Читать книгу Письмо - Владимир Шмелев - Страница 1
ОглавлениеПредисловие от издателя.
Текст печатается с материалов, предоставленных типографией Петрозаводского Государственного Университета в рамках программы «Северо-Западный Ветер» в соответствии с действующим соглашением. (Утвержденный заказ №27)
Предисловие.
Предлагаемая вниманию читателя книга из-за своих особенностей нуждается в некотором пояснении, которое я и постараюсь здесь дать.
Во-первых, весь материал издается типографией Петрозаводского Государственного Университета по заказу кафедры психиатрии под моей редакцией в виде учебного пособия, однако я, сразу подчеркну, не являюсь непосредственным автором текста. Вместе с тем считаю должным указать, что авторские права, принадлежащие на данный момент Университету, будут переданы непосредственному автору по первому же его требованию. Кафедра психиатрии предусмотрительно располагает соответствующим письменным распоряжением.
Во-вторых, уместно объяснить причины, по которым я решился на опубликование «Письма». Попытаюсь выразить их. Итак, вкратце:
Пациент Т, молодой человек 22 лет, поступил в поликлиническое отделение РПНД1 в начале лета 20<…> года по настоянию своей матери, и находился здесь под моим непосредственным наблюдением в течение двух без малого недель. В ходе общего обследования была выявлена косвенная психиатрическая симптоматика на фоне признаков нервно-эмоционального и физического истощения. Затем пациент был переведен в специализированное отделение лечебно-профилактического комплекса санатория «Белые ключи», где прошел восстановительный курс лечения, в ходе которого мною был полностью исключен психиатрический статус. После девятидневного курса восстановления пациент был выписан. Ему были даны все необходимые рекомендации, касающиеся большей частью его физического, нежели душевно-нравственного состояния.
В ходе наших диагностических бесед Т упомянул о своей склонности к сочинительству и о, собственно, существовании «Письма». Выказав врачебное любопытство, я попросил разрешения взглянуть на него, и после некоторых раздумий Т согласился показать мне эти записи.
Потратив несколько вечеров на чтение, я нашел текст действительно любопытным. По ряду причин. Главная из которых – возможность более детально разобраться в душевном состоянии пациента, благодаря его стремлению зафиксировать и передать собственные ощущения. Подобные записи позволяют полнее проанализировать описываемую в них личность стороннему лицу, имеющему, конечно, соответствующий интерес (в моем случае медицинский) – попасть в другого человека и даже поразбирать его устройство. Я слышал о подобных случаях анализа в классической литературе, однако ни разу не сталкивался с подобным непосредственно сам, как, впрочем, и наша кафедра за свою более чем сорока семилетнюю историю.
Сочинительство пациента приходилось главным образом на моменты лихорадочного умственного состояния, при котором активность его мозговой деятельности становилась острее в некотором роде. На фоне общего истощения и даже истязания себя бессонницей он исписал порядка 130 листов формата А4, которые затем, уже в клинике, только дорабатывал, весьма скрупулезно, по моей просьбе и своему желанию.
По собственному признанию, Т был убежден, что не смог бы заново написать или восстановить текст в случае, например, утери. «Письмо» является отражением того периода жизни Т, при котором оно создавалось, а так же сублимация его внутренних, зачастую скрытых противоречий. Оно в первую очередь есть способ разрядки его психики, защитная реакция, возможность переработать огонь психических процессов и возможность сбросить образующийся пар из себя вовне! Прежде всего это, а не какие-либо внутриличностные литераторские течения и наклонности являются основополагающими причинами появления текста. Именно в силу указанной только что причины я не думаю, что автор «Письма» в будущем остановит свое внимание на литературном жанре как таковом. Он не литератор по природе. Он удовлетворяет несколько иную потребность.
Однако это все не умаляет ряда моментов, которые, я повторюсь, весьма необходимы и полезны тем, что позволяют пролить больше света на внутреннюю неосвещенную сторону данного конкретного человека. «Письмо» заслуживает внимания и анализа. Например, в результате, в том числе, отслеживания в тексте некоторых характерных признаков-симптомов, мною была снята латентная суицидальность пациента, а также выявлены фобии и личностные предрасстройства с сопутствующими неявными личностными комплексами; и даже удалось отследить этиологию и генез некоторых из них.
Помимо того, что текст «Письма» есть душевный отпечаток, по которому можно судить о мыслительно-эмоциональных процессах Т, его, как я уже затронул, можно отнести небезосновательно к способам терапии. Самоанализ и выявление проблем, как известно, есть первый шаг к их устранению! По этой причине я всячески поддерживал Т в его работе над рукописью и позволил ему ежедневно в течение двух часов пользоваться у меня в кабинете одним из компьютеров для набора текста. Умственная работа такого рода, творческий акт, позволили разрешить и, надеюсь, преодолеть в будущем несколько сложных моментов в психосоматическом состоянии пациента.
Мы с Т в последнее время его пребывания в клинике достаточно много беседовали о написанном им романе. О его пользе и значении. На примере «Письма» мы разобрали некоторые аспекты состояния самого Т. Кроме того, признаюсь, чтение доставило мне и удовольствие иного рода. Если хотите, эстетическое. Я даже был в меру сил и разумения его редактором. К примеру, я приложили известное количество сил для подправления временных осей повествования, вдоль которых развивались те или иные события романа и в которых наличествовали явные неточности. Т согласился внести изменения.
Вообще же «Письмо» есть сплетение проблемных нитей (один из полюбившихся приемов Т – выделять курсивом слова и словосочетания, имеющие особую нагрузку или смысл), среди которых и самые обыденные и привычные, и более глобальные. – От вредоносного табакокурения или функциональных расстройств до проблематики становления личности и даже вопросов нравственно-философского характера. Несомненно, определенной категории читателей это будет весьма интересно!
Т окончательно передал мне рукопись «Письма» за день до выписки, утром. Он был в хорошем настроении, много улыбался. Было приятно слышать его благодарность, короткую, однако неподдельную. Он сказал, что оставляет мне рукопись, дарит ее на память. Я пошутил, что наверняка издам ее через пару лет, а до этого Т в любой момент может ее забрать у меня обратно. Улыбаясь, он сказал, что все может быть. Я пожелал ему здоровья и удачи, на том мы и попрощались, пожав друг другу руки.
Прождав чуть меньше трех лет, я все же отдал рукопись в набор.
Добавлю еще к сказанному: текст не был завершен. Это я заключаю из наших бесед с Т. Ибо он упоминал еще о некоторых ситуациях, на которые собирался обратить внимание и без которых, по его убеждению, «Письмо» не являлось бы полным. Представленное здесь оно полностью соответствует переданной мне рукописи, за исключением корректорских правок, опущенных мною имен и небольшого дополнения в самом конце, которое я позволил себе воспроизвести (конечно, не дословно, но, надеюсь, уместно) со слов и записей самого Т. Незаконченность работы автора является дополнительной причиной, по которой возможный читатель извинит и самого автора, и меня за оставленное весьма своеобразное впечатление от «Письма». Правда, незавершенность в данном случае носит признак окончательный – у автора просто не оставалось сил, чтобы поставить идеальную точку.
Отдельно позволю себе выразить благодарность проф. Коробочкину за оказанную помощь в редактировании и подготовке текста к печати и за высказанные им замечания и соображения. Книга рекомендована преподавателям медицинских вузов, студентам, посещающим курс психиатрии, в качестве учебного пособия, а также врачам смежных специальностей.
Д.м.н. Проф. Синельников А. В.
Письмо
От долгого туманного взгляда на пол я ощутил, как во мне сомкнулось и, оформившись в плоть, возникло явно чувство того, что вокруг именно то самое время, чтобы снова начать…
Это маленькое прозрение, начавшись с нестерпимого желания прибраться в комнате от вида всей этой пыли, застало меня совершенно одного, почти в полной тишине – когда все на редкость куда-то пропали. С легким волнением, боясь сбиться со своих ощущений и опасаясь всякого лишнего движения и даже случайной мысли, я стал собираться – так осторожно, словно на плече у меня сидела ужасно прекрасная бабочка, прогнать которую было бы преступлением. А спустя уже пятнадцать минут я ехал в купол библиотеки с ее колоннами, словно в храм, где совершенно особый воздух и где спокойствие… Но, однако, не это важно.
Важно: что случилось. Каким-то образом произошло.
Но как!? какое здесь спустилось волшебство? Кто прошепчет мне об этом? Сейчас я этого не понимаю, не могу представить этого и поверить в случившееся не могу. Хотел бы, но по-настоящему не могу. Я качаю головой, ибо не уверен в этих чистых листах, на которых еще не проступили слова. Они, возможно, медленно станут появляться от моего дыхания. Так медленно, что этого дыхания в конце концов не хватит, или в какой-то момент, уже появившись, слова примутся также медленно исчезать. Видите ли в чем дело: я до обидного не талантлив…
Глядя на светлеющий от молока горячий вихрь, я помню тот порыв. Чашка какао и маковое печенье с желтыми и черными тельцами изюма – мой рай, когда я погружен в собственные размышления, и когда мысли свободно и неприкаянно бродят в голове или чаще повисают одним единственным облаком, которое неспешно, по нескольку раз обращает ко мне то одну, то другую свою сторону. Главное, чтобы я был один, потому что люди утомляют меня – даже своим присутствием. Я устаю от них, от их веселья, от того, что и как они говорят, да ведь и думают все они как-то по-иному. Не хочется особо задаваться, почему так.
Вообще, боюсь упустить время – скоро, возможно, меня это не будет интересовать. Возможно, что мне не будет до всего этого никакого дела. От усталости или от того, что я плюну на все и махну рукой. Пока же дела в моей душе обстоят немного иначе.
И что, казалось бы, проще: сядь и пиши лист за листом, если нет других дел! Но не пишется…чем дальше, тем все сильнее это становится ясным. Отчего? Все больше начинает походить на дурную резьбу, на которую со всеми ее примятыми заусенцами, как плешивый бархат, противно смотреть. Неопрятно, мучительно и бросить как-будто тоже не можешь… Ветер ли слишком тепл? Или боль в голове не та, какою должна быть? В чем дело, если я действительно хочу!? Или бабочки снаружи бьются о стекло не те?! и осевшая с той стороны пыльца с их крохотных тел – напрасна, потому что тоже не та! Какое множество должно сойтись в одном месте, чтобы что-то началось, и по чьей воле? Следишь за ними и, в конце концов, замечаешь, что это не бабочки, а моль – большая, одноцветная, за частым трепетом не разобравшая дороги, или по глупости и слепоте не понимающая прозрачной преграды к моей лампе.
Только и занят тем, что натыкаюсь на запетые двери. До поры припрятанные ключики – не подходят к скважинам и всё ломаются в черных крохотных ртах. Даже те ходы, что были открыты и привычны, тоже тяжелы и так упорно держатся. Так что никуда не войти и никуда не попасть. Представляется мне все именно так.
Я серьезно думал об этом, что не талантлив. Нет во мне необходимых сил. Иногда от того становится особенно тоскливо, но разве к кому-то с такой глупостью пойдешь? Хотя это больше, чем просто плохая новость. Ведь какие-то мечты дряхлеют прямо на глазах и ими уже нельзя питаться. Куда опираться, чтобы не лечь прямо в этом поле, заросшем погаными мухоморами? Прежний мир как туман – он тает клочками, и боишься любого ветерка, потому что после него останутся одни поганые грибы под непонятным небом и мысль попробовать отравиться.
Возможно еще, что я зациклился на том, чего нет. Я слишком мрачен. Но поглядим, как выйдет дело, а там – что душа пожелает.
И еще мне жаль некрасивых девушек: они порою очень легко поддаются обману о себе. Правда, жалость тут относительна. Во-первых, потому что все действительно может враз измениться. Во-вторых, такая, а может и всякая, жалость – признак нездоровья сердобольного. Да и в самой красоте есть двоякость. Как ее понимать и мыслить. Как правильность черт или как притяжение?
Сейчас пронумерую листы и начну – тихо и не отвлекаясь, чтобы все было как сон мой. Я действительно очень устал, хоть и не могу точно назвать причин своей усталости. Едва ли не со слышным скрипом, тяжело, пытаюсь вращать сцепившиеся застоявшиеся колеса, разорвать сросшиеся от ржавчины зубья в больших неудавшихся часах. Сил мало и желания почти нет, все это вновь сдвигать с места, но и бросить не могу. С каким удовольствием я все потом разломаю, чтобы больше не думать! Буду рубить в щепки, мять, отрывать куски, топтать – но только тогда, когда все это опять остановится, придет в последнюю недвижимость и, скрепив несуществующее сердце, отдаст и подарит мне все возможные КПД – к тому времени я буду заслуживать этого, стану достойным долгожданной награды, которая таковой может и не оказаться.
Наверняка убежден, что буду постоянно сходить с того пути, особенно поначалу, на который все собираюсь и на который все боюсь встать. Будет сплошная стенокардия от этого, но я потому и предупредил заранее, предвидя это. Что я могу поделать!? Только решусь на первый шажок – и потом уже не останавливаясь…
Удивительно то, что все нити в моих руках, а я их даже толком различить не могу. Нет, тут нечему удивляться. По-видимому, Бог не станет мне помогать – от того наития будет мало – вещь может не получиться; пускай будет даже так. Сейчас главное – разобраться, где я.… И я за все извинился.
Да и возможен ли душевный мир как качество постоянное? Покоя, я знаю, быть не может, но я хочу мира, а не покоя. Словно смотришь на ясное от света небо и на ослепительные плывущие там облака, а сам по пояс в холодной грязи, так что и шагу не сделать под этим счастливым куполом. И стоит только отвлечься от блистающих вокруг стрекоз, как начинает пробирать озноб.
Я делаю это все по причинам, которых не знаю.
1.
Вообще-то я не злюсь на мир, но кто же во всем виноват, как не он?!
Я родился давно, двадцать два года назад. Кто-то может улыбнуться от слова «давно», но этот срок есть пятая часть века, и я знаю, а правильнее будет: чувствую, что говорю.
Так вот, двадцать два с лишним года назад я родился, хотя сейчас я дам себе лет пять-шесть, не больше. Это мой истинный возраст. До семнадцати-восемнадцати многие, если не все, – спят, делают то, чего не хотят или не понимают. После – все начинает вставать на свои места, и человек начинает мучиться и жить. Потому истинное летоисчисление надо вести не от рождения.
Я был первый и единственный ребенок. Маме было двадцать два, как и отцу.
Мне говорили, что в тот самый момент, когда вот только-только родился, я не плакал, а вместо этого смотрел на склонившихся ко мне женщин. Хотя лично я сомневаюсь, что мог тогда кого-то разглядывать – кажется, мне было совсем не до того. Но, по-видимому, я правда не плакал. Если новорожденный плачет, значит, он дышит; всем было надо, чтобы я дышал – меня стали щелкать по щекам, будоражить высушенное простынкой тельце, перед этим исполосовав мой рот жесткой канюлей, которая со свистом тянула в себя остатки слизи, бесцеремонно утопая в моих губах и под языком, сдирая розовую слизистую в самых укромных уголках, покушаясь на горло. И я закричал. Подумать глупо: от обиды. И почти сразу меня оставили в покое.
…Я все же немного волнуюсь, и мне хочется отвлечься. Перевести дух после первых напряженных минут. Горе-стайер размашисто начал путь – почему-то без упражнений и подготовки. Это, видимо, от неумения и неопытности. Надо переждать и втянуться в нужный темп, начать правильно дышать. Бесполезно все строить самому – следует найти хоть какое-то течение, которое только подправлять и не мешать ему. Оно должно все сделать само, а мне лишь бегать по его бережку, слушая прохладное струение и всплески.
Сегодня холодно. Сегодня сильнейший ветер. Влажными кулачищами он бьется в рамы, так что они дребезжат; треплет на флагштоке синий флаг с белым лотосом, городские березы, волосы идущих внизу женщин, безуспешно уклоняющихся от непогоды. Машины скользят по разбитому стынущему после лета асфальту бесшумно, потому что все звуки – от ветра и только от него…
Я делаю много пробелов. – Ткань рвется или я все не могу отрезать правильный кусок, а отрываю распускающиеся на нити лоскуты, которые здесь же и оставляю. Прошел почти месяц, как я прервался – все никак не удавалось продолжить, я все перечеркнул, а потом как-то само собой утихло. Теперь же снова.
Рос я обычно, как все дети. Но уже с самого детства, если присмотреться, на мне были едва заметные знаки, бессловесно висевшие у моей головы.
Пробыв положенное время в роддоме, где у меня была отдельная кроватка с номерком в ряду точно таких же; я, лежа на вздрагивающих от дорожных ухабов материных руках, доехал за какие-то тридцать-сорок минут до дома – однокомнатной деревенской квартиры, обжитой на свой манер, но какой-то обтертой и, все-таки, если разобраться, убогой; с кухней, где грелась, пережевывая пламя, печка, беленная известью, и где на стенах висели несколько выцветших небольших шкафов с белесыми пятнами от воды. Посуда также лепились прямо на стену, грозя соскользнуть со звоном на полосатый досочный пол со своих крючьев и гвоздиков.
До сих пор ощущаю, как пот ручьями тек по моему тельцу – дома было тепло, но меня все-равно туго пеленали и обматывали двумя одеяльцами, так что я и не мог пошевелиться. Руки прилипали к телу, которое горело пунцовой кожицей. И так хотелось подрыгать ногами и расправить пальчики на ладошках! но, не совсем понимая, что происходит, я засыпал от усталости. Однако я был все же слишком мал, чтобы думать обо всех этих препротивных ощущениях.
Потом мы переехали в кирпичный дом с огородом, баней и небольшим крытым загоном для свиньи. К дому была пристроена стеклянная веранда – мама летом часто готовила на ней, стряпала, рассыпав по столу муку. Видимо, в такие моменты я крутился рядом, если могу вспомнить эти картинки – ее покачивающуюся спину и голову в платке, в такт рукам, мнущим о припорошенный стол тесто. При этом ее губы почти всегда искажались от усердия, а глаза приобретали свою манеру и выражение.
Потом я начал ходить. Не могу вспомнить, когда. Даже примерно. Но для дела это, наверное, и не так важно. Помню, что опрокидывался из манежа, как однажды упал с кровати и как несколько секунд после этого лежал, словно размышляя, и только после заплакал. В общем, непонятные тускло-серые обрывки картинок, которые будут не интересны (зря только начал упоминать о них) и которые плесневея перевязанными пачками тихонько догнивают в моей теперешней голове…Правда не все одинаково. – Помню нашу собаку. Большую. Немецкую овчарку. Даже имя ее помню. Ее лязгающую цепь, которая ползла по пыльной земле, как змейка, и конуру из почерневших от уличного воздуха досок, сколоченных в маленький неопрятный дом, вокруг которого вся земля была покрыта округлыми ямками, словно множеством сдвинутых вплотную чашечек – от подушек ее сильных лап. Наверное, там нестерпимо пахло, но я не помню запаха, в отличие от того, как пытался кормить ее зелеными шариками гороха. Она их упорно не ела, они скатывались с ее пасти, и я по доброте своей все же не настаивал. Помню еще, как пихал в ее рот свои белые кулачки из непонятного интереса, ее розовый нежный язык, который она свешивала меж клыков – такую я обнимал ее за шею, стараясь заглянуть ей в глаза, теребя густой линяющий загривок. Она терпела и переносила мое общество, может, я был для нее развлечением. На цыпочках я едва-едва был выше кончиков ее ушей. Одним словом, ее моя память в числе немногих других фотографий решила измять и выбросить в числе последних, по-видимому, руководствуясь какими-то своими соображениями на этот счет. Хотя я допускаю, что потускневшие за время картинки в моей голове – размыты и неточны, может и врут, но за давностью их трудно разоблачать. Мы ее бросили, когда уезжали из тех мест. Может не совсем бросили – отдали друзьям (или хорошим знакомым) – но по сути – бросили. Она тосковала, как все собаки, а потом, спустя годы, не узнала маму, рвалась на нее, лаяла…
Ведь что-нибудь все время отвлекает! Или кто-нибудь придет или дела какие-нибудь неотложно. Вчера я снова начал курить. После долгого срока. Как-то не хочется совсем привыкать к сигаретам, но вот снова они всегда при мне. Дым приятно мешается с теплым воздухом, чуть свежим от ветерка. Вместе они разбавляют друг друга и так текут ко мне в легкие, затем их подхватит кровь…Березы за окном шелестят и покачиваются, где-то поезд громыхает (я на него, кстати, полуотвлекся), разбрасывая свой голос. Скоро все накроет дождь из подползающих туч. Хочется не пропустить этого момента – когда вода только станет падать на пыль, на асфальт, щелкать по листьям и камням, когда ее еще не будет чересчур много. Такое вот тоже особое удовольствие. Временами я питаюсь обрывками ощущений – они и настоящие, но так мало живут.
Конечно же я, забегая вперед, думал над тем, какой должна быть идеальная семья. Идеальная, естественно, в моем понимании, так, чтобы мы все бы в ней хорошо уместились. Так, мельком, но думал. Естественно, что это занятие было пустой тратой времени и мысли эти не имели под собой реальности, так как ничего не меняли и не могли бы изменить в прошлом. В общем, глупость одна. Но за всем за этим я заметил, что слишком зол и несправедлив.
Я – дитя несочетаемостей, которые породили во многом не могущую по-настоящему дышать ошибку, чудовищность которой понятна мне только и интересна только для меня по необходимости, для остальных она – не существует в силу своей личной специфики. Я всегда не один – я все время наедине с собой. Сумасшедший закон ухватил у неравных частей нелепые расползающиеся и недолюбливающие друг друга комбинации, объединив их одним именем – моим.
Так ведь еще у меня могла быть сестра. Мой, может быть, наивернейший союзник. Лет, может, в пять, или около того, я необъяснимо и очень заскучал по ней. И снова: ее отсутствие – опустошающее чувство, тенью ступающее только по моей голове. Некому больше думать об упущенном. Но как же следовало смешать все черты, отобрать из них самые подходящие, чтобы она изначально была счастлива? Я со слезами говорю: это ошибка, что ее нет – здесь и разорвалась наша цепь, быть может, более всего – здесь, на ней.
Уже бы давно наступило то самое время, когда бы она стала особо интересна для мальчиков, страдающих от вожделения и неясного желания, не отличаясь в этом плане от тысячи других девушек, красивых и радостных своею молодостью, множество из которых – неповторимы. И она с каждым бы днем все более обретала власть через то женское очарование, которое зарождает в ней самой цель чьих-то симпатий, грез, любви. Какой-нибудь из них нескромно и без лишней осторожности вертел бы бесцеремонно или, наоборот, с чистым благоговением ее образ меж своих мыслей невидимыми пальцами, словно прилаживая недостающий нежно очерченный пазл в еще не собранной мозаике, радужные пятачки которой готовы цепляться только за верно избранных братьев, а иных отвергать. Она была бы желанна, и признаки этого невозможно было бы скрыть.
…А я осторожно, следил бы за тем, как она думает обо всем, что говорит, как смотрит, как улыбается. Что лучше улыбающейся женщины!? и красивее этого ничего нет. Сестра всегда представляется мне в солнечном свете, в каком-то легком совсем платье, обращенной ко мне, радостной и этим прекрасной. Может быть, на ее счастье и было потрачено несколько мгновений небесного времени и потом его куда-нибудь положил до поры – на какую-нибудь небесную полочку, где бесконечным рядом стоят другие такие же ожидающие коробочки, покрытые тонким-тонким слоем снежной пыли. Но все это, конечно же, идеализм.
Или она тоже имела бы червоточинку и мучилась бы и изводилась от того, чего бы и не знала. Но я не могу допустить, чтобы она была несчастна, во всяком случае моя мысль не хочет смотреть в этом направлении и тем более выстраивать улицу для таких умозрительных прогулок.
Однако, у нее не было никакого шанса, она его попросту не имела. И я все досадую, что, быть может, она смогла бы жить. А так: мы с ней – последнее колено.
Маме было где-то двадцать три, как и отцу (я, кстати, запретил бы иметь детей всем, кому много меньше тридцати, а некоторым запретил бы совсем), – два если не глупых существа, то напрочь с вымазанными чем-то мозгами, в которых подрагивает безмыслие. У меня нет слов от обиды за нас! Все они рассыпаются, от того что я начинаю понимать, – и потому нечего говорить. Это все бесполезно, потому что ничего не поправит, а только, может, развернет шире то с невыносимым запахом тряпье, в котором мне предстоит теперь быть. – И всем будет видно, что на мне не пальто, а пыльная, дурная рвань, и что ко мне не надо прикасаться; да я и сам давно уже не хочу, чтобы меня трогали, чтобы на меня смотрели, вплетали в свои планы и мысли. Очень часто я чувствую тошноту, и сигареты особенно в такие моменты отравляют меня.
Мать купила билет и уехала в районную больницу, где сделала аборт, чего-то побоявшись, когда в очередной раз они с отцом рассорились, а еще она сделала это назло ему. И после этого забеременела только раз, спустя пятнадцать лет, совершенно неясно от кого, потому что к тому моменту отец уехал от нас с новой женой. Эту беременность она не сохранила из-за возраста и из-за стыда. Возможно, я болен, но мне всё кажется, что эти зародыши последние несколько десятков минут смертно хотят жить и пылают жизнью до невозможного.
Они оба были по-своему несчастны, слабы и так же как я сейчас – маловерны. Все же я не могу судить, хоть и пытаюсь делать это. Может, я несправедлив, и так все должно было случиться, а сам я только ищу виноватого. Но спорить мне не с кем, а ниточки ко мне тянутся оттуда, из их желаний и поступков – из мира, который меня пугает, словно неясный тягостный сон, и который спустя столько времени весь наполнен для меня приведениями. Он покачивается мутным, грязным пятном во мне, и не знаешь, чего ждать от него и как избавится от его колец; а страшит больше всего то, что сам появился я из той полумертвой безрадостной потусторонности, висящей как неизвестная форма жизни, о которой, однако, и не скажешь, что она способна жить…И так порою делается страшно неуютно, когда начинают посещать связанные со все этим мысли и образы, в которых зачастую нет ничего нормального, потому что они действительно какие-то больные…
Так среди высоченных стен, ослепительных своим белым кафельным глянцем, от которого шел пряный душок дезинфекта, лежавшего везде поверх этого молока невидимым сантиметровым слоем; под присмотром паучьего ока, глядевшего со своей суставчатой руки пятнами света, меж столпившихся вокруг хромовых столиков и стеклянных подставок, наглотавшихся холодных звонко льнущих друг к другу инструментов, заботливо, как одеяльцами, укрытых, простынками; в тазу со сколотыми черными язвочками в мелкой темно-бурой воде, чуть густоватой, как от сотни раздавленных вишен, лежали затонувшие сгустки и плавали, словно кораблики, чуть слышно покачиваясь, кровавые ошметки – моя сестра. В этом зеркальце отражался, часто нервно вздрагивая, бледнеющий круг от потолка и подпирающие его, почти черные, эмалированные своды. Если смотреть на это в полной тишине, то сойдешь с ума…Но вокруг все говорили, давали указания, искажали лица, делали какие-то движения, скрипели коротко о стекло, громко гремели невыносимыми приборами, запачканными, скользкими. Ей нечем было заплакать, я почти вижу, как от нее, еще не ясной, но живой, только начинают отрывать кусочки – предтеча того уверенного ледяного и обжигающего движения, которое иссечет ее всю и вынесет вон…
По такому стечению я всегда рос один. Развлекая себя сам, придумывал игры, строил из стульев и одеял подводные лодки, лежание под аккомпонимент воображения в которых доставляло мне неподвижное удовольствие от чувства реальности, часто я все же вылазил из удушливой тесноты за борт, «на глубину», естественно с аквалангом за спиной, с исследовательскими целями. Часто большой безвкусный стол, особенно рыжий и лакированный сверху, становился мне землянкой, в которой я разводил воображаемый огонь в очаге, чтобы согреться, потому что за покрывалом-пологом была зима. Временами я становился воином, рыцарем – вешал на себя меч, черный пластмассовый автомат, бесчисленно ремней, одевал шлем – отцовский, красный мотоциклетный – и обязательно: накидку, мантию-плащ, едва спускавшийся сзади ниже колен. Тогда я становился и был героем и более ни в чем не было надобности.
Обычный увлеченный своими делами ребенок на тонких ножках, голые коленки которых торчали из каких-нибудь розовых или темно-зеленых запылившихся от беготни шорт. Имея хилый и даже болезненный вид, я действительно часто болел – бесчисленно раз простывал, хоть и всегда был тепло одет. В былые годы случались времена, когда моя белобрысая голова почти восемь месяцев из двенадцати не расставалась с шапкой, которая, изменяя формы – от самых простых и легких до меховых – мягким обручем сжимала лоб, оставляя розовую полоску из морщинок, которую было так приятно потом растирать ладошками.
Почти каждое лето, пока мне не исполнилось тринадцать лет, мы уезжали в деревню, на теплый Алтай, к моей родной бабке, которая без видимых причин свела в могилу трех мужей. Думаю, что нас она не любила, и по этой причине – что мы там делали – непонятно. Совсем. Эта нелюбовь распустила в душе моей матери ветвистое существо, время от времени цветущее и после осыпающее вниз горсть просовых шариков, прыгающих, словно клокочущих, еще какое-то время не могущих затихнуть и успокоиться – обиду. Однако именно там в течение этой пары месяцев я виделся со своими тетями, двоюродными сестрами и братьями. Затем все разъезжались по своим уголкам до следующего лета, когда снова будет отпуск, тепло и хорошо, с тем, чтобы жариться на южном деревенском солнышке.
Помню, как с сестрами мы хоронили где-нибудь мертвых цыплят, а через несколько дней раскапывали эти могилки, чтобы посмотреть на червей – было неприятно и даже жутко, но сидя на корточках, мы завороженные пихали травинками в эти мерзкие белые сонмы, чувствуя, как замирает сердце; однако дневной свет мало действовал на них, слепых, продолжавших шевелиться среди остатков плоти.
Мы бегали меж дедовских построек, возились возле стога на заднем дворе, выдергивая из него сухие жесткие стебли конского щавеля, из которых делали стрелы для лука. Спускались к прохладной реке, строили шалаши в зарослях «бамбука», гоняли кур, таскали с грядки маленькие арбузики и огурцы и своим мельтешением всегда злили дедовских пчел, которыми сочились переполненные ульи, этакой маленькой деревенькой занимавшие добрую четверть всей территории, самую середину двора: между гаражами, земляным погребом, собачьей конурой, пристройками и летней кухней – с одной стороны, и «черной» баней, дровенником – с другой. И мы всегда старались быть начеку, а, например, застрявший в волосах одной из сестер сердито жужжащий комочек наводил на остальных желание не приближаться ближе, а на нее саму почти истерику и бесполезное желание куда-то убежать. Пчелы были повсюду: они летали по воздуху, копошились на цветках, кружились на кухне над плошками с вареньем и даже, уже совсем потерянно, сидели на их краешке. И при всех предосторожностях, надо сказать, что жалили они нас нещадно – за десяток укусов на каждого за лето, а еще были осы и даже неуязвимые шершни, которых невозможно было раздавить, жившие двумя гнездами в скворечниках, устроенных под самой крышей главного дома.
Однако, благодаря пчелам, мы все ели много меда, пережевывая лопающиеся от золота соты. Мед был так хорош, что в нем оживали безголовые мухи и все те же пчелы. А в огороде, который через забор спускался от самого дома вниз, к речке, была очень мягкая земля (в ней мы обычно и хоронили птенцов) – и было особым восторгом и удовольствием бежать сверху вниз, перелетая через высокие картофельные кусты, обламывая им хрупкие верхушки, едва поспевая ногами за полетом тела, и чувствуя, как жирная земля проходит сквозь пальцы. И захватывающее дух ощущение: что вот-вот упадешь и что невозможно остановиться!
И скорее всего именно в то время я в первый раз ощутил рядом с собой что-то тревожное, может быть, уже свое одиночество, может, что-то еще. Уже тогда я в чем-то не походил на братьев и сестер, даже и тем, что был бледнее. Порою там я сам жаждал тишины и покоя, волнуясь о том, чтобы меня не нашли и стараясь угадать тот момент, когда меня могут начать искать взрослые. Правда убегать особо было некуда, потому что чем дальше я был от тех, кто составлял мне мир, тем более я растворялся в окружающих деревьях – вплоть до полной смерти.
Затем мы перестали туда ездить, и постепенно почти всякая родственная связь прервалась. Теперь мы не общаемся вообще. Иногда только приходят от них какие-нибудь общие новости, когда вдруг одна или другая из трех теток моих решит позвонить или написать нам, раз, может, за год-два. Да и того реже. Все обходятся друг без друга, у каждого своя жизнь. И мне уже тоже все равно, что происходит с ними, пусть хоть поперелопаются!
Впрочем, отчего же начинал походить на желавшую спрятаться мышь? Я был беззаботен и весел, но однако – неужели предчувствовал, что скрыться будет невозможно, а оставаться – так губительно!? Мог ли я загодя догадываться, что опасность, походя на тонкий ледок, уже стягивает озеро моей жизни. О чем я думал там, сидя один? Или уже тогда я обращался в тень, на которую могли наступить – и в особенности те, кого я был умнее и лучше, кого в глубине души я так ненавидел. Да, самое начало – живой сок уже тогда течет из меня и по мне, испаряясь в сладковатый пар, а все вокруг идет своим чередом.
…Иногда безумно пугают некоторые вещи. Так, что на секунду останавливается сердце, а потом отдается в груди раскатами. Дверь распахнется от сквозняка, или шелест в комнатной темени среди тишины; или огромная моль выпрыгнет из клавиш прямо на пальцы. Последние – моль и клавиши – в особом роде страшнее всех остальных, ибо похожи на сон – сочетание несочетаемых вещей… Или все не покидает несколько минут невозможная мысль, что сейчас кто-то заглянет снаружи в окно и, прильнув к стеклу, замрет и будет смотреть. Все это похоже на болезнь, или на какое-нибудь болезненное расстройство, которое есть царь этих крохотных и так безжалостно меня, пусть всего лишь миг, терзающих событий. Он остается в стороне, но имеет все их черты.
Порою мне совсем не просто отсекать лишнее; оттого, бывает, я долго взвешиваю и измеряю что-либо, прежде чем произнести. В особые моменты меня не покидает мысль, что я делаю преступление. И этому нельзя найти однозначных причин. Возможно, что их много, но они все еще для меня туманны, потому что я в них не сознаюсь себе; или таких причин вовсе нет, и все о них надуманно. Боюсь быть несправедливым к тому, к чему только прикоснусь, однако знаю, что это даже будет неизбежно – от того, что неистребимо.
Я, словно, один в комнате в невероятной тишине, которая нарушена только моими движениями; а вокруг по стенам – рванье и сырость, следы того, что здесь многое время никто не был, и место это забытое. Мне не холодно, и я не испытываю голода, но именно вид и ощущение того, что все здесь забыто, словно парализует, даже мысли не могут, будучи легкими от природы, сопротивляться воздействию, будто сами по себе – не идеальны, а плотские.
Мои чернильные мазки становятся в тягость – потерпите. Чернильная кровь еще не струится по венам реками – это от того, что я еще не нашел сердца. И не возможно не найти его, иначе его движение поддержать будет некому, его терпкий трепет остановится и вместо ребенка родится мертвец. Главный смысл и цель лежат у меня в голове мучительной картинкой, как католические красно-синие витражи; замысловатая тропка петляет к ним, но невозможно провести вас по ней, пока вы не поймете, кто я.
Я согласен с тем, что хочется того, чего нет. Обратное – почти ложь. Мысль о недостижимости делает почти всякого несчастным. Такая мысль есть яд. Мечты – безликие старушки – рассыпались незаметно. Просто в одно прекрасное утро их уже нельзя было отыскать при желании, а сами собой возникшие еще раньше сомнения в их путеводности сгладили потерю этакой привычкой бесполезного наличия. Но это было все потом: несчастие как беспричинное состояние накроет мою мать только гораздо позже, я сам буду, может быть, полуживой частью накатившихся на ее солнце облаков – и это будет не моя воля и даже против моего искреннего желания. Но в тот момент ничто не отвлекало небо от ясной погоды – вначале, хотя и не сразу, а мучительно, моя мать – энергичная, умная и совершенно непоколебимая женщина – заняла место главы одного из департаментов (как они сами называли подразделения городской мэрии), а затем по стечению обстоятельств, заслуг и воли стала, по сути дела, заместителем городского мэра, приготовляясь в дальнейшем заслуженно сменить его через выборы, чего, однако, так и не произошло.
У меня нет и никогда не было ее сил. Она любила меня, это бесспорно и так очевидно, но привыкнув поступать в отношении меня определенным образом, уже не изменяла этой привычке. Бывали моменты, когда я поддавался собственному заблуждению о том, что она ненавидит меня; легко уступая гневу, мать предавалась невольному безумию, возводившему колья, о которые я бесчисленно раз пропарывал себе неокостеневшую грудь.
Было хуже, когда я стал чуть старше. И более всего я мучился именно от того, что некуда было деться. Мое самолюбие, избитое и изнывающее, ясными глазами смотрело на меня, напрасно ожидая, и я, отражаясь в этом взгляде, ничего не мог поделать для него. А мысль о том, что я преувеличиваю значение этого взгляда суть неверна, потому как моя жизнь до сих пор простирается и еще будет длиться вдоль этого взгляда и всегда помнит о нем – не как о памяти, а словно о постоянно присутствующем подле, как о собственном свойстве. От его прохлады моя душа облетала подобно роняющим листы деревьям в самом начале осени – еще редко, но однако неудержимо. И, вместе с тем, я продолжал привязано любить, не имея никого ближе; и, не смея плакать, все хотел прижаться к теплу и согреться, сказать о себе нечто важное и безотлагательное, которого не понимал… но, как понимаю теперь, так и не согрелся – не умея обнять. И как минутами я отчаянно ненавидел! Так отчаянно, что почти можно было потрогать руками эти рваные сгустки, которые, вылетая с моим дыханием, прибивались к стенам, медленно оседали на пол, цеплялись за выступы и растворялись в воздухе моей комнаты лишь спустя дни.
Я предчувствовал и как-то сопротивлялся, всякий раз однако убеждаясь, насколько мал и беспомощен. Так или иначе мне часто говорили об этом – и, боюсь, я однажды поверил. Точка необратимости, когда яд достиг моего сердца и легких, размыта в тех годах, но она без сомнения была, тайно существовала, будучи мною пересечена, а неясность ее проистекает из ее временной ширины и откровенной невидимости, которые вовсе не смогут затмить ее реальности.
Тогда же появилось на свет и соображение о том, что с позором и чужим презрением можно вполне примириться и что главное даже не избежать их (ведь зачастую это невозможно), главное – скрыть все от остальных непосвященных. Я не люблю и, даже будет вернее, беспомощен, когда вокруг множество людей, особенно праздных. От скуки им в голову может прийти мысль взглянуть на меня, и в таком случае я обязательно не найду, что ответить и, скорее всего, совсем растеряюсь. Но когда незаметен, я смотрю на них, на то, как они говорят и смеются, как смотрят и как полны их глаза, как на лицах их сменяются эмоции, собственные, неподдельные, как дети; невластные, невозмутимые, только родившиеся, живые. Для меня это недостижимая роскошь. Порою, глядя на чужие лица, я совсем не представляю своего или оно кажется мне бледным. Глядя на них, я ясно вижу, что все они красивее, как они сильнее и совершеннее. И это так для меня стало явно, что смотреть в глаза им – невозможно. Я это впитал хромосомами, отрава так глубоко проникла, что мне и невозможно вытравить неверия.
О моей беспомощности прознали одноклассники – презлой народец. Мои попытки быть одним из них удавались далеко не всегда да и с каждым разом все меньше. Мне словно не верили и от того разоблачали. Не смотря на мои протесты, по большому счету, я был безобиден и от того часто делался развлечением некоторых особ. И как я не старался сразу же обо всем забывать, как не убеждал себя, оправдывая свою слабость – истинный свет моего положения нельзя было скрыть прежде всего от себя. Школа с того момента быстро стала для меня адом. Заплакать было нельзя, я переносил все молча; пожаловаться, сказать обо всем матери, что я слаб – невозможно. Мысль признаться ей в этом была отчего-то ужаснее всего. Мать решила бы все проблемы, но мое положение стало бы безжалостно публичным, произнесенным вслух. Эта перспектива наводила на меня просто невероятную оторопь. Я был обязан все разрешить сам, и в то же время ничего не мог поделать, от меня ничего ровнехонько не зависело, ибо мои товарищи были злее, изворотливее, увереннее и, одним словом, полноценнее.
А я старательно готовил домашние уроки – чтобы отвлечься, чтобы испытать триумф хорошего ответа. Этакая сублимация. Не имея особых способностей, я даже преуспевал в учебе, но тоже до поры. До того момента, когда появлялись учителя, которые не считали меня способным к их предмету – и я правда становился глуп и ужасно недогадлив, несмотря на все старания.
Однако, справедливости ради, надо сказать, что педагоги относились ко мне весьма сносно и, некоторые из них, как я уже сказал, были мною довольны. Что же они думали на мой личный счет – я не знаю.
Мое самопонимание все тверже вставало на ножки.
Так что однажды совершенно ясно, глядя как-то на групповую фотографию своего класса, которая вобщем-то была откровенно неудачна, ибо фотограф делал свое дело и менее всего, будучи не художником, помышлял о красоте; я оценил и увидел, и это было как окончательное откровение, свою отличительную незрелость. Глупыми карикатурами на снимке были практически все, но в глаза мне бросалась только моя собственная глупость. Я смотрел на маленького, растерянного белобрысого зверька с простудой на губе, терявшегося в дальнем от объектива ряду среди остальных. Одноклассники были мужественнее, и глаза их выражали совсем, как мне казалось, другое; девушки же несмотря ни на что являли черты самодостаточной красоты – среди всех я был зеленоватым пятном. Весьма вероятно, все так и обстояло.
Долгое время мне вообще не приходило в голову, что девочки из класса могут быть не только одноклассницами. А когда проводили школьные вечера, на которых мы все, парни, сидели вдоль стен стесненные, изображая разговоры, не решаясь танцевать, в отличие от наших противоположностей, то в моих сверстниках уже было то томление, помимо просто угловатости и неловкости, которого не было у меня. Я просто стеснялся движений, они же стеснялись еще и желаний, которых у меня не было. Я должен это признать.
Но, пожалуй, мне надо быстрее. Я все приближаюсь к главному, к тому, о чем хочу говорить. Я старательно произвожу нить и, как старательный паук, плету свою паутинку, на которую чуть погодя сядет роса, прохладная, способная блестеть от утреннего солнца, и прилетающие мухи будут сбивать ее вниз, на сонные цветы, на павшие листья, на землю, усыпанную травинками и муравьями.
После десятого меня перевели в другую школу. Все из-за моей неважной успеваемости.
В новой школе были совсем маленькие классы – всего по семь-восемь человек, а не по три десятка; и каждый в отдельности был особенно на виду и занимал свое, особенное место. И это доброе внимание стало для меня волшебным. Никому даже не приходило в голову усмехнуться надо мной или моими заслугами. Меня легко пропустили вперед, и я быстро стал лучшим. За одним исключением все педагоги единогласно отвели моей на тот момент скромной персоне ту ступеньку, которая была чуть выше, чем у остальных, потому что кто-то обязательно должен занимать такое место, а мои новые одноклассники с этим согласились. Я был немного прилежнее, иногда чуть более сообразительнее и даже в чем-то умнее, нежели остальные, – так действовала на меня живая не душная атмосфера новой школы. И мы были внимательнее друг к другу. Я вдруг стал расцветать в этом воздухе, так что мой друг, с которым потом мы навсегда разорвались, испытал откровенную зависть ко мне. Однажды он посчитал, что я удачлив несправедливо. Потом, когда он хотел примирения, я обидел его. На том наша дружба навсегда пресеклась.
Между уроками мы пили чай в небольшой буфетной комнате, где стояли несколько высоких столов, микроволновая печь, висела посуда на белых прутьях сушилки и всегда сидела женщина, гревшая нам чай и булочки. Мы разговаривали, и никто не сомневался в уместности наших друг к другу слов. Нас было мало, как я сказал, не более восьми – единственный одиннадцатый класс. Каждый невольно в центре внимания, на нас смотрели все: от первоклашек до учителей. Может кто-то и был пресыщен этим вниманием, но не я. Я походил на пчелу, брошенную в мед.
И я действительно преуспевал. И были невероятные для меня успехи. Я участвовал в нескольких учебных олимпиадах и занимал там не последние места, даже по тем дисциплинам, которые никогда мне не давались. Химия уже не казалась мне чем-то непотребным, я даже полюбил ее. Никто не мог назвать цепочки этих углеродных связей вернее меня, и я наслаждался химической логикой. Я решал физические задачи с упоением, зная, что они мне покорятся. Я читал поэтов и классику – как никогда. Алгебра, геометрия, английский – во всем была прелесть, самозабвение. Я даже стал выносливее и сильнее, сдавая без проблем все установленные программами нормативы. Я до сих пор помню всех своих учителей, их старания, их деликатность…
Насколько вышло верным – смотреть только на себя, не видя чужих успехов. Как благотворно для меня внимание! Но я все же я не возьму до сих пор в толк, откуда у меня были силы быть планомерным и почти за всем поспевать? Меня конечно поддерживали, однако неужели мое честолюбие проявилось так не свойственной мне неутомимостью!?
Здесь тоже были школьные вечера, на которые собирались все. Так было хорошо! Чего только стоят затеи с “почтой”, когда каждому на грудь крепился номер в виде кружка или ромба – адресат. Потом все писали друг дружке короткие письма, а почтальоны с приятной для всех периодичностью разыскивали получателей. Я почти не писал (исключая выпускной вечер, где я осмелел настолько, что даже не скрывался под своими словами и комплиментами к одноклассницам), но сам получал до четырех-пяти таких записок за вечер, в нескольких были даже признания. С каким невидимым для остальных блаженством я путешествовал по округлостям незнакомого почерка или задерживался взглядом на уголках нестройных литер, упиваясь тем смыслом, который они несли. Чаще всего о писателе строк можно было только догадываться. Только раз было признание от девушки, с которой одно время я сидел за одним столом. Я почти сразу подумал о ней, несмотря на то, что она также не подписалась, – по однажды брошенному на мой номер взгляду, когда она просто штамповала на низком столике, сидя на корточках, десятки таких писем. В отношении меня она это делала то ли из интереса, то ли из желания сделать мне, как и многим остальным, приятно, то ли просто забавляясь. В ее чувства ко мне я, отчего-то, не поверил бы никогда.
А потом все вместе радостные шли домой, говорили о собственных планах, мыслях о будущем и впечатлениях.
В конечном итоге мои выпускные баллы были для меня идеальны – три четверки, все остальное на “отлично”. Это был один из лучших аттестатов в городе. Были отличники и лучше меня, медалисты, но большинство из них очень даже посредственно сдали вступительные экзамены в свои не самые сложные для поступления ВУЗы, подтвердив свою дутость. Мне же, запаса самоуверенности и зародившегося превосходства хватило, чтобы при помощи подготовительных курсов опрокинуть барьеры в лице дисциплин по биологии, анатомии, химии, литературе и языку. Двадцать баллов из двадцати. Университет, медицинский факультет. Как же я был горд и в самой глубине – высокомерен. Естественно, было и везение, простое и подвернувшееся под руку, но только на него нельзя всего списать. Для провинциального выпускника школы мой уровень был высок, экзаменаторы видели через общую неуверенность мое горевшее желание, а мои попытки судить о предмете невзирая на скованность, которая в той или иной мере была на каждом отвечающем, производили на них приятное впечатление; но кроме того, мне ставили высшую оценку, потому что большинство других абитуриентов были хуже. Я стоял на олимпе, с которого открывался совершенно новый, горящий искрами путь, уходящий еще дальше наверх.
Но мое триумфаторство длилось не долго. Привычки мне едва хватило на первый семестр: я не тратил зря денег, не просыпал, потому что ложился спать рано; так же прилежно учил. Однако, постепенно остановился. Подтолкнуть же меня было некому. Здесь, в университете, все было другим: информация, уровень и люди. Мое самомнение распылилось в первые же недели, оставив неприятный честолюбивый привкус. Я действительно старался изо всех доступных сил, как и остальные, но на меня, помимо учебы, навалилось много прочего, о чем ранее я знал, но к чему не привык. И все же моя самостоятельность вполне справлялась с этим неповторимым напряжением первокурсника, и даже здесь, хотя и медленнее и сложнее, но тем более ценно, я стал преуспевать – до тех пор, пока ветерок свободы наконец не влетел однажды в мое окошко, именно так, что я почувствовал его вкус. С этим искушением я не справился, в том числе и от непривычки. Зачем же заставлять себя, если можно не заставлять? После этого сначала медленно все стало расползаться в разные стороны, на все стало не хватать глаз и времени. Время понеслось, и как мне показалось, все наступило мгновенно.
И все равно я долго держался, прежде чем попал в замкнутый круг, который так и не сумел после покинуть, хоть и осознавал его, как мне казалось, от начала и до конца, все его петли, что не торопясь опутывали меня с ног до головы, пока я не упал, так же и в прямом смысле слова. Я не мог его разорвать, как не пытался, видя, как мне казалось, его истоки – это мучило меня, истязало, а мое бессилие выводило меня из себя, но ровно ничего я не мог поделать.
Дотянув до летней сессии, я невероятно слабо сдал экзамены. Преследуемый явной неудачей, я получил низкие оценки по всем трем экзаменационным дисциплинам с чем и вышел на каникулы. Лето дома, казалось, вовсе не пошло впрок – ни сон, ни трехразовое разнообразное питание почти не прибавили сил. С тем я уехал обратно в Город.
Я снова стал пропускать лекционные часы и занятия. Последние, когда был особенно не готов отвечать. Поначалу преподаватели еще верили мне, соглашаясь с моими мнимыми недомоганиями, но потом мои прогулы приняли нещадный характер, так что мой оправдательный лепет тонул в водовороте, состоявшем из лиц профессоров, рьяных педагогов, моей невозможности что-либо усвоить, ожидания санкционных вестей из деканата и страха появиться на очередных «парах» без оправдательных петиций, где меня, несомненно, уже поджидали, чтобы приколотить к месту аршинными гвоздями и высосать весь дух. От этих интонаций и обещаний несладкой жизни мне было не по себе круглые сутки, потому что я уже чувствовал, к чему все идет. Становилось страшно, но я старался гнать от себя всякого рода подобные мысли.
Бодрствование и ночь необъяснимо перемешались. Помню, что я бесконечно почти всегда хотел спать, и утром не было такой силы, которая бы сумела меня растормошить. Нет, я просыпался, но, понимая все возможные последствия, отключал будильник, думая о том, что идти сегодня куда-нибудь совершенно невозможно, и отворачивался от комнаты в утренней темноте, которая быстро разбавлялась и сползала с дремавших предметов. Теплое одеяло и покой я не был в состоянии поменять ни на что и проваливался снова в радужные сновидения – подобие того мира, в котором я хотел остаться. В них я, бывало, тратил деньги, летал, встречал красивых знакомых и совершенно неизвестных девушек и женщин, купался в чистой пронизанной солнцем воде, удивительно ловко нырял, наслаждаясь чуть темной глубиной; смотрел, как плещутся дельфины; совершенно беззаботно смеялся, радовался и часто с удивлением открывал в себе новые свойства и качества, порою и таланты, о которых до сих пор и не подозревал. Порою, правда, и там была своя оборотная, тревожная сторона, заставляющая меня волноваться. Я тогда безмерно верил в сны, со всею внимательностью разгадывая значения только что виденного, особо скрупулезно выискивая и припоминая те знаки, которые бы неоспоримо несли благое и успокоительное. Но порою было так, что всякая буква сулила зло, и я в волнении ожидал неприятностей наяву.
Тем временем академическая задолженность моя росла. Докладные пачками дремали на столе заместителя декана, выдавая меня с потрохами. Они были как пригласительные билеты, от которых я не мог отказаться, я ощущал их каменную тяжесть на своей студенческой шее. Какого же мне стоило труда и душевного излома входить в эту печь из двух комнат – деканат, или в ту каморку поодаль – обитель «замдекана по младшим курсам», строгого, остроглазого человека с темной бородкой в неизменном белом халате, который всякий раз невозмутимо раскладывал компьютерный пасьянс, сидя спиной к входящему! Каждый раз приходилось гадать-думать о том, какие новости унесет моя голова отсюда на этот раз. Бывало, я не решался постучать и войти в течение часа и все бродил в невидимой огромной сфере, центром которой была белая маслянистая дверь этой каморки или узкие бряцающие врата деканата, не имея возможности уйти прочь, как кролик перед змеей. Я слонялся по всему корпусу, все ближе и ближе, с кем-то здоровался, делал вид какой-то занятости, сам трепеща от своей заколдованности, от которой мечешься против воли у края, порываешься уйти, но все равно сваливаешься вниз.
Будто ничего страшнее в мире не было этих дверей! Так я трепетал перед ними… И до трагичного, было совершенно ясно, что чем дальше так будут идти дела, тем только будет хуже, и я все больше и больше походил на стороннего зрителя.
Бывало, проспав несколько часов занятий, я, стыдясь еще не пришедших с учебы соседей по комнате, вставал, умывался и уходил скитаться по городу, стараясь не думать о плохом, чувствуя слабость и, как будто предчувствуя неясную свою будущность. Потом я приходил и снова ложился спать от усталости, а пробудившись под самый вечер, не мог уснуть до утра – читал, смотрел в фосфорицирующий черно-белый маленький экран переносного телевизора; сжигал сигареты без счета, и уже глубокой ночью все чаще начинал погружаться в состояние, когда мутнеющие глаза цепляются за какую-нибудь возможно даже и не несуществующую точку, и неподвижно висел в этой дымке, пока зевота, неожиданно вздувавшаяся на моем языке, не раздвигала упруго мои челюсти, словно как самсоновскому льву, заливая веки слезами.
Вначале часто, но затем все реже и реже, такими ночами я пытался учить до нескольких тем сразу, чтобы назавтра попытаться сдать их и тем закрыть хоть отчасти свое постоянное отсутствие на учебных парах. Но ничего, в конечном счете, не выходило, после трех ночь начинала лететь галопом, я не успевал, а лишь все сильнее хотел уснуть. Бывало так, что я шел после таких ночей на занятия, мечтая поскорее вернуться и провалиться в кровать. На такое мучение меня гнало скорее отчаяние и страх, тихая истерика. Я весь день ходил черным совенком, ощущая в голове парные разливы, а когда приходил наконец домой, то, повалившись в кровать, тревожно висел меж сном и явью несколько часов или, бывало, до полуночи и снова потом не мог спать. И на следующий день уже точно никуда не шел, стараясь опять не думать, чем все для меня обернется.
Мои соседи иногда шутили надо мной, положа руку на сердце, беззлобно. Серьезно они обсуждали меня наедине. Я им мешал своими ночными блужданиями и шелестом.
Писать домой я совсем перестал, а звонить было мучением – у меня не хватало фантазии так врать. Я сам отчетливо слышал, что мои вечерние рассказы матери о прошедшем дне однообразны и напрочь лишены событий. Мне, честно сказать, становилось все равно, только бы от меня отвязались.
Я пристрастился бродить по темноте в городе, стараясь не попасться на глаза редким знакомым, с кем пришлось бы перекинуться словами. Часто сидел в компьютерном клубе, стреляя в многочисленных врагов. Тогда впервые я ощутил себя брошенным на воду поплавком, нахлебавшимся сквозь невидимую щелку воды и от того отяжелевшим. Я читал «Бесов». Смысл их смутно доходил до меня, но я все же не мог оторваться, и словно поглощал страницы маленькими кусочками, и вместе с тем не мог долго читать и уставал. Но эти образы шлялись передо мной, как перед полуослепшим, махали руками, разговаривали…большая часть их устремлений оставалась мне непонятна, но все равно они нравились мне, и я упорно продолжал за ними следить.
Я специально писал ободряющие стихи и такие, которые были совсем безнадежны, смотрел абсолютно все футбольные матчи; ходил в кино один, отчего-то стыдясь брать в кассе билет именно потому что я один. И никого близко не знал…
Таким образом я заработал свое нервное истощение. Слабосильная худоба, блестящие глаза с тенями, розовые угри на постоянно жирной, посмуглевшей за последнее время коже, обострившийся гастрит и вовсе прохудившаяся память – вот он я.
Таким полупризрачным я отбыл в академический отпуск, выбитый всеми средствами моей матерью. Но, таким образом, выходило, что жизнь продолжается. У меня было больше полугода времени, чтобы все рассудить и выставить на места, отдохнуть. Вскрылось мое печеночное расстройство и большей частью оправдало меня. Я продолжал учиться, мне как будто предоставлялся новый шанс, и я даже повеселел от всего этого.
2.
Нет сейчас ничего важнее, чем правильно класть краску. Неосторожность, неверное движение (кабы я еще знал меру этой верности) испортит сотню существующих и еще только будущих мазков. Смажет в отчаянную грязь, от которой на руке останется невыносимый след, все это множество самых чутких, на которые я только способен, прикосновений. Свет прекратится, замрет и так и не станет переливаться в гранях; и после – не будет слепить мне глаза радостный, быть может, предназначенный только для меня, восход…, все обернется неудачной фотографией – другими словами, иного измерения не выйдет. И потому, замирая теперь над холстом из собственной кожи, я почти не дышу и чувствую, как сдерживается, боясь расплескаться, мое осторожное сердце. Я так жажду, чтобы вы меня поняли, и вместе с тем также сильно хочу, чтобы вы меня не понимали…
Остаток зимы и весну я безвылазно провел дома, в своем городке. В мечтах о Городе. Спал, смотрел телевизор, читал, иногда выходил гулять на улицы, но чаще совсем в противоположную сторону, на окраины и затем к огромному озеру. Бывало, натянув свои прогулочные штаны поверх сапог, я пробирался среди замерзших кустов через метровый сугроб, скопившийся вдоль дороги, на которой рыхлой коричневатой массой трагично умирал от соли снег – иногда мне приходило в голову, что мое состояние похоже на него, по-крайней мере цветом – непередаваемый болезненный оттенок топленого молока, пропитанного жженным сахаром.
Выбравшись с дороги на большую заснеженную поляну, я принимался делать солнечные часы: вытаптывал на снегу, который доходил здесь всего до верха сапог, круг, в центр которого втыкал сосновый высохший сук, и тень от этой тянущейся к небу руки начинала медленно ползти от одного деления к другому. Я мог несколько часов просидеть на поваленной сосне, среди ее сучьев. Лицом к невидимой дороге, спиной к молчаливым рельсам за полоской леса. Слева из снега начинали подниматься на десяток метров вверх темные, покатые, обросшие кустарником скалы – туда я забирался, когда пришла окончательно весна; справа же торчал сухой камыш, потряхивая от ветерка желтыми изогнувшимися колосьями. Обычно всю поляну заливало солнце, и мои следы и часы бросались в глаза тем, что нарушали эту чуть матовую, слегка искрящуюся застывшую поверхность – как отдельное мгновение жизни несуществующего озера, запечатленное таким удивительным образом неизвестно кем и с какой целью. Эта радость и очарование струившиеся через меня потерялись, когда сошел в конце концов снег, и несдерживаемые ничем сюда могли забрести люди, даже дети со своими велосипедами или ищущие уединения влюбленные. Они бесцеремонно выгнали меня, даже не заметив. Безраздельным владельцем я был только несколько месяцев, когда никому в голову не пришло оспаривать моих прав на эту великолепную комнату с потолком из неба, под которым, сидя в объятиях звонких, мною же и обломанных ветвей, я читал Новый Завет и дышал воздухом. Довольно часто в следующий визит сюда я находил дорожки следов от белок и еще более мелких петляющих созданий, один раз ночью или утром поляну перебежал заяц, и однажды рядом с моим деревянным троном появились широкие следы неспешно прошедшего существа, которого я с восхищением стал считать небольшим медведем.
К концу весны мы стали ездить на дачу, за пару десятков километров от нашего городка. Для меня это было целым событием, так мне необходимой сменой обстановки, и вместе с тем я не выносил почти никакой работы. Помню это душевное отвращение и протест, касаемые всякого физического монотонного усилия. Собирая по необходимости смородину, я тяготился тем, как ее много; перекапывая землю, я чувствовал как она тяжела. Я не отчаянный ленивец, но тогда почти все, что нарушало или мешало моему покою, являлось пресно-ноющим на душе злом, которому я желал провалиться. Однако темные ощущения моей души не занимали меня безраздельно, было много и приятного, хоть порою эти милые душе занятия отнимали не менее, а даже и с лихвой, моих сил: маленькая баня, носка воды для нее; рыбалка, сон, свежая клубника и овощи, вечерний костер с подползающими из темноты лягушками; шум ветра о камыш, когда я стоял возле чавкающего черного ила (так начиналось озеро), любуясь окружающей свежестью, блуждание по лесу в обществе своих только мыслей; купание и последующий озноб и гусиная кожа; вечерний покой, отравляемый комариным писком и необходимостью отмахиваться сломленной веткой, изматывающая беготня с мячиком по насыпной дороге, по которой кроме нас могли проехать только наши единственные на то время соседи да изредка заблудившиеся машины.
И, кроме того, с началом дачного сезона я начинал отсчитывать время до возвращения обратно, в Город, на свой факультет. Я так невыносимо скучал от разлуки.
И так подумаешь: такое место – обыкновенный рай для уставшего горожанина. Отдохновение невольное, когда незаметно, по капле, наполняется силами вечность не отдыхавшее тело; а дух напитывается чем-то своим, радостным. Оторванность от звуков и, главное, вида уличных бетонных кварталов успокаивает разум и в конечном итоге множит любовь к городским проспектам – широким и оживленным, с этими чудно подвывающими существами – троллейбусами. Но сейчас – только шумящая наверху листьями природа, высокая и невозмутимая. Ветер, деревья, небо(полное облаков или совершенно ясное), жара, прущая ото всюду трава, бархатные шмели, бабочки, трескотня кузнечиков… Я все мечтал, помню, снова попасть в «облако стрекоз».
Однажды это было где-то в августе, или быть может в самом начале теплого сентября, когда я еще маленький с отцом приехал на дачу. Он как обычно занимался своими делами, а я скакал в свое удовольствие, стрелял из лука, устраивал соревнования с самим собой – бегал наперегонки, кидал «копье». В тот раз, выйдя из машины, я увидел, как над теплицами, домом, деревцами и грядками, сверкая то и дело на солнце, всевозможными траекториями летают сотни стрекоз. Огромные они купались в воздухе; сталкиваясь, сплетались, издавая радостный хитиновый звук, выписывали кренделя, и каждая из них была с мою ладонь. Чудо! Десятками они грелись на стенах дома, чуть шевеля крыльями, разноцветные – красные, изумрудные, синие даже, а чаще всё сразу, радужные, переливчатые с большими глазами, в которых мне виделся разум. Это была настоящая неподдельная красота, которой хотелось обладать. Поглощенные собою, они словно и не замечали нас и все продолжали носиться в воздухе – красивые и бесподобные.
Я забыл обо всем. Я бегал за ними; подкравшись, сбивал их своей панамкой с теплых осиновых стволов на землю, чтобы тут же прижать быстрыми, но аккуратными ладошками к траве, к камням или песку так, чтобы случайно они не выпорхнули; чувствовал в тесном домике из собственных рук растерянный трепет и потом, немного рассмотрев доставшееся мне сокровище, носился с ним по неровным дорожкам, едва не подворачивая себе ног, удерживая за тонкий хвост, а они летели, шурша крыльями, и не сразу понимали, что что-то не так. Но чуть погодя, изогнувшись, они неприятно обхватывали мои пальцы черными лапками и иногда даже пытались укусить, так что мне приходилось бросать их – веселье прекращалось. В ответ я стал нанизывать их на кончики моих стрел для чего-то. Я слишком увлекся, я злился, может, что красивое не подчиняется мне. Я не понимал, что ими можно только любоваться и что именно в любовании вся прелесть.
Так я успел убить троих. Не от присущей какой-нибудь злости. Это было помутнение вызванное именно их буйством в стынущем воздухе; но потом мне стало нестерпимо их всех троих жаль, так что я плакал, сидя на корточках, когда отец был далеко, от того что они все так же почти радужны, но уже не шевелятся по моей вине. Это был один из тех моментов в моей жизни, когда мое раскаяние в содеянном не имело границ. Вина в одно мгновение как туча накрыла меня всего, а мысль, что их радости никогда не вернуть, сжала мне горло, когда я наконец понял, что облака из стрекоз уже больше нет, что оно, словно разглядев на моих руках три бездыханных трупика, в одну минуту пропало. Чувство того, что совершено нечто вовсе уже непоправимое еще несколько дней особенно остро тяготило меня и продолжает тяготить до сих пор, как символ моей глупости, непонимания и нелюбви. В тот же день я похоронил их, выложив могилку зелеными листами и, укрыв листьями их долговязые тельца, насыпал холмик – несомненно, больше страдая, чем развлекаясь пышными похоронами. Мое маленькое горе было неподдельным, и от того следом я сломал лук и сжег все стрелы.
И потом я все ждал.… Но больше никогда «облако из стрекоз» так и не повторилось.
Время продолжало течь. Чем дальше, тем все более атмосфера делалась мне невыносима. Все возможное благотворное влияние отчего дома уже сказалось и пребывание здесь начинало угнетать. Причины этому вся явственнее начинали проступать день ото дня. Во-первых, я вообще не имел здесь хороших знакомых, а одиночество, как я стал замечать, тоже переставало меня исцелять. Мне надоело читать, родители вышли в отпуск, и я всегда был при них. Все чаще мы ссорились с мамой. Из этих ссор чаще выходило, что я совсем не принадлежу себе, а от некоторых слов мне делалось особенно душно. Ответить мне было нечего. Зная свою зависимость, я никуда не мог деться. Я хотел тишины. Но все же я затаенно бездействовал и словно скапливал внутри то напряжение и тот радостный заряд, которые, по возвращению в Город, превратятся в фейерверк. Времени оставалось все меньше и меньше, потекли недели августа, и я стал с особым трепетом и волнением считать дни.
Ночи становились темнее и все холоднее, как глубина, – хороший признак, думал я. Дневник мой обрастал стихами и планами, рассуждениями и даже мыслями, которые я заботливо прятал на полке, среди всяких книг. Я был на подъеме своих нервных и физических сил, ощущал себя так, и, наверное, это действительно обстояло таким образом. Ибо, кроме всего прочего, была еще одна вещь, рождение которой я приписываю этим месяцам домашней больницы: я стал признаваться себе. Впервые я посмотрел на себя так. Как на мышь. Отвлеченно. Отчетливо. Возможно, что я переглотнул и откровенно подумал: «Ты – мышь». Хотя это не было открытием, по сути дела, но я словно сформулировал закон, который до того, без сомнения, существовал, но не был известен. Снял птицу секретности. Наверное, рано или поздно это бы случилось – от того, что я вовсе не глуп. Это так. Именно от ума весь страх, который следует обуздать, как-то опрокинуть, чтобы не опрокинуться самому; все стоящие люди столкнулись с этим. Боятся все (это правда), но страх умного несколько иной, порою он во сто крат обширнее и могущественнее, чем у остальных. А я, кроме того, был амбициозен. Это все усугубляло. Я чувствовал в себе червоточину…, жизнь передо мной была закрыта, ну а я хотел жить. Не вполне осознанно, интуитивно я почувствовал предел, который мне еще только предстоял. Я начинал не уживаться с самим собой. И именно в те недели все это стало проступать такими явными очертаниями. Я не мог при всем моем желании сделать многих вещей, того, чего особенно может быть хотел, – потому что не мог, не смел, хотя сильно желал исполнения, а согласиться на меньшее и, следовательно, худшее только потому, что не можешь достать желаемое – признак ничтожества. Это касается абсолютно всего, и этого лучше не понимать.
И вот наконец тягучий академический срок, вытянувшись в тончайшую липкую струну, лопнул. В последнее время я прислушивался к его постоянным тихим шажкам, едва ли не со сладострастием. Иногда я действительно, как сумасшедший, внимал этому шарканью, втайне ото всех нормальных, в своем роде я наслаждался почти каждым утекающим мгновением. Так что самое последнее утро, когда меня повезли в Город, показалось мне неожиданно пресным. Я хотел спать – и больше ничего, почти не было волнения, а пыльные прохладные пейзажи, пролетающие за стеклом, совсем все опреснили, что-то украв у меня.
Пройдя повторно первый семестр второго курса, я неплохо справился с «госами», затем силы стали привычно покидать меня. Я ощутил, что ступаю в ту же самую колею, вязну в ней и с каждым днем все меньше умею выбраться из нее. Вторые летние экзамены обернулись настоящим кошмаром – из трех, я осилил лишь один. Два остальных были оставлены долгами на третий курс. Я тяжело дышал, словно после долгого изнурительного бега. Посреди битвы хотелось присесть и отдохнуть. Через несколько дней я уехал домой, а еще через пару месяцев вернулся. Предыдущий академический отпуск и это лето необъяснимо смешались в одно. В моей памяти они неразлучны, как целое, как близнецы.
Переждав с неделю, я снова переехал в общежитие из специально снятой для меня квартиры. Отчасти чтобы не быть обязанным, но более: потому что хотел все решать отныне сам. Какого труда мне стоило сообщить об этом домой по телефону спустя пару недель! Не хочу тратить на это время, скажу лишь, что это было начало. Я ощущал себя полотном воздушного шара, в который устремился горячий воздух. Я, подобно ему, начинал обретать упругую форму и приподниматься. Казалось, я понимал, что надо делать. И вместе с тем ждал со страхом маминого приезда, потому что так же знал, что едва ли смогу сопротивляться ее решению.
Так без нее и не обошлось. Появившись спустя некоторое время после моего переезда, она наскоро сошлась с комендантом общежития – дамой в возрасте, имевшей диабет, полноту и степенность во внешнем виде; и быстро нашла с нею общий язык. Вместе они решили, что лучше будет мне жить в комнате для двух человек, а не в той, где я живу сейчас с еще тремя студентами, т.е. в шуме и «проходном дворе». Обычно «двухместка» доставалась только на курсе пятом-шестом, редко раньше. А мне было ужасно неудобно от ее забот. Я согласно кивнул на их решение, в глубине удивляясь, что и она смирилась с моим поступком. Когда же мама уехала, я сообщил Ольге Николаевне, что совсем никуда не переезжаю, заметил легкое ее удивление, поблагодарил и вышел, закрыв дверь ее кабинетной каморы. Все это было непривычно.
Но все мои поступки казались мне и были в действительности лишь внешними, а главное же оставалось прежним и на прежнем же месте. Я не обманывал себя. Нужен был шаг, и я заранее начинал приготовляться к нему, хоть и не знал, в чем он заключается.
Я нестерпимо возжелал порвать свой замкнутый круг. Мысль о нем, так или иначе, всегда была при мне – я размышлял о нем, мучился, видел его в повседневности, явно замечал иногда его черты в других людях и снова думал о его природе.
Хочется того, чего нет. Отчасти в этом все несчастие. Я помню, как однажды ясно подумал о том, что с самой лучшей женщиной мне никогда не быть. Я лишь могу найти ее, заметить среди остальных людей, но заполучить ее мне невозможно. От множества причин она не захочет пойти со мной и думать обо мне – моему идеалу женщины не нужны такие, как я, она попросту умрет с тоски. От этого я испытал приступ безысходности и уныние, потому как, отчетливо сознавая эту невозможность, смириться и покориться ей также было нельзя, ибо оставить мыслями и сердцем эту и выбрать другую – это унижение чудовищное и такая же чудовищная неправда.
Правда была в том, что я не был как все. Не был особенным в плане заурядности, но отличался значительно, словно умирающий вид в тупиковой ветви, не имея жизненных сил дольше. Это невероятно бросалось в глаза. Все уходили дальше, а я оставался. Их возможности и силы только росли, росли и распускались кронами их желаний и поступков, а я только смотрел на их крепость, как вкопанный, и делал на лице вид, что тоже среди них и сам наипервый знал, что на отшибе. И я не мог позволить себе того, что позволяли они. Я уже давно был сбит с толку этой разницей. И если раньше я уступал все-таки лучшим, то теперь я отставал от обычных. Мною не интересовались явно, мой голос стал совсем тих, сам я неприметен, а от мысли о человеческой водоворотной кутерьме я чувствовал скорее страх, чем просто волнение. Я терялся, обращаясь в самое настоящее ничтожество, в пустую оболочку, трусливую и жалкую своею пустотой – те, кто понимали это тогда во мне, презирали меня без стеснения, открыто. Именно таких я боялся более всего.
И ото всего этого я мог отстраниться. Избавиться! Если и не разом, то вереницей шагов, дух которых начинал все громче пылать передо мною. Я ощущал печь, в которую войду. Где сгорит мое расстройство, моя почти уже болезнь. Я верил во все это. Невероятно поверил! И на все происходящее вокруг смотрел этим особым взглядом, и иногда не походил на себя самого, будучи в иные минуты не от сего мира – не то, чтобы рассеян, но с очень сильным сосредоточием на одной только этой мысли, как особый род сумасшедших.
Именно в то время, в те месяцы, или даже недели, когда во мне блуждали, подобно близнецам, два совершенно противоположных начала, не могущих разорваться и не способных слиться; я решил полюбить.
Нельзя, однако, точно сказать, что на самом деле случилось первее – мое решение, а затем любовь, или любовь, а затем уже все остальное, в том числе и моя собственная теория, и душевный подъем и мысли о спасении.…Но, быть может, оба они существовали одновременно, минута в минуту, и от того не противоречили друг другу и не были друг у друга в подчинении.
Моя последняя и самая отчаянная попытка запрыгнуть в свое идеальное отражение, лишенное святости и мрамора, но тем к миру применимое. Будущие изъяны нового были еще не видны, однако же и не было черт, свойственных вымершим расам. Взметнувши этот жребий, я объявлял самую настоящую войну.
Под чахлое знамя я поставил все, что только мог отыскать в себе и вокруг. Потом уже я как-будто слышал соборные трубы и не менее ясно видел их блеск на солнце – так мне нужна была эта цель и ее достижение. А передо мной была стена. Я даже мог прикоснуться к ней, ощутить швы, спаявшие камни, вверх по которым ползли вьюны. Все прошлое позади меня не имело значения и попросту растворялось, не издавая ни звука; будущее было закрыто, и во всем мире был только я и моя стена до неба. И над всем этим висел вопрос, суть которого засевшим клином рассекала меня меж лопаток, застряв в ребрах и позвоночнике: буду я жить или нет – решалось в действительности. Ибо так я был устроен.
Иногда я едва не разрывался от накрывавшего меня, возможно только мнимого, восторга – когда позади меня словно пылали мосты и целые корабли. Их зарево отражалось на моих плечах, и я продолжал стремиться сжечь все, что казалось мне подозрительным и способным хоть сколько-то меня задержать в пути. В основном это были мои мысли и всякого рода осторожность. Примерно таков был мой эфемерный мир, всплески которого все же еще не достигали мира реального; мое иное измерение, где я стоял с гордой головой, и где я был, словно бы сумасшедший, полководцем. Однако, оставаясь в здравом уме, мне было очевидно, что этот расшитый воображением штурм будет последним и все мои силы могут уйти без остатка.
С другой стороны меня подпирал демон – дрянное мускулистое существо, о котором я до сих пор молчал и из-за которого нельзя было подождать.
Я тогда тоже писал особенно много стихов. Разных. Они были безнадежно слабы, как выражаются знатоки, но ими я будоражил себя и словно питался, предрекая собственное перерождение. Хотя порою, подчиняясь чему-то сладкому, напротив, все думал и думал тревожно о чем-то несостоявшемся, о смерти, о душевной пустоте, о покое. Но все же это были лишь минуты, тревожные минуты творчества. Но чаще я доводил себя едва ли не до исступления. Подъем души в такой момент был неимоверный, словно бы одни элементы во мне превращались в другие, источая невидимые электроны. Как будто я становился счастливым. Как будто какое-то течение все сильнее начинало меня увлекать. Словно мне открывалось новое измерение, потайное и лишь мне доступное – новые комнаты и даже дворцы моего сознания. Я угадывал в себе способность лопнуть, чтобы затем заполнять больший объем. Подобно воздуху. И если бы я верил в Бога, то напрочь бы позабыл о нем в иные мгновения, потому что сам был как бог. Дух мой был пьян. Как никогда я ощущал свободу и вместе с тем некое предопределение. Я то ли всплывал, то ли возносился, чувствовал легкий холодок и особую молодость, от которой не хотелось спать. Начиналось. Совершенно новые запахи. Совершенно другой календарь и числа…
Была она ростом выше среднего; с теми плавными без излишеств телесными чертами, которые свойственны совсем еще молодым женщинам. У нее были светлые русые волосы. Не длинные и не короткие. Челка, которую она привычно смахивала со лба, аккуратный подбородок, тонкие губы и брови, а еще взгляд, в котором была гордость и еще что-то…
Ее имя я угадал. Сам. Когда только еще смотрел на нее. Чуть дольше и я бы безошибочно произнес его вслух, но оно слетело чуть раньше с чужих губ, вплетенное в девичью речь, смысла которой уже нельзя вспомнить. Сказать к слову, я иногда, только посмотрев, могу с достоверностью сказать, как зовут человека, если, конечно, это обычное имя. Ну а она оказалось Леной. Отчего раньше я не замечал ее?
И как я говорил, нет однозначности в том, сам ли я выбрал момент. Скорее, я незаметно для себя приготовился к этому, стал благодатной почвой. Пылинки, висевшие вокруг меня, повинуясь постепенному незримому сквозняку, срывались со своих мест и, увлекаемые потоком, стремились к его исходу. Я лишь ощутил дуновение, для которого был открыт. И вместе с тем я сам сделал себе крохотный искусный надрез, искусственный, как при операции. При всей готовности и благодатности все же я самолично отворял себе кровь, а без этого она не могла изливаться, чтобы уносить с густым струением злых духов, оставляя взамен особое облегчение, немножко бледности и легкое головокружительное онемение в теле. Однако я только все запутываю и незачем столько останавливаться на этом. Во всяком случае, главная мысль еще впереди, и надо поберечь силы.
Лена. Моя Леночка. Ей почти удалось перевернуть мой мир. И даже, может быть, это у нее действительно получилось. И уж точно ей удалось перевернуть все мои мысли – мыслимые и немыслимые, вольные или случайные.
Следовало выйти из комнаты, посмотреть вправо – туда уходил почти во всю длину общажный коридор со множеством дверей, из которых то и дело кто-то появлялся, облаченный в халат и тапки на розовый или голубой носочек. Затем налево, где через десяток метров коридор упирался своим противоположным концом в окно. Прислушаться к голосам и звукам ужина на кухне, которая была тут рядом, и двинуться в маленькое волнительное путешествие. Сначала поравняться с оживленной кухней и почти сразу повернуться к ней спиной и начать подниматься по лестнице вверх, вдоль стены, что от пола выкрашена желтой краской, а с середины – белой оставляющей следы известью.
И потом продолжать путь неспешно (что сейчас я и делаю в мысленной тишине), рассматривая каждую каменную ступень с покатым смотрящим вверх уголком, со сбегающими по ее краям вниз коричневыми полосками. Восемь возносящих шажков и девятый – площадка перед следующей лестницей, где следует сделать поворот, окинуть с высоты только что пройденное и, взявшись за раскачивающиеся перила – железные прутья с длящимся куском дерева поверх, – взойти, наконец, этажом выше, столкнувшись с точно такой же оживленной кухней-кубовой, какую только что оставил внизу. И чтобы достигнуть цели путешествия, следовало свернуть перед ней налево, к такому же окну и, отсчитав три двери, затрепетать перед четвертой, за которой жила она вместе с соседкой – высокой брюнеткой с темными, как эти окна, глазами.
В самом начале (когда Бог еще не сотворил чего-то) я не обращал на Лену никакого внимания. Ведь очень маловероятно, что я не встречал ее в на самом деле крохотном студенческом пространстве – в общежитии, на парах, в коридорах кафедр. Все до тех пор, пока во мне не начал разворачиваться мой и только мне понятный бунт.
И впервые я увидел ее, когда почти случайно (быть может, хотел кому-то что-то занести или наоборот попросить) зашел в ту часть второго этажа, где она жила, повседневностью переплетенная с десятком своих соседей. Я не любил второго этажа из-за внешнего впечатления: два противоположных друг другу ряда синих и зеленых дверей. От сочетания их и стен мне становилось не посебе, я хотел поскорее уйти, а случайно выходившие люди – все как один незнакомые – дополняли неприятного тревожного чувства. Я не любил все этажи, кроме своего, первого; но второй – пуще остальных. Поэтому для меня удивительно, что я оказался там. Хотя, все же, это не так все важно, от того что не внешние стечения определяли звуки моих скрипок, а наоборот: решенное искало эти самые стечения и поводы, чтобы в них вцепиться.
Сидя на корточках в растворенном проеме, пропускавшем наружу их комнату, она заканчивала уборку, протирая сырой тряпкой перед самым входом, когда я там появился. В ней была терпеливая обязанность и облегчение от того, что эта необходимость почти завершилась. Она не любила делать уборку, ей не нравилось запустение и пыль – второе одерживало верх, но первое, естественно, покрывало движения нудной позолотой, которая чем дальше, тем сильнее мешала дышать ее мягкой коже. Это было в ней, в ее качавшихся противоположно движениям руки коленях, в устремленном вниз маленьком подбородке, во взгляде, в изгибе спины. Это было начало! Первый день сотворения мира начинался этими мгновениями, но тогда я конечно же не сразу понял, что произошло.
Я придаю этому особое значение! Такого-то числа, месяца и года; такой-то широты и долготы, будучи бренно воспарившим на несколько метров в отношении Мирового океана, я глядел на ее белые предплечья и влажные розовеющие кисти, державшие этот мышиного цвета сырой шелестящий квадратик, с прилипшими по низу песчинками и крохотными черными камешками, словно обсыпанное сахаром плоское пирожное. – На ее полосатую футболку (или кофточку), из под которой тихо и почти зримо исходил такой же мягкий жар от работы, теплый аромат; на то, как посмотрела в ответ. Клянусь, во взгляде ее не было лишь механическое движение на проходящего мимо. Вернее, она посмотрела дважды и именно во второй раз так, как я говорю. Может быть, я даже слишком приостановился, когда был совсем рядом с ней – я этого не помню или не заметил этого как и другой какой-нибудь несуразности, почти выдавшей меня. Помимо прочего тут было желанное везение, стечение обстоятельств, она тоже искала, она была той благодатной для меня землей, если вы просто внимательны и понимаете, о чем я. На моих радужках отражалась драгоценность, которой, на удивление, никто не владел.
Зарождалась новая планета! С тем я прошел мимо, чуть дальше на пару шагов, где жил мой друг (он стал им несколько мгновений назад), который когда-то в прошлом прибил к полу гвоздями своего комнатного соседа, ближнего, пронзив ему ладони, за то что последний, неподобающе презирал и хулил Христа, о чем я не знал, и не поверил бы, ибо в мире не существовало зла в ту самую секунду. Приоткрывалась возможность, и самое время было сжигать мосты, рвать переправы и окончательно подвергать публичным казням мысленных паромщиков, дабы оставшиеся разбежались без оглядки, так что и при всем желании было б их не сыскать.
Именно так все и было. Своим взглядом она не отталкивала меня, мне даже мерещилось приглашение – в том, как она держала меня в поле внимания те несколько мгновений, когда мы оба уже не смотрели друг на друга. Но ведь я мнителен и застенчив до смерти! Я никогда не был тут, и все ново, и все пугает меня и отнимает силы, я ущербен – сипел я шепотно себе со всех сторон и было это бесспорно. Сколько волнения предстояло! Тяжести. Но приметы и знаки, по словам, вытекали благоприятны. Горло пересыхало, медленно спазмировалось, становилось как нежные грейпфрутовые корки, которые уже два дня забытые валяются по тарелке, на которую вдобавок принялись капать камедью; а внутренний взор постоянно теперь держал мысль – дерзкую и гордую, но с налетом жалкости. Я был в здравом уме, и вивисекция, так меня истязавшая, была необходима. Она бесконечно вдохновляла и вместе с тем ужасала меня сулящей болью.
Потом я снова и снова встречал ее глаза, которые она устремляла на меня, черт возьми, клянусь: дольше, чем надо. Все уже начинало пылать за спиной, Лена ждала, я это понимал и приготовлялся. Помню, была еще в самом начале иллюзия, что как-то все выйдет гораздо легче, чем подсказывал трезвый взгляд, другими словами, присутствовала надежда на то, что опасения и предостерегающие догадки окажутся преувеличенными из-за свойств анализируемой области, из-за ее девственной нетронутости.
Теперь мы молча встречались везде, где раньше этого не случалось. Правда, я сознаю в этом свое заблуждение, которое в том, что раньше, я не обращал на такие случайные встречи внимания. Но эти взгляды друг на друга…Мы походили на магнитные шарики, которые словно скучали о встречах.
Лена была моложе меня, может года на два или чуть больше, но младше и меньше был я.
Да, именно: стройная высокая девушка, которую в тот момент природа своею женскою кистью коснулась очень тихо, изящно, боясь, может, испортить все впечатление лишним мазком, оставив еще мальчишеских линий. Но как сладко будоражили ее бедра, затянувшись светло-синей джинсой, мою голову, мое тело… Я очень быстро к ней привыкал.
Я думал о запахе ее волос, грезил, обнимая сзади ее стоящую фигуру и растворялся в ее присутствии, скользя руками по теплым живым чертам к ее животу, пытаясь вобрать в себя и пропитаться ее волшебством, дурея от этого воображаемого тепла. Мой нос самым кончиком прикасался к ее левому уху, ласкаясь и обдавая прохладную раковинку трепетными струйками моего дыхания, потом он сбегал вниз, по чуть изогнувшейся шее, по чудной и дивной коже к ключице, губы сами прижимались к ее плечу и смыкались так нежно, будто пытались ухватить за крыло ту самую бабочку, самым уголком отличая шершавый краешек ее футболки. И где-то в самой-самой глубине возникало желание вонзиться зубами в нее, но это все по тем же причинам – невозможности вобрать в себя каждую молекулу ее несуществующего запаха. И мне хотелось дотянуться губами до уголка ее рта. Можно сказать, что это были мои эротические фантазии, сон, который вязался с окружавшей меня материей и потому сам приобретая материальность не мог рассеяться сразу в одно мгновение.
Я начал курить так, что многие удивлялись, моей новой потребности. Лена тоже курила. Время от времени она выходила из комнаты, удерживая в руке привычную парочку – зажигалку и сигарету, едва успевшую попрощаться с долговязыми подружками; чтобы направиться в комнату для курения, которая обитала здесь же рядом, на противоположной стороне, почти в самом конце коридора. Стены тут были тоже двухцветные, но, в отличии от сине-белого коридора, здесь с белым уживался карамельно-желтый, как в лестничных пролетах. Желтый, в темную крапь, лежал крепкий кафель множеством некрупных квадратов в клетчатой цементной оправе, на котором часто я видел пенные лужицы слюны – признак недавнего чьего-то пребывания. Здешнее окно подпирала снизу жаркая чугунная батарея, а в углу стояло мерзкое почерневшее ведро, в котором, словно тараканы, лежали дохлые обугленные комельки среди мятых сигаретных пачек и плевков. Слева от окна была дверь туалета, и комната эта была всего лишь его своеобразной предтечей.
Надо сказать, что если и не полюбил я это место, то оно, во всяком случае, нравилось мне. В нем, определенно, не было ничего плохого. Оно было местом наших свиданий. Я десяток раз за день приходил ждать ее появления. Никто не знал об этом. Только еще поднимаясь по лестнице, я начинал замечать трепетные помехи в голове, и мною овладевало волнение. Я мечтал, что вот она сейчас выпорхнет ко мне – из общей кухни, которая первой попадалась на пути, но там не было ее…Я шел дальше, думая о том, как распахнется ее комната, как неизбежно мы посмотрим друг на друга, как слегка улыбнусь – словно бы от неловкости. Ощущение это натягивалось стрункой и почти лопалось, когда я равнялся с ее дверью, особенно если та не была плотно закрыта – признак, что она действительно там…и вдруг мимо меня легкими раскатами, как распуганные кем-то белесые приведения из мультфильмов, проносились голоса, или смех, или звук дыма о губы. В такой момент сердце источало жар, который тек мелкими сливающимися волнами к холодным лопаткам и ребрам, и в любом случае на пороге курилки после неслышного хлопка во мне застревала пуля, я малодушно и облегченно вздыхал, если там была не Лена, досадовал, что не обратное, и прикуривал, ожидая ее появления. Лучше одной – тогда мне было легче накидывать на нее свои невидимые тонкие паутинки, оплетать ими ее запястье. Часто они приходили вместе с той брюнеткой, соседкой по комнате – дылдой, предпочитавшей синий средней длинны халат, с постоянно исцарапанными и обветренными икрами. Тогда я чувствовал себя совсем не в своей тарелке, притаивался этаким паучком, привалившись к стене, и ниточка вилась совсем медленно и тонко, все оттого что черные глаза брюнетки видели меня насквозь. Казалось, что она обо всем догадывается. Брюнетка, каким-то образом, видела эти мои паутинки, нежность и тончайшесть которых я держал в такой тайне! Она различала их, понимала их назначение и преспокойно рвала своими жестами, манерой говорить, своими светящимися в глазах догадками и вообще фактом своего присутствия. Наверное для нее я выглядел смешно. Порою я видел, как она наблюдает за мной и за Леной, за слоем разговора, мимики и вечерней усталости я отчетливо различал в ней интерес, при том, что она сама оставалась для меня неуязвимой. Я стал тихо ненавидеть ее.
Бывало, что я ждал долго и вовсе безрезультатно, борясь с трепетом, переходящим в желание убежать. Тогда, выкурив до пяти-шести сигарет подряд, я, не дождавшись, все же уходил обратно к себе – по-началу нетвердыми затекшими ногами, с пьяным позвякиванием в голове. К началу лестницы, перед тем как начать мне спускаться, дурно прихватывала за горло тошнота, и я почти переставал думать о том, что неверно выбрал время, чтобы ее ждать, а хотел поскорее лечь и прижаться щекой к холодной подушке, уже физически начиная ощущать свое несчастие. – Мне было нужно ее видеть…и мы даже не разговаривали.
И конечно же такая ситуация не могла длиться вечно. Я сковывался ее влиянием и своими домыслами, словно вмерзал в лед. Чем дальше, тем больше. Скоро ей надоест, и она перестанет отвечать на мои взгляды, все чаще думал я, и сразу становилось неуютно. Я помрачнел, когда заметил первые признаки ее сомнения, которых, я опять допускаю, не существовало и в помине, но они были выдуманы мной – просто опасения мои становились плотскими. Они принимали ее образ, делаясь точной копией, брали ее одежду и привычки, даже могли держать пальцами сигарету, как она, а главное, я знал, о чем они думают, как смотрят, чего ожидают, потому что я был их источником. Но, в конце концов, они действительно могли совпасть с реальностью каждым своим изгибом, обеими ямочками на щеках. Разрываясь, я хотел сидеть с этим ведром там вечно, едва не поддаваясь желанию сбежать скорее обратно вниз, возлагая все надежды на следующий раз; но до истерики от чувства бессилия становилось понятным, что все может прекратиться и не начавшись, потому что я промолчу.
И однажды я наконец решил заговорить. И сменись в тот миг за окном ночь на день – я не уверен, что заметил бы это.
Помню, как фотоснимок, то ощущение, которое в два часа ночи являл на мою поясницу выступ подоконника и вдруг повисший перед глазами сигаретный дым в тот момент, когда где-то с пугающим мягким подскрипом отворилась дверь, выпустив пару голосов. Я понял все сразу, не успевая ни о чем подумать. Миновав короткое, в метр длиной, подобие коридора, Лена и брюнетка оказались в почти квадратном пространстве курилки, сторона которого составляла всего несколько шагов. По-моему, я немного подвинулся вправо, проскользив по подоконнику. Лена встала тоже спиной к окну, а брюнетка к ней лицом, в пол оборота ко мне. Я невольно слушал продолжение их начатого еще в комнате разговора, угадывая в себе начало истерического блеска, который принимался изнутри давить на меня, словно бы выталкивали упирающегося ребенка в большую комнату со взрослыми, перед которыми надо было выступать – петь песенки или произносить стихотворение. Я затягивался, глядя на стремительно сгоравшую бумагу, на прожорливые разбегавшиеся огоньки и понимал, что та самая секунда – прервать их болтовню-разговор и продолжал молчать, отчетливо ощущая как упускается момент, взгляд то и дело прыгает, отражаясь на скос стены как зайчик. Дым некстати наконец-то попал мне в глаза, навернулись слезы, я заморгал и прочистил в вполсилы горло, надеясь заговорить, – и чем дальше, тем это было все маловероятнее. От давления сердце застучало так, что я слышал его. На оставшейся четверти сигареты, после внутреннего перелома и адского почти мучения, ударяясь о стенки гортани, вылетел запаздывающий звук – мычание крохотного буйвола, которое, прошелестев над языком и ударившись о передние зубы, вытянулось-таки в дар самостоятельной речи и предложение, произнесенное не совсем моим голосом.
«Девушки…у вас не будет йода?»
И все замолчали…
Брюнетка первая посмотрела мне в глаза, с интересом и легким удивлением. Только что произнесенное слово еще не успело совсем покинуть ее губ, еще миг продолжая являть на них свой тонкий след. С меня же свалилась гора.
«Там…в моей…внизу…»,– я сразу же запутался в ее объяснении, не сообразив поначалу, что оно предназначалось не мне. Брюнетка немедленно пошла искать, незаметно бросив окурок в ведро, и я пошел следом за ней, к ним в комнату. Лена оставалась спокойной – это бросилось мне в глаза, она даже не переменила позы, так и осталась стоять у окна, только, когда я почти выходил, спросила:
«Что случилось?»
Обернувшись, я ответил:
«Мышка заболела». – Она продолжала смотреть так же спокойно, а я, признаюсь, почему-то ждал, что она улыбнется, и в следующий миг несколькими шагами догнал брюнетку, которая уже протягивала мне молча черный пузырек. Я взял, успев ухватить общее впечатление просторности их жилья, поблагодарил и вышел, забываясь мгновениями от налетавших пузырьков эйфории.
Немного позже, когда я сидел в комнате, мне хотелось снова и снова вспоминать об этом, словно бы держа в руке несуществующий фужер, я думал о том, как они вошли, как продолжают говорить. Как я мучаюсь, глядя то на ровные стыки плитки, то на стену, то меж них, на бегущий от меня и ломающийся там в углу и бегущий дальше приросший к полу плинтус. Это продолжалось бесконечно.…Просить просто сигарету было нельзя, это привычный для всех жест, не говорящий и бесполезный. Какие-то лекционные конспекты, или что-то еще необходимое? Не знаю почему, но все не подходило и не могло быть к месту, просто не вязалось со временем и настроением. И еще с возможностями. И еще с тем, что моей просьбе нельзя было отказывать. Йод и мышка – вершина тогдашней моей мысли и интеллекта, моего языка, слова, сообразительности и решимости. Все это, наверное, непросто понять со стороны, но не смейтесь.
Тем более что мышонок действительно был – пестрый хвостатый комочек с серым пузом уже несколько дней жил у меня на прикроватном шкафчике в трехлитровой банке. Он шуршал по белым стружкам, устраивая себе в них спальные ямки вместо норок, если ему надоедало спать в коробке от спичек, куда он прекрасно умещался. Черно-белая кроха, которую я купил у соседа по этажу за символическую монетку. В общежитии многие держали живность: котят, хомячков, мышей, свинок или рыбок. В этом плане я не особо отличался. А йод был пустяком, который потом следовало вернуть, имея полное право постучаться с этой целью в ее дверь – другими словами еще одна связующая нитка. А еще во всем этом была тщедушная дымчатая оригинальность.
Вот так между нами появилось слово. Повод ей лишний раз посмотреть на меня. Ступать дальше становилось мне все опаснее, зачастую на меня накатывал волнительный холодок, от которого трепетали сердечные нервные веточки. Я ловил все ее мелочи, которые она нечаянно роняла подле меня или намеренно подбрасывала в мою сторону, убирал в специально заведенную для этого коробку с беззвучной крышкой, чтобы время от времени доставать эти вещицы – устремление ее взгляда, кусочек рисунка на халате, манеру сплетать кисти, звук шершавого воздуха о ее ноги или, к примеру, покорность слегка томящихся дужек очков, которые, держа за уголок, она покусывала некрупными зубами… – доставать и снова разглядывать, вплотную приближая собственный взор и дыхание. Странным и завораживающим был воздух и множество моих и чужих движений. Появись в тот момент у нее другой молодой человек, так чтобы я узнал об этом, тот час бы захлопнул нежную свою материю в створки и смотреть бы на нее перестал, с облегчением перевел бы дух и радовался, что унес ноги. Однако все шло как надо, и я думал о риске, на который приходилось идти, ибо чем ближе, тем я становился яснее – я нарушал свой генетический закон.
У меня с ней не было шанса, а только был шанс с ней у того, с позволения, идеала, который я себе наметил и к которому застремился с недавнего времени. Меня любить было не за что, а полюбив, невозможно долго быть рядом, жертвовать. По крайней мере я бы сам не стал жертвовать, видя всю напрасность такого занятия. Однако я уже стремился к ней, будучи неотвергаемым, опыленный росой. И все мое страдание заключалось в том, чтобы, прижимая к груди, не отпускать от себя розовые в волнистых прожилках шарики растекающихся сквозь пальцы надорванных бус, каждая горошина которых толковала мой застенчивый ребус – чем меньше я рассыплю их, тем лучше, а все остальное – радужные пузыри и виноград.
Женские существа, которых мы любим, становятся слишком идеальными и с ними непросто разговаривать. Лично я вообще разучиваюсь сопоставлять слова, мысли и смысл всей ситуации. Это должно быть простительно.
Через пару дней я решил, что пора возвращать простоявшую все это время на полке бесполезную панацею. Пеструшка так и не узнала о йодном существовании, продолжая с шелестом по стружкам свою замирающую на полушаге беготню. Дверь открыла брюнетка, и мое «спасибо» холостым ядром вылетело в трубу…
Правда, я снова стал видеть, как в ее взгляде на меня появилось оживление. Мы снова продолжали встречаться в коридорах, на лестницах, в учебном корпусе и все там же, у окна, в комнате для курения. Однажды я снова набрался смелости и, прервав их разговор, попросил разбудить меня утром, прикрывая свое смятение усталым видом, необходимостью и желанием отключиться – было что-то около трех утра в середине учебной недели. Лена согласилась под молчание все той же брюнетки. А я не спал остаток ночи, вожделенно ждал, когда она спустится около восьми часов, чтобы постучать мне в дверь, но так и не дождавшись тихонько поднялся к ним на этаж, покурить. Когда я проходил мимо, то неплотно прикрытая дверь, показалось мне, пропускала их голоса и шаги по комнате. Вечером она мимоходом извинилась, сказав что они сами проспали. Я небрежно кивнул на это и ответил, что ничего страшного.
А однажды мы втроем мило побеседовали о чем-то, я даже немного рассказал об учебных своих успехах, тем немного их развеселив. Мы стали запросто говорить друг другу «привет» при встрече. Я переставал не любить брюнетку. Другими словами, шажок был налицо. Самый первый и маленький. Видя, как мне дается такая ходьба, опять опускались руки. Я не спешил дальше этого «привета», я уже снова ощущал тяжесть. От ее взгляда не могло скрыться мое к ней влечение, но так же легко она могла угадывать сквозившую из меня нерешимость, которая была холодной маковкой белого айсберга. Я абсолютно не представлял, как действовать дальше, не представлял. Первый импульс, который я все же сумел передать ей, тускнел. Своим бездействием и медлительностью я не походил на того, кого она могла желать. Осознавать такое снова было горько. Мне казалось, Лена словно расстраивалась, разочаровывалась и, видимо, переставала думать обо мне. Так продолжалось еще с месяц, потом закончилась сессия, и я не поехал, как собирался, домой, имея несданный экзамен, распирающий лицо гайморит и все ту же усталость вперемешку с желанием, чтобы все куда-нибудь пропало. Но перед моим отъездом произошло еще два важных события, отчего-то поселившихся в моей памяти отдельно от остальных не менее важных – пропажа Пеструшки и Новый Год.
Веселившая всю комнату настойчивая привычка пружинисто прыгать к незапертому кругу, висевшему над ее головой, с неутомимой надеждой зацепиться ладошками за прозрачный край в конечном итоге открыла перед глупым зверьком свободу. За месяц мышь заметно подросла. В красные и синие пластиковые колпачки от бутылок я наливал воду, умиленно, особенно поначалу, разглядывая, как она пьет, зажмурив в каком-то своем гурманском удовольствии черные идеально круглые бусинки, в которых крохотно, изогнувшись, ждал своего отражения окружающий мир. И в такой момент в ней все замирало, в воздухе могла застыть на полуслове передняя лапка и только розовый язычок часто трепетал, разбрасывая еле слышные всплески. У нее были семена, орехи, хлопья кукурузы, белый хлеб…Частенько я доставал ее погулять по кровати или по своей одежде. Добравшись до моей шеи, она пускала по мне своими коготками волну мурашек, так что я обычно не выдерживал и, снимая, снова прятал ее в ладонях, где ей нисколько не сиделось – воплощение непокорного желания, желания удрать. Такие гулянки как правило не бывали продолжительными из-за ее неисправимой привычки обращать попутно свой семенящий моцион в уборную. По этой же причине я не любил доставать мышь из ее прозрачной комнаты при посторонних – не особо размышляя, она запросто пачкала мне руки, выражая то ли свой протест, а то ли просто по привычке. Но зато когда никого не было, мы оба чувствовали меньше стеснения.
Она становилась неудержимой, чем дальше, тем больше. Временами меня это злило, потому что я любил ее. Запирать же мышь капроновой крышкой намертво я не хотел, боялся, что ей будет не хватать воздуха, несмотря на многочисленные неровные дырочки. И как то раз, однажды войдя в комнату, я застал ее ошарашенную на узком гребешке короткого баночного горлышка. Мышка покачивалась на скользком округлом парапете, балансировала, вздрагивая тонким чуть розоватым хвостиком, или пыталась, вытянувшись, аккуратно ползти по нему, сосредоточенно глядя перед собой, источая боязнь сорваться, от которой все ее тельце пребывало в равновесном напряжении. Наверное, ее сознание переключалось то на открывшуюся пропасть, то обратно в банку, нырнуть в которую еще надо было решиться. Этакая молчаливая теплая черно-белая гусеница. Она живо, нисколько не брезгуя помощью, ухватилась, как цепкий бульдожонок, за мои пальцы, и, несколько раз звонко пнув сорвавшейся задней лапой стекло, переползла на мою ладонь, оставляя на ней крохотные вспотевшие шажки. Спустя еще секунду я запихал собранные лодочкой пальцы в банку на сколько позволяло ее отверстие и осторожно стряхнул мышь на подстилку. Теперь она знала, что выпрыгнуть мало, после неизбежно вставала новая сложность – невозможность идти дальше. И я купился на эту ее уловку, и вправду решив, что страх скатиться в неизвестное предстоящее ее надолго остановит. Мера предосторожности – я нарастил горло банки большим пластиковым стаканом без дна – не помогла; одним утром на столе я увидел сиротливую пустую прозрачность, видимо одним из удачных прыжков она все же покорила более чем тридцатисантиметровую высоту. Я удивленно обижался сам на себя, стеклянное же жилище с пропавшим квартирантом нагоняло неприятное чувство упущенности. Без своего пестрого сердца оно, покрытое отпечатками моих прикосновений, сиротливо глядело вокруг, а в особенности на меня, своими прозрачными зябнущими глазами.
После немедленных поисков по полу и пары дней ожидания, я, положив три тысячи сантиметровых кубиков мышиного духа в пакет, выбросил его в один из мусорных контейнеров перед входом в общежитие. И еще с неделю в душе, постепенно стихая и сходя на нет, длилась моя черно-белая крошечная тоска, похожая на звук стихающего аккорда…
…Во-вторых, был новый год, когда почти все – пьяные и братья, если не подерутся.
Мой первый новый год вне дома. Все предстоящее отчего-то казалось мне радостным сгустком света. И от того заранее – несколько дней перед тем – я стал испытывать ощутимое во всем теле волнение. Да и вообще праздничная суета приближалась, захватывала всех и проникала во все уголки общежития. Учебное напряжение, каким бы оно ни было, приостанавливалось, все думали о лучшем, и от того настроение у всех незаметно и неуклонно приподнималось. Комнаты обрастали мишурой, мигающими гирляндами и огоньками. Покупались бесчисленно свечки. В холодильниках уже лежало «Советское» шампанское и бутылки с обычным вином. Кто-то на время празднования уже собирался уезжать домой, и от того потом некоторые кровати пустовали, словно дремали у всех на виду, не поддаваясь наступающему празднику. А утром тридцать первого с самого раннего часа начались приготовления, чтобы все успеть и к вечеру быть нарядными, чтобы с боем часов открывать стреляющие бутылки и пить шампанское.
В предвкушении окончательно захлебывалось неприятное. Мне стоило известного труда, чтобы по настоянию матери не уехать домой. Я выдумал, хоть и неправдоподобно, про загруженность учебой, про зачеты и консультации перед экзаменами. (Почему же я просто не мог сказать, что не хочу домой?) А сам продолжал одурманиваться предстоящим – всем и тем в особенности, что Лена должна была стать моим новогодним подарком, моей белой бархатной валентинкой. Я не сомневался, что увижу ее. «Неужели может быть, что она совсем не чувствует хоть отчасти того, что чувствую я…», – все думал и думал я, когда приходилось слоняться по магазинам с остальными, закупая куриц, колбасу, банки гороховой дроби, майонез, недорогие фрукты и другую необходимую для празднования дребедень. В самый новогодний вечер мое трепетное волнение начинало жить во мне совершенно отдельным существом, которое временами сжималось во все тот же ледяной шарик под легкими либо напротив растворялось по всему телу, придавая всем моим действиям прохладу. Мы распили с приятелем бутылку легкой наливки, сыграли несколько партий в пинг-понг, послонялись по этажам и курительным комнатам – после чего все уселись за стол, за час до курантов.
На столе стояли две из пяти оттаявших бутылок шампанского (мы заморозили их до льда, выставив слишком надолго охладиться за окно) – еще пол часа назад они отогревались в синем тазу с теплой водой – и несколько бутылок обычного вина – красного и белого; занимали центр вслед за шампанским глиняные чаши с покатыми холмами салатов – белый с желтой кукурузой и бордово-красный винегрет и его более изящная розово-бледная подруга – сельдь «под шубой» с бесконечно нежным обветренным слоем, похожим на матовую кожу, никогда не знавшую прикосновений. Размякшие от маринада помидоры пузырились тутовой ягодой чуть сбоку, и на двух небольших блюдах симметрично распускались среди всего остального выложенные из бутербродов цветы. По периметру же стола белели чистые еще тарелки, почти не имевшие меж собой одинаковых расписных узоров, и рядом с каждой блестел стальной прибор, а у самого почти края стеклянной группой толпились пара высоких узких фужеров и тонкие стаканы, один из которых, особенно раздувший свои бока, был пивным, и уступал ростом только этим василькового цвета фужерам на ножке из пяти сросшихся друг за другом хрустальных шариков.
Как же сложилась наша компания, и как я в ней оказался? – этот самый приятель пригласил меня встречать Новый Год с ним и остальными, от того что мы с ним были приятелями и вдобавок учились в одной группе. Вообще подбором гостей занималась его девушка, симпатичная и стройная и вообще располагающая к себе, они спустя время поженились. Всего нас было семеро – он, я, еще один, как оказалось, мой знакомый и четыре девушки, троих из которых я знал лишь в лицо – они жили в общежитии и учились на одном со мной курсе – однако до сих пор я не общался с ними вовсе. Потом уже мы будем говорить друг другу при встрече «привет» и улыбаться, как хорошие знакомые, но я всегда помнил только их лица и напрочь забывал имена.
На удивление быстро уходила неловкость от необходимости общаться с по сути незнакомыми людьми – благодаря хорошему всеобщему расположению и принятой накануне наливке.
Почти в каждой комнате было одно и то же: все ждали, когда начнутся последние минуты. Все было готово. Горели свечи, свет же был по возможности притушен; работали маленькие телевизоры, все уже сидели на своих местах и не старались начинать в разговоре продолжительных тем; кто-то уже вертел в руках зеленые бутылки, обнажая скрученные проволочки… и вот наконец стали бить часы, от которых в маленькой комнате все особенно оживилось, потому что все ждали именно этого момента. Новый год начался, хлопнула бутылка и зашипела радостная пена; перемежаясь со звоном стекла, зазвучали совсем простые поздравления, где-то снаружи особенно громко раздались радостные выкрики. Я же видел все это словно немного со стороны, и хотя тоже улыбался, но пребывал в своем особом предчувствии, и вся эта происходящая картинка лишь краешком задевала меня, и по сути была лишь тем фоном, на котором я трепетал все ярче и все тайнее.
Первые пара фужеров (а вернее будет сказать «стаканов») стали той формальностью, после которой я наконец ощутил свободу. Услышав снаружи шум и схватив стоявшую на столе бутылку и фотоаппарат, я просто бросился к ней, бесконечно долго переставляя ноги, неспешным, но несдержанным шагом, пробираясь через высыпавшую из комнат толпу, весело тыкающую время от времени в меня свои пустые бокалы. – И я радостно наливал им, заметив беззлобно, что за мной увязался тот самый дальний знакомый, который только что сидел за одним столом со мной; снова и снова всех поздравлял, мгновенно забывая лица, и шел дальше, неся подсыхающее горло.
Фотокамера-«мыльница» стала моим планом, который я придумал еще раньше. Вернее будет сказать, что в этом не было какого-то особенного плана, а просто мне хотелось заполучить ее фотографию, так что за день или два до того я, лежа неподвижно в течение часа в темноте, все думал и думал об этом – о фотокамере. О том, что осмелюсь сделать Ленин снимок и найду способ для этого. Вещь и пленка были чужими, и я завладел ими в итоге безраздельно, расхаживая весь вечер и выхватывая из окружающей повседневности всякую дребедень, «сорные» картинки, среди которых потом, в самом конце, непременно затеряется та самая, нужная, ради которой все и затевалось. Был миг, когда меж всех этих проплывающих людей у меня самого в груди звучал обнадеживающий Бетховен (диск его валялся на столе вместе с остальной музыкой, более востребованной) вместо сердца и легких; диафрагма отмеряла плавные длящиеся струи, которые прибавляли мне того самого настоящего трепетного ликования, чудно оплетая мои внутренности лозами, на которых висели зеленые шишки хмеля. Я не был пьян, но был волшебно окрылен «советским» выстуженным шампанским.
1
РПНД – Республиканский Психоневрологический Диспансер.