Читать книгу Повести о русской жизни - Вячеслав Борисович Репин - Страница 1
ДУРАКИ
ОглавлениеВ летний субботний день клязьменская шпана – а настоящая шпана в зажиточном Подмосковье давным-давно перевелась – планировала собраться у ворот Николая Степаныча. Вместе решили поехать порыбачить. Вечерний лов бывал неплохим на дальнем озере. «Дальним» же его называл один Николай Степаныч и только потому, что рядом с другим водоемом, ближе к Клязьме и Учиновке, он сдавал дачникам небольшую хибару.
И всё пошло не так с самого начала. Пробило три часа дня, парни не появлялись. Николай Степаныч выгнал запыленный «шевроле» за ворота и уже с полчаса топтался перед калиткой и ворчал на своего Дружка, преданную лохматую псину. Отправляясь на рыбалку, собаку он брал обычно с собой. Дружок нетерпеливо поскуливал у ног хозяина.
Из троих явились двое. Петька Колесников и Веселуша. И один Веселуша принес удочки, сумку, рыбацкие принадлежности…
Николай Степаныч рыбачить за компанию не любил. Однако с прошлого года, когда намечал поехать куда-нибудь подальше, звал с собой соседских ребят. Вчерашние старшеклассники и разгильдяи, а сегодня студенты – соседские дети успели обзавестись водительским правами. Кто-нибудь из ребят, обычно Колесо – так прозвали Петрушу Колесникова, – садился за руль по дороге обратно.
Без водки и закуски рыбалка бывала ничуть не хуже. Но если есть что ловить, как в прошлые годы. Сегодня же клевала мелюзга, на блесну хватал окунь, щука, но редко и небольшая. Пара рюмок под стрекот кузнечиков, сваренная на костре уха – простые радости жизни скрашивали как скудный улов, так и невезение с погодой, а с капризами климата тоже приходилось считаться.
Петя Колесников, парень неглупый, но расхлябанный, уже успевший вылететь с бюджетного отделения экономического факультета, не извиняясь за опоздание, стал еще и жаловаться. Удочки и спиннинги пропали, кто-то из домашних засунул снасти непонятно куда. Перерыть пришлось и сарай, и чердак, но всё так и пропало. Петруша принес только блесны, да и те старенькие, допотопные.
– Взял я всё для тебя, не переживай, – без обиды сказал Николай Степаныч. – Ну что, рыбаки, поехали? Дружок!
Пес вскочил в открытый багажник и, едва умещаясь среди вещей хозяина, как по команде затих.
На ходу, под настроение, изменились и планы. Ехать решено было не к озеру, как намечали, а на речку. Вода в Уче оставалась ледяной даже летом, не окунешься. Зато рукой подать, езды на двадцать минут, не больше. Погода выдалась ясная, теплая, день стоял воскресный, и на обратном пути пробок было не избежать, Старое Ярославское шоссе в такие дни запружено дачниками. К тому же на днях сосед по улице поймал в Уче всё же увесистую щуку. Сосед мог и пошутить, крупной рыбы с Учи давно никто не приносил. Но уличить болтуна в бахвальстве можно было одним-единственным способом – поехать да порыбачить…
Дорогой говорили о женщинах. С Николаем Степанычем, отставным полковником, всегда почему-то приходилось говорить об одном и том же. Овдовев, он жил один с уже повзрослевшей дочерью. И жил невесело. Девочка была инвалидом. Аутистом, не то дауном она и родилась, а в семью попала из детдома. Впрочем – вдовец да не совсем, как поговаривали. Бывшего полковника частенько видели с женщиной лет на двадцать моложе его.
– С женским полом, полковник, это такое дело… Никогда ничего не поймешь. По усам текло, а в рот не попало.., – развязно городил Петруша Колесо, развалившись на сиденье справа от Николая Степаныча.
Николай Степаныч нехотя переспрашивал:
– Объяснил бы неучам… Это как так?
– Да так… Сегодня есть, а завтра нет… С одной вроде ничего, да всё не то. А с другой всё то, да…
– Да вообще ничего, – дружелюбно поддел Николай Степаныч.
Студент на заднем сиденье, тоже в черных очках, в разговор не вмешивался, но ухмылялся каждой реплике друга.
– Болтун ты, каких свет не видывал, – сказал Николай Степаныч. – У тебя же девушка была?
– Не у меня, а у него, – Петруша Колесо повел головой на друга за спиной. – Я в них вообще разочаровался.
– В ком?
– В бабах.
– Ты?!
– Ну а как? Они же все, типа это… Я красивых предпочитаю, а не смазливых. А красивые, они…
Ну типа не первой свежести, загуленные.
Николай Степаныч качал головой.
– Если так хорошо разбираешься, привел бы хоть одну, показал бы, – сказал он.
– Вам?
Полковник смерил собеседника непонятным взглядом.
– Ну и приведу… Верусю, директрисину дочку… Из школы, Павлову, знаете? Могу и ее, – уже без шуток обещал Колесников Петр. – Сладите… Наши вон втроем на речке… Ну там, где беседка и кабины, знаете?
– И чего втроем? – не понимал собеседник.
– Отделали, и ничего.
– Ты-то откуда знаешь? – Николай Степаныч с досадой мотал головой. – Третьим был, что ли?
– А может и был. Да не я, а он. – Студент развернулся к своему другу.
Но тот продолжал ухмыляться. Сказанного, впрочем, тоже не оспаривал.
Главное Петруша Колесо всё же утаивал. Дочь Николая Степаныча Анну, девочку с ограниченными возможностями, вдвоем с другом они не просто обхаживали, не просто билеты в кино ей дарили, – так думал Николай Степаныч, – а в обмен кое-чем себя уже отблагодарили, и на этот раз не друг, а он, Петруша.
Близости с девушкой Петруша так и не добился. Но надежды не оставил. Да и друзей обещал не обделить. Друзей же – орава. Веселуша слыл среди всех самым совестливым.
– Запросто так и приведешь? – спросил полковник, всё еще в чем-то сомневаясь.
– Запросто. Просто так.
– Ну веди тогда, ладно.
Собеседники обменялись взглядами. И обоим стало ясно, что время прежних простых отношений закончилось. Полковник, видимо, постарел. Молодой человек повзрослел. Всю оставшуюся дорогу молчали.
К Уче, местной речке, выезжали по раскатанным проселкам сплошь в ямах и лужах. Луг в стороне зажелтел от камышей. Слева же тянулся свежий забор выше роста. Еще пару недель назад ограждений не было. Кто-то строился и начинал, как водится, с забора…
Николай Степаныч уверенно проехал через заросли, отделявшие дачи от лугов и речки, и через рытвины с водой, проложенные грохочущими досками, вывернул на берег. На поляне, поближе к иве, сникшей над заводью, остановились.
Пес первым выбрался в высокую траву. За ним студенты. Прежде чем вынимать вещи из багажника, парни закурили.
– Ну и ну… Мать родная, умереть не страшно, – щурился по сторонам Николай Степаныч.
– Вы про что?
– Смотри! – полковник показал взглядом на лес, подступавший к реке за оградами и домами. – Красиво, что скажешь?
– Вам бы стихи писать. Премию бы дали, – съязвил Петруша. – Когда сравнивать не с чем…
Полковник будто бы соглашался:
– Ты прав, не с чем. На островах Канарских не бывал, и тьфу на них… Спиннинг – мой, блесны – твои. Вот тебе… Хоть и китайский, а «шимано», не ухайдакай.
Втроем принялись разбирать рыболовное снаряжение. Николай Степаныч сразу же пошел обследовать берег, хотел проверить пригодность знакомых мест. Собака, семеня следом, весело завиляла хвостом.
Студенты развели костер, натаскали веток и опять дружно курили. Петруша Колесо не переставал деловито отвечать по своему айфону. Звонили то родители, то девушки, то друг. Всеволод подвесил над огнем котелок, налил в него из бутылки воды и вскоре смог заварить черный чай. И всё это время, обсуждая что-то свое, парни оглашали громким хохотом и поляну, и весь берег речки.
– Рыбу распугаете, хорош галдеть, – появился у костра Николай Степаныч. – Я вон туда пойду. А вы… да левее попробуйте. Места хватит. Там мужик один всё на блесну окуней цепляет. А потом перекусим, окей?
Пес стелился у ног хозяина, от нетерпения опять поскуливал. С улова мелкой рыбешки, если уж ставили удочки, перепадало и на его долю. Впрочем, сегодня пользоваться собирались только спиннингами. Слухи о пойманной на днях щуке настраивали на необычно оптимистичный лад.
Напялив сапоги, чаевничать решив позднее, Николай Степаныч уплелся с собакой к камышам. Друзья студенты некоторое время оставались у костра, опять что-то рассказывали друг другу, отмахивались от мошкары. И смех всё так же был слышен далеко от костра. А затем и они побрели по тропе, но левее, как и советовал полковник, к указанному месту с мостками…
Клева не было. Он вроде бы и не начинался. Но на глуповатую цветастую рупполу вытащили одного щученка, – повезло второму, Веселуше. И больше ни окуней, ни судачков, на которых Николай Степаныч тоже немного рассчитывал. Но и жалеть было не о чем. Летний день, в предвечерье не такой уже душный, медленно угасал, на глазах менял краски. Вокруг стрекотало. Кряканье лягушек постепенно сливалось в оголтелую завораживающую какофонию.
Щученка должно было хватить на уху. Готовили втроем. Полковник возился с алюминиевым котелком. Веселуша чистил картошку и лук. Напарник отправился на поиски дров покрупнее. И когда солнце перестало слепить, а уха вместе с костром задымилась и запахла перцем, полковник отмерил себе первую рюмку. Смерив взглядом студентов, он осушил стопку и с облегчением потрепал Дружка за уши.
Студентам тоже досталось по рюмке. Пить они не умели, морщились и закусывали как от отравы. От новой рюмки Веселуша отказался, хотя и от первой уже заметно повеселел. Друг же, несмотря на договоренность, что он сядет за руль на обратном пути, согласился чокнуться еще раз, но стопарик отставил, чего-то выжидал.
– Есть-то ее можно, рыбешку эту? – спросил Петруша. – Я слышал все назад, в воду выбрасывают.
– Не знаю… Сколь ты ее съешь, той рыбы? – ответил полковник. – После химзавода, там, где слив начинается, лучше конечно не брать. А здесь…
И студент принялся прихлебывать варево из своей миски, не переставая коситься на айфон, отложенный в траву, который то и дело издавал звуки, будто притаившаяся тварь.
Говорили опять о всякой всячине. О девушках, о разбогатевших местных соседях, разрешавших отпрыскам гонять на джипах по местным дорогам без прав. Кое с кем из них Петруша даже водился. Да и у самого родители слыли не последними дачниками, если судить по доходам на душу. Затем разговор зашел о «даунах», недоразвитых детях из местной школы. Скользкую тему развивал Петруша, умевший вплетать в разговоры что-то свое, хитроумное, отчего и посмеивался теперь, хватая себя за колени, только он один.
Однако на этот раз он, видимо, переборщил. Полковник, словно чувствуя, что тема каким-то образом касается его дочери, девочки умственно отсталой, но очень любимой им, наверное даже больше, чем если бы она была как и все, нормальным ребенком, – полковник теперь задумчиво отмалчивался, подливал себе водки и прихлебывал уху без аппетита.
– Короче, психов, уродов развелось, – продолжал свое Петруша Колесников. – Врач у нас, по собакам специалист… ну типа ветеринар… Говорит, что собак понимает лучше чем людей.
– А ты?
– Что я?
– Ты кого лучше понимаешь?
– Да я ж не о том… Вот вы опять. Дураков стало много, типа это, ненормальных. Да все говорят.
– И чего так много их стало? С чего это?
– Народ такой, чево-чево… Вырождается.
– Это кто тебе такое сказал? – Полковник даже отложил ложку.
Веселуша глазел в костер, вдаль, за реку и помалкивал. Он-то знал, какие подвиги вменяют себе в заслугу парни из компании Петруши. Директрисина дочь – самая безобидная из всех их проделок. Та хоть сама с парнями путалась. А отсталого мальчика – «дауна», или его просто так обзывали – решили подучить целоваться с «нецелованной» девочкой из его же класса. История докатилась до родителей. Началось разбирательство. Но компания не угомонилась. Эксперимент вскоре был возобновлен, с еще большим азартом. Теперь пытались «скрестить» такого же паренька, постарше, из школы-интерната для умственно отсталых, с дочерью как раз Николая Степаныча, – где-нибудь на речке, как всегда, в той же беседке, чтобы посмотреть, чем всё закончится. Зачинщиком был Петруша Колесо. «Любовь с лапшой по-даунски!» – такое кодовое название придумал пакостному проекту кто-то из компании.
– Хорош тебе… про любовь с лапшой, – намеком попытался удержать друга Веселуша.
Петруша намек понял, но не унимался:
– У вас там в армии, когда вы служили, по-другому, что ль, было?
– Было и так. Было и по-другому.
– Дураков не было, а, полковник?
– Были… Но не такие, как ты. Другие. Рассказать?
– Расскажите! Ой, щас умрем…
Веселуша косился на друга с еще большей опаской, чувствуя, что тот перешел границу, но еще не совсем понимая, куда он клонит.
– Точно умрешь… – Николай Степаныч выпил еще стопку и действительно стал рассказывать: – Был у меня салабон один. Служил в части… Парень как парень. Но малахольный немного, чудаковатый. Мои дембеля над ним издевались, над салабоном. А у него, понимаешь ли, беда какая-то случилась с гениталиями. То ли подрезали. То ли сами куда-то втянулись. Главное есть, а остального нет. Кто его в армию с таким огурцом отправил, поди ищи виноватых…
– Это когда было-то? Типа в Советском Союзе, что ли?
– Да не типа, а потом уже, – осадил полковник студента и продолжал: – Так вот мои обнаружили недостачу. Подсмотрели где-то, в бане может быть, и давай… Пусть, мол, все полюбуются. Огурец, мол, есть, а остального нет. Замучили паренька.
Полковник осекся. Студенты, сбитые с толку, ждали развязки.
– Ну а потом я тех замучил, которые его мучили, – угрожающе продолжал полковник. – Парень то мой, салабон, решил всем назло вообще избавиться от огурца своего. Но мужества не хватило просто взять да избавиться, отрезать. Так он перевязал бечевкой, пусть, мол, само отвалится. Понятно, что ничего не отвалилось. А в санчасть отправили. Оттуда в госпиталь. Заражение крови. По полной… Парнишку спасли. Но без огурца уже. А вот этих… Вот этих скотов я упек.
– Куда упекли?
– Ты, Петруша, вообще ничего не понимаешь… Под суд отдал, под трибунал упек их. По сей день, думаю, трубят в местах не столь отдаленных. Вот так… И меня вспоминают. Полковник Колян! Я им дам Коляна, сукины дети… К людям так не относятся. А то как с вами получается… Вроде друзья.
А как бы по несчастью, пока есть зачем дружить… – Полковник недружелюбно уставился вдаль. – Не любите вы правду про себя слышать. А поэтому и друг друга не любите.
– Однополая любовь – это конечно круто. Но не геи мы, не кочегары мы, не плотники, – паясничал Петруша.
Николай Степаныч сплюнул.
Какое-то время молчали. В траве пригорюнившийся пес опять стал поскуливать. Хозяин смерил его недовольным взглядом. И пес затих. Звуки издавал и айфон Петруши, и тоже из травы..
– Чувств настоящих не знаете, вот и вся азбука. Таких, которые… смысл дают всему. Гаденыши ваши, гаджеты, повысосали у вас всё из мозгов… Смысл есть и в твоей рыбалке. И в твоих дурочках, которые тебе звонят каждые пять минут… – Николай Степаныч даже показал куда-то за речку. – А у тебя одна развлекуха на уме. Тебе лишь бы потусить…
– Да откуда вы знаете, кто мне звонит? – пробасил Петруша Колесо.
– Пе-етруш, ты всю жизнь, сколько знаю тебя и твоих родителей… дурнем ты был, уж не взыщи. Умный человек, трезво мыслящий, да не станет он в эти айфоны, айпады пялиться с утра до вечера.
– Зря вы это, – пробурчал Всеволод. – Зачем оскорблять? Вы рассуждаете, как старый…
– Дурак, – договорил за парня полковник.
– Да нет, я не хотел так сказать…
– А как ты хотел? Как его не оскорблять? Его что, щекотать надо? Чтоб ему приятно было… Да он ничего не понимает, друг твой. Ты вон на родителей его посмотри. Вырастили себе на шею…
То, что должно было произойти, произошло. Перессорились. Николай Степаныч налил себе хорошую дозу водки, выпил, но закусывать не торопился.
– Да пошли вы! – Петруша воткнул в рот сигарету, прикурил ее и стал демонстративно тыкать пальцем в дисплей своего телефона.
– Пойду-ка освежусь, – примирительно сказал Николай Степаныч.
– Пойди, пойди, – Петруша перешел на «ты», и это звучало неожиданно. – Не утони только. А то некому станет мозги нам выносить.
– Да ты и сам кому угодно вынесешь мозги.
– Иди-иди…
– Сплаваем к мосту, Веселуш? – миролюбиво предложил другому Николай Степаныч.
– Да здесь вода, как в роднике. Никто же не купается.
– Зато дурь вся проходит сразу.
– Не могу я в такой воде купаться, вы что!
– Эх… Мы в ваши годы во-он туда плавали, до моста и обратно.
– Да ла-адно, – не поверил Веселуша.
– А что, думаешь нет?.. Ну и дураки, в самом деле, – нетрезвым тоном добавил Николай Степаныч.
– Сам дурак, – сгрубил Петруша.
Полковник разделся. Оставшись в плавках, отмахиваясь от мошкары, телом крепкий, коренастый, он направился к воде. Собака за ним. Разбежавшись, он с криком прыгнул в воду и, кряхтя, издавая стоны, громко разносившиеся над речкой, и вправду поплыл в сторону моста…
Прошло минут двадцать. Всеволод недовольно поглядывал в сторону речки.
– В такой воде и пяти минут не просидишь, – заметил он.
Другой не реагировал.
– Слышь, Колесо? Что-то нет его… Сходим, может?
– Да выплывет, не переживай. Захотел – пусть плавает.
Веселуша смирился, закурил, но продолжал неспокойно поглядывать в сторону моста.
– Дружок! – позвал он собаку. – Дружок!
И пес действительно появился на тропе. Подбежав, Дружок, скуля, закружил вокруг костра и похоже тоже не находил себе места. В следующий миг пес унесся по тропе обратно, туда, откуда прибежал и где, по-видимому, собирался выбраться на берег хозяин.
– Слышь, я пойду… – Веселуша встал и выбросил окурок в костер. – Посмотрю, чего он там. Может, вылез уже…
– Иди-иди… Утонул, небось, алкаш. Всем назло.
Тело полковника выудили из-под моста баграми уже в сумерки. На беготню у речки и чтобы поглядеть на скопление транспорта сбежалось полпоселка зевак. По бездорожью, к самому берегу выруливала уже которая машина полиции. Откуда-то прибыл даже наряд МЧС, кем и зачем вызванный – никто толком не понимал.
С прицепа на колесах на воду была спущена лодка. Двое мужчин в ярких, флуоресентно-желтых жилетах, какие носят не спасатели, а дорожные строители, на глазах у всех обследовали замусоренные берега и заводи.
И когда через час с небольшим посинелый труп вытащили к камышам, собравшиеся дружно столпились рядом, но глаза все отводили в сторону. На лицах у людей запечатлелось немое горе.
Полковника знали. Дурного слова никто не мог сказать о человеке. А хорошие слова произносить было поздно. Студенты-рыбаки, вызвавшие спасателей, на глазах у которых фактически всё и случилось, с собакой утопленника топтались в сторонке у машин.
Пес поджал хвост. Уши его обвисли. Студенты не переставая курили, оба глазели в свои телефоны, а если и приковывали к себе взгляды, то только потому, что один из пареньков, худощавый, иногда всхлипывал. Другой же, злой на всех, не только на раскисшего друга, но и будто бы даже на утопленника, главного виновника всех неприятностей, отплевывался окурками.
* * *
Старый деревенский храм в Учиновке, что разрослась под боком у Клязьмы, будто внезапно окрепшее деревце, долго и незаметно прозябавшее в сени многолетнего и могучего сородича, восстанавливали уже лет десять. Кирпича навезли с запасом. И восстанавливать и расширять впору было теперь не только старые церковные стены. Отстроить можно было и целое подворье.
Однако строителей не удавалось нанять толковых и сговорчивых. Да и средств на серьезный сдвиг в работах, сколько бы их не собиралось с мира по нитке, так и не накапливалось достаточно. А прежде чем приводить в порядок стены, расширять пределы, на что вроде бы размахнулись, когда всё еще только начиналось, необходимо было укрепить фундамент. Дорывать предстояло и начатый котлован, затем возводить все отмостки, заливать всё бетоном.
Возможно, и сам настоятель, о. Михаил (Тарутин), в молодости архитектор, действительно транжирил казну не по назначению. Так поговаривали. И не просто раздавал деньги нуждающимся, как только казна пополнялась, а нуждающихся было хоть отбавляй, но и себя не забывал, пропивал немало. О неожиданном пристрастии батюшки к выпивке тоже ходили упорные слухи. С тех самых пор как и он три года назад овдовел, на службе он стал появляться покачиваясь. Однако обид на него никто не держал. Дело свое он знал, и его любили, но как любят больных, слабых и добрых.
Вопросы вероисповедания, прежде батюшкой охотно затрагиваемые, прилюдно больше не обсуждались. Траур заживал в нем долго, мучительно. Наверное даже отдалял его от веры, как бывает с некоторыми людьми. Но и сам он понимал, что верит теперь не так, как годы назад ребенком, – уже не раз он признавался старосте за рюмкой, – не так, как в те далекие шестидесятые, когда всем нормальным людям хотелось просто жить да не тужить, преумножать имущество и потомство, а его волею судьбы потянуло совсем к другому – к свечам у алтаря, к старым образам, к жизни поблизости с этим миром, тогда еще непонятным, далеким.
Позднее, когда мир этот принял его как своего и уже не отпускал от себя, вера словно отрикошетила, угасла, укрылась в душе от глаз подальше, и словно дожидалась от него, ее обладателя, каких-то реальных взносов и реальных поступков. Ну вот ты всё заполучил, что хотел, и что же?..
О. Михаил роптал бывало на рутину, на унылое однообразие церковной жизни, и иногда это звучало даже кощунственно. Он уверял, что вере нужен и подвиг, и праздник, да не просто формальный, каждодневный. Некоторым он даже объяснял, что вера в Бога не может быть унылой, ежесекундной. «Вера вспыхивает в душе и гаснет. Вспыхивает и гаснет. А поэтому блаженны те, с кем это происходит постоянно, без перерыва. Не могут же все свечи у алтаря погаснуть одновременно. Даже чисто математически допустить такое невозможно. Такого Бог никогда бы не допустил…»
Прихожане преклонного возраста давно не обращали на нравоучения внимания. Сами уже умели вправить мозги кому угодно. Другие, кто помоложе, делали свои выводы. Батюшка боролся за веру как умел, радел за свой приход, за свою душу, за спасение собственное и окружающих. И делал это искренне, в меру своих способностей. В жизни он был человеком порядочным, теплым. Выпивал же не так часто, на него больше наговаривали…
Осенью, уже после сентябрьских пестрых служб, с визитом в Учиновку нагрянул Кураедов с женой и другом. Компания въехала во двор на черном джипе. На вид все обеспеченные, не церковные. В церковном дворе это особенно бросалось в глаза.
Гости отстояли вечернюю службу, и к ужину, когда батюшка позвал всех на чай в трапезную, Кураедов принес из машины бутылку вина, русского, крымского, дорогого, с номерной этикеткой, да еще и коньяку, что к вечеру вышло, конечно, кстати.
Сын известного психиатра, да и сам вроде бы не последнего ранга невролог, Кураедов был знаком с о. Михаилом с юности. Семью свою, жену и двух дочерей, еще девочек, он привозил в храм по праздникам. Иногда делал небольшие денежные подношения на приход. На дружбу же не навязывался. Но общих знакомых было немало и с годами всё больше и больше, церковное общение сказывалось. Поговорить за столом всегда было о чем.
Вот и в этот вечер говорили об общем друге юности, который из светского театрального художника подался в иконописцы и уже писал настоящие иконы: расписывал своды храмов где-то в провинции к северу от Москвы. Обсуждали стройку, которая вроде бы сдвинулась с мертвой точки. Говорили и о молодом человек, новичке в приходе, которого о. Михаил недавно направил к Кураедову на консультацию.
Молодой прихожанин батюшке казался не совсем адекватным. Парню хотелось чем-то помочь, жил он с теткой, без родителей. Просьба настоятеля выглядела не совсем обычной. Много ли среди церковного люда людей адекватных в обычном понимании этого слова? Но Кураедов отнесся к поручению с ответственностью, чем всегда в общем-то отличался.
– Да всё у него в порядке. Нормальный парень. Кстати довольно продвинутый и симпатичный. Мне он понравился, – объяснял Кураедов за столом. – Ясная голова, уравновешенный. Скромноват чересчур. А вот тут…
Радетельный батюшка вопросительно развел руками:
– Но… не плохо же это?
– Да нет, конечно.
– Здоров, значит? – переспросил настоятель.
– Как вы и я… Я еще и своих попросил. Есть у меня опытный психиатр-терапевт. Мы о парне долго говорили. Так что не волнуйтесь, у него всё в порядке, – заверил Кураедов. – Я, кстати, его нанял уроки давать моим девчушкам. В информатике ну совсем ничего не понимают, а липнут весь день к экранам. А он, ну просто гик какой-то…
Дело же было в том, что в сентябре, с начала месяца этот самый молодой человек, которого о. Михаил раньше у себя не замечал, зарядил на исповедь, и чуть ли не каждые три дня вновь возвращался исповедоваться. О. Михаил знал мать парня. На службах она давно не появлялась. По слухам увлеклась кем-то, уехала за границу. Ну а мальчик остался вроде бы один, жил с родственницей. И вот в сентябре, когда лицо парня примелькалось и стало ясно, что в храме он не просто отирается, о. Михаил вспомнил, что, исповедуясь, мальчик всегда говорил об одних и тех же проступках своих, о которых он, исповедующий священник, едва услышав, по привычке мгновенно забывал, но тем не менее что-то запало и в него.
Мальчик утверждал, что убил человека. Убил, мол, не прямо, а косвенно. Казалось очевидным, что он наговаривает на себя. Как можно убить человека косвенно? Больше того, жениться собирался на слабоумной. И не по любви, а потому что наобещал. Ну и всё в том же духе. В какой-то момент о. Михаилу показалось, что мало паренька просто исповедовать. Хотелось еще и образумить его, помочь чем-то конкретным, ведь за этим он и ходил, просто не мог прямо об этом попросить. К исповеди нередко прибегают именно для того, чтобы поговорить, попросить о возможном и невозможном.
Грех исповеданный – уже не грех, или не совсем грех. Так думал и сам о. Михаил, когда слышал от парня его истории. Хотя и не решался именно на этом настаивать, понимая, что ситуация вряд ли простая, что мальчик говорит искренне, а возможно, попросту не созрел еще, не до конца раскаялся в чем-то, или не знал, как это сделать. Поэтому и искал помощи, поэтому и повторялся. Так бывает с людьми искренними, но неопытными. Как вмешиваться в творящееся на душе у человека, не докопавшись до сути? В данном случае это было почти невозможно.
В конце концов, когда парнишку привели к нему устраивать на работу при храме, но непонятно на какую именно, то ли бетон месить, то ли доски пилить, то ли просто путаться в ногах у строителей, как случалось до него с другими, о. Михаил понял, что не должен отмахиваться. И он вызвал парня на откровенный разговор.
– Ты студент?
– Студент.
– А чему учишься?
Парень уронил глаза в пол.
– Или доски интереснее пилить с нашими, – Настоятель глазами показал во двор.
– Нет.
– Что нет?
– Не интересней… Но здесь… Мне при храме хочется что-то делать.
О. Михаил развел руками, нахмурился.
– Ну это хорошо. Но всё в меру хорошо. Ты ж не монах… Или уж давай тогда, разберись с собой. Предложи себя куда-нибудь. В трудники, в послушники.
– Предлагал уже.
– Где?
– В Печерский монастырь поехал… Да и здесь под Москвой… В Новом Иерусалиме.
– А что там, в Новом Иерусалиме?
– Работы велись. Нужны вроде трудники.
– И что?
– Не берут. Говорят, не гожусь, не подхожу… Или ничего не говорят.
О. Михаил вздохнул и проворчал:
– Ну а меня не мог попросить? Я бы сказал, к кому поехать.
Паренек кивнул и на вопрос не ответил.
– А у тебя другое мнение? – спросил батюшка. – Не согласен с отказом?
Всеволод мотнул головой.
В тот же вечер о. Михаил позвонил Кураедову, попросил принять мальчика в клинике, поговорить с ним или показать еще кому-нибудь, уж как получится. Необходимо было разобраться, всё ли с мальчиком слава богу…
* * *
В ноябре, с первыми ночными морозами бетонные работы пришлось на ходу сворачивать. Но рабочих распускать было рано, своего еще не отработали. И настоятель не сразу, но всё же одобрил идею старосты перевести бригаду на плотницкие работы, – а вдруг еще потеплеет. В этом случае еще на неделю удалось бы продлить кладку кирпича. Да и кровлю к зиме лучше было хоть как-то залатать. Снег ляжет, потечет во все щели.
Хозблок, возводимый из бруса, тоже пора было запускать в работу. Работающие трапезничали где придется. Да и самим тесниться в подсобных помещениях, передвигая скамейки, давно надоело. Заодно Лука, плотник, нанятый просто так, чтобы найти пристанище и ему, обещал сколотить пару гробов из приличного дерева. Среди прихожан немало было таких, у кого на приличные гробы, когда жизнь припекала, средств не находилось.
Гробовых дел мастер – одно название чего стоило. Таких специалистов настоятель держать у себя не хотел. Для неимущих существовали и государственные льготы. Но в этот раз и настоятель махнул на всё рукой. Главное, чтобы люди оставались при деле и чтобы дело было непустое.
При столяре юлил и паренек, имя которого о. Михаил постоянно забывал. О. Михаил видел паренька по утрам с рабочими. На исповеди мальчик продолжал, как ненормальный, наговаривать на себя. Появление его в левом пределе храма, где по обыкновению исповедовали, о. Михаил воспринимал без радения. Спутался с работягами, вместо того чтобы заниматься делом, учиться.
Тетка, с которой парень жил, – а ее привела на собеседование жена старосты, знавшая родственников молодого человека, – уверяла, что племянник отбился от рук, но как-то не так, как это происходит с другими. Мальчика, мол, как подменили, он стал другим, вроде бы самостоятельным, а вместе с тем совсем-совсем неуправляемым. Непонятный «пунктик» подмечала в парне не только тетка. Так ей чудилось.
Не может же молодой человек не иметь своих интересов. У всех нормальных людей всё, как у людей, а у нас… Ведь ему нет и двадцати. Собственные стремления, желания, удовольствия есть у каждого, а тут… Не нравилось тетке анормальное стремление племянника «исправиться», стать лучше, его старания из кожи вон угодить.
С какой стати? Лучше бы со сверстниками общался, с девушками гулял. Словом, и дома, в семейной обстановке происходило всё то же самое. Дома паренька принимали за психа.
О. Михаил просил старосту и бригадира, верховодившего среди рабочих, впредь не давать пареньку грязной работы, не держать его весь рабочий день, побыстрее выпроваживать домой, просил не давать ему оставаться в столярной допоздна, к тому же строгали теперь не стропила под крышу, а самые обыкновенные гробы. Зачем это молодому человеку?
Настоятель просил больше не звать паренька на обед в трапезную. Пусть, мол, домой идет к тетушке, там кормят ничуть не хуже.
* * *
Том Макгрэг, в прошлом футболист из Дублина, после давней травмы так и оставленный при родном клубе, но уже в тренерском составе, большую часть жизни своей служил любимому делу и много лет прожил в одном и том же месте, в окрестностях Балтингласса южнее Дублина. И вот случилось, что в сорок лет с небольшим, с русской женой отправившись на Рождество в Москву, бывший футболист открывал для себя совсем новую действительность, да еще и русскую. Сказать кому – не поверят.
В скромном, но добротно отстроенном подмосковном доме, который находился в прилегающей к Клязьме Учиновке, жила женина сестра. С ней вместе жил сын жены от первого брака. Взрослый парень, студент, на весь день уезжал в город на занятия. Сестра на время побывки переехала в город.
Стояли морозы. Зима была снежной. Русская жизнь текла медленно и словно буксовала, как черные громоздкие джипы на боковых, плохо убираемых дорогах. Ранние сумерки, стойкий мороз, руки от которого клеились к дверным ручкам, добродушные соседи, выгуливающие собак, вокруг лесная тишь, пахучая холодом будничность севера – всё это располагало к домашнему уюту, к печке-камину, к вечерней выпивке перед телевизором, с экрана которого в жизнь вторгались уже совсем невероятные вещи.
В России всё казалось вверх ногами. Но все как-то умудрялись жить нормальной жизнью. Интересно, что русские думают об Ирландии, о Дублине?
По вечерам Том даже запрещал себе разговаривать, чтобы дать себе возможность переварить увиденное за день, настолько новый опыт жизни не лез ни в какие ворота.
Но поражало еще кое-что: странная, почти физически ощущаемая родственность, которую Макгрэг не мог не испытывать не только к жене, человеку уже родному, но и к сыну ее, к русской родне, к соседям. И этому не было объяснения. Что общего может быть между кельтом в тридесятом колене и славянами? Всеволод, женин сын, где-то еще и откопал сведения, из-за которых и разговоров было много и смеха, согласно которым фамилия «МакГрегор» является коренной, славянской и будто бы известна на Руси со времен древнего Чернигова и старых русских «реестров».
Жена Марина – Аквамариной ее называл один Том из-за ее голубоватых глаз – чувствовала себя перед сыном виноватой. Мальчика, мол, бросила, променяла и уехала жить себе в удовольствие. Тоже будучи разведенным, детей своих, двоих мальчиков-близнецов, вынужденный оставить на воспитание жене, жившей в Дублине, Том прекрасно вроде бы понимал, что творится у жены на душе, и никогда не ставил ей в упрек противоречивых чувств, хотя и не мог не видеть, как от этого страдают их отношения.
Аквамарина отказывалась признать очевидное: самостоятельность сыну пошла на пользу. Всеволод умел делать всё, сам гладил, сам готовил. Парень умел выражать свои мысли и просто помолчать, чему человек учится сам, но должен обладать для этого определенным природным даром, как Том считал. Только это позволяет ясно и трезво оценивать свое место среди других людей и никогда не терять обратную связь, что вообще довольно редкое качество, свидетельствующее не только об уравновешенности человека, но и о его внутренней зрелости. Чувство такта сродни чувству меры. А это всегда что-то врожденное.
По вечерам играли в шахматы. Том проигрывал. Всеволод по-английски оправдывался за свое нежелание подыгрывать ему, объяснял, что игра потеряла бы всякий смысл, и силился научить гостя просчитывать не на один ход вперед и не на два, а хотя бы на три-четыре, без чего шахматы смысла будто бы не имели вообще, доказывал он свое. Суть игры не в стратегии, как считают, а в умении просчитывать комбинации. В умении угадывать некую схему противоборства, содержащую в себе логику чисел, чуть ли не цифровую. И это конечно же невозможно без элементарных навыков, без знания шахматной теории. Так же трудно было бы играть на фортепьяно, не зная нот… А вот это уже сомнительно. Так думал Том, но мнения не оспаривал.
Иногда вместе отправлялись на прогулку к речке вдоль ее заснеженных покатых берегов. Вечерами Всеволод занимался хозяйством, чистил снег, носил дрова и всегда с запасом. Растопив камин, он копался в своих книгах с каракулями математических формул, или опять помогал матери, но так, будто был на послушании, всегда старался сделать всё именно так, как просили, и по возможности больше, чем просили. На ужин Аквамарина готовила отличные стейки, мясо покупая в местной лавке, реже русские блюда. Всеволод мяса старался не есть.
Однажды вечером Всеволод сводил мать с мужем в местную церковь, где его знали, и даже познакомил иностранного гостя с настоятелем, настоящим бородатым «попом». С парнем настоятель тоже вроде бы был накоротке и неплохо к нему относился.
Русский «поп» рад был и Аквамарине, не скрывал этого, о чем-то долго разговаривал с ней в стороне. При прощании батюшка похлопал Всеволода по плечу, а Тому, иностранцу, по-светски протянул руку и по-английски произнес:
– Добро пожаловать! Не забывайте нас…
Аквамарина жаловалась, что не может перебороть в себе какого-то барьера в отношениях, не может не испытывать к сыну эгоистичных собственнических чувств. Она любила сына как мать, больше всех и считала это вредным, несправедливым. Хотя бы в отношении Тома. Так, мол, и проявляется похотливая природа человека, а сводится изъян будто бы к тому, что свое, кровное человек ценит и любит больше чем не свое. Новых идей Аквамарина набралась из беседы с местным батюшкой. И непонятно, чего тот добивался, в чем собирался ее образумить.
За два года ее отсутствия сын якобы изменился до неузнаваемости. Только теперь она, Аквамарина, понимала, что имела в виду сестра ее, которая жила с Всеволодом в ее отсутствие. Мальчик не стал хуже, вовсе нет, даже напротив – стал добрее, внимательнее. Но сын казался ей сегодня анормально замкнутым, как будто в жизни его произошло что-то необратимо дурное, негативное, чем даже поделиться невозможно. Влюбился и сразу набил себе шишек? Строил себе иллюзии насчет мира взрослых? Не того ожидал от этого мира, как это случается в переходном возрасте? Хотя и возраст у него уже был не тот, что называют переходным.
Первое, в чем Том старался жену разубедить, – Всеволод не был «мальчиком». Судя по всему неплохой отец и для своих детей, Том уверял Аквамарину, что она понапрасну переживает. Всеволод казался ему абсолютно нормальным, умным парнем, да еще и добрым, оригинальным. Просто не определился, еще не нашел себя. А если принять во внимание весь тот бедлам, его окружавший, от которого жизнь его не становилась проще, и что бы там не показывали на праздники русскому обывателю по телевидению, то нужно было просто набраться терпения или даже проявлять некоторое здравое равнодушие к второстепенным вещам.
«А у нас что, лучше?» – напоминал Том о Дублине, о дрязгах между родственниками, свидетельницей которых Аквамарине тоже уже довелось побывать. – «Встать на ноги сегодня везде трудно. Мир сошел с ума. Нет больше правил никаких. И очень мало добра. Сегодня и слово это все понимают по-разному…»
На русский Новый год Всеволод привел домой юную гостью, дочь соседей, как понял Том. Парень не то ухаживал за девушкой, не то просто опекал ее. И эта домашняя встреча стала для Тома самым сильным впечатлением от всей поездки в Москву. Хотя сам он не смог бы объяснить с ясностью, почему так произошло.
Девушка оказалась аутисткой. Однако глаза ее, сама манера держаться, смотреть на других, на мир, ее окружавший, – всё в ней поражало добротой, чистотой. Больной человек иногда приносит много сведений о мире, в котором живет, о своей стране. Именно это и видел в девушке Том. Он попытался с ней заговорить. Но та отвечала на всё, улыбаясь: «Yes, уes…». И переводила выжидающий взгляд на Всеволода. Всеволод уверял Тома, что девушка по-английски понимает всё, и Том нарочно спрашивал ее о чем-нибудь, чтобы в этом убедиться. Реакции девушки были необычными. Она отвечала тем же: «Yes, yes…»
Аквамарина, уже наслышанная об этой загадочной стороне жизни сына, да и подозревавшая какую-то взаимосвязь между его отношением к девушке и переменами, которые в нем все замечали, испытывала непонятную неловкость и даже прямо-таки мамашин испуг. Том не мог этого не видеть.
Труднее всего было, конечно, поверить всерьез, представить это себе, что парень привязался к умственно отсталой как к девушке. В этом было бы что-то противоестественное. В то же время при виде их вместе, Всеволода и умственно отсталой подруги, которые чем-то напоминали действительно детей, увлеченных игрой, при виде того, с какой с восторженной снисходительностью Всеволод принимал эту игру как есть, с правилами и без правил, поскольку девушка явно не могла ему быть ровней, казалось очевидным, что по-другому и быть не может. На них можно было засмотреться. Всё это вместе не вязалось ни с каким обыкновенным естественным чувством, известным Тому в его сорок с лишним лет.
Русские были другими. В Аквамарине Том подмечал эту разницу редко. В чем заключается отличие, Том не мог понять. То ли жена пыталась адаптироваться к нему, к новой для себя жизни, и делала это с удивительным упорством, с какой-то самоотверженной верой в их отношения, в их узы. То ли это было изнаночной стороной всё того же поразительного чувства, граничившего с полнейшим и совершенно естественным самоотречением, которое бросалось в глаза и в ее сыне и как будто бы вообще было свойственно всем русским людям?
В феврале, когда Всеволод по настоянию матери, хотя и без особого желания, как она признавалась, навестил их в Балтинглассе, Том немного изменил свое мнение о парне. Но, опять же, не в худшую сторону.
За этот короткий приезд успели немногое. Однажды вечером выпили напару темного пива в пабе. В выходные вдвоем съездили в Дублин на знакомство с прежней семьей Тома, с его мальчиками-близнецами. Два других воскресенья подряд ходили на воскресную службу, но просто так, как туристы.
Хотя дед и был священником, к клерикальной среде Том приостыл с детства, службами тяготился, скучал на них и всегда ждал какой-то развязки, то есть конца. В тот день, во время мессы Том заметил в парне что-то новое, опять его поразившее. Всеволод всю службу простоял молча. Именно простоял, а не просидел, как другие, при этом даже не пошелохнувшись, с первой и до последней минуты. Но глаза его, малоподвижные, сосредоточенные на происходящем, выражали какое-то немое удовольствие, одному ему понятное. В лице проступало то отчужденно-радостное выражение, какое бывает у детей, когда они чем-то по настоящему увлечены: «Ну, подождите, мол! Дайте еще немного посмотреть! Ну, пожалуйста…»
Со стороны это выглядело и странно и вместе с тем умиляло, удивляло. Странно было видеть в русском пареньке столь откровенный интерес к обычной ирландской церкви, которых в Ирландии сотни и сотни. Тому казалось очевидным, что существует какая-то связь между тем, что ему бросалось в глаза сегодня, пока они были на службе, и тем, что рассказывала Аквамарина о своих беседах с настоятелем Учиновского храма. Батюшка вроде бы жаловался ей на сына, но таким тоном, будто тот принадлежал к его среде, к приходу, когда уже сам факт, что сын ее где-то там, на подворье, пытается подрабатывать, был для нее непонятной, немного оглушительной новостью. У парня были свои отношения с этим миром. И именно этого, похоже, никто толком не понимал.
Дед, строгий и добрый старик Макгрэг, жизнь закончил анахоретом, фанатично преданным своей идее, чем и прославил семейство свое в родном Белфасте. И вряд ли за всем стоял просто Бог, католический, похожий на кого-то еще, всеобщий, единосущный. О Боге дед как раз никогда не говорил, или не говорил ничего вразумительного. Зато любил поговорить о службе, о ее правилах, о жестких предписаниях и об уставе, словно солдат какой-то большой армии, лично не знакомый с главнокомандующим, но точно знавший, что вместе и заодно они служат общему правому делу, вместе стоят за дом свой, за семью, ради чего не жалко вообще ничего, даже жизни.
«Есть люди, которые не могут жить, как все», – объяснял дед, и эти наставления почему-то остались в памяти навсегда. – «Жизнь некоторых людей – это жертва ради всех. Потому что верить без жертвы невозможно. А в жертву себя приносить редко кто согласен, кроме этих единиц. На них всё и держится…»
* * *
Татьяна Тополецкая в сожительстве с покойным полковником провела шесть лет, но только теперь, когда его не стало, понимала, что успела превратиться в его «половину».
С уходом из жизни Николая Степаныча всё буквально остановилось. Пустой, безжизненный дом выглядел брошенным, неуютным, казался недостроенным. Родственники покойного, объявившиеся откуда ни возьмись, съехавшиеся с разных концов России, чтобы что-то между собой поделить, походили на случайный сброд малознакомых и недобрых людей. Ждать помощи от таких людей, хотя бы для обустройства могилы, было бессмысленно. Один Всеволод, знакомый Анны, падчерицы покойного, появлялся теперь каждый день, старался чем-нибудь помочь по хозяйству и даже привел свою тетю, которая тоже предлагала помощь, вплоть до денежной, хотя и сама жила скромнее некуда.
Опекунства над умственно недоразвитой падчерицей Татьяна добилась только в декабре. И теперь уже сама не знала, того ли она добилась, чего так хотела. Девочка не могла жить одна, без семьи. Стать матерью второго ребенка уже почти в пятидесятилетнем возрасте, при этом своего собственного ребенка, уже самостоятельно жившую дочь, поселив под одной крышей с девушкой-инвалидом, чтобы таким образом создать вокруг сироты, теперь уже круглой, хоть какую-то видимость нормальной жизни, как просили ее врачи, – после кончины Николая Степаныча это казалось поначалу хоть каким-то решением жизненно важного вопроса. Ну а затем, когда жить стали втроем, начали нарождаться проблемы новые, неожиданные. Дочь не могла наладить с Анной отношений. Сторонилась ее, причем сторонилась попросту как дурочки, отказываясь принять недоразвитого ребенка, хотя и жалела девочку, пеклась о ней, помогала ей в мелочах.
На голову вдруг свалилась и еще одна неприятность. Во время обычного медосмотра, который Анечка проходила регулярно, как ребенок, нуждающийся в постоянном наблюдении и помощи, а проводила ее к врачам дочь Маша, у девочки обнаружили дефлорацию. Щепетильные врачи наломали дров из лучших побуждений.
От психолога, практически минуя семью, сведения передали в органы опеки, а потом и в следственные органы. Возбудили дело: над недееспособным ребенком кто-то надругался. Случилось это, судя по всему, летом или осенью. Да еще и с последствиями. Врачи нашли следы плохо разорванной плевы. О возможности психической травмы теперь и говорить не приходилось. Пакостные новости нарастали день за днем как снежный ком.
Ближайшее окружение бедной девочки вызывали к следователю. Вызывали даже Всеволода, который, как оказалось, был в курсе проделок своих сверстников, то ли сам теперь что-то выяснял, где мог, чтобы чем-то в очередной раз помочь. Его вчерашний друг Колесников в деле фигурировал как главный зачинщик, не то обвиняемый. В конце концов, вмешался местный священник, который поехал лично вступить за молодого человека и дал поручительство за Всеволода. Вмешались и родители Колесникова, муниципальные чиновники. Сыночка они выгородили, да еще и пытались вину повесить на остальных «подельников», мнимых или настоящих, уже не имело значения.
Какой толк от всего этого несчастной дурочке Анечке, которая даже не понимала, что с ней произошло дурного, сколько сама Татьяна не пыталась говорить с ней о случившемся? Реакции девочки сводились к тому, что она просто переставала улыбаться, хмурилась, замыкалась в себе. И иногда Татьяна спрашивала себя, как бы она поступила, если бы узнала правду одна, что бы она сделала с виновником, если бы знала достоверно, кто он?
Бегать за помощью, конечно, не стала бы. Поступила бы, как женщина, как мать, – так поступил бы покойный Николай. Но здесь она себя внутренне приостанавливала, прекрасно понимая, что покойный Коля наломал бы дров. Не побежал бы жаловаться. Разобрался бы сам, такого уж был склада характера. Но воображать себе всё это в подробностях было страшновато. Гнев покойного Николая в адрес виновника был бы ужасен. Девочку он любил до самозабвения. И сами мысли об этом этого придавали сил, уверенности. Однако проще от этого не становилось…
Всеволод таскал дрова для печки, разгребал от снега дорожки, ходил за покупками, когда мог, встречал Анечку из школы, провожал до дома. Опекунство выглядело и удивительным и странным. Парень был вроде бы ничего – нормальный, адекватный. Но поведением своим он всё же заставлял задумываться. Не может нормальный молодой человек ухаживать за девушкой, умственным инвалидом. Физические данные? Анечка и этим не отличалась. Худенькая, с фигуркой не очень складной, выразительное, но угловатое лицо. Болезнь, или во всяком случае неполноценность, накладывали свой отпечаток и на внешность.
Маша, дочь, уверяла Татьяну, что Веселуша совершенно нормальный парень. Отнюдь не размазня, не бесхарактерный, а наоборот, со своими взглядами на вещи, способный, хотя и необщительный, слишком добрый и, возможно, чем-то «раненный» в детстве. К тому же у парня были действительно золотые руки. Он успел починить ей и смартфон и планшет. Знакомому отремонтировал ноутбук и отказался брать за услугу деньги.
Рассказы дочери не очень-то успокаивали. Лучше бы деньги взял. Нормальные люди и копейку стремятся заработать, и от общения с другими не шарахаются, и к нормальным людям больше тянутся, а не к больным, ущербным. В это-то рвение особенно трудно бывало поверить. Однако Николай, покойный Николай, парнишку по-настоящему жаловал и немного даже опекал, хотя и не без строгости, которую нажил и впитал в кровь и плоть еще на службе, насмотревшись на молодых солдатиков. Опекал Николай и тетку Всеволода, медработника, помогал ей чем мог после того, как она выходила у себя в поликлинике его друга, сослуживца.
Своим присутствием Всеволод всегда заставлял думать о Николае… Рана не заживала. Да и хочется ли такие раны залечивать?
* * *
На расспросы настоятеля о подмастерье староста отвечал с витиевато-вопросительной медлительностью, как и всякий раз. И трудно было понять, жалуется он на мальчика или по привычке никогда и никого не хвалить, уклоняется от прямого ответа.
Учебу паренек вроде бы не бросил, но особенно и не надрывался. Следственное дело из-за девочки-инвалида, в которое оказались втянуты друзья паренька, да и сам он, как будто бы закрыли. Местное хулиганье оправдали, дело замяли. Поездка настоятеля к следователю принесла свои плоды. Но староста не знал подробностей. В город же Всеволод ездил каждый день. По друзьям и по знакомым.
А «церковную работенку» – так староста и выразился – в выходные брал на дом, но так, что понравится. Да и вечерами что-то по-прежнему строгал в столярной.
Тон старосты, знакомые словечки с приставками, такими как «попить», «покушать», «по чуть-чуть», но больше всего уменьшительно-слащавые, «понемножку» и «помаленьку», отдававшие простонародной шутливостью, но с лукавинкой, дабы, мол, помилосердствовать, а заодно и пожурить, о. Михаил от души недолюбливал. Простонародья, от имени которого фольклор этот подается, и в помине уже не осталось, чему же подражать? В этой манере изъясняются иногда и монахи, в веру окунувшиеся как в бочку с теплой водицей, но не научившиеся отделять плевела от зерен. Молитва – это не теплая ванна и не варенье. Дается она не для услаждения. Да исправится молитва моя…
Годы назад, когда веры в душе было не меньше, но без всей той душевной шелухи и рыхлого всепрощения, которое при общении с людьми реальными становилось попросту чем-то обязательным, – церковная жизнь в те годы и само служение казались чем-то более бескомпромиссным, жестким. Служение церкви, в которую приходили обычные, реальные люди, с их простыми и реальными нуждами, а значит, и слабостями, отдаляло от служения Богу, – так получалось. Но об этом и думать всерьез не хотелось.
Даже не верилось, что можно в это поверить. Служил, служил и вот – дослужился. Как можно дожиться до такого? После стольких лет задаваться такими вопросами, голыми и обезоруживающими. Ответы вроде бы тоже ясны и неоспоримы. Но в душе не было слепого доверия к готовым, обязательным ответам. Душа жила своей жизнью, не верила на слово, требовала своего.
И бывали минуты, когда казалось, что душа и святым отцам не очень-то доверяет. Всех разом их знать досконально невозможно. А по отдельности каждый из них способен, как и простой смертный, на любые промахи и ошибки, – таково было правило восприятия объективности истины в православии. Без них же, без наследия святых отцов, не было вообще ничего. Ни церкви, ни паствы, ни понимания того, что нужно, а что не нужно. Иногда казалось, что душа заставляет всего добиваться с нуля, да еще и своими собственными силами, всё познавая только через собственный опыт. И от этого становилось совсем не по себе. Сил-то было не много. Да и как можно добиваться того же, что и святые отцы. Это означало – ставить себя вровень. А из этого вытекало и многое другое…
И всё это не укладывалось в голове. Мир всё дальше и дальше уходил от сути, сторонился сути и при этом увлекал, тащил за собой волоком, отрывал от веры как таковой, от Бога. Ведь Бог не мог быть абстракцией. Он не мог обходить стороной конкретных людей. Он проявлял себя в лицах. А людей всё меньше интересовала суть, и всё больше личное, личный душевный покой, всё та же услада…
Во время исповеди, к которой парень явился одним из первых, а очереди своей дожидался, как повелось, в хвосте, о. Михаил его сразу же прервал, едва тот забормотал о своем. Парень собирался говорить о том же, к давним грешкам прибавляя новые. Исповедь о. Михаил не принял, просил подождать, пока он освободится. Когда же ему, наконец, удалось свой народ распустить, вместе они вышли на улицу.
Настоятель хотел пройтись. И пока они вдвоем, стар и млад, шли по заснеженной слабоосвещенной улице, батюшка, понимая, что от него ждут объяснений, и чтобы долго не рассусоливать, принялся подопечного своего отчитывать.
Грех достаточно исповедовать один раз. Не нужно, мол, возвращаться к сказанному опять и опять, даже если чувствуешь потребность. Не все же потребности, даже самые настоящие, искренние, следует удовлетворять. Когда обращаешься к Богу, нужно доверять Ему. В противном случае чего стоят эти обращения? Можно и кому-нибудь другому пожаловаться.
На перекрестке, от которого пареньку предстояло идти своей дорогой, батюшка вдруг спросил его, не может ли он заглянуть к нему домой, на минутку. Ему хотелось увидеть, где и как он живет.
И вскоре они вошли в чистый, скромный на вид дом.
– Теть Даш, вы где? – окликнул паренек кого-то из домашних. – Гость у нас. А теть Даш?
В коридоре показалась худощавая женщина средних лет. О. Михаил будто бы знал ее в лицо, но вдруг не помнил, где и когда ее видел. Явно не на службе у себя.
– А это отец Михаил… Батюшка, – представил паренек гостя.
– Батюшки! – обомлела та, простовато прижав ладони к груди.
Гость поклонился, извинился:
– Я на секунду.
– Да вы заходите, пожалуйста…
Батюшки уронил взгляд на свои валенки с калошами и согласился. И пока, присев на стульчик, он снимал валенки, для него искали тапочки. От тапочек гость отказался, остался в одних шерстяных носках, один из которых на пятке оказался дырявым.
Дарья Дмитриевна провела гостя в просторную комнату – подобие гостиной, современную аккуратно обставленную, с двумя диванами, которые по необходимости можно было, видимо, и раскладывать, превращая в кровати. Хозяйка усадила гостя в полукруглое кресло, тоже на вид современное и уютное.
– Предупредил бы! – упрекнула она племянника.
– Да мы шли и вот случайно… – Парень улыбался с такой искренностью, что гость на миг опешил и даже опустил глаза.
– Ужин у нас…
– Нет-нет, не беспокойтесь, – остановил батюшка. – Меня дома ждут. Дочь без меня тоже не сядет за стол… Мы вдвоем живем.
– Я слышала, – кивнула хозяйка.
Гость взглянул на нее вопросительно.
– Чаю тогда?
– Что ж, чашку чаю с удовольствием, – вздохнул батюшка.
И уже через пару минут стол в комнате был заставлен чайной посудой. Всеволод, знавший привычки настоятеля по трапезной, принес на тарелке сушки, две банки с вареньем. Тетя упрекнула его, что варенье он принес прямо в банках.
О варенье и говорили. О. Михаил задумчиво кивал. К своему неудовольствию, поглядывая на домашнее смородиновое варенье в блюдце перед собой, уже по цвету казавшееся вкусным, сваренным по всем правилам, он думал о своем, о монашестве, о том, почему сам он никогда не смог бы принять постриг, и в результате, раскаиваясь в своих мыслях, он выглядел всё более рассеянным и со всем только соглашался:
– Да-да, вот именно, – кивал он.
Паренек понимающе улыбался.
Твердость и прямота, несмотря на показную мягкотелость, – именно это в пареньке и бросалось в глаза с самого начала. О. Михаил ясно осознал это в данную минуту, как и то, что задумался об этом сейчас впервые. Та самая прямота, не на словах, а на деле, прямолинейность в намерениях, которую он вроде бы хорошо понимал, возможно даже знал по себе самому, но как бы задним числом, минуя годы, которая редко встречается в людях. Но возможно, он просто разучился это распознавать. Неиспользуемые навыки притупляются.
Словно в подтверждение всех домыслов, Всеволод молчал, с благодарной улыбкой поглядывая на гостя. О чем можно говорить после исповеди? Ах да, исповедь ведь даже не состоялась. Но батюшка чувствовал это и даже с некоторым чувством благодарности; упрека в этом чувстве не было никакого. Сам он после принятия исповеди обычно молчал весь вечер – от ощущения какой-то внутренней израсходованности, и слов, и чувств, и себя самого.
– Говорят, он специалист по ремонту всего… Даже компьютеры чинит? – сказал батюшка, когда хозяйка вернулась в комнату, что-то еще неся к столу.
– Да уж, здесь он молодец, – в свой черед вздыхала Дарья Дмитриевна.
– А в чем не молодец? – несерьезным тоном уточнил батюшка.
Хозяйка стесненно взглянула на племянника, словно проговорилась.
– Тетя Даша думает, что я… живу без цели. Обустраиваться не хочу, как все. Ну и всё такое.., – улыбаясь ответил за тетю Всеволод. – В жизни то есть…
– И она не права?
Всеволод взглянул на тетю точно так же, как и она только что на него. В реакциях обоих, даже в манере говорить было что-то похожее, как бывает с людьми, которые долго живут вместе.
– В чем-то права, да, – признал Всеволод.
Батюшка, разведя руками, сказал:
– Может, и мне поможешь? В сайтах понимаешь что-нибудь?
– Сайт нужно сделать? – оживился Всеволод. – Сделаем.
– Да нет, сайт есть уже. Приход-то у нас не маленький, как без этого? Но не законченный сайт у нас. Расписание нужно вставить, пару рубрик новых. Но так, чтобы всё менять можно было. Сможешь?
– Вам на когда?.. А то я до понедельника…
– Да нет, спешки нет никакой, – придержал батюшка. – К Страстной было бы чудно все дела закончить.
– Я к среде всё сделаю, – пообещал Всеволод.
Батюшка покачал головой, но за бахвальство не осуждал.
– Ладно, договорились. Пойду я.
Гость встал…
И уже в среду, после обеда, стеснившись со старостой и его помощником перед монитором, вместе рассматривали обновленные страницы приходского сайта.
Всё нравилось. Паренек постарался. Заодно обновил и фотогалереи. Теперь тематические галереи листались в автоматическом режиме. И это привлекало внимание. Разглядывать хотелось все фотографии.
О. Михаил с крестом, с кадилом. Он же с чьим-то голеньким, пухленьким младенцем на руках, склонившись над купелью. И вот опять он же, настоятель, в белом праздничном облачении на Рождество. А вот и он, о. Михаил, на стройке, даже с лопатой в руках, старается на все лады…
– Что-то много получается.
– Чего много? – не понял староста.
– Меня много, – сказал настоятель. – Так нельзя. Культ личности какой-то.
– Ну а кого же нам показывать? – удивился староста.
– Некого больше?.. Себя. Детей из приходского класса. Работяг вон наших.
– Ну ладно, я просмотрю все снимки, переберу еще, – пообещал помощник.
– Денег-то дали парню?
– Да предлагали, – сказал староста.
– Не взял?
– Нет.
– Понятно, – вздохнул настоятель.
И уже сам, всех отпустив, сходил в плотницкую и вручил Всеволоду тысячу рублей – от прихода. Копейки – но всё же.
Всеволод брать деньги не хотел, отказывался наотрез. Но о. Михаил настоял на своем. А заодно вручил парню стопку потрепанных книг из собственной домашней библиотеки.
– Начни вот с этой. – Он показал на неброскую обложку. – Потом расскажешь… Исповеди учиться не надо… когда мы маленькие, – добавил он. – А потом, когда на жизнь, на людей начинаем смотреть скрепя сердце, лучше уже подучиться кое-чему.
Всеволод мотнул головой.
– Понял.
– Пока не прочитаешь, на исповедь не приходи.
– Понял.
* * *
Плотник Лука Милейкин или Малейкум, как звали его все, кроме Всеволода, предпочитавшего обращаться к пожилому работнику по имени, не потреблял ни рыбы, ни мяса. И как сам Малейкум уверял всех, в «требухе» он не испытывал ни малейшей нужды. Хотя и с трудом верилось, что мужчина, занятый одним физическим трудом, может питаться только гречневой кашей, картошкой с огурцами и капустой, ну еще и хлебом. Ничего другого Малейкум и не ел. Скудный рацион скрашивал квас и иногда, уже после работы, бутылка чешского пива, в котором Малейкум на редкость хорошо разбирался.
Не в пример строителям, которые уминали сало ломтями еще перед началом рабочего дня, свято веря, что это придает сил, Лука внушал подмастерью, что питаться нужно именно одной кашей и водой с хлебом, чтобы не «утяжелять» себя при работе еще и пищей.
Лука был инвалидом, он давно уже был не молод, одноглазый, невысокий, но еще крепкий и худощавый, он выглядел здоровее всех здоровых. Мина отстраненного добродушия не сходила с его сероватого небритого лица. Говорил он мало, только о деле. А дел в плотницкой было невпроворот. Немного и по этой причине, открывая для себя какое-то новое удовольствие в молчаливом размеренном труде, где в счет шла каждая щепка, Всеволод проводил в плотницкой всё свободное время. Здесь было не до прохлаждений. Здесь всегда хорошо пахло древесиной, клеем. И всегда спорилась любая работа, самая непривычная и с первого взгляда сложная.
С начала недели принялись доводить стропилины для колокольни. Вымеривали всё до миллиметра. Так меньше останется работы на потом, уверял Малейкум, когда в самом конце собирать и крепить придется всё на верхотуре. Причем обрабатывали дерево так, чтобы оставить его как есть, голым. Малейкум уверял, что так когда-то и возводили колокольни. Просто конструкция несущих пролетов нужна для этого перекрестная, более прочная.
Заодно строгали брус для двух могильных крестов, но уже под заказ – для крестов православных, с крышицей. Хорошее дерево, бывало даже дуб, привозили заказчики. Паренек на ходу учился собирать стыки без гвоздей, на одних шипах. Так получалось и долговечнее, и выглядело приличнее, благороднее, твердил свое Малейкум, если работать без зазоров, да еще и схватывать стыки как следует «заячим» клеем…
Вечером в конце недели, после службы заметив в плотницкой свет, о. Михаил вспомнил о просьбе Всеволода о чем-то поговорить и зашел в мастерскую. На этот раз разговор получился неприятный.
Все ушли. Всеволод ковырялся в плотницкой последним. Батюшка обил на пороге снег, вошел и как есть, не раздеваясь, сел на самый чистый, без стружек стул у входа. Смерив взглядом уже готовый крест на крестовинах, он поинтересовался:
– Опять заказов набрали?
– Да заканчиваем уже.
– А учеба твоя? Ты же здесь целый день.
– Сессию сдал уже.
О. Михаил приклевывал головой.
– Не обедал, небось? В трапезной не вижу тебя.
– А мы тут…
– На хлебе с водой, – кивнул батюшка. – Знаю я, как он обедает. Постник нашелся. Леонидом его зовут. Лешкой по-нашему. Ишь, Лука! Приобщился к церкви, называется… И тебя туда же… Приобщил, значит. – Настоятель выглядел сегодня недовольным.
– Ну да… Пост у него такой, вечный. – Всеволод, продолжал улыбаться.
– А у тебя?
– А у меня… Мне хорошо, когда я налегке.
– Поговорить-то о чем хотел?
– Да я как-то… Вопросы есть, – замялся Всеволод. – На исповеди не могу задавать.
– Исповедь не для этого, – одобрил о. Михаил. – Ну и какие? По книгам?
– У меня не получается… жить правильно, – с усилием выдал Всеволод чью-то чужую фразу. – Вот сейчас приду, тетя ужин приготовила, котлеты…
– И что ж в котлетах не то ты видишь? – не сразу спросил батюшка.
– Да нет, я не то хотел… Трудно вообще себя останавливать. Во всем… Ну как это сказать? Ну по большому счету.
О. Михаил, по-видимому, понимал, о чем идет речь, но сходу не отвечал, давал пареньку высказаться пояснее.
– Вы наверное привыкли, натренированы, а я… Сколько ж надо тренироваться… Ну, как сказать? Воли не хватает у меня.
– А когда ты маленьким был, волю в тебе не развивали, не воспитывали? Отец, мать…
– Отца не было у нас.
– А сам ты?
– Развивал. Да это не то. Заставить себя что угодно могу делать. А так чтобы чувство было… хорошее, настоящее. Это не получается.
– А у других, у меня, думаешь, легко получается?
– Не знаю. – Всеволод опять замялся. – Вам легче наверное.
– Мне, конечно, легче… Я устав знаю, трюки всякие, вот и всё, вся разница… Домой-то не пора тебе, на котлеты?
– Да нет, еще не поздно.
– Книги-то прочитал мои?
– Не все… И я не всё понимаю. Головой понимаю, а если… Ну как сказать?
– Душа не лежит к тому, что понимаешь, – подсказал о. Михаил.
– Ну как-то так… Вы извините, врать же не хочу.
– Врать и не надо… – О. Михаил что-то про себя взвешивал и как бы внутренне раскачивался. – Аскезы не понимаешь? Самоограничения? Не чувствуешь смысла в этом?
– Да, вот именно. Я понимаю, что в этом есть смысл. Но как бы… Я не могу ограничивать себя… с удовольствием. Получается, что заставляю себя, понимаете? И вообще, если мне уже всё понятно, зачем это? Какой смысл экспериментировать, пробовать себя? Ну понял и ладно.
– Э-э, нет. Вот это уже от лукавого. – Батюшка будто обрадовался своей зацепке.
– Да почему? Я правда думаю, что глупо просто испытывать себя. На прочность.
– Лукавством это является потому, что это видимость, иллюзия. Но иллюзия нас устраивает. Мы даже умом своим, пониманием себя ублажаем. Вот до какой степени мы изощрены. Если мириться с ним в себе…
– С кем?
– С лукавым. – О. Михаил недовольно помолчал и уже чуть ли не пыхтел от напряжения. – Он переигрывает нас. Даже в наших лучших чувствах и побуждениях. Мы не можем этому противостоять умом нашим. Ни ума, ни силенок не хватит.
– Так чем же еще… противостоять тогда? – Всеволод казался искренне удивлен, но будто бы не тем, что слышал, а своим непониманием услышанного. – Другого-то ничего нет у нас.
О. Михаил, едва себя сдерживая, недовольно медля, с трудом подыскивал простые слова для выражения непростых мыслей.
– Мы можем бороться со своей душевной немощью только через понимание нашей низменности, тварности, – сказал о. Михаил. – Одно это понимание нас поднимает над ней, над немощью, делает другими. Или тоже не понимаешь?
– Понимаю… Но мы же не животные. Почему это сводят к тварности?
– Но в нас много этого. А почему-то это выше нашего понимания. Выше… Вот это надо усвоить и не искать здесь ничего, не изобретать велосипед… Так в Бога не верят. Так можно в механику верить,
в законы физики, в деда Мороза, но не в Бога…
Всеволод вроде бы понимал, но в то же время не мог увязать в себе чего-то важного, ради чего разговор и начался.
– Значит, поститься, как Лука, не нужно? – спросил он.
– Нужно ли, как Лука, не знаю, – вздохнул о. Михаил. – Староста наш вон с пивом его в магазине всё время встречает, с чешским… А поститься нужно. Когда не знаешь ответы на главные вопросы, ограничивать в себе нужно всё плотское. Вот такое есть правило. Оно простое… Пойду я… – Настоятель встал. – Бог тебе в помощь, – сказал он и в сердцах пожалел, что добавил последнюю фразу.
* * *
На масленицу Кураедов привез друга с деньгами, коньяку, французского вина и опять немало свежих новостей, понемногу отовсюду.
В светлой трапезной с обновленными выбеленными стенами вскоре стало многолюдно. На стол подавали горячие блины. Кто предпочитал блины со сметаной, кто с вареньем и медом, а кто и просто со сливочным маслом. На стол настоятеля, за которым теснилось с десяток гостей, носили с кухни и другие блюда.
В тарелку о. Михаилу к блинам добавляли розоватую семгу. Не оставил от настоятеля и Кураедов. Друг его, отведав блин с маслом, дегустировал монастырский мед и всё больше отмалчивался, наблюдая за застольем с пространной улыбкой на лице. И как всегда в такие дни, засиживаясь за столом дольше обычного, все обсуждали кто во что горазд то одну тему, то другую. К церковной жизни дискуссии отношения не имели или лишь вскользь, для соблюдения приличий.
В стороне кто-то рассказывал анекдот:
– Встречаются двое православных и давай друг друга поздравлять. «С праздником тебя!» – «Нет, это тебя с праздником!» – «Да нет, не меня, а тебя! Я первый поздравил. Значит – тебя!»
Кураедов, вдохновляясь атмосферой, рассуждал о глупости, перечислял явные и неявные признаки глупого поведения, не то его разновидности, чтобы в итоге вывести формулу, по которой глупость безошибочно можно якобы распознавать, а это касалось уже вроде бы всех. Ведь глупость никогда не бывает безобидной, объяснял Кураедов, она разрушительна. И что принципиально важно, продолжал добродушный словоблуд, вредит она и самому глупцу, чего нельзя сказать о других людских слабостях и пороках.
– А как вы хотели?.. Подлить вам? – Кураедов занес горлышко бутылки с вином над бокалом настоятеля; на редкость хороший коньяк вместе уже весь выпили.
– Ну еще полбокала, – вздохнул о. Михаил Тарутин, глаза которого, как всегда, слегка покраснели от алкоголя.
– А вообще нам свойственно недооценивать количество… количество глупости вокруг нас, – немного горячился невролог. – Звучит банально, но это так. Самое странное, глупец может обнаружиться в самый неожиданный момент в человеке, о котором мы и не подумали бы никогда, что он глуп. На днях я читал занятную статья на эту тему. Почему и рассказываю… Глупость подчиняется четырем законам. Неожиданность ее вторжение в нашу жизнь – это первое. – Кураедов загнул палец. – Глупость не зависит от других человеческих качеств – это второе. – Кураедов загнул второй палец.
– Вот это уже удивительно. Это как же? – не понял логики о. Михаил.
– Да-да. Даже статистику делали. Брали разные социальные слои, людей с разным образованием. И получается, что пропорционально глупцов столько же, среди университетской профессуры, например, сколько и среди простых рабочих. В монастырь человек уходит жить до конца дней, или образ жизни ведет развратный, количество глупости будет встречаться одинаковое. Идиотизма, проще говоря… Прошу простить за выражение. И этого всегда больше, чем кажется. Это по первому закону.
Расслабившись от еды и от вина, кто с рассеянностью, а кто и с показным интересом, из вежливости, присутствующие слушали Кураедова как слушают добродушного болтуна, на которого грех обижаться. Настоятель, человек здравый и не ханжа, за что его тоже немало ценили, позволял за столом бывало и не такое.
– Третий закон вообще любопытен. – Кураедов загнул третий палец. – Не-глупцы всегда недооценивают, какой вред глупец несет в себе. Потенциал такого человека, глупого, в этом смысле огромен. Особенность в том, что глупец самому себе может наносить такой же ущерб, как и другим. В этом смысле даже… ну бандит какой-нибудь действует более рационально, потому что печется о выгоде своей. Глупец может просто взять и всё разрушить и сам остаться у разбитого корыта. Поэтому глупец иногда… иногда он опаснее бандита. Поэтому с дураком и нельзя вступать ни в какие соглашения. Ну например, из соображений, что его, дурака, можно переиграть. Не переиграешь. Заблуждение! – подытожил словоблуд.
– К управлению… обществом и вообще… таких нельзя подпускать? – поддакивал кто-то из-за стола. – Чего-чего, а это не скажешь про нашу жизнь.
– То-то и оно! По существу бандит занимается рациональным перераспределением благ, с его точки зрения… От одного человека к другому. Страна, общество ослабевает от этого, но не разрушается.
А вот если дурак дорвется до дел, то понятно, чего от него ждать. Такого наворотит! Да еще и без всякого смысла. Ни себе, ни другим. Система просто разваливается, все беднеют.
Воцарилось молчание.
– Вы как считаете, отец Михаил? – обратился к главе стола Андреев, друг Кураедова, человек благополучный, самоуверенный и несловоохотливый, но с коварной иронией иногда вставлявший в разговор наводящие вопросы. – Что же тогда признак ума?
О. Михаил хотел было пригубить свой бокал, но помедлил и не совсем серьезным тоном ответил:
– Ум отличает наверное… ориентация. А всё остальное…
– Ориентация… – Андреев будто ослышался.
– Нравственная… Умение ориентироваться. По звездам.
– В буквальном смысле?
– Ну почти, – ответил о. Михаил.
Все улыбались.
– Самое трудное что? – наседал Андреев. – В ориентирах?
– Звезды с огоньками не перепутать, – вновь отшутился батюшка.
– Ну вы как скажите…
– Тогда как связать с главным, с тем, что принято называть… – Андреев осекся.
– С верой в Бога? – О. Михаил что-то про себя взвесил и просто ответил: – Не знаю.
Празднословие неожиданно зависло. Все знали однако, что настоятель позволяет иногда и не такое. Не о Боге же говорить за столом, не о церкви. С людьми проще говорить на их языке. А иногда
о. Михаил любил даже рассказать анекдот, тем самым показывая пример того, как просто можно относиться к вещам сложным.
– Вы кем работаете или служите? – спросил Андреева о. Михаил.
– Я… в банке работаю, – медленно ответил тот.
– В своем, – ухмыляясь, закивал Кураедов.
– В мини-банке, – поправил друга Андреев.
– И как там обстоит дело с этим? На что нужно ориентироваться? – спросил настоятель. – Когда кредит нужно кому-то выдать, вы как поступаете?
Андреев смерил батюшку снисходительным взглядом и ответил:
– Там нельзя по звездам ориентироваться. Ну и по огонькам нельзя. Там всё другое, – с серьезностью ответил гость.
О. Михаил приклюнул головой и уже с сожалением, без настойчивости заметил:
– И ума критерий тоже другой?
Собеседник задумался.
– Банки перепроизводят посредственность, отец Михаил, – сказал Андреев, словно в чем-то каясь. – Другого системе не нужно. Рациональность, умение просчитывать на пару шагов вперед, сверх того, что делает обычный человек, – этого достаточно.
И над столом повис немой вопрос: зачем же тогда посвящать себя этому, зачем тратить на это жизнь?
И ответ вроде бы тоже был очевиден. О таких вещах не говорят. Разве можно это обсуждать? Потому что если это и касается всех и каждого, то всегда по-разному. И потому что изменить здесь невозможно ничего ровным счетом. Наверное, это и было объяснением того, как так случилось, что люди столь разные, неплохие и наверное самые обыкновенные, могли собраться сегодня за одним столом.
– Вино хорошее, – сказал о. Михаил. – Давно не пил такого. Небось «Шато-Марго» какой-нибудь?
– Да нет, бургундское… Старенькое.
Помощницы по кухне разносили чай. Чай был уже некстати. Но староста и помощники подставляли кухаркам чашки. Хорошего вина на их край стола всё равно не доставалось, там разливали по рюмкам церковный кагор.
* * *
Из всех видов и подвидов людской природы, соприкасаясь с которой по-настоящему учишься понимать, что и к себе самому лучше относиться попроще и без больших ожиданий, Тарутин Михаил, и уже скоро тридцать лет как отец Михаил, священник, не мог выделить для себя ничего такого, что отвечало бы его прежним представлениям о смысле жизни и о своем предназначении -представлениям, которые столь просто и ясно, но раз и навсегда вошли когда-то в его жизнь и сделали ее другой.
Жизнь тех лет была полна идеализма. Сегодня таким понятиям не было места. Что говорить о неземном, небесном, во что можно верить еще больше, больше чем в саму жизнь? А ведь этому так хотелось когда-то посвятить себя всего. Правильными ли словами всё это называлось? Много ли повстречалось за эти годы людей, которые примером своим, жизнью, складом личности, демонстрировали бы главную, непреложную истину, что Бог существует, что Бог есть любовь, что возлюбить ближнего человек не только должен, но и способен.
Если судить строго – не повстречалось ни одного такого человека. Да, он любил покойную жену. Да, он любил дочь. А еще раньше любил мать, отца, сестру, брата, бабушек и дедушек. Но все близкие – это плоть от плоти. Дорожить этим нетрудно. На это способна даже тварь. Дикий зверь способен загрызть другого, послабее, менее проворного, чтобы скормить плоть своей жертвы детенышам.
Вот и получалось, что любить ближнего – это не просто чувство, а нечто совсем иное. Получалось, что если не судить строго – это значит не судить вообще. А отсюда, с подобной размытостью в представлениях, понять и вовсе невозможно ничего ровным счетом. Невозможно становится отделить плевела от зерен.
Смешивать, сравнивать. Да и самому в итоге сравняться, смешаться, растратить душевные силы, – да, это проще простого. Но на то ли растратить, что нужно? Ради этого ли приходилось ходить в рясе, крест носить перед собой и размахивать кадилом?
Люди все разные. Нет ни одного похожего. По-разному все и несовершенны. И верить в людей тоже можно самыми разными способами. В Бога же можно верить только одним-единственным способом. И переносить эту веру на людей вроде бы нетрудно. Иногда даже казалось, что только в этом смысл веры и заключается – в самих людях. Но от общения с людьми возвращаться к Богу бывало так трудно, что под вопрос приходилось ставить всё.
Однако и этот жизненный поток однажды иссякает. Всё меняет однажды свое русло. Между тобой и другими разницы нет. Ты не можешь к людям относиться хуже, чем к себе. Но это ли и есть любовь? Для этого пришлось бы любить себя, немощного, несовершенного, падкого до низменного, не уверенного в себе, сомневающегося во всем. И разве что последнее остается, последний рубеж – вера в Бога. В то, что Он есть и должен всё знать, всё видеть и всё терпеть. В том, что Он просто должен быть. Ведь не будь Его, всё потеряло бы смысл окончательно. Но даже это человек понимает через силу. Получалось, что служить по-настоящему можно только Богу. Ну а люди, что же делать с ними?..
Это и было тем падением, тем сползанием в низменное, на что душа вроде бы наложила запрет. Даже здесь, даже в высоких помыслах, лишенных корысти и эгоизма, удавалось пасть на самое дно…
В молитве не так трудно достичь уровня, когда она утешает, заживляет, наполняет душу тем родным привкусом чего-то домашнего, доброго и немного сладкого, совершенно незаменимым, невосполнимым ничем другим, что без этого уже не можешь ни есть, ни пить, ни дышать, ни думать, ни спать.
Но только не в этом же главное. Даже молитву и то умудряешься использовать для своего падения, чтобы упасть помягче. Умудряешься ее использовать для утоления слабостей своих, низменного. А ведь молитва – для другого. Так учат те, кто постиг всё. Молитва – для других, для людей, для помощи ближнему и для его спасения.
И вот здесь всё становилось сложно, сложнее некуда. Одних усилий ума и воли было уже недостаточно. Воли не хватало даже на то, чтобы служить, ходить с крестом и кадилом, чтобы делать всё это ради падших, брошенных, забытых. Да еще и заслуживающих своей участи…
Слезы текли по лицу у Марьи Гавриловны, пожилой прихожанки и прислужницы, когда она говорила об упокоившейся сестре, тоже старухи, погребенной день назад. И он, какой ни есть, но батюшка, утешал прихожанку с чувством самой неподдельной скорби, хотя и знал, что она подворовывает купюры из тарелки с подаянием, и даже сам ей подавал, еще немного в придачу, когда староста докладывал о случившемся, – подавал рублей пятьсот «на хлебушек», и делал это не сразу, а позднее, чтобы несчастная не заподозрила, что о краже денег известно. Однако и это проделывал с некоторым отвращением, чего уж там? Зачем лгать себе? Этот «хлебушек» застревал потом в горле…
Слезы текли по лицу у Танечки Тополецкой, пришедшей на исповедь впервые. Безутешно поверженная своим горем и отчаявшаяся после гибели сожителя Николая Степаныча, по пьянке утонувшего в местной речке, бедняжка не могла найти мира в своей душе и сегодня, потому что изменяла покойному, когда он был еще жив, да и не раз, как теперь выяснялось. Скорбя с ней в унисон, понимая горе ее и умом и сердцем, и как бы даже плотью, потому что хотелось едва не физически пожалеть ее, прижать к себе как больного ребенка, чтобы утешить, чтобы избавить от непосильной душевной тяжести. Но и здесь присутствовало усилие над собой, холодноватая циничная боязнь, несмотря на сутану и епитрахиль, боязнь прикоснуться к чужой грязи, отвратительной, низменной и даже с запахом…
Слезы наворачивались на глаза и у больной, безмозглой тетки, что отравляла жизнь родне и близким глупостью своей, и вовсе не той книжной глупостью, о которой за столом трепался Кураедов, а глупостью грубой, плебейской, природной, замешанной на хамском эгоизме, скрыть который некоторым не под силу даже на исповеди: мол, не тяни резину, отпускай, чего приставать с расспросами, на очереди вон еще сколько желающих…
Всплакнуть где надо умел и больной черствый старикан, не способный выучить ни одной молитвы длиннее самой короткой, Иисусовой. Вчерашний военный прокурор и взяточник сегодня жаловался на презрение к себе со стороны собственных детей, таких же сегодня, как и он, «прокуроров», только не военных, а обыкновенных, что разъезжали по дачам своим на джипах ценой в три миллиона рублей.
Нюни готов был распустить и парнишка, опять и опять каявшийся в погибели всё того же пьяницы, в сексуальных позывах к девушке-инвалиду, в рукоблудии, во всех смертных грехах. И так до бесконечности, до упаду…
Всё это, конечно, вылетало из головы, улетучивалось, растворялось в мире реальном, что сглаживал изъяны растяжимостью любой морали, в мире, постоянно куда-то несущемся, без продыху, без остановок. Но стоило на миг притормозить себя, стоило задуматься, уделить людям толику внимания, стоило дать душе свободу выбора, позволить душе самой определять, что есть что и кто есть кто, и душа сжималась в комок. От беспомощности, от сожаления, от немощи… Еще, пожалуй, и от испуга. Потому что здесь опять что-то не сходилось. Сомнения не вязались со званием, с облачением, со служением. И раскаиваться приходилось уже самому. В том же бессилии, в неспособности разделить с людьми греховности, покаяния, в немощи духа своего, в неспособности докапываться до дна собственных грехов. Кроме этого раскаиваться хотелось и от смирения перед системой, которая всему этому попустительствовала, допускала это как слабость, как меньшее из зол, как простоту, без которой нет святости. Еще бы! Лишь бы сами устои не пошатнулись. Лишь бы сор не выносился из избы. Лишь бы не иссякал источник всего и самой веры, стремление быть лучше, чем ты есть. А там Бог, мол, рассудит, поправит всё и расставит по своим местам. Не волен это брать на себя человек.
Все эти слезы, грехи и раскаяние тяжелы были как раз тем, что напоминали о таких же или схожих грехах, когда-то совершенных самим, давно прощенных, отпущенных и вот, получалось, незабываемых, вечных…
* * *
Как-то в субботу паренек заявился на вечерню с той самой девушкой аутисткой, о которой уже столько было разговоров. О. Михаил не сразу понял, что именно из-за этой девушки и велось недавно следствие, из которого пришлось вытаскивать и самого паренька.
Как две случайные перелетные птицы молодые люди держались особняком, в правом приделе. Когда паренек подвел девушку к кресту, та поцеловала его губами, по-настоящему, взяв крест руками. Обескураживающе.
И уже после, увидев обоих на скамье возле плотницкой, на свободном пяточке двора, где последний поздний снег вроде бы успевали счищать и плотник и рабочие, о. Михаил принес обоим из трапезной пирожки. Протянув теплый пакет молодому прихожанину, батюшка на миг замешкался и с непонятным удивлением разглядывал девушку.
Та взирала на него снизу вверх светлыми невинными глазами, по-детски улыбалась и продолжала запускать в рот мармелад в сахаре, доставая дольки одну за другой из пластикового пакетика, которые держал перед ней паренек.
– Давно не видно тебя, – сказал о. Михаил, констатируя, что опять не помнит имени парня. – Похудел, что ли?
– Да нет, я здесь, – отчего-то оробел тот и взглядом показал на окна плотницкой. – А это Анна… Я говорил уже.
Настоятель кивнул:
– Я догадался… Спасибо, что пришла. Как дома-то дела, Анечка? – спросил батюшка с необычной мягкостью в голосе.
Анечка покосливо улыбалась, не переставала жевать.
– К нам-то ходишь иногда, или так?
– Хожу. – Девочка издала смешок, лицо ее озарилось яркой, благодарной улыбкой.
– Я в субботу прихожу с ней, – пояснил паренек, – иногда.
– Ну и хорошо, что в субботу. – О. Михаил Тарутин не знал что сказать. – А живешь ты где?
– Да рядом, соседи мы почти, – ответил другой за девушку.
– Ну ладно… А Лука-то заболел? – О. Михаил тоже повел взглядом на окна плотницкой.
– Да выздоравливает уже.
– В больнице всё?
– В больнице.
– Ездит кто?
– Я был сегодня. Мы с Анной…
– Ты заходи к нам, Анечка. – О. Михаил хотел было идти своей дорогой, но еще помедлил. – Я тебя с дочерью познакомлю. Ее тоже Аней зовут.
Девушка вслух засмеялась, пряча чистые детские глаза в веки…
И он, батюшка, уже не знал, что на него нашло позднее. Опять зайдя в трапезную, но немного машинально, не зная зачем, он вернулся в храм забрать свою шапку. И чувствуя внутри неприятную неуклюжесть, он суетился, медлил и вдруг, думая о девушке инвалиде, фактически еще ребенке, воочию видя перед собой ее чистый взгляд, глуповатую наивную улыбку, он почувствовал, что в горле у него запершило. По лицу вдруг покатились слезы и так неудержимо, что он боялся разрыдаться вслух. Услышат и не поймут. Что делать?
Он так и сидел на стуле в каморке-прихожей, служившей раздевалкой, рукавом стирал слезы и молился в ожидании, что слабость утихнет, отпустит.
Перед сном, уже в кровати, натянув на ноги вязаные носки, чтобы согреться, о. Михаил думал всё еще о пареньке, о его девушке. Не хотелось слушать ни радио «Вера», по которому парижский проповедник с едва заметным, но дурманящим акцентом рассуждал про веру «настоящую и ненастоящую» и видимо свято верил сам, что вера может иметь такие ухищренные разновидности, что она может быть какой-то другой, кроме как настоящей. Не читалась и книга, подаренная Кураедовым, – книга-брошюра, написанная вроде бы архиепископом, своим же. Но так и не удавалось пока осилить текст даже до середины. Казалось удивительным, насколько некоторым служителям, особенно тем, кто живет вне России, необходимо упражнять свою душу на логических построениях, «апофатически» доказывать и без того очевидные вещи, как будто это входило в обязательный служебный комплект знаний и навыков.
Не воспринималась как-то диванная философия на фоне жизни, которая вовсе не выглядела проще, примитивнее. Скорее наоборот. Жизнь требовала не просто умственных потуг, необходимых для выстраивания непростых логических цепочек, которые спасали бы от самых заурядных заблуждений. Жизнь требовала конкретных решений и поступков. Тогда как на них не то что сил не хватало. Не хватало самого понимания, как их принимать, эти решения, как осуществлять, настолько они выглядели неоднозначными и иногда даже опасными в силу своей необратимости.
И он вдруг вспомнил рассказ паренька, услышанный давно, на одной из его исповедей, о том, что ночами ему снится один и тот же сон. Сидит он, мол, на берегу у костра. А мимо плывет в речке покойный Николай Степаныч, – вот и имя наконец запомнилось. Он, паренек, кричит ему с берега:
– Эй, полковник, это вы?
– Я! – отзывается тот.
– А ты кто? Кто ты? – И плывет полковник дальше, исчезает где-то за камышами.
«А я не могу ответить… Я не знаю даже, как зовут меня», – рассказывает дальше паренек. – «Забыл даже имя свое»…
Странное это было воспоминание. Странное именно тем, что и сам он постоянно забывал имя паренька. Это происходило с некоторыми прихожанами и раньше. Но нечасто и как правило с людьми далекими, чужими.
Дочь Анна набрала по шкафам одежды, которой давно не пользовалась, уговорила еще и двух подруг привезти всё лишнее, ненужное, но в чистом и глаженном виде. В понедельник с утра пораньше староста дозвонился опекунам девушки. И к вечеру Анна, дочь о. Михаила, съездила навестить девушку с увесистым пакетом почти неношеной одежды. С кухни передали пакет печенья. А от себя лично, с отцом своим ни о чем больше не договариваясь, она передала конверт, в котором лежало три бумажки по тысяче рублей.
Домой Анна вернулась с теми же впечатлениями, от которых не сразу отошел и отец после появления девушки на службе. Анна была растрогана, молчалива. Ну что, собственно, обсуждать? Несчастье есть несчастье. Некоторым людям оно посылается без всякой причины. И это было, пожалуй, единственным, что не укладывалось в голове.
За чаем вечером просто молчали, как это часто теперь случалось, с тех пор, как жили вдвоем. Обычай вечерами сидеть вместе за чаем появился не так давно, уже после кончины матушки. В свои тридцать лет замуж выходить Анна не торопилась. Забота отца, его стремление проводить с ней как можно больше времени, заменяли ей теперь и мать и всё остальное. Но она и сама этого не могла себе объяснить. Это была не просто любовь к отцу, а какая-то погоня за временем, как ей иногда казалось, которого не хватило в свое время, чтобы побыть побольше с покойной мамой, и об этом теперь приходилось сожалеть часто.
– Молчишь-то чего? Не ожидала?
– Не ожидала, – призналась дочь. – Некоторым людям… Им так бывает…
– Не везет?
– Ну да.
Отец молчал, а затем сказал:
– Это с нашей колокольни так кажется. – Дальше он мысль не развивал.
– Я знаю… Но всё-таки.
– Бедно живут?
– Нет, не то. Не бедно, скромно… Она, эта девочка как будто не знает, как ей трудно, не понимает. Поэтому вся радостная, улыбается. Вон на нас посмотри… Ах, папа! – остановила она отца, который сразу хотел ей возражать. – Я знаю, что ты скажешь. И ты прав.
Оба с чем-то вдруг смирились и молчали.
– Иногда мне кажется.., – хотела было добавить дочь, но не находила слов.
– Сердцу не прикажешь, – понял отец.
Анна вздохнула:
– Нет… Ты заметил, что мы стали думать одинаково после того, как мама?..
– Заметил.
Легли не поздно. В тот же вечер о. Михаил принял решение навестить местный интернат для отсталых детей, в котором не был уже два года.
* * *
В зимние темные дни очень хотелось спать, лишний раз перекусить, а часто еще и выпить. С началом поста становилось легче во всех отношениях. А когда выдавались яркие солнечные дни, очень хотелось вообще ничего не делать, сидеть просто и жмуриться от солнца да дышать морозным воздухом себе в удовольствие.
На скамье перед плотницкой вместе с пареньком они разговаривали днем среди недели о чем-то случайном. И от этого было особенно хорошо.
Всеволод – паренька звали Всеволодом, теперь его имя не забывалось – отлынивал от занятий в городе, свою «цифру», информатику с математикой, окончательно променяв, получалось, на доски, стамески, рубанки.
Всеволод расспрашивал сегодня о какой-то своей чепухе, которая не давала ему покоя. О том, нормально ли видеть присутствие Бога в цифровой реальности? Сам он мог якобы привести десятки и даже сотни примеров, которые чисто математическим способом подтверждали бы невозможность случайных цифровых комбинаций. И в том-то вопрос – для него, для Всеволода, – что в каждом примере всегда присутствовало что-то личное, вовсе не случайное. И от противоречивого ощущения, от смеси объективного с личным, субъективным, всё становилось неожиданно запутанным.
– А так и бывает. Каждый находит свои подтверждения, свои доказательства, – вздыхая, поправлял подопечного о. Михаил. – Доказательств-то тоже несметное множество. Вот так…
Ему вдруг думалось и о своих увлечениях молодости, когда еще получалось боготворить искусство, его возможности, прошлое его и историю, когда так легко удавалось абсолютизировать неабсолютное, потому что мир казался и непостижимым, и восхитительным из-за одной своей сводимости к зримым или угадываемым пропорциям и почему-то именно от этого представал глазам еще более многообещающим, обнадеживающим, как бы больше тебе принадлежащим. Множество множеств, вся эта «фрактальность» – сначала это восхищает, потом отпугивает, а позднее… Позднее сходит всё к однообразию, к равнодушию. Потому что перестаешь понимать, что же для тебя всё-таки лучше. А заодно и перестаешь понимать себя самого.
Всё это казалось сегодня настолько наивным в сопоставлении с реальным миром, с неисчерпаемой бездной таких же вариаций, которые переполняли мир, и даже одного отдельно взятого человека, душу его, его природу и судьбу, со всей невероятной непредвиденностью всех ее возможных и часто неотвратимых поворотов, что и сравнивать-то казалось не с чем.
– Многообразие приводит к единообразию, – объяснял батюшка, сидя на скамье. – Но это единобразие другого типа, другого масштаба. Так устроена жизнь. В ней всё кругами. Но давно, видимо, выровнялось единообразием. Хотя человек, в силу ограниченности своей жизни, кажется периодичным, ступенчатым. Так легче примерять мир на себя, наделять его подобием себя самого. Даже Богу хочется иногда приписать это подобие. Так Он ближе вроде, понятнее, роднее. – Батюшка взял себя за колени. – Про подобия я пошутил. Это вещи несовместимые, – сказал он. – Или ты не понял?
– Понял… Понял, – заверил Всеволод и улыбался.
– Жалуются на тебя.
– На меня? Кто?
– Да есть кому… Питаться-то ты совсем перестал?
– Нет, почему…
– Худой… Ты на себя смотришь иногда? Ограничивать себя – не значит морить голодом. Я тебе уже говорил.
– Да кто вам сказал, что я…
– Сам вижу, не слепой. Ты что ел на завтрак?
– Ну гречку…
– Гречку. И всё?
– Ну пост же.
– Посмотри, чем у нас в трапезной кормят. В пост, как ты говоришь. Почему со всеми не ходишь обедать?
– Так это же для тех, кто работает здесь.
– А ты не работаешь?.. Ладно, завтра ты опять здесь? Чтобы пришел со всеми…
* * *
В июне, в первые теплые дни, Том повез гостя, к матери приехавшего на побывку, порыбачить с катера. Небольшой катамаран с рулевой стойкой и мощным двигателем он держал на вечном хранении у знакомых в бывшем рыбацком поселке.
Рыбы не наловили, погода выдалась неподходящая. Зато наглотались йодистой свежести океана, до одурения покачались на волнах Кельтского моря, плавно-тяжелый, темноватый вид которого Тому напоминал всегда что-то печальное из детства тех времен, когда скончался отец, а мать болела, и опекунская служба отправила его с братом в приморский интернат для малоимущих, где они и провели почти два года.
После рыбалки три дня гостили у дяди под Мэллоу, шлялись по городу. Но больше всего гость, как и его мать, радовался поездкам на велосипедах по окрестностям – в солнечный день, с корзиной для пикника, с остановками в местных сельских церквушках. Такими Том и привык видеть всех русских. Русские казались ему людьми городскими.
С городом, с самим урбанизмом они умели поддерживать какие-то простые и ясные отношения. Но в душе всегда оставались привязанными к земле, к природе, как исконные сельские жители.
На приезде сына жены в гости Том настоял сам, хотя жена отговаривала его от трат, от никчемной суеты, – так ей казалось. Она считала, что лучше опять съездить в Россию, лето предстояло еще длинное. А осень бывала на Клязьме особенно красивой.
Том не жалел о своей настойчивости. Со дня приезда сына Аквамарина не сводила с мужа-ирландца благодарных преданных глаз. В ней даже внешне что-то изменилось. Ей стало легче, проще. На душе у нее что-то развязалось. На долго ли? Сын приехал на три недели, да и то лишь под нажимом самого Тома, а так бы, если бы мог распоряжаться датами своего билета, уже через неделю сорвался бы обратно. Всеволод не хотел никого стеснять.
Не оставляли Тома и зыбкие надежды, что сама природа, теплые семейные чувства, которые Аквамарина не привыкла афишировать, помогут что-то сдвинуть в себе, как советовал им врач из клиники планирования семьи, где они наблюдались из-за беспричинной бездетности. Зачать ребенка не получалось. Поначалу врачи искали причину со стороны Тома. Последствия перенесенных заболеваний с возрастом могли дать о себе знать. Довольно примитивное первичное лечение сводилось к массированному потреблению качественных протеинов в виде мяса, рыбы, витаминов – в том же виде. Но под вопрос ставился и возраст Аквамарины.
В России редко рожают после сорока лет. Статистику знали даже дублинские врачи. Ситуация застала обоих врасплох. Брак, который оба они воспринимали как настоящее везение в личной жизни, без ребенка оказывался неполноценным.
Небольшая церковь на окраине придорожного, соседнего села, улочки которого пересекали каждый раз, когда ездили кататься на велосипедах, привлекала особое внимание Всеволода. Он всегда норовил здесь задержаться. Ему хотелось зайти внутрь, посидеть какое-то время. И всякий раз он молчаливо улыбался согласию своих спутников. Парень Тому положительно нравился. Своей сдержанностью, молчаливостью. Мать казалось Тому понятнее, чем сын. Но так ли это существенно в отношениях между людьми, когда они понимают друг о друге главное?
Они могли запросто проводить время молча. И от этого было не тяжело, как случается с большинством людей, а напротив легко, беспричинно просто. Иногда Всеволод нарушал молчание, ни с того ни с сего обращаясь с каким-нибудь вопросом, интересуясь, как будет по-английски то или иное слово. Его английский быстро пополнялся местной лексикой. И эта смесь «компьютерного» английского с местным ирландским даже незнакомых людей обескураживала бывало какой-то чужестранной точностью выражений.
В пустующем гараже, которым давно не пользовались, Всеволод устроил домашнюю мастерскую и занимался починкой антикварного шкафчика, который мать использовала для личных вещей. Показывая ему инструмент, и электрический, современный, и старый, допотопный, Том пытался было обучить гостя всем известным ему самому названиям.
Но Всеволод знал уже почти все слова. Рубанок, стамеска, струбцина. Том даже растерялся и кулаком поддал парню по плечу. Мол, век живи – век учись. Но не ты, а я сам…
Вечерами, возвращаясь с работы, перед церквушкой на въезде в поселок Том заставал велосипед Всеволода. Он парковал машину и заходил в крохотный храм, обычно пустующий. Всеволод обычно сидел справа на крайней скамейке. Том присаживался рядом. Обменивались улыбкой, жали друг другу руку и так сидели пару минут. Не сговариваясь, молчали.
Говорить здесь не хотелось. Старые кельтские камни навевали задумчивость. Дух Ирландии, давно умиротворенный, и с этим до сих пор нелегко было свыкнуться, казалось, наполняет и насыщает здесь каждую щель, даже сам воздух. В этот мир не хотелось вторгаться ни словом, ни шорохом, ни праздной мыслью.
За пару дней до отъезда Всеволода домой, в субботу около пяти вечера, Том опять застал его в церквушке, и Всеволод рассказал ему и нелепом происшествии:
– Какой-то старик заходил. Постоял, спросил, кто я.
– И что ты ответил?
– Сказал, кто я… Русский, говорю.
– Удивился?
– Да нет… Назвался настоятелем. – Всеволод использовал правильное для католиков английское слово. – Бывшим настоятелем.
Том усмехнулся и спросил, как выглядел шутник.
Всеволод не сразу понял, в чем суть. Дело же было в том, что настоятеля в этой крохотной церкви не было уже много лет.
– Старый, с палкой. Бритый, но волосы белые до плеч, седые, – описал Всеволод. – И хромой.
Когда вышли на улицу, Том повел его на приходской погост за каменной стеной. Могил здесь было немного, все старые, заросшие мхом и плющом. Показав на одну из могил, Том сказал:
– Здесь он, бывший настоятель… В мэрии его фото вывешено. Невысокий, с длинными белыми волосами и с костылем… А нового нет уже сто лет, по-моему. Люди в соседний храм ходят. На той стороне, за рынком, помнишь? А здесь просто так всё открыто. Мэрия присматривает, как за музеем… Говорят, странный был человек. С иерархией не ладил. Бездомных содержал за счет прихода. Властям не давал покоя. Старик с палкой разыграл тебя. Хотелось бы знать, кто этот шутник…
* * *
В воскресенье утром Аквамарина накрыла ранний завтрак на террасе. Кофе, тосты, для Тома яичница – довольно необычное блюдо с подзолоченным на масле луком и помидорами, которого никто не умел готовить на оливковом масле так, как она, и непременно в русской чугунной сковороде, которую она привезла с собой с Клязьмы.
Всеволод ночевал в отдельном домике, который Том когда-то возвел для своих мальчиков-близнецов, чтобы им было куда приезжать в отведенные для визитов дни. Старясь не издавать на террасе громких звуков, Аквамарина обсуждала с мужем планы на воскресный день. Хотелось поехать проветрится. Можно было отправиться даже на море, если Всеволод проснется непоздно. Будить же его тоже не хотелось. Он лег во втором часу, допоздна проковырявшись в гараже со шкафчиком.
– Чем-то так пахнет, не чувствуешь? – спросила Аквамарина. – Ты одеколон пролил?
– Да нет.
Том оглядел сад внизу за перилами. Объяснения приятному запаху не было. Но аромат действительно чувствовался. Цветов же особенно не разводили. Розовые, пахучие пионы в этом году раскрывались плохо. А розы цвели позднее, но никогда не пахли так сильно.
Аквамарина пошла на кухню за забытой сахарницей и позвала:
– Том, иди сюда!
В следующий миг, изумляясь уже вдвоем, разглядывали неожиданную картину – зацветший в гостиной фикус. Белые райские цветы, появившиеся на одной из верхних веток с молодыми кожистыми листьями, издавали резкое неповторимое благоухание, чем-то напоминающий ландыш или даже мускус, но намного сильнее.