годов, когда все они изменились.

Отбирая материал для книги, Ежов часто вспоминал те давние, насквозь романтические годы, что проработал под началом Дзержинского. Они тогда очень много спорили о назначении органов, и как-то Ежов, поддержанный, кстати, Феликсом Эдмундовичем, чуть не до утра с восторгом объяснял коллегии НКВД, что скоро наука сможет воскрешать человека, возрождать его для новой жизни. В гроб церкви будет вбит наконец осиновый кол – никто о Боге больше не вспомнит.

И вот ради того, чтобы эта вечная жизнь, этот рай на земле был построен как можно скорее, убеждал он их, сейчас следует без всякой жалости и пощады изымать, убирать, расстреливать всех, кто так или иначе может этому помешать. Есть доказательства или их нет, пускай даже точно известно, что подследственный пока ничего плохого не совершил, но если враг из него может вырасти, его надо убирать немедленно и не раздумывая, без каких бы то ни было апелляций и помилований. Помилование для всех и каждого придет потом, когда их воскресят и когда счастье, любовь, гармония, которые будут везде, куда ни посмотри, убедят распоследнего буржуя.

Он тогда благодаря сочувствию Дзержинского сумел дойти до ЦК, и насквозь голодная, промерзшая страна, где миллионы людей дохли, как мухи, выделила несколько сот тысяч золотых рублей ученым, которые занимались исследованием возможности воскрешения человека. Они все веровали, что еще немного, год-два, максимум пять, – и проблема будет решена.

И всё же Ежов никогда не раскаивался в том своем идеализме и сейчас верил, что был прав, просто оказалось, что нужно больше времени. Так что в двадцатые годы он, без сомнения, только бы о воскрешении и писал. По сравнению с ним всё прочее было третьестепенным, другого оправдания органам было не нужно. Восставший из мертвых оправдал бы их окончательно и бесповоротно.

Однако теперь, спустя двадцать лет, он стал ценить и разочарование, которое принесла им наука. Как и всякая неудача, она многое им дала, в частности, научила лучше понимать, чувствовать людей. Именно благодаря ей и сам Ежов, и те чекисты, что были ему близки, вдруг вспомнили, что человеку трудно жить лишь верой в конечное счастье, человек так устроен, что и сейчас, в этой простой сиюминутной жизни, тоже хочет радоваться, любить, ненавидеть, наслаждаться миром и покоем. Оттого и в прошлые времена люди ради самого небольшого удовольствия так легко шли на грех. Шли, жертвуя своим спасением, и церковь поделать с этим ничего не могла.

В книге он писал об этом; писал, что вера во всеведение и всезнание органов делает рядового человека спокойным и умиротворенным: он знает, что надежно защищен, что есть сила, есть бойцы, которые всегда начеку и которые, не жалея своих молодых жизней, прикроют его от любых бед и невзгод. Если же только допустить, что органы могут ошибаться, пусть даже такой случай – один на миллион, чувство безопасности сразу потеряется. Вера в справедливость и всезнание органов, продолжали Ежов со Стратоновым, нужна, как воздух, не только честным советским людям, но и заключенным, их родственникам. Умирать всегда тяжело, и все-таки умереть легче, когда знаешь, что в самом деле виновен. Органы ошибаться не могут, и раз они сказали, что ты преступил закон, значит, так оно и есть.

В книге Ежов объяснял, что и та политика, которую по воле партии проводят чекисты, не допуская, скрывая от народа всяческие бедствия, не только аварии, катастрофы, взрывы, но и небесные катаклизмы: землетрясения, ураганы, наводнения, в которых никто и не может быть виновен, – это ради всё того же спокойствия людей, которые доверчивы, ранимы и чуть что – впадают в такую панику, что потом не ведают, что творят.

Человека, писал Ежов, необходимо оберегать от плохих известий, ему и так мучительно тяжело жить, а мы денно и нощно объясняем ему, как всё вокруг опасно, зыбко, неверно; кажется, что наконец жизнь наладилась, и вдруг – землетрясение, и то, что он годами строил, его близкие, его дети и родители, – всё погребено под обломками. Зачем лишний раз писать о беде – неважно, кто в ней виноват: сам человек или Бог?

В России, кстати, это и прежде отлично понимали. Царь тогда был наместником Бога на земле, а раз так – ответствен и за стихии. Любые бедствия означали одно: Господь недоволен своим народом и своим наместником. Царь знал, что через некоторое время сумеет всё наладить, народ же, разогрев себя слухами, ни с того ни с сего решал, что это не просто размолвка, нет, Бог напрочь и навсегда от их царя отвернулся, и, значит, ему, народу, надо немедленно восставать. Всем миром подняться против тирана. Этого хочет от него Сам Господь. Так природные катастрофы, например, наводнения в Петербурге или пожары в Москве, в коих никто, кроме сильного ветра и какой-нибудь бабы, по глупости подпалившей собственную избу, не был виноват, многажды приводили к тяжким смутам и бедствиям.

Ежов и Стратонов писали в книге и о страшной еврейской идее, что каждый человек, пусть и самый завалящий, для Господа не менее важен, чем весь мир; что один человек, а не народ, не страна, не нация – мера Господа. Умные люди давно понимали, что это чушь, очень вредная чушь. Во время войны это понимал и народ: стоило ей начаться, сотни тысяч людей без сожаления отдавали, жертвовали своими жизнями, только бы их страна победила. Но эта идея была освящена авторитетом Писания, и справиться с ней окончательно не удавалось. Словно ересь, она то тут то там снова давала ростки. А потом один из доморощенных недоумков и вовсе довел ее до абсурда, заявил, что слеза одного младенца не стоит счастья всего мира. Можно подумать, что есть дети, которые никогда в жизни не плакали. Ну да Бог с этим.

Правда, продолжали Ежов со Стратоновым, в том, что жизнь народа, да и вообще жизнь, строится на совсем другом основании. Важна только жизнь рода, только его благополучие и процветание, потому что вне его невозможен и человек. Он – производная, он ни в чем, нигде и никогда не самостоятелен и самостоятельным не будет. По этой причине, если ради счастья народа надо расстрелять тысячу, миллион – здесь нет ничего страшного, это правильно и справедливо, правильно и справедливо своей высшей правотой, а не ущербным римским правом. Если ты точно знаешь, что враг здесь, в этой комнате, но не знаешь, кто он, и времени узнать у тебя нет, следует убить всех. Именно так поступают на подводных лодках, задраивая отсек, что дал течь, со всеми тамошними матросами, потому что иначе погибнет корабль.

Так же правильно убивать определенное число людей, абстрактно пусть и невиновных, для острастки, для предупреждения тех, кто может решиться на вражескую вылазку; или, когда не удается найти истинного преступника, чтобы народ снова почувствовал себя в безопасности, объявить, что он пойман, и расстрелять другого. Это знали и в русской общине. Когда на ней лежало обвинение в убийстве, а найти убийцу не могли, властям выдавали самого зряшного и завалящего человека. Что так справедливо, считал и сам “мир”, и тот, кого выдавали: ведь он, больной, слабосильный, все-таки сумел послужить общине. Это было фундаментом “мирской” гармонии, лада, на этом она держалась.


Собственно, сказки Веры при втором, медленном прочтении показались Ежову любопытнее, чем в первый раз. Идея, без сомнения, была интересная, и кое-что из того, что предлагала Вера, можно было бы использовать. К сожалению, немногое. В начале революции, лет пятнадцать – двадцать назад, такое наверняка имело бы успех, может, вообще надо было пойти по этому пути прямо с семнадцатого года. Сейчас же и так было неплохо, народ верил партии, всё хорошо понимал, и главным было это сохранить. Намерения у Веры были добрые; несомненно, она хотела почти того же, чего когда-то и сам Ежов, просто не видела, что то, что предлагает, по нынешним временам – настоящая бомба.

Опубликуй партия ее сказки, народ снова разделится на тех, кто принял, и на тех, кто нет, опять с первого взгляда станет ясно, кто свой, а кого надо брать, и брать немедленно. Кончится ювелирная работа; столько лет понадобилось органам, чтобы воспитать настоящих работников, профессионалов, умеющих делать свое дело тихо и аккуратно, а начнись это – они за год развратятся, ни к черту их ювелирка станет не нужна. Да и не уцелеют они, придут новые, которые иначе, чем топором, работать не умеют.

Но идея была яркая, красивая, и Ежов видел, что она понравится Сталину. Сталин вообще любил новое, он любил сам рушить старое, сам расчищать завалы и строить на пустом месте. Он любил бурю, шторм, любил, когда одна волна за другой, сметая всё на своем пути, идет на берег и никто и ничто не может чувствовать себя прочным.

Рано став подпольщиком, Коба до сих пор любил революцию, любил ее риск, азарт мгновенного решения, саму возможность посередине игры смешать карты и сдать всё заново. Он был прирожденный картежник, и пока чутье игрока его ни разу не подвело. В последние годы Сталин как будто стал успокаиваться, но Ежов видел: прежний Сталин не умер, всё еще может вернуться, и боялся, что именно тому, старому Сталину Верины идеи придутся по вкусу.

И всё же Ежов был человеком команды, страх в нем был – ему было известно чересчур многое, чтобы его не было, – но он не решился бы на бунт, даже если бы точно знал, что следующая очередь его. В общем, Ежову и в голову не пришло, что письмо Веры он может Сталину не отнести. Только вспомнился разговор годичной давности с другим своим заместителем – Зеленцовым. Тот как-то пьяный спросил его: а что если завтра вдруг прикажут вернуть из лагерей тех, кто там сидит, ведь тогда всё полетит к чертовой бабушке? То, что было добром, враз станет злом, перекрасят всё, даже Ленина не пощадят.

Ежов его успокоил, ответил, что всех не вернут: больше половины давно уже нет в живых, а историю если и перепишут, то немного и ненадолго. Потому что мир устроен так, что справедливости нет ни здесь, ни там, и историю пишут палачи, то есть ты, Зеленцов, и я, а не их жертвы. У палачей остаются и дети, и внуки, а у жертв никого, и эти дети никогда не дадут переписать историю надолго. В общем, сказал он Зеленцову, смотри, сколько народов и племен исчезло с лица земли, и всё, что мы о них знаем, оставили те, кто их истребил.

Когда они это обсуждали, Ежову, конечно, приходило в голову, что однажды он может перекочевать из палачей в жертву, но и сейчас, когда это приблизилось, он бы сказал Зеленцову то же самое.


Как и предполагал Ежов, Сталин отнесся к Вере и ее идеям с интересом. Он это легко понял, потому что Коба стал расспрашивать, кто она, где сейчас живет и что делает, даже про ее мужа спросил, и, когда Ежов сказал, что тот два месяца назад расстрелян, затребовал это дело, что случалось с ним до крайности редко. Впрочем, и здесь всё прошло тихо, через два дня, в их следующую встречу, он ни против чего не возразил, только распорядился не чинить Радостиной препятствий, без волокиты прописать ее в Ярославле у родителей, а потом, чуть помедля, добавил, что, пожалуй, стоило бы ей вернуть и дочерей, так она быстрее придет в себя. Вот, собственно, и всё, что последовало за ее письмом, и Ежов успокоился.

Веру прописали и дочек вернули, от старшей до младшей, всех как одна целых и невредимых, даром, что ли, Ежов, прежде чем отвезти их в Ярославль, велел месяц откармливать в НКВДовском санатории. В общем, история начала забываться, тем более что много чего другого происходило каждый день, наверное, скоро она бы и вовсе забылась, но примерно через полгода Ежову один за другим стали приходить на редкость необычные донесения от их уполномоченного по Ярославской области, некоего Отто Клеймана.

Собственно говоря, первое из этих донесений пришло еще раньше. Клейман сообщал, что, похоже, с Верой Радостиной происходит что-то странное, он даже не берется точно сказать, что, но у него, Клеймана, ощущение, что Радостина просто возвращается назад. На Лубянку и не только от рядовых граждан приносили тогда немало вздора, и на клеймановскую чушь никто не обратил внимания, тем более что в остальном работник он был хороший – и инициативный, и по-немецки исполнительный.

Однако донесения шли и шли, и Ежов решился снова переговорить со Сталиным. Во время обычной утренней встречи сказал ему, что в соответствии с распоряжением семимесячной давности Вера Радостина прописана в Ярославле, дети ей возвращены и, по-видимому, всё у нее в порядке, она работает в Волжском речном пароходстве машинисткой, отзывы о ее работе благоприятные. Так что он не стал бы напоминать об этом деле, но Отто Клейман, возглавляющий Ярославский НКВД, три месяца назад по собственной инициативе установил за Радостиной как за женой врага народа слежку, и вот о том, что она дала, он, Ежов, обязан доложить.

Клейман утверждает, продолжал смущенно Ежов, что Вера Радостина самым натуральным образом возвращается назад, в прошлое, что она успела уйти так далеко, что даже нет уверенности, можно ли ее без проблем арестовать. Раньше, продолжал Ежов, никаких соображений, как она это делает, кроме разве что фотографической памяти, у Клеймана не было, но в последнем донесении он сообщает, что благодаря слежке удалось выяснить, что у Радостиной есть подробный дневник, который она без единого дня перерыва вела с раннего детства; прокладывая путь назад, она именно им пользуется как картой.

Клейман, продолжал Ежов, настроен мрачно, убежден, что откладывать этот вопрос нельзя. Он считает, что, хотя Вера пока возвращается одна, народ же, как и раньше, твердо идет вперед, не обращает на нее внимания, завтра может сделаться так, что все, кому власть чем-нибудь не угодила, все, кто считает себя нашей властью обиженными: бывшие дворяне, буржуи, чиновники, – пойдут назад. А за ними их родственники, знакомые; и я не знаю, пишет Клейман, что будет тогда, сумеем ли мы остановить эти многомиллионные толпы, даже если перегородим дорогу. Отдадим армии приказ патронов и снарядов не жалеть.

Клейман, говорил Ежов, утверждает, что у него есть десятки донесений с мест, которые свидетельствуют: эта картина не фантазия. Уже теперь многие замедляют ход, начинают тормозить, задумываться, затягивать шаг, и ясно, что, если так пойдет дальше, скоро они совсем остановятся.

О Клеймане Сталин слышал и раньше, про этого провинциального следователя говорили, что мало кто в НКВД обладает его искусством строить разветвленные, пронизывающие всё и вся заговоры, похоже, это была правда. В клеймановском построении была понравившаяся Сталину легкость, но, без сомнения, была и мощь, он так смело, не боясь расстояний, соединял факты, так бесстрашно наводил между ними мосты, арки, что Сталин прослушал Ежова с удовольствием, потом спросил, что же этот ярославец предлагает.

Два варианта, сказал Ежов. Первый – арестовать Веру и немедленно ее ликвидировать. Однако, если нас это не устраивает, Клейман просит санкции на изъятие ее дневников. Он считает, что память человека слаба, без дневника Вера рано или поздно начнет путаться, дни у нее смешаются, она то будет идти назад, то снова вперед и из-за этого станет сердиться на себя, раздражаться. Станет говорить, что сама себя обманула. В конце концов, совсем заплутавшись, бросит свою причуду. Тогда и другие, посмотрев на нее, подвел итог Ежов, этот путь тоже не выберут.

Ежов завершил доклад, Сталин помолчал, затем с иронией сказал, что, конечно, у Клеймана есть и размах, и полет, но, как говорят на Руси, укатали сивку крутые горки. Кого он имел в виду под сивкой – Радостину, Клеймана или их обоих, – Сталин уточнять не стал. Во втором клеймановском предложении, продолжал он, есть разумное зерно, но он, Сталин, считает, что и в изъятии дневников необходимости нет. Клейман же сам говорит, что без дневника Вера идти назад не может, а кто их сейчас ведет? Лишний раз рисковать мало кто хочет. А так время – как река, она размывает, потом Бог знает куда уносит всё, что попадается на пути. Через эту реку ни переправиться нельзя, ни моста перекинуть, и вот человек топчется на берегу, прикидывает, примеривается, как ему ее перепрыгнуть, но он не горный козел, а о том, чтобы переплыть, и думать нечего. Больно течение быстрое. И вот он так потопчется день-два, одно попробует, другое, потом поймет, что не перебраться, и пойдет туда же, куда и все.

Изымать дневники, говорил Сталин, не надо и еще по одной причине: то, что затеяла Вера, не контрреволюционный мятеж и не попытка реставрации прошлого – всё проще. После гибели мужа, Иосифа Берга, Вера осталась с тремя маленькими детьми, которых одной поднять на ноги нелегко. Он, Сталин, слышал, что Вера Радостина красивая, еще сравнительно молодая женщина, наверняка и до Берга в нее было влюблено немало мужчин, теперь – он, Сталин, в этом уверен – она возвращается не абы куда, а к кому-то из них. В этом нет ничего плохого и ничего для советской власти опасного, наоборот, ему, Сталину, кажется, что органы НКВД могли бы даже посодействовать Вере. Надо узнать, кто ее избранник, найти его и организовать встречу. Думаю, закончил Сталин, нашим чекистам это по силам.

* * *

Хорошо следователь Ерошкин запомнил только первый из череды допросов, хотя у него была профессиональная память и свои прежние дела он мог восстановить до буквы. Почему так было, он и сам не знал. Возможно, причина в том, что здесь с самого начала до самого конца была одна Вера, одна она. Это были дни Вериной жизни, так, как они шли, строго подряд, ничего не переступая и не перескакивая; и люди, которых к нему в кабинет приводил конвой, тоже занимались одним-единственным делом – рисовали ее, эту Верину жизнь, всё же остальное Ерошкина не интересовало.

Конечно, для проформы он спрашивал и о другом, часто замечал, что они чего-то боятся, что-то скрывают или пытаются скрыть, но что – даже не старался узнать, легко пропускал и шел дальше. Что с ними со всеми делать, было уже решено, и пусть даже кто-то, кроме того что любил Веру, готовил покушение на Сталина, это ничего бы не изменило.

Все-таки он задавал полагающиеся вопросы, по привычке ловил подследственных на противоречиях, но тут же оставлял это, ничего не записывал. В свое время он быстро освоил технику допроса, почти сразу научился отделять правду от лжи, научился даже объяснять подследственному, что ничего важнее правды нет, даже жизнь значит меньше, чем правда, и теперь перед ним стояла первая, быть может, самая важная задача – выяснить, правду ли писала Вера в своем дневнике.

С точки зрения критики источника – прежде чем прийти на работу в органы, он три года проучился в Архивном институте и потом всегда, до конца жизни был тем годам благодарен до чрезвычайности, это была очень хорошая школа, тонкая, изощренная, недаром преподавала там еще дореволюционная профессура, – так вот с точки зрения этой внутренней критики дневники, присланные Клейманом из Ярославля, были насквозь подлинными и объективными; для женщины они вообще были верхом возможной объективности – он не нашел в них никаких противоречий.

Конечно, Вера менялась, и между той, какой она была, когда ходила, например, в третий класс гимназии, и той, что кормила грудью своего третьего ребенка от Берга, сходства было немного. Трудно было сравнивать ее, дочь дьякона крупного московского прихода и коммунистку, добровольно поехавшую на фронт, чтобы бороться с дезертирством и бандитизмом на Украине. Но хотя этот путь она проделала меньше чем в полтора года, всё равно эволюция Веры в дневнике была понятна, естественна.

Во всем этом не было никакого надрыва и никакой особой убежденности тоже не было. Просто Вера выбрала одну сторону, поняла ее правоту и к ней присоединилась. Выбрала победителей, потому что лучше все-таки быть среди победителей, и дальше вела себя, как требовало время и ее статус коммунистки. В общем, она была понятна Ерошкину и, пожалуй, что редкость, понятна сама себе.

Мера случайности, которой так много в жизни, в Вериных дневниках тоже перейдена не была: он читал их как интересный роман, потому что в ее жизни то и дело случалось что-то, что из предыдущего дня никак не следовало, появлялись новые люди или, наоборот, меняя расклад, возвращались люди, давным-давно из Вериной жизни исчезнувшие. Тем не менее Вера оставалась Верой, в общем, здесь всё было в порядке, это несомненно была не придуманная – самая настоящая жизнь, и так, как она шла, день за днем.

Всё же Ерошкин боялся, что, как большинству из нас свойственно, и Вера в понимании жизни однажды сделается необъективной. Он боялся этой необъективности как огня, ведь она значила одно: все те любови, все те романы и их подобия, которыми наполнен дневник, на самом деле фикция, выдумка, обычные девичьи мечтания, и, когда он начнет искать людей, в которых Вера была влюблена, и, главное, тех, кто был влюблен в нее, кто до сих пор ее ждет, таких не окажется. Никто ее даже не вспомнит, разве что просто имя.

Уже увлекшись Верой, он знал и боялся, что руководство НКВД отдаст тогда приказ уничтожить ее дневники, но и этим не ограничится; вряд ли Ежова удастся убедить, что Вера всё записывала потому, что никогда ничего не помнила, потому что память у нее куриная. Над ними будет висеть страх, что вот они уничтожат дневники, посчитают дело сделанным, а Вера через год-два оправится и снова по дням – когда один день цепляет другой, одно событие цепляет другое, блузка, куплена она или там сшита, цепляет всё это: и где купили материю, и из чего перешили, и когда, для какого праздника, кто шил и как ходила на примерку, где в первый раз надела, что сказали подруги – то есть одна старая, никому не нужная вещь может столько за собой потянуть, что хватит на несколько дней самых подробных записей.

По ним Вера и уйдет назад. Станет возвращаться и шаг за шагом уйдет так далеко, может быть, даже в то время, когда и органов еще не было – кто ей тогда сможет помешать?

Этот ерошкинский страх означал, что коллегия НКВД ни на каком мягком варианте не остановится и опять всплывет, как Сталин правильно ее называл, манихейская ересь. Снова на всех заседаниях Политбюро и дальше, ниже, ниже, до последнего колхоза, будут обсуждать только одно: что есть силы добра и силы зла, силы мира и прогресса и силы, глубоко, непоправимо нам враждебные, с которыми никакие договоренности, никакое перемирие невозможно, оно смерти подобно. Только абсолютная, сокрушительная победа, только искоренение врага, так чтобы и памяти о нем не осталось, позволит идти вперед.

Вот почему, начиная первый допрос, Ерошкин так нервничал. Он понимал, что от того, что покажет старинный Верин друг Дима Пушкарев, все они зависят больше, чем сам подследственный. Поэтому и в свой кабинет явился раньше времени – ему надо было успокоиться, хоть как-то взять себя в руки.

Ерошкин знал, что сейчас Дима работает старшим преподавателем на кафедре физвоспитания Университета угнетенных женщин Востока, и, чтобы его не пугать, не стал посылать повесток, просто узнал, когда у Пушкарева “окно” в расписании, и поехал в институт.

Устроился он в кабинете секретаря парткома. Ерошкин желал, чтобы с самого начала всё выглядело официально и даже формально, дабы потом никто не смог обвинить его и Пушкарева в сговоре. Ерошкин знал, что у него немало врагов, тех, кто уверен, что с помощью Веры, ее оружия, к которому партия напрочь не готова (ведь пролетариат никогда и нигде не вел дневников) белогвардейцы подготовили удар в спину революции.

Подобные выступления уже были, и Ерошкин понимал, что ходит по лезвию ножа. Пока ему везло, но он видел, что партии эта его игра может показаться чересчур тонкой. А что, если партия скажет, что так везде и всегда действовала контрреволюция, это ее средства, ее методы? Рабочему классу пристала другая тактика, совсем другой – открытый и честный – бой: конная атака, атака лавой, как действовал в Гражданскую командарм Буденный. Счастье, что Сталин пока не велел их трогать, сказал: пусть работают, а там посмотрим.

Раньше Сталин тоже действовал, как Буденный, или, вернее, Буденный действовал, как Сталин, но теперь он чаще и чаще задумывался о будущем. Ему нравились Верины сказки, и что следователи, ведущие дело Веры, их понимают, устраивало.

Сталин всеми силами хотел перестать быть для народа революционером, выйти наконец из тени Ленина, встать в ряд тех, кто раньше, до Ленина, был в России хозяином. Он хотел сделаться среди них своим, а там они бы уже посчитались, кто и как правил Россией, кто и сколько ей дал. Сначала среди ее прошлых правителей и правительниц он был бы самым малым и последним, они бы кривили на него носы, не хотели садиться за один стол, а дальше он бы посмотрел кто – кого; как говорится, и последние станут первыми. Он бы посмотрел, посчитал, кто больше – не он или Ленин, а, например, он или Петр. Народ, который в конце концов один всё решает, народ еще скажет, кто из них был большим благословением для России.

Это, конечно, Веру защищало, что Сталину нравились ее идеи, но идеи можно было взять и без Веры; можно было взять идеи, а Веру сдать. Сталин это делал много раз, и всегда получалось хорошо. Сейчас Ежов предлагал то же самое, и Сталин колебался: сегодня соглашался, назавтра снова не соглашался, во всяком случае, ни Веру, ни ее следователей пока не тронули. Сталин ценил, что они понимали, что революция – время решающей схватки сил добра и сил зла – в прошлом, осталось только добро – он, Сталин. Ведь само зло – всего лишь недостаток добра.


Через пять минут после конца занятий в кабинет постучался Дима, Ерошкин пригласил его, представился и сразу же начал успокаивать, объяснять, что ничего особенного не произошло, волноваться не о чем. Дело меньше всего касается самого Пушкарева, но помощь он может оказать неоценимую. Дима выслушал всё это, улыбаясь, сказал, что раньше ему уже приходилось помогать органам, причем, насколько он знает, им были довольны. Конечно, он и сейчас сделает всё, что в его силах.

Когда он это говорил, Ерошкин отметил про себя, что сам он нервничает куда больше Димы. Это неслучайно, что ему не сообщили, что Пушкарев – их внештатный сотрудник. Конечно, контроль был и будет всегда, это естественно, и все-таки сказать на инструктаже, что Дима сексот, назвать фамилию уполномоченного, который с ним работает, ему были обязаны. Впрочем, это мало что меняло.

“Я знаю, Дмитрий Иванович, что вы работаете давно и хорошо. Это тоже сыграло свою роль, когда мы решили к вам обратиться, – сказал Ерошкин, – а первый вопрос у меня к вам следующий. Вам знакома женщина, которую раньше звали Вера Андреевна Радостина, сейчас она по мужу Берг?” – “Конечно”, – сказал Дима. “А когда вы ее последний раз видели?” – “Больше пятнадцати лет назад, в феврале двадцать второго года”. – “И с тех пор о ней ничего не слышали?” – “Нет, кое-что слышал. Знаю, что она вышла замуж за инженера-нефтяника, он стал потом начальником Грозненских нефтепромыслов, и родила ему трех детей, кажется, все три дочери. Слышал, что брак оказался счастливый, но год назад его арестовали, судили за вредительство, и сейчас он, наверное, в лагере”. – “И с тех пор, то есть с двадцать второго года, вы с ней не виделись и не переписывались?” – “Нет, мы с ней точно ни разу не виделись, хотя я и просил ее родителей, чтобы они мне позвонили, когда Вера окажется в Москве, очень хотел ее увидеть. Но, наверное, они посчитали, что нам лучше не встречаться, а может, она сама не захотела, я этого не знаю; переписываться мы точно не переписывались, но что вы имеете в виду – я понимаю. Три месяца назад я действительно на адрес ее родителей послал для Веры сто рублей”.

“Почему вы это сделали? – спросил Ерошкин. – Как вы узнали, где она теперь живет, почему решили, что она в них нуждается?” – “За неделю до этого мне на улице встретилась ее гимназическая подруга Матильда Кнаббе, она мне всё и рассказала”. – “Она собирала для Веры деньги?” – “Нет, я сам спросил у нее Верин адрес, и она мне его дала”. – “Хорошо, значит, вы, едва услышав, что ваша старая знакомая оказалась женой врага народа, сразу же бросились ей помогать…”

“Наверное, это было неправильно”, – тихо сказал Дима.

“Во всяком случае, это странно, – поддержал его Ерошкин, – но нас сейчас интересует другое. Мы понимаем, что вы послали Вере деньги не потому, что она жена врага народа, помогать всем женам врагов народа в ваши планы не входило, у вас для этого мала зарплата. Так?” – “Так”, – согласился Пушкарев. “Значит, была какая-то иная причина, почему вы это сделали”. – “Да, – сказал Дима, – была. Я Веру когда-то очень любил”. – “Любили, – уточнил Ерошкин, – или и сейчас любите?” – “И сейчас люблю”, – сказал Дима.

“Ну, это если и не оправдывает ваш поступок, то хоть как-то его объясняет. И всё равно, согласитесь, для человека, который добровольно помогает органам, – история редкая. Впрочем, ладно, разговор не об этом. Я хотел спросить вот о чем: как далеко зашли ваши отношения с Верой?”

“Мы с Верой любили друг друга и хотели пожениться, если вы это имеете в виду, а если другое, то между нами ничего не было”. – “Почему же вы все-таки не поженились, если была такая любовь?” – “Вера была странным человеком: взбалмошная, импульсивная, а я тогда не знал женщин и испугался. Вдруг показалось, что я не смогу с ней жить, то есть она будет вечно со мной играться, будто я какая-нибудь собачка.

Было и еще одно обстоятельство. Веру тогда от Цектрана послали в командировку в Оренбург налаживать внеклассную работу или что-то в этом роде. Поехала она на два месяца, и вот, когда ее не было, та же Матильда Кнаббе встретилась мне на улице и говорит, что родители Веры в ужасе. Отцу в этом Цектране сказали, что Веру ждать не надо, она вышла замуж за узбека и уезжает жить к нему в Ташкент. Отец очень удивился, спросил: он молодой, красивый? Девушка, что с ним разговаривала, рассмеялась. «Ни то, ни другое, – отвечает, – даже рябой». Я как услышал про узбека, понял: это судьба. Жить мне было негде, – продолжал Пушкарев, – а я тогда был дружен с сестрой одного моего приятеля, Пирогова, мы вместе занимались в спортивном обществе при Красной армии, он боксом, я гимнастикой. И вот Пирогов говорит: «Почему бы тебе не жениться на Наташе? Ты ей, по-моему, очень нравишься, я вам и квартиру на Солянке оставлю, там и мебель есть, да и вообще всё, что надо для жизни. Вера теперь ведь всё равно не вернется. Да и какая из нее жена: ни ты, ни я с ней бы не ужились». Я его послушал. Вот, собственно, и всё”.

“И больше, я имею в виду после того, как она вышла замуж за узбека, уехала в Ташкент – вы с Верой не виделись?” – спросил Ерошкин. “Почему, виделись, весь тот год виделись. Ни за какого узбека она замуж не выходила и не собиралась, чушь это оказалась несусветная, как я мог в этот бред поверить? Она даже раньше времени вернулась из Оренбурга и сразу на адрес Пироговых послала для меня записку: «Дима, я приехала, приходи»”. – “И вы пошли?” – “Нет, я только что женился и не хотел ее видеть. На словах с мальчиком, который занимался у меня гимнастикой, передал Вере: «Я болен, если хочешь, приди сама». Поймите, записку первой прочла жена, Пирогов ей ее отдал, а не мне, я ему этого никогда не прощу, и Наташа потребовала, чтобы прямо сейчас при ней я именно это сказал мальчику”.

“И вы, значит, согласились?” – “Да, я сделал ровно так, как она хотела”. – “И что Вера?” – “Мальчик, когда вернулся, сказал, что исполнил всё в точности; Наташа, это снова было при ней, говорит: «Ну, а Вера?» Мальчик отвечает, что Вера его спросила: «Он что, лежит в постели?» – он сказал: «Нет». Тогда Вера спрашивает: «Он был один?» Мальчик отвечает: «Нет, рядом с ним сидела какая-то женщина и всё смеялась, спрашивала Диму, какая вы, а Дима отвечал, что шикарная»”.

“Значит, – уточнил Ерошкин, – мальчик ей всё про вас объяснил, она поняла, что, пока она была в Оренбурге, вы женились и видеть ее больше не хотите?” – “Нет, через час она к нам пришла, хотя ни я, ни Наташа этого, конечно, не ждали.

Мы жили на шестом этаже, лифт не работал. Кто-то постучал в дверь, и я пошел открывать, – рассказывал Дима. – Отпер – передо мной Вера. Действительно, как я и сказал Наташе, – шикарная, другого слова не подберешь. В настоящей каракулевой шубке, а на голове бархатная шляпка с большими полями. Она всегда любила красиво одеться. Я видел, что она запыхалась, но ничего не сказал: как-то язык не поворачивался.

Шубку она снимать не стала, прямо в ней прошла в гостиную; квартира у нас была обставлена дорого, осталось еще от прежних хозяев, – здесь огляделась и села в глубокое кожаное кресло, так уж получилось, Наташино любимое. Я ее спросил о чем-то незначащем, и в это время вошла Наташа. Поначалу Вера, по-моему, ей обрадовалась, уж больно разителен был контраст: Вера высокая, статная, а Наташа небольшого роста, но главное, она Веру, конечно, не ждала, ненакрашенная, неприбранная, сзади, как у старухи, завязанный узлом шерстяной платок. Обычно Наташа одевалась и красиво, и со вкусом. Наташа, наверное, еще не поняла, кто это, я Вере и говорю: «Познакомься, это моя жена».

Наташа, надо отдать ей должное, вести себя умеет, тем более здесь, когда она как бы победительница, – в общем, она стоит и спокойно смотрит на Веру. Вера же будто окаменела, по-моему, тогда в голове у нее одна мысль была: только бы не показать слабости, не унизиться. Но она с собой справилась, встала, подошла к Наташе, руку протянула.

Я очень боялся всяческих сцен, был рад, что всё прошло мирно. А Наташа разочарована. Она ждала истерики, слез, на худой конец, фарса. Вера, поздоровавшись, вернулась на старое место, в кресло, и, как будто ничего не случилось, продолжает рассказывать про Оренбург, про эту ее историю с узбеком. Досказала, а потом говорит: «Дима, проводи меня». Она так всегда говорила, и я автоматически поднялся. И тут Наташа не выдержала. Она буквально взвизгнула: «Дима, ты не пойдешь». Вера смотрит на меня выжидающе, а потом, не прощаясь, поворачивается и идет к выходу. Как она, так за ней и я, будто привязанный.

По лестнице мы спустились молча. В переулке я взял ее за руку, она не отняла. Только сказала: «Ну, говори». Тут я, как последний дурак, лопочу: «Я думал, ты вышла замуж за своего узбека, в Москве все так думали, и Матильда, и твои родители. Жить мне было негде, надеяться тоже не на что, общежитие закрыли…»

Вера мне говорит: «Почему же ты не пошел к моим родителям, у нас большая квартира, они бы дали тебе комнату, я же сказала, что еду только на два месяца. Неужели ты думал, что я вот так, ничего тебе не сообщив, могу выскочить замуж? Что это может быть правдой?» Я не знал, что ответить, не мог же я, в самом деле, сказать, что она человек совершенно взбалмошный, что к жизни она относится как к веселой игре, и, когда мне сказали, что она вышла за узбека, я совсем не удивился. А после этого идти и проситься жить к ее родителям, согласитесь, глупо”.

“И что же вы ей сказали, коли не это?” – спросил Ерошкин. “Ничего. Кажется: «Вера, помоги мне, я запутался». А она: «Я подумаю, приходи через два дня». Матильда потом мне говорила, что больше всего Вера была оскорблена тем, что я позвал ее к Наташе, и еще она говорила Матильде, что, окажись соперница молодой, красивой, она бы не страдала так сильно, поняла бы меня и посторонилась, уступила бы ей дорогу. А оказалось, что Наташа старше ее на целых восемь лет, чуть не старуха”.

“Ну, а дальше что было?” – спросил Ерошкин. “Дальше я явился ровно через два дня, без опоздания, она усадила меня на тот же диванчик, где мы обычно с ней сидели, он рядом с печкой, а Вера всегда любила тепло. Несколько минут мы так просидели, я был прямо с мороза и тоже хотел отогреться. Потом Вера мне говорит: «Вид у тебя, Дима, виноватый, и это трогает», – я обрадовался, а дальше она повела себя со мной, как всегда, так что я не знал, всерьез она это говорит или издевается.

Сначала встала и, будто в театре, произнесла: «Дима, я любила тебя, боготворила, считала героем, которого любая девушка мечтает встретить на своем пути. Я смотрела на тебя с обожанием, чуть ли не молилась. Ради тебя я была готова на всё. Свои чувства я приписывала и тебе. Ты ничего мне не говорил, это правда, но мне казалось, что это ясно по той радости, которую мы испытывали при встречах. Как же я обманывалась! Раньше в моих глазах ты был совершенством, а на поверку оказался жалок и слаб. Такой ты мне не нужен. Прощай, уходи», – и она рукой указала на дверь.

По-моему, вначале она хотела сказать совсем другое, но ее опять повело. Ей вообще надо было стать не женой этого Берга, а писательницей; говорила она совершенно по-книжному”. – “Ну и что вы сделали?” – спросил Ерошкин. “А что мне оставалось? Я встал, кажется, помялся немного, всё надеялся, одумается, но она молчала, я и ушел”. – “И на этом вы навсегда расстались”, – сказал Ерошкин; он знал из дневников Веры, что это не так, но, давая Диме возможность закончить разговор, был уверен, что он этим воспользуется. Однако Дима врать не стал. “Нет, – сказал он, – через месяц она приехала ко мне на работу в Лефортово, где я преподавал курсантам гимнастику.

Курсы наши находились в великолепном старом здании, кажется, этот дворец построили еще для Екатерины. Он стоит четырехугольником, а внутри парк и тогда же, при Екатерине, посаженная аллея. И вот я иду по этой аллее к проходной и вижу, что впереди меня прогуливается женщина в длинном сером жакете. Со спины – нет, а когда повернулась, пошла навстречу, я ее куда раньше узнал, чем она меня. Вера с детства сильно близорука. Тому, что она пришла, я совсем не был рад. Говорить, что давно ее заметил, не хотелось, и я сказал, что издали не узнал. Просто смотрю – идет красивая девушка.

По-моему, Вера даже не обратила внимания, что я ей не рад, сама она прямо сияла. Домой нам было по пути, я взял ее за руку, как раньше, и мы пошли к выходу. Она стала говорить почти сразу, даже не помню, с чего начала. Но что говорила, помню: «Дима, я не могу без тебя жить, я истосковалась одна. Я и сюда приехала, чтобы сказать тебе, как я измучилась. Вернись». Голос у нее был дрожащий, задыхающийся, такой я Веру никогда раньше не видел.

Что ответить, я не знал. Мне было ее очень жалко, но и бросить Наташу я решиться не мог. Чтобы не обижать Веру, говорю: «Клянусь, я бы сделал это, если бы был в тебе уверен. А ты сама-то уверена, что говоришь серьезно, что это не очередной каприз? Вера, ведь я для тебя игрушка. Ты только увидишь, что я снова твой, опять меня оттолкнешь. Вспомни наш последний разговор, что ты мне наговорила?» По-моему, Вера ждала совсем другого, объятий там, поцелуев, и теперь растерялась. Наверное, она поняла, что всё кончено, и больше ничего мне уже не говорила.

Мы вышли на улицу и пошли к трамвайной остановке. Трамвай, к счастью для обоих, подошел быстро и был переполнен. Пока я брал у кондуктора билеты, Веру оттеснили вперед. Протиснуться к ней я не пытался. Сошла она у Покровских ворот, и больше мы не виделись”. – “Хорошо, – сказал Ерошкин с удовлетворением, – с финалом вашего романа мы разобрались, тут мне всё понятно, а теперь хотелось бы узнать, где и когда вы познакомились”.

“Познакомились, – сказал Дима, – как обычно знакомятся. У нас на курсах иногда устраивались танцы, что-то вроде балов. На один из них Вера пришла вместе с Пироговым. Вера была в очень красивом черном платье, она вообще тогда одевалась, как мало кто; Пирогов танцевать не умел, и мы до конца вечера протанцевали вдвоем. Вот и познакомились. Я тогда пригласил их к себе на урок в Коммунистический университет угнетенных женщин Востока; хотел, чтобы пришла Вера, Пирогову это было неинтересно, но звать ее одну было неудобно, и я их пригласил вдвоем. Просто понадеялся, что Пирогов сам не придет. Но пришли они вместе.

Урок был довольно забавен, вначале через распахнутые двери мы входили в зал, я шел во главе целой колонны женщин; помню, Вера их всех внимательно оглядела, а надо сказать, как на подбор они были небольшого роста, коренастые, некрасивые, по-моему, она осталась этим довольна. Позже она не раз тот день вспоминала, говорила, что влюбилась, когда перед началом занятий, разговаривая с ними, я ни с того ни с сего – наверное, просто сила играла – взялся руками за спинку стула и, развернувшись в воздухе, сначала сделал на ней стойку, потом плавно опустился рядом и озарил Веру мальчишеской улыбкой. Это, конечно, всё ее слова, сам я ничего подобного не помню, хотя сделать стойку на спинке стула мне и сейчас нетрудно.

Скоро мы стали встречаться почти каждый день, гуляли, разговаривали, иногда целовались. Вера, по-моему, не любила целоваться, вообще боялась всего этого. Но и я тогда мало что понимал, наоборот, мне казалось, что она надо мной смеется. Однажды я даже ее спросил, не согласится ли она стать моей женой, я к этому долго готовился, боялся отказа, ведь в моей жизни это первый раз было. А она в ответ начала хохотать, хохотала, хохотала и всё не могла остановиться. Сейчас понимаю, что у Веры просто была истерика, а тогда я обиделся черт знает как. Сразу ушел, чуть вообще с ней не порвал. Меня обманывало, что так-то она была умнее всех, кого я знал, намного больше читала, в людях хорошо разбиралась.

Помню, что в другой раз, тоже совсем отчаявшись, – было это у нее дома, и мы по обыкновению сидели на диванчике напротив печки – я повернул выключатель, стал целовать ее в губы, лицо, шею, но она не отвечала. И мне сделалось так тошно. Дальше вроде бы вошло в колею, то есть между нами всё равно ничего серьезного не было, но мы опять каждый день встречались, вместе гуляли. Ну, а потом Вера уехала в Оренбург”.


С Димы Пушкарева Ерошкин начал и остался его показаниями доволен, даже не посчитал это нужным скрывать, сказал Пушкареву, что тот очень помог следствию и что в том, что он послал Вере в Ярославль деньги, лично он, Ерошкин, не видит ничего плохого. Наоборот – конечно, знать этого Дима не мог, – но для того задания, которое ему, по всей видимости, поручат, посылка денег скорее на пользу.

“Задание, – сказал он Пушкареву, уже в дверях, – для нас важное, можно сказать, для всей страны важное, но сейчас не об этом; напоследок я вас вот о чем хотел спросить. А что, если бы всё можно было начать сначала, сейчас, когда вы так хорошо понимаете, что в Вере было от ее детскости, просто от незнания, как себя вести, вы бы на ней женились?” – “То есть! Вы хотите, чтобы я развелся с Наташей и женился на Вере?” – спросил Пушкарев.

“Да нет, – перебил его Ерошкин, – теперь, когда у нее трое детей и муж в лагере, об этом никто не говорит, это уже другая жизнь, она ее прожила по-своему, вы – по-своему. Я вас не то спрашиваю: если бы можно было вернуться на двадцать лет назад, когда никакого Берга и в помине не было, тогда бы женились?” – “Конечно, – сказал Дима. – Конечно, женился бы”. – “Ну вот, видите, – подвел черту Ерошкин, – оба вы прожили свою жизнь неправильно. Она вышла замуж за врага народа, и теперь за это ей придется ответить, вы – за человека, которого, похоже, никогда не любили. И всё это по наивности, по недомыслию. Жалко, что переиграть ничего нельзя”.

Допросом Димы Ерошкин и в самом деле остался удовлетворен. Конечно, если сравнить с тем, что написано в Верином дневнике, некоторые отличия имелись, но в общем всё было на удивление схоже. Иногда совпадения были такие, что, если не знать ситуации, он бы сам, не задумываясь, сказал, что Дима и Вера, прежде чем давать показания, сговорились, или, во всяком случае, перед допросом Дима внимательно и не раз прочитал ее дневник. Но этого быть не могло, а значит, Верины дневники отличаются удивительной точностью, что он и напишет сегодня же в рапорте на имя своего непосредственного начальника Смирнова.

В сущности, так как Дима случайно оказался первым, вряд ли и дальше стоило сомневаться в объективности дневников. Это само по себе была огромная, может, даже решающая победа. У всего того, что собиралась делать их группа, теперь имелась прочная база, и Ерошкин ликовал. На следующий день он, рассказывая, как шел допрос, вообще как держался и вел себя Дима, говорил Смирнову, что сомнений нет, Вера на редкость памятлива и на детали, и так; снимая показания с других, это нельзя упускать, ее дневник как бы эталон. Ведь, кроме всего прочего, она записывала в тот же день, когда еще ничего не забылось, не стерлось. То есть, если показания других подследственных станут расходиться с Вериным дневником, ясно, что прав дневник, остальное же – только в той степени, в какой с ним совпадает.

И тут Смирнов вылил на него ушат воды: “Это всё, Ерошкин, конечно, хорошо, с профессиональной точки зрения я к вам претензий не имею, выводы обоснованны. Но то, что вы не понимаете, что этот результат работает не на нас, а на наших противников, меня удивляет. Мы на той стадии работы, когда одна и та же вещь может и нам помочь, и им. Когда всё можно истолковать и в их пользу, и в нашу, еще в какую-нибудь третью, и везде получится очень даже убедительно.

Пока ясно одно: Вера весьма и весьма опасна; она куда опаснее, чем все, и я в том числе, думали. Ведь мы были уверены, что по ее дневникам или нельзя восстановить прошлое, или можно лишь приблизительно. А если приблизительно, значит, люди друг с другом никогда не сговорятся, по каждому пустяку будут годами спорить, раньше это было или немного позже, в итоге и на йоту не сдвинутся. А раз Дима с Вериным дневником солидарен, этой проблемы, похоже, нет. Назад она, если, конечно, захочет, пойдет так же споро, как мы вперед. И отнюдь не одна пойдет.

Всё это звучит печально, – продолжал Смирнов, – и, боюсь, нашему начальству не понравится. Завтра, не откладывая, начинайте допрос Пирогова. В жизни у него, насколько я знаю, полный порядок. Старший тренер сборной России по боксу, профессор, заведующий кафедрой. При этом куча наград, молодая красивая жена, двое детей. Так что посмотрим, что с Пироговым. Он, по-моему, хоть и был увлечен Верой, но не ахти как. Если же и здесь, как с Пушкаревым, что с Верой делать, придется решать заново, потому что получается черт-те что”.

“Но почему вы, Алексей Николаевич, – спросил Смирнова Ерошкин, – тоже теперь стали склоняться к мысли, что Вера вообще назад идет, а не к Диме, например, или еще к кому? Ее столько людей любило, она и сама любила многих, после дневника сомневаться в этом невозможно, зачем же ей совсем уходить? Верино поведение кажется мне разумным. Сейчас она потерпела в жизни банкротство, осталась одна – жена врага народа, на руках три дочери, которых поить, кормить, одевать надо. То есть Вера поняла, что путь, который она двадцать лет назад, выйдя замуж за Берга, выбрала, – неправильный. И вот решила вернуться, пойти по другой дороге, выйти замуж за Диму, или Пирогова, или еще за кого-то; что и они на это согласны, нам только на руку. По-моему, логично”.

“Ох, Ерошкин, – вздохнул Смирнов, – вашими устами да мед пить. Я это и сам буду говорить по начальству; если так, то вопросов, конечно, нет, но что, если она не к Диме, не, например, к Корневскому, вообще уходит – тогда что? Мы, как последние лопухи, ей помогаем, ждем, надеемся, что она или к этому, или к тому направляется, а когда опомнимся, глядь, Вера уже не одна, за ее спиной целая толпа маячит – одному Богу известно, как мы ей тогда шлагбаум поставим?” – “Не может этого быть, – твердо сказал Ерошкин, – ей такая глупость и в голову не придет”. – “Раньше, может, и не пришла бы, – согласился Смирнов, – а сейчас не знаю; что, если она Берга больше других любила? Их тоже когда-то, но это так, юношеские увлечения, ведь даже прежние мужья будто мимо нее прошли, я Верин дневник трижды прочел: странная она, никак я ее не пойму. Оттого, наверное, и боюсь.

Всё же предположим худший вариант, предположим, что для Веры, как она родила своему Бергу троих детей, и вправду никто уже не существовал, а Берга мы ей вернуть не в силах; понимаешь, не научились еще органы воскрешать тех, кто от ОСО вышку получил. Тогда ясно, она на страну обиделась и – привет, пошла назад. Мне, мол, с моим народом дальше не по пути. Я теперь иду туда, где никто и помыслить бы не посмел моего разлюбезного муженька за вредительство и контрреволюционную агитацию расстреливать. Что если так, Ерошкин? Что мы тогда делать будем, что товарищу Сталину скажем?” – “Не может так быть, Алексей Николаевич; я пять часов с Димой проговорил, слово вам даю, не может быть так, чтобы она Берга больше Димы любила. Такая любовь, как у них с Димой, вообще один раз в жизни бывает”. – “Ну, ладно, – сказал Смирнов, – идите. На что еще надеяться?”


Допрос Пирогова Ерошкин начал через три дня. Так же, как и Пушкарева, вызывать его повесткой на Лубянку не стал, вообще держался подчеркнуто мягко. Пришел к нему на работу в Спорткомитет, дождался, когда у Пирогова кончатся дела, всё это время сидел в коридоре, читал газеты, там же, в коридоре, подошел и попросил позволения с ним поговорить. Конечно, он знал, что Пирогов не может не согласиться, но все они делали одно дело, были союзниками, и от того, как в дальнейшем сложатся их отношения, от того, насколько они будут доверять друг другу, зависело многое. Кроме того, был еще один важный момент. Пирогову он сочувствовал, из дневников знал, что Вера никогда его не любила, только флиртовала, и, лишь потерпев поражение на всех фронтах, стала думать о нем. Не по любви, а так.

Ерошкин понимал, что, если Пирогову это известно, останавливать Веру ему незачем. Добиться от него помощи будет очень трудно. Сейчас у Пирогова прекрасная семья, жена, которую он любит, удачные дети: один тоже боксер, ему всего семнадцать лет, а он уже входит в сборную Союза, другой – бегун на короткие дистанции, говорят, настоящий самородок. Дожидаясь в коридоре Пирогова, Ерошкин думал, что, если вдруг окажется, что подследственный не так любил Веру, как той казалось, что если и для него это был лишь обыкновенный флирт с молодой красивой барышней, – чтобы Пирогов поставил крест на своей нынешней семье и снова вспомнил о Вере, наверное, придется пойти на радикальные меры.

Пирогов был хороший советский человек, ни в чем никогда не был замешан, честно дрался на своем ринге, пока не вышли годы, а теперь так же честно тренировал других боксеров, и Ерошкину перед ним было стыдно. И всё же Пирогов был им необходим. Смирнов, например, в отличие от Ерошкина, был твердо уверен, что, прожив больше пятнадцати лет в счастливом браке, родив троих детей, Вера теперь захочет спокойных ровных отношений, таких, которые из ее прежней жизни ничего заслонять не будут. То есть она не захочет Пушкарева, не захочет новой любви, ничего, что можно было бы счесть изменой Бергу. “Она, – говорил Смирнов, – ненавидит органы, надо смотреть правде в глаза, она нас ненавидит, и если благодаря нам, с нашей помощью она вдруг снова встретится с Пушкаревым, выйдет за него замуж и будет счастлива, она тем самым всем, а себе в первую очередь, скажет: спасибо, дорогие органы, за то, что освободили меня от этого Берга.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Старая девочка

Подняться наверх