Читать книгу Агнец или Растительная овца - Юна Анатольевна Летц - Страница 1
Оглавление…Все было хорошо, пока он не начинал чувствовать, что его выбрасывает в ту незнакомую степь, где нет ни одного близкого человека и ни одного явления, которое можно было бы принять за праздник, и нет способности двигаться. Когда он из светящегося дерева леукадендрон переходил неминуемым образом в растительную овцу, это был другой человек, и не человек вовсе, но такое образование. Он висел на своей растительной пуповине, соединенный с тем, что не мог изучить, потому что ел это. Собрав силы на то, чтобы поднять голову, он видел, что вокруг серое уныние, которое никак не перекрасить интерпретацией – это пустырь, страшный и совершенно непригодный для осмысления. И он висел, и он чувствовал, как в нем вздувается вата, как он шерстится от возмущения, что его, такое благородное серебряное дерево, заставляют висеть в ограниченных условиях без должной причины. И он висел там, надутый как растительная овца, и иногда смотрел по сторонам, ожидая, что вот-вот его придут спасать, а потом наступала ночь, и он засыпал. А когда просыпался…
Он снова оказывался в том же доме и шел на работу на кухню, и включал zoom, и начинал общение с людьми в виде прямоугольников. И у него не было возможности встать, он сидел весь день на этом стуле, как приросший, и поднимал престиж компании.
– Тошно.
Главное, не сказать вслух.
-–
…Все начинается с растительных овец, потому что столько лет они не давали ему покоя. Эти мешки с завитушками являлись к нему в любое время суток, катились из своих овечьих миров прямо к нему в голову. Они томили его своим недовидом, сколько приятных разговоров было испорчено из-за этих овец. Он так мечтал о них написать, что это просачивалась во все его дела, что бы он ни делал, там непременно показывалась шерсть. Овцы заглядывали в названия его отчетов, они попадали к нему в стол в виде отдельных записей, пучки их шерсти были в переписке с друзьями и поздравительных открытках – как можно было это вынести? Но что было делать: ни один журнал не хотел статью о растительных овцах, никому это было не нужно. «Да уйдите вы уже из меня, наглые и вовсе не существующие мешки!» – так он кричал и бегал из угла в угол. «Хватит уже, надоели, шли бы в свое растительно-животное царство…. Отцепись, отцепись овца!»
Но они оставались, как наваждение, сидели с глазами, полными недосмысла и жаждали – только представьте себе, эти вымышленные создания, эти эфемерные животные – жаждали быть написанными! И что они о себе возомнили. Пухлые, нелепые, растительные и вовсе абстрактные!
Гобелену и так было несладко. Он тогда работал агентом коммерческого толка, и так ясно угасал на работе – но это был в некотором роде план: угаснуть, чтобы перестать различать контуры этой несправедливости, которая наехала на него как трактор с каменными колесами. Он хотел писать книги, ходить по музеям, посиживать в парках с альбомом искусств, но вместо этого он продавал очки, невероятно космические, но больше в плане цены. Пара таких очков могла бы полгода кормить небольшую семью в провинции, но в этом мире все разделено по уму, логику которого постигнуть непросто, и Гоби должен был влюбиться в эти очки как в собственную историю, и он, конечно, влюбился, потому что очки из титана – самая незаменимая вещь в природе. Неясно, как вы до сих пор без них обходитесь, наверняка, это какая-то ошибка или просто недоразумение. В это он верил, а вот в то, что однажды сможет написать про растительных овец и текст опубликуют, уже не очень.
Отчего, вы спросите, у него было такое странное имя – Гобелен? От впечатлительности. Во времена дорабовладельческой неги, когда за тексты еще платили, и он мог иногда читать – не только этикетки на стиральном порошке, но и книги, он взял себе этот псевдоним, оказавшись под большим вдохновением от истории жизни художника Ильяма Гобелепса, который с равной харизмой издавал книги и пледы для стульев с узорами из манускриптов (в итоге получался арт-объект, творческое заявление).
Гобелен был бы хорошим негром, судя по имени, но ирония в том, что не было никакой «бы», он был в рабской зависимости от работы, которая подразумевала животный труд, который мог совершать любой, даже не приходя в сознание.
Чтобы перейти от состояния темнокожести в состояние белой пушистости, потребовалось огромное число дней, которые он терпеть не мог за их одинаковость, во все эти дни он боролся с нелюбимым делом, и это дело все больше разрасталось, казалось, работа съест его, и ничего не останется. Так, постепенно из негра, который работал и жаловался, он превратился в смиренный цветок под названием vegetable lamb, который стоял на своей пуповине и ел то, что было в зоне доступа. Сил ему хватало только на то, чтобы справляться с нелюбимой работой, а потом выходить из этого неправильного состояния, чаще всего при помощи алкоголя.
Но потом он перестал пить и попробовал стать просветленным. Как-то он начитался духовных постов, и ему вдруг открылось, что люди прекрасны. Он выходил на балкон, смотрел и видел, что раньше это была масса, гогли, но вдруг из этой массы начали высовываться люди, и у каждого оказалось какое-то умение, и все были такие хорошие. Год или два он пребывал в полной эйфории, видя торжество гуманизма и развитие человечества, но потом в какой-то момент его вытошнило, и он вернулся в свое обычное состояние.
Каждый день, покорно как раб, он вставал и шел на свой стул, на котором происходила медленная казнь. Гобелен хотел писать, но занимался маркетингом. Он жаждал метафор, но получал отчеты о продажах. И день за днем снова и снова – серое-серое пространство жизни. Он висел на своей растительной пуповине и не мог сойти.
-–
А потом началась пандемия, и его уволили. Он подумал, что сейчас умрет, перестанет жизнь, потому что ему надо было платить за квартиру и покупать еду, а помощи никакой не предвиделось. Он пробовал искать работу, но это не помогло. И тогда он подошел к кошельку и посчитал деньги. Он сможет продержаться две, а то и три недели. Он сможет написать рассказ! Про растительную овцу! Он сел и написал.
И когда это случилось, он вдруг встал и пошел. Ох ходил по комнате на двух ногах, как совершенно свободный человек. Он был не рабом, но был вселенной, миром, который встал и пошел, чтобы освятить тайны и показать другим, что человек – это сила, что он может выломаться из судьбы, выбраться из овечьей сущности, восстать против правил и жить, жить, жить.
– Я выбрался, выбрался!
Он сидел перед ноутбуком и смеялся. Холодильник был пуст. Улицы были пусты. Но зато он был наполнен.
Он закрыл глаза и представил, что он агнец, но только божественный. Он представил, как он бежит по лугу, и люди видят его и смеются, а кто-то даже потрогал рукой – ребенок, и волоски на его шерсти звенели, и ребенок смеялся. Он бежал и бежал, пока не взошел на холм, и потом на гору. И он встал там и смотрел вверх, и говорил: «Папа, ты хотел забрать меня в жертву во имя всех художников, чтобы люди увидели, что прямо сейчас убивают писателей, убивают всех, кто хотел бы работать со смыслом, – и вот я пришел. Ты можешь убить меня совсем, а можешь взять меня в свои деятели, позволить мне действовать от твоего имени». И большой кудрявый Отец-баран сказал: «Ты так мне доверился, что я дарю тебе мир, где писатели смогут работать писателями, где будет жизнь для людей с талантом, а не просто выживание. За твою смелость я дарю тебе свободу – пиши. Вся эта пандемия была для того, чтобы вернуть людей к главному, к тому, что нет ничего дороже смысла. И смыслы гораздо важнее людей. Иди, сын мой, ты можешь действовать от моего имени».
…И Гобелен открыл глаза и понял, что он не хочет есть. А спать может прямо на улице, ведь сейчас лето. Он поставил копыта на клавиши ноутбука – и это опять были руки. Буква за буквой он обретал человеческий облик. Пока наконец целиком не стал тем, кем всегда хотел быть.
-–
…Эта легенда, вероятно, пришла в Западную Азию и Восточную Европу из Индии, а древние греки с радостью сделали этот миф более поэтическим. В трудах греческого историка Геродота хлопковая обивка корсета, присланного из Египта, упомянута как «шерсть деревьев». В древних еврейских текстах, средневековой литературе и поэзии, философии и научных размышлениях эпохи Возрождения – всюду появляется это знаменитое овцевидное растение: Borametz – скифский агнец, животное-дерево, миф на стебле, он же – символ. Позже его будут трактовать как сообщение о жрецах, подвешенных в невозможности действовать. Как призыв для человечества – оглянуться и увидеть облака овец, то есть людей, которые не могут стать теми, кем им они родились.
Если вернуть писателей и художников к делу, мир станет более здоровым. Правильно я говорю, Пап?
-–
«Да».
Твой Б.
-–
Гобелен держал гонорар за рассказ в руке и глядел в окно с улыбкой, похожей на благоговение. Деревья были зелеными и сильными. Улица была полная людей.
Лев Апатий выходил из дома редко, но если уж выйдет, то нет ему равных в искусстве курить у стены с видом античного бога, от которого мужчины приходили в уныние, а женщины теряли покой, и чтобы снова его найти, надо было им непременно пуститься в череду ухищрений – они заваливали его сюрпризами, дарили путешествия, поцелуи, внимание. Он принимал их с радостью, которая приходила от скуки, – целыми днями он работал в своей мастерской, и выбраться в объятия какой-то красотки было ему и весело, и приятно. Он никогда им потом не звонил, но каждая из них возвращалась. Было в нем что-то божественное, поэтому женщины приходили сюда молиться – телами, то есть надежным и проверенным способом, а потом, конечно, страдали, потому что бог не отвечал им на письма, и только если они приезжали к нему сами, он открывал им и с тем же радушным небрежием целовал в губы.
Все было именно так и ничего не менялось: он делал свои удивительные скульптуры, за каждой из которых охотились толпы людей, а иногда выбирался в театр или принимал гостей у себя дома, где было множество книг и не единого стула, чтобы собеседники могли расхаживать как философы и желательно голышом, что радовало ему глаз и было чем-то вроде мистерии.
Это происходило десятилетиями, и все уже более-менее попривыкли. Женщины везли ему свои чаяния и тела, украшенные бусами, как он любил, мужчины, тихо завидуя, приезжали на разговоры об искусстве, впрочем, и они не прочь были иногда помолиться искусству, даже если никогда раньше не молились таким способом. Было в этом художнике что-то небесное, светлое, нежное. В нем не наблюдалось апатии, несмотря на имя, которое он носил, но он был спокоен и благороден. И что самое невероятное – чист. Он испытывал к этим женщинам и мужчинам искреннюю симпатию и не мог не поделиться тем, что у него было в избытке – вдохновением и духовным веществом, которое он передавал через поцелуи и объятия.
Глядя на него, можно было подумать, что мир либо рухнул, либо поднялся на невиданную высоту – понять этот образ жизни умом было невозможно, как и то, почему этот бог так и не полюбил ни одно живое существо настолько, чтобы отдать ему себя целиком. Впрочем, может быть, это как раз то, что недавно случилось?
Это началось само по себе, просто началось безо всякой причины. Может, причина была, но он не хотел думать о ней. Лев Апатий стал сам на себя не похож. Он ходил из угла в угол, и всюду появлялось одно и то же изображение – лицо птицы. Есть ли у птиц лицо? О, у этой птицы оно было. Он видел ее лицо на стене, оно было на скатерти, в занавеске, оно оставалось, когда он закрывал глаза. Это было лицо птицы. Его скульптуры начали повторять этот образ: одна за другой он лепил это лицо, он хотел знать его руками, наощупь, как-нибудь – никогда раньше не случалось ничего подобного этому наваждению. Он волновался, целыми днями бродил по комнате, рассматривая это лицо, которое жило в нем. Он, как и прежде, принимал гостей, но все чаще говорил о птицах, он говорил о видениях – люди не понимали его. Что случилось? Он и сам толком не знал. То, что захватило его целиком, – желание найти эту птицу, встретить ее.
И он искал, он искал. Он пошел в птичий музей, он ходил и смотрел на чучела, но там не было лиц, только мертвые тушки, он отправился к птичьему острову и там всматривался в фигуры существ, которые то шагали, то шастали, то перелетали с места на место, но там не было лиц – птицы, да, но не лица. Он решился на то, чтобы дать объявление, но его просто не приняли («ищу лицо птицы, которое лишило меня покоя, став непреходящим видением» – «простите, мы не можем принять художественный текст»). Он сидел в парке и смотрел на людей, у них были лица, но не было того, птичьего.
Что это было такое? Предчувствие музы или человека? Лев Апатий долго тянул птичий нос у новой скульптуры, и от этого у него блаженствовали руки, и сам он целиком весь блаженствовал. Но потом возвращалось это невыносимое чувство неведенья – он хотел, чтобы образ дошел до реальности. Впервые он не мог удовлетвориться искусством. Ему нужна была эта женщина или этот мужчина, или зверь – неважно, кто это такой, но пусть он войдет в его жизнь, пожалуйста, пусть он войдет. Он свел своей скульптуре руки в молитвенный жест и для себя дал обет, что будет делать это со всеми работами до тех пор, пока не встретит эту птицу в реальности.
Этот обет испугал его – он сам ограничил свою свободу, что с ним такое, может быть, заболел? В этот же день он собрал свои вещи, хлопнул дверью снаружи и отправился в путешествие – на поиски своего птичьего чуда.
Сколько времени он не ходил в путешествия? Не так уж и долго. Он часто выезжал в галереи в других городах, но теперь это было другое. Он не знал, что ему надо найти. Он двигался словно наощупь, ноги сами его несли, и этот путеводитель из интуиции – что за мистицизм такой?
Нет, все хорошо, все хорошо. Он шел неспешно по тротуару, а рядом разворачивалась жизнь буднего дня, спокойная и размеренная. Кричали продавцы фруктов, художник рисовал портрет, кто-то садился в кораблик, светился в лучах солнца золотой мост, разговаривали запястьями влюбленные на террасе – он зашел в это кафе, чтобы выпить горячего чаю, взял свой напиток и пошел постоять с ним на воздухе. Он стоял и смотрел, но присматривался: «Куда мне идти?»
– Вы что-то ищите? – спросил молодой человек, не выходя из объятий тонюсенькой девочки.
– Я ищу? Да. Но это причудливо. Понимаете, я вижу лицо птицы…
Влюбленные переглянулись.
– Продолжайте.
– Не знаю, что это такое, женщина или мужчина, муза или зверь, не знаю, но я должен это найти.
– Лицо птицы?
– Да, верно.
Девушка достала телефон и, судя по всему, начинала набирать эти слова в поисковике.
– Вы пробовали это?
– Нет, мне и мысль такая не приходила.
– Смотрите: «Как называется лицо птицы?» Люди интересуются…
– Чем?
– Подожди-ка… Люди-птицы… Человек-мотылек… Нет, это не то. Вот! «У птиц нет лица, у них глаза по бокам, правильно называть это головой». Это «голова».
– Голова?
– Да. Слово, которое вы ищите.
– Но я ищу… Простите, я так отвлек вас. Спасибо, что потратили время.
– Да ничего! – ответила девушка.
– Ничего, – добавил молодой человек.
Лев Апатий откланялся, отнес полупустую чашку на стойку и вышел на улицу.
Голова. Нет, это была не просто голова, это было духовное тело, которое идет до реальности – он чувствовал, что оно идет, и они вот-вот должны были встретиться.
Перейдя на сторону набережной, путешественник чуть наклонил шляпу, потому что солнечный свет бил ему прямо в глаза. Так он шел, немного укрываясь от яркости и заодно рассматривая птичье лицо, которое сияло изнутри. Он несколько раз споткнулся о камни, но все-таки продолжал двигаться, глядя на этот удивительный лик, как в навигатор, и иногда осматриваясь, чтобы не выпасть случайно на проезжую часть.
– Милая моя, милая.
Теперь информации стало больше – такое ощущение, что это солнце добавило своим светом еще одну деталь паззла. Он узнал, что это женщина, и что-то теплое, тонкое, светлое заиграло в нем музыкой. Кто она такая? «Позволь мне увидеть ее», – так он обращался к невидимому турагенту.
А день продолжал идти. Лев Апатий уже столько часов провел в ожидании чуда, что ему начало надоедать. За это время он несколько раз посидел на скамейках, еще раз зашел за чаем в кафе, но в этот раз не обнаружил там собеседников. Он двигался, пока колени не стали зудеть, и тогда он остановился и стоял с закрытыми глазами, пытаясь увидеть путь. – Голова – это не ответ. Ты знаешь. – А что тогда?
Внутренний разговор продолжался. Лев Апатий вернулся домой, но долго не мог уснуть: он страдал от своей внезапно обострившейся интуиции. Шум все нарастал и нарастал – теперь он был не только внутри, но и на улице. Он поплелся к окну, чтобы закрыть его, выглянул туда и увидел, что улица полна людей в масках. Как-то у него совершенно вылетело из головы, что сегодня было открытие карнавала.
О сне было и думать нечего, поэтому он надел свой привычный костюм скульптора и, даже несмотря на огромнейшую усталость, пошел в эту разнаряженную тучу прохожих.
Белые, черные и блестящие лица, лица с клювами… Нет, это слишком банально. Вряд ли его птица – это лицо в маске… Это же такая безвкусица.
Но все-таки он заглядывал в эти глаза, и это были чужие люди с чужими взглядами, некоторые отшатывались от такого любопытства, другие смеялись. Лев Апатий бродил в этой человеческой галерее, зевал, заглядывал в маски, снова зевал. Было скучно, к тому же немного похолодало. Он развернулся, чтобы отправиться спать, но тут кто-то напал на него сверху. Это был дух или маньяк. Фигура в перьях упала на него из неведомого пространства. Он заглянул в глаза в маске и увидел там…
– О, вы тот самый мистификатор? Верно? Делаете скульптуры, которые все хотят. Принимаете у себя гостей. Служите вдохновением для многих людей. Вы знаете, что они приходят со всего города, чтобы на вас посмотреть? Вот у меня какая идея: начните работать перед окном. Можно будет приходить как в театр, стоять и смотреть, как вы водите руками по мягкому податливому материалу… Нет, неужели я с вами заигрываю? Впрочем, похоже на то. Ведь я знаете кто? Я ваш спаситель.
– Спаситель? Но от кого?
– От чумы. Я же чумной доктор, смотрите? Вот шляпа, вот клюв. Искусство – это лучший респиратор – вот то, что я говорю своим видом.
– Но как вы узнали?..
– О птице? Так вы рассказываете об этом на каждом углу. Услышала ненароком и вышла в этой одежде на улицу. Если честно, костюм этот такой неудобный. Вот тут чешется и вот тут… Но это меня больше не беспокоит, потому что мы, наконец, встретились.
– Вы снимете маску? Прошу вас.
– О нет, подождите. Здесь будет другой поворот, у этой истории. Сначала вы снимете маску, потом я.
– Но… как? Вы видите, я без маски.
– Я вижу, что вы смеетесь не так, как это бывает у счастливого человека, вы смеетесь самодовольно, вы смеетесь учтиво, вы смеетесь, как бог, но человеком смеяться тоже неплохо. Знаете, такая маленькая щекотка внутри, очень приятное чувство. Попробуйте.
– Да бросьте. Я смеялся не раз от души, именно как человек.
– Но не всем своим смехом.
– Что вы от меня хотите?
– Снимите маску.
– Простите, я не могу вас понять и не думаю, что это то самое, спасибо…
– …что потратили на меня свое время.
– Что потратили, да.
– …нарядились в этот щекотный костюм, ходили по улицам, искали меня и, наконец, натолкнулись…
– Я благодарен…
– Вы думаете, что я фальшивка, а я вы настоящий.
– Простите, но почему вы решили?..
– Видите, кто я? Чумной доктор. Новая чума очень хитрая. Она на виду, но ее не увидишь. Равнодушие. Мир равнодушных, которые понятия не имеют, что они равнодушны. Пока не придет наваждение, они все во что-то вовлечены. Некоторые все время где-то среди фальшивых людей. Это невидимое разложение, которое только усиливается, потому что люди упиваются им…
– Но почему вы это мне говорите?
– Потому что я доктор. Люди заражены, и вы заражены, а кроме того, разносите эту заразу дальше, оставляя вокруг себя людей, которые вами увлечены, которым вы не говорите ни да, ни нет, которых вы любите, когда они приходят, а когда уходят, забываете. Вы используете их, чтобы развлечься, удовлетворить потребность в социальности, вам плевать на их чувства и у вас постепенно притупились свои. Вы больны. Пожалуйста, снимите маску.
– Опять вы за свое.
– Не хотите?
– Зачем это мне?
– Ну что же, тогда всего доброго. Сейчас я исчезну, а через минуту вы почувствуете такую невыносимую пустоту, от которой захочется убежать на край света.
– Вы не хотите показать мне лицо? Постойте, куда вы, куда вы?
Он хотел взять ее за крыло, но тут навалилась толпа, и все как-то перемешалось, и он потерял птицу из вида, и он стоял, опустошенный, и было все, как она говорила.
– Птица! Птица! Вернитесь! Я сниму маску! Не знаю как, но сниму!
На этом все. Он ходил по улицам, всматриваясь в фигуры людей, он искал всюду этот особенный клюв. Но нигде его не было.
– Появись еще раз! Я был не прав… Вернись! Вернись! Пожалуйста…
Знакомые похлопывали его по плечу, и он рассеянно им улыбался, но тут же отходил, не вступая в общение. И как получилось, что он так долго искал этого человека, а потом сам отказался от него, потому что это «лицо птицы» не до конца совпадало с картинкой внутри, и он просто взял и от него отказался?! Ну и дурак, ну и дурак!
Лев Апатий вернулся домой, несколько дней пил, а потом продолжил вести тот образ жизни, который вел до этого. Только теперь он больше не передавал духовное вещество через поцелуи и объятия, а только через искусство. Его рабочая зона переехала прямо к окну, он ваял разных существ с распахнутыми руками, которые то ли летели, то ли обнимали мир. Лица их были немного небесными, и критики замечали, что его работы в какой-то момент стали совершенны, и однажды к нему обратились очень важные люди, чтобы он создал такую же скульптуру для горы.
Так появилось гигантская птица-лицо с распахнутыми крыльями-руками, которые выходят из земли, и к ней стали приезжать со всех мест на планете – чтобы увидеть это одно из чудес света.
…Вот и сейчас – этот день похож на все остальные. Люди фотографируются и смеются, стоя у огромного клюва, где растут цветы и травы, которые когда-то использовали чумные лекари в своих масках, чтобы не чувствовать ядовитых испарений. Влюбленные держатся за руки. Родители позируют с детьми. И только Лев Апатий сидит здесь совершенно один. Он не делает фотографий, он просто сидит на скамейке около кончика клюва и протягивает кому-то невидимому хлеб в открытых ладонях. Он приезжает сюда время от времени, чтобы сидеть в полном умиротворении и смотреть внутренним взором на лицо его птицы – той самой, которая никогда не позволит себя найти.
Фен отрабатывает вращение, кричит пшеничное поле цикад, разворачивается белка на ветке, и закрытый в углу попугай передергивает звуки грозы, смеется, мурлычет как кошка и иногда выкрикивает «Патриот, у».
Гром погремит – через звук, через свет, через воду, напоившую красное дерево, красное дерево пьет, а ты стоишь у окна. Издалека, издалека маленькие туманы.
В небе расплывается огромная радуга. Люди объедаются цветами и рыгают цветами. Люди развлекаются, смеются, танцуют и пляшут, а ты как злобная занудная мафия ходишь за ними и все повторяешь: не надо рыгать этой радугой, пожалуйста, перестаньте рыгать этой радугой, радуга – то, что на небе, великое чудо. Но они продолжают смеяться и петь, выдрессированные вежливо говорить и всю жизнь повторять сотню заученных слов. Эти люди с конфетными жилами. Господи, помоги мне спастись, помоги мне остаться нетронутой этими песнями, бьющими в уши.
Расскажи, где я сбилась пути, что ты хотел показать этим?
Сено и огромные пики ветряных мельниц – треугольником – медленно падают, создавая полет, но цветок никуда не летит, он выращен из металла, ему нельзя улететь, он часть большого устройства. Мысли вращаются с этой же скоростью. Стой здесь, смотри, как огромные лопасти крутятся в твоей голове…
Что ты здесь делаешь? Как ты дала себя обвести?
Ты опускаешься на колени. Ты опускаешься на колени и демонстрируешь яркое красное мясо ошибки. Ты совершила ошибку. Это была ошибка. В один день ты встала и улетела в туман и обман. Поперла как зверь, как садист. Ты видела, как ты постепенно становишься грязной. Черные капли текут по тебе. Ты как огненный шар, ты ужасно провинциальна… Ложь ужасно провинциальна.
Ты помнишь, как проснулась и стоишь в этом доме. Вот дом. Ты стоишь у окна. Месяц, два. Ты стоишь тут и видишь: вот дом, а за ним – красные головы лесных птиц, серые белки, коммуницирующие хвостом, довольно чувствительные к ветру, белое солнце неугасающей ясной зари, и все переполнено очевидностью, это как атмосферное явление – очевидность.
Маленькие магазины с напитками, лотереи и церкви, просторно наряженные старики, день праздника в гавани и – гавань, переполненная ненужными безделушками: дурацкие самолеты из алюминиевых баночек, какие-то странные вязаные шарфы, и тут же – огромные деревянные арфы, настолько суетливо очерченные, что, кажется, тут искажается само понимание музыки – люди-дети, играющие в мир, играющие в культуру, науку, мечту, человеческие отношения… Играние в деньги, дома и ведение собственной жизни…
Крупные распакованные корабли. Крупные разрисованные шляпы, веселые песенки гимнов, объятия равных, веселые стрельбы из пушек, холодное пиво, по вкусу напоминающее лимонад, и множество веселой еды – вы знаете как весело есть? Химические, разрисованные красителями фрукты и овощи.
Ты села и сидишь с незнакомой семьей в незнакомой стране. Громко работает черный пропеллер на потолке, люди играют в компьютерные стрелялки, издают однообразные звуки – это то, как человек превращается в долли, ты наблюдаешь это прямо сейчас. Этот долли, который большой, он просидел на родительской шее до вполне незаслуженной седины. Иногда он подсаживается к большому экрану, затягивает ароматический пар и гуляет по ссылкам, это называется «поработать». Вечером он падает мертвым созданием на постель и всегда говорит, что у него много дел. После чего немедленно засыпает. Утром он говорит, что у него много дел, после чего сидит у экрана и курит ароматический пар.
Ты смотришь на него: как ребенок – играет, пошел – все прокутил. Ты смотришь и ты видишь, что этот человек – он все время плывет, он не знает себя. С раннего детства нанятые психиатры, воспитатели, тренеры. Дураковатость, намеренная доброта, немного нервозная. Ему около сорока. Он смотрит комедийные шоу, пьет шенди, лежит у бассейна. Однажды ему достанется дом его матери, ну а пока у него нет ни карьеры, ни собственного жилья.
Ты в комнате с биологической субстанцией, вытянутой в форме человека. Когда ты говоришь с ней, то будто забрасываешь в эту массу слова, и на выходе появляется слово или улыбка, чаще – улыбка. Но это, конечно, не разговор. Это не разговор. Надо быть осторожной. Кажется, что это человек, но это не человек – по тем или иным причинам он не держит себя, он разваливается. При этом он выглядит как человек, он говорит, но почти катастрофически слаб. То, что он рассказал о себе, то, что он рассказал, – это неправда, но как ты поймаешь его? Никак ты его не поймаешь, он будет прятаться за «потом» и «зачем». Это такой оборотень. Черное вещество глупости, они не имеют ничего изнутри, и они начинают вынимать из других, выскребывают их жизней, выворачивают их души, они так играют…
Твой срок нахождения в этой стране вот-вот истечет. Ты должна что-то сделать. Ты должна что-то сделать. И ты даешь себе ночь на раздумье. И ты сидишь. В голове эта мелкая зубоскальная гнида: выгоду получи-получи, выгоду получи-получи, это обычная сделка, люди так делают… Дрожь на лице, пальцами в потолок, по стене все стучат, все стучат, этот стук теперь – где-то за перегородкой… Твой моральный закон… Все обернулось китайскими копиями.
Вот и рассвет. Ты поднимаешь и отправляешь себя на казнь. Ты говоришь этому человеку: «Да». Ты говоришь: «Я согласна». Ты согласилась казнить себя отрубанием головы. Теперь ты безголовое существо. И это существо будет есть и будет спать, и будет ходить как безголовое существо. Помешки и безголовки… Ты предала свою совесть. Проговори это: я предала свою совесть.
Но ты молчишь, и ты пытаешь вставить эту историю в рамки фантазии, ты пытаешься допридумать – вот сейчас я стою в переходе из комнаты в комнату, тут завал, жить невозможно, мне надо расчистить завал и пройти в следующее помещение – вот и все, вот и все. Но стены начинают стучать, стены начинают биться, ты понимаешь, что это сердце, ты понимаешь, что все болит, пространство болит. И это совесть, и это мораль, ты не можешь ее распридумать, используя силу метафоры. Это какой-то экстремум, выйти из которого ты не можешь, остаться в котором ты не можешь, это ошибка с открытым финалом, двери никакой нет, и ты не знаешь, как выбраться.
И ты идешь туда, ты идешь туда. И ты идешь и не чувствуешь ног… Это грандиозная казнь.
То, что ты видишь в первую секунду, – это стеклянный молоток, ты смотришь на молоток, пока клерк не выводит тебя из оцепенения, усиливая голос, она усилила голос, и ты переводишь глаза на ее лицо. Это женщина в возрасте с идеально причесанными русыми волосами, очень строгая и красивая, немного лишнего веса, но очень правильная осанка, и она говорит: «У вас есть документы: страховка, водительская лицензия?», и ты показываешь свой паспорт, и она пишет внутри бежевой папки, а потом вы встаете, и кто-то берет тебя за руки, и кто-то берет твои пальцы, ты смотришь на все эти пальцы и с легкостью отличаешь свои – по ногтям. Ты смотришь – такое количество рук, столько рук, столько рук, но голос возвращает тебя, и ты переводишь глаза на пустые глаза этого человека, что стоит прямо напротив. И клерк произносит какую-то речь, у нее в руках красивая книга, и она читает торжественным голосом, а потом вы должны повторять.
Ты повторяешь все то, что она говорит, ты повторяешь не на родном языке… И ты повторяешь, но только не пускай к себе в голову… ты смотришь в глаза этому человеку, и тебя душит неясный рефлекс: тебя тошнит, и ты хочешь смеяться, прямо сейчас, ты хочешь орать и смеяться. Но вместо этого ты покорно выговариваешь слова, и это слова, которые не несут никакого определенного смысла, ты выключила внутренний перевод, ты выключила, ты говоришь не словами, но просто бормочешь, какие-то дикие звуки, и ты давишься смехом – такие забавные звуки, но что-то все-таки прорывается: in sickness and in health, что-то прорывается, и стены плывут – ты чувствуешь, как стоишь внутри морального преступления. Until death do us part. Это значит, что нельзя ничего изменить.
Пространство сужается и отрыгивает финальную строчку, это вопрос, комната говорит страшным голосом, и ты смотришь на свои руки, и ты видишь свои черные руки, ад доходит до самого горла – только бы куда-то исчезнуть прямо сейчас… Твой голос вибрирует и дрожит, и прямо здесь лучше упасть, здесь и сейчас лучше просто раствориться, смешаться с ковром, обратиться в паркет, что-то должно помешать… Но она говорит, женщина-клерк говорит, и ты смотришь наверх, и ты видишь, как огромная страшная кара образуется над головой. И ты говоришь: Yes, I do. Ты говоришь это, сказала… Что-то еще продолжается… Комната замолчи! Ну же, заткнитесь! Теперь поцелуйте друг друга, вы можете друг друга поцеловать… И это чужое лицо подъезжает, ты чувствуешь горячие мокрые губы, и тебе хочется выплюнуть собственный рот, только бы не чувствовать эти губы прямо сейчас, только бы не чувствовать… Но все-таки они здесь.
Преступление продолжается; и теперь все смеются – ты истерически рассмеялась, и другие тоже смеются, женщина-клерк добродушно рычит, тот, что напротив, подпрыгивает голосом, как ишак, будто взволнован, а ты хотела бы принять наказание прямо сейчас, и ты горишь, ты горишь по причине греха и стыда. Смотришь на стеклянный молоток, смотришь на клерка – и видишь их различные природы происхождения…
И ты выходишь на тряпичных ногах, и ты выходишь из нарядного кабинета. Люди набрасываются с поздравлениями, китайцы ликуют, пара из местных, все ликует, а ты не находишь в себе сил даже на то, чтобы ответить кивком, ты не должна принимать поздравлений – это кощунство.
Ты едешь в машине, он улыбается, а ты горишь от ненависти к себе. Ты хотела положить себя в ванну, накормить себя фруктом, ты хотела этой чертовой «нормальной человеческой жизни». Ты говорила: у каждого человека есть право на нормальную жизнь! Ты хотела освободиться – выскочить из судьбы через темную дверь, ты поперла туда, ты полезла как зверь, как садист… Как тебе вернуть чистоту? Ты чувствуешь этот костер – что-то горит изнутри, внутреннее давление взрывает сосуды в глазах, ты чувствует, как лопаются сосуды, ты чувствуешь, как ошибка проходит по крови и выжигает каждую клетку… Ты смотришь как по пальцам продвигается тень – они обуглены, обуглены! Ты видишь, как эта тень ползет все выше и выше…
«Что с тобой? Все хорошо?» – голос откуда-то сбоку. И дальше ты слышишь, как сама говоришь: «Да. Я превращаюсь в жар-птицу». Поворачиваешь голову и рассыпаешься в пепел.
«А вот вы говорите, а ведь все что угодно могло случиться, а ведь все что угодно могло случиться… у него могли в мозгу поломаться какие-то палочки, у него могли поломаться… у него все, что угодно, а вы судите его как здорового – поведение – так он должен вести, а так не должен, а вдруг он болеет, вдруг у него боль, и это не его поведение, прежде чем осуждать – подумайте…»
Он стоял на ветру. Ветер был очень явным, иногда он находил себя говорящим где-то в пустоши, и тогда стыд почти не приходил, а иногда он говорил где-то в людном месте, и, придя в себя, он видел, что люди обходили его, создавая невидимый шар. И он стоял в этом шаре, как ядро рождественской игрушки, и он никак не мог себе радоваться, никак не мог, потому что он недавно, вот только что угодил в дыру своего подземелья, он угодил, он не знал, как так каждый раз получалось, и обнаруживал себя на той стороне с лицом, полным краски. Он стоял там еще какую-то долю минуты, как бы пытаясь вернуться к ним, в это привычное состояние, когда люди смеются, обсуждают истории, покупают подарки, он пытался, но это, конечно, не выходило, и он, совершенно седой белыми волосами, которые давно уже не становились какими-то другими, выходил из этого шара и очень быстро, очень-очень быстро бежал, подгоняемый внутренним бегом.
Как это прекратить? Как это прекратить? «Боже, верни мне нормальную жизнь. Дай мне контролировать свои поступки, не срываться в эту пропасть бормотания, морализаторства, какой-то несмешной перфоманс» – он хотел бы себя держать, знать свое поведение, иметь акции этого предприятия по имени Грегори Митт, не ходить наощупь как акробат, а понимать, как что работает в этой реальности, но кто-то прочно сидел на его месте, кто-то был в кабинете главы компании. И теперь он остановился и пытался всмотреться внутрь своей жизни, кто это был такой и почему он давал себе право управлять чужим поведением? Ладно еще, если это кто-то святой, а может, какой-то вообще первый попавшийся. И он стоял и смотрел, и пытался понять. Но сигналы были нечеткими.
– Выходи, выходи. Что ты там такое замыслил? Почему ты владеешь акциями компании моей жизни и сидишь в главном кресле? Почему ты не хочешь показываться? Выходи, дай на себя посмотреть, будь мужчиной!
Грегори бился словами о что-то невозникающее, пока вдруг не обнаружил, что он опять стоит посреди торгового центра, и вокруг него этот шар, и люди обходят его, а он говорит и говорит. И он опять, весь седой, выходит из этой ситуации и бежит, весь целиком бежит, ему кажется, что он бежит вместе со своими родителями, дядями и родственниками, вместе с историями из детства, с тетей-соседкой, у которой была маленькая кучерявая собака, с ее первым и вторым мужьями, со всеми праздниками, на которые они приходили все вместе, со всеми своими мечтами и их разрушением, с платьями бабушки Лизы, с платками от насморка, которые спасали его во время болезней, с херувимами, которых он придумал, чтобы не сдаться – он бежал по этому городу весь целиком компанией по имени Грегори Митт, и кто же это сказал, что у него не было акций, вот же, это он и сидит, это он и сидит в главном кресле, никакой не чужой человек, а он сам – седой мальчик в сердцевине новогодней игрушки, который родился творческим человеком, и с тех пор, куда бы он ни приходил, он видел так много всего сразу, что не всегда умел с этим справиться и начинал произносить – вслух.
– Простите…
– За что?
У него не было никаких праздников с тех пор, как умерла собачка тетки-соседки, он оставался один, наедине с языком, и только редко-редко приходил в этот торговый центр, чтобы увидеть малиновую птицу, которая сидела в клетке зоомагазина – ее, ту самую девушку за прилавком, которую он должен был уберечь от описания, он должен был не дать этому течению слов унести себя, и он всегда делал похожие вещи: приходил и смотрел в глаза этой птице, а потом случайно как будто задевал кормушку, чтобы оттуда высыпался корм вниз и всегда говорил: «Простите», а девушка всегда улыбалась и говорила: «Ничего», и в этот момент он был по-настоящему счастлив, как человек, у которого сбылась мечта – найти кого-то, с кем будет так хорошо быть. И он ходил по этому магазину, и у него было огромное желание на нее посмотреть, но он удерживался и смотрел на животных. А потом они подошли друг к другу, и он целовал ей запястья, целовал и целовал… нет, этого не было, когда начинались фантазии, он сразу как будто подскакивал, вздрагивал и немедленно уходил, чтобы только не начать при ней грезить.
Стыд привел его к полному одиночеству, все, что он мог, это писать долгие нудные речи, которые сидели в его голове, сказанные то им, то кем-то другим из сидящих в главном кресле компании по имени Грегори Митт.
– Давно вы не появлялись, – сказал врач, заглядывая с некоторой интенцией в его зрачки.
– Давно. Только не надо спрашивать… – начинал он, но тут же обрывался.
– На этой неделе сколько раз это происходило?
– Я не считал… семь.. может, одиннадцать…
– Семь?
– Или одиннадцать…
– О чем? Как всегда?
– Как всегда.
– И ходили смотреть в глаза птице?
– Зря я вам рассказал…
– А что еще было?
– Ничего нового, разве что…
– Так.
– Мне показалось, что я целую ее запястья…
– И что вы сделали?
– Сбежал…
– У вас есть ощущение, что вы больны? Было на этой неделе?
– И очень сильное! Один раз мне показалось, что это я сам живу, но это было недолго, а потом опять…
– Ясно.
В этот момент Грегори опять начал беспокоиться, он сидел, а в комнате топали чьи-то ноги, и он думал, как может доктор так тяжело ходить, почему он ходит так тяжело, что здесь происходит и вообще, кто же это придумал, чтобы врачи топали как слоны, ведь они должны облегчать страдания.
– Один человек сказал… – начал доктор.
Но Грегори не смог этого вынести:
– Вы топаете, у вас тяжесть в ногах!
– Присядьте…
– Но, доктор, вы слышите, вы очень тяжелый!
– Прошу вас, вернитесь вот в это кресло.
– И как это можно выносить?
Грегори зажал уши и баюкал себя, чтобы укрыться от этого звука, а потом, конечно, он снова вышел седым из этой неловкой ситуации, и у него твердели кончики губ, и он не мог ничего произнести, и говорил какие-то извинения, но это было так чудно, он говорил, что лучше ему никуда вообще не ходить, но потом опять вылетал в пространные размышления.
– Да хватит уже, замолкните! – крикнула медсестра, которую попросили принести воды. – Нашелся тут иероглиф. Просто не надо говорить без повода и все, сдерживайте себя. Поняли?
– Нет…
– А вот поймите. Люди совсем размотались, ходят и говорят, говорят, как больные, все на поверхность, все из себя. Что это такое? Ну-ка замолкни и живи так: говори, когда спрашивают. Вот и весь рецепт.
Грегори умоляюще посмотрел на доктора, но тот молчал с легкой полуулыбкой.
– Что это еще такое? Вы не хотите меня лечить?
– Конечно, не хотим, тебе нужна воля и выдержка, что за лекарство может помочь? Мудрость. А больше ничего не поможет. Пичкать тебя таблетками – накуси-выкуси, давай-ка сам, взял и повзрослел, пока все не потерял, последнее, что осталось. Развелось тут творческих людей, куда ни глянь, то художник, то писатель… сами о себе не могут позаботиться…
– Ладно, Грегори Митт, вот вам бутерброд, – вставил доктор после небольшой паузы, поешьте, вы очень худой. Ешьте и поправляйтесь. Всего доброго.
– Всего доброго.
Грегори взял сверток, вышел из кабинета и тут только заметил, что у него очень тонкое тело, почти невесомое, что он парит, и он развернул руки, и позволил этому взять себя, и вскоре висел под потолком, а бутерброд лежал на полу. У него не было никаких обид на этот мир, и потому он так же быстро испарился, как и появился в нем. И только один вопрос беспокоил биографов этого величайшего писателя двадцатого века: кто владеет акциями компании Грегори Митт, и куда присылать роялти…
Когда я поехала к ней, моей дочери было три с половиной недели, когда я поехала к ней, это было какое-то мероприятие, кажется, объявление длинного списка, и я приехала, и нашла ее взглядом. Разные образы боролись у меня в голове: я вспоминала ее рассказы о птицах. Как она любила говорить мне о птицах – о птицах, которых спасали от нефтяных пятен, о птицах, которые она видела на севере, когда жила там. Ее рассказы сливались у меня в голове с рассказами знакомой, которая жила на Камчатке, однажды белый медведь съел ее учительницу по балету – вот, что я слышала от нее, когда мы болтали за чаем. И все это теперь совмещалось в моей голове: север, балет, белый медведь и бензиновое пятно.
Так я сидела на стуле в отеле «Серебряный ромб» и пыталась поймать ее взгляд. Я и щурилась, и делала резкие движения, но она не хотела на меня посмотреть. Дальше началась официальная часть, она взяла микрофон и начала говорить. Я видела, как у нее ровно уложены волосы, как она держит лицо, как расположены ее пальцы, кажется, я сидела в какой-то особенной галерее, это была галерея одного человека, все остановилось, движения не было, и я рассматривала ее как портрет.
И я сидела там – моей дочери было три с половиной недели, я только что вынырнула из горячей биологической суеты, чтобы увидеть ее – даже не вынырнула, а просто сбежала на час или два, чтобы сидеть тут, в галерее одного человека, которого я обманула и предала.
Теперь уже многое улеглось, прошло лет, кажется, семь, и то, что осталось от этой истории – это дыра в моей биографии, огромный провал, который я ничем не смогла залатать. Если бы тогда я приняла ее помощь… Если бы тогда я смогла оценить – что она хотела мне дать… Но плаха упала, ошибка была совершена, и теперь я сидела там – более ничтожного человека сложно было вообразить. Я сидела там, как минус-пространство, я хотела бы обратить время вспять. Это была припадочность или имитативная магия, мои руки прыгали и тряслись, сердце стучало как гром, я думала: только бы не упасть, только бы не упасть, вот будет конфуз. Я хваталась руками за стул, я смотрела упрямо в ее лицо – всей внутренней жизнью я умоляла ее о прощении.
И тут она посмотрела! То ли мне показалось, то ли это и вправду случилось. Она посмотрела, и сердце мое взорвалось фейерверками. Она посмотрела!
Гости продолжали что-то рассказывать, ораторы говорили, но я не слышала слов, все, что было дано в тот самый момент – это ее удивительное лицо. Кажется, время от времени она дарила мне взгляды. И в некоторый момент я решила, что вот, это кончится, я встану и подойду. Я подойду и попрошу у нее прощения лично, я сделаю это. Я подойду.
Надо было готовиться к этому заблаговременно – втаптывать ноги, успокаивать руки, сделать что-то с лицом. Лицо должно быть спокойным. Я подойду и скажу: «Мне очень жаль, я вела себя в высшей степени легкомысленно… и вот теперь я хотела бы выразить весь этот онтологический ужас, который был последствием этой ошибки… Я хотела бы прекратить его с помощью слова «Простите». Простите меня. Этого мало, но это все через меня, видите, оно прошло, все круги, все круги, все эти круги… Мне очень жаль. Как же мне жаль! Простите, простите!»
Так я крутила в своей голове, а конференция продолжалась. Вот выступил замшевый критик, раскованный сценарист, авангардный писатель, ринулся к микрофону какой-то мужик, это было незапланировано – пришлось уводить его силой, и я смотрела в ее лицо, и видела, как она испугалась. Вот этот человек, что разросся в моей голове до уровня управителя судеб, этот человек испугался, и я тоже испугалась, и подготовка сошла вовсе на нет. Ноги онемели, лицо затвердело от страха, все, что я могла совершить, это продолжать наблюдение, но силы покидали меня. Я думала о том: только бы выдержать это. Скоро все кончится, и ты должна уходить, ты не готова сегодня говорить с ней.
Пришедшие задавали вопросы известным гостям, кто-то подходил к микрофону, а я смотрела на спинку стула, который стоял передо мной. Сил не хватало даже на взгляд. Я смотрела, как четко закручены шурупы на спинке, почти что симметрия, я смотрела на узоры коричневой древесины. Так я смотрела, и в голове моей поднимались истории, связанные с этой ошибкой. Вот мы сидим с очень богатым мужчиной у водопада Виктория, и я рассказываю эту историю про ошибку. Вот я гуляю по Риму с известным итальянским врачом, мы ищем хорошие туфли для ужина, и я рассказываю эту историю. Вот я сижу у камина в московском кафе, со мной человек, верящий в меня как в писателя, и я рассказываю эту историю. Вот у меня родилась дочь, и я смотрела на нее, я заботилась о ней как фанатик и время от времени я укладывала ее рядом, смотрела на нее и рассказывала себе эту историю.
Что там случилось? Вот и теперь надо бы рассказать… Многие-многие годы назад… Какие-то конкурсы, премии, награждения… Она предложила мне прочитать что-то из написанного перед публикой. Она наняла мне учителя, мы ставили голос, я ходила туда, и мне делали голос, она рассказала, как лучше себя повести. Она поддерживала меня.
И вот день настал. Это было четвертое мая. Я помню события этого дня, словно он был вчера. Приступы паники начались прямо с утра – я попыталась подняться, но не могла встать с кровати. Вечер накануне я провела у стоматолога в кабинете, мне удаляли кусок лишней ткани, и постнаркозное состояние все еще продолжалось, конечно, это было по большей мере внушение, но я чувствовала свои зубы, я видела эти зубы – и они были огромны. Казалось, эти зубы занимали большую часть моего лица, казалось, они нарастали даже на лоб. Я чувствовала себя страшным и неприличным чудовищем. Я думала: ну как я пойду туда – с такими зубами. Обычно подобные вещи должны находиться внутри. Сопли не развешивают по лицу, язык не вываливают изо рта, зубы не выставляют наружу. Все это должно находиться внутри.
Мне привиделись какие-то зубные репортеры, вот они ходят по городу и ищут открытые рты…. Кто-то зазевался – и на тебе! Зубы пропали! Зубы – это хватка, нужно иметь очень крепкие зубы, чтобы пробиться вперед, счастье надо выгрызать! Раньше сумасшедшим выбивали все зубы, потому что считали, что там зараза, в зубах… Ну а теперь зубы, улыбка – это одежда, костюм. Хорошие зубы – это признак красивых успешных людей. Зубы несут в себе идею и смысл – как выдерживать жизнь…
И я ходила, ходила, и я лежала, каталась по кровати, сначала я хотела так прямо и написать: «Простите, Вера Александровна, я не смогу быть на вечере, у меня тут, видите ли, зубы разрослись по лицу… Да, да, именно зубы. По лицу. Я – немного чудовище… Может, мы могли бы перенести на потом?!»
Так я хотела бы написать, но я знала, что должна побороться, и я ходила, ходила, я лежала, и вскоре написала сообщение, довольно противное, что-то про зубы, но без этих метафор, я написала, что не могу быть. Я написала и даже получила ответ. В этом ответе не было ничего, только «Я поняла», и ничего больше не было. Потом я ходила, ходила, лежала, и зубы постепенно начали возвращаться на место, но вечер уже шел, изменить ничего было нельзя.
Я вернулась в нормальное состояние только к ночи. Вышла подышать на балкон, там был очень свежий и поразительная май. Тогда я не знала о цене этой ошибки. Я думала: вот, я спасла нас обеих от позора, я не пришла на выступление с зубами по всему лицу. Но что-то уже тогда медленно тикало. Нерв этой ошибки появился, и дальше он будет расти и расти.
В тот самый момент, как я пришла к ней, он был довольно огромен. Я мечтала о прощении, я жаждала его как возможности начать новую жизнь. Жизнь, где ты всегда держишь данное слово и остаешься порядочным человеком.
И вот она поднимается, идет по проходу, люди подходят к ней, что-то говорят, она улыбается. Я жду, когда они отойдут. Я пытаюсь надавить изнутри на свою спину – только бы выстоять, только бы не сбежать. Все приготовилось к тому, чтобы сделать решающий шаг. И вот в какой-то момент люди отходят, я подхожу и говорю ей, стараясь смотреть прямо в глаза: «Здравствуйте, Вера Александровна, я хотела бы попросить прощения за свое поведение семь лет назад». Я говорю это, и она отвечает: «Ладно, ничего». И я вижу, что это обычная вежливость – она не простила меня и не простит. Она переводит внимание на другого человека, и я падаю – внутренний мир тут же обрушивается, и мы летим, но вовсе не так, как на картине Шагала. Мы опадаем на бешеной скорости, и я беру этот последний импульс, разворачиваю себя и увожу в следующий зал – там, где можно присесть. Я сажусь и понимаю, что мне надо домой. Я должна выбираться из этой истории. Я должна через некоторое время подняться, взять свою кофту и поехать домой. Я должна научить свою дочь никогда не давать своей психике сделать тебя непорядочным человеком. Я должна научить свою дочь жить по правилам – держать свою слово, не отказываться от помощи, быть благодарной и иметь уважение к заботе людей.
И я встаю, я выхожу из отеля «Серебряный ромб». Я знаю, что когда-нибудь напишу этот рассказ, его опубликуют, и я отправлю ей ссылку, чтобы она могла прочитать. Я знаю, что буду благодарить ей всю свою жизнь – за тот интерес и за эту ошибку. А пока я вхожу в нужный поезд и еду домой к моей дочери, которая, должно быть, уже проснулась. Лежит там и ищет меня глазами, блуждая взглядом по комнате.
Вот они – человеческие родители. Мать переняла у кого-то великосветское кхеканье и с претензией на деловитость теперь рассказывает в компьютер, соблюдая звонок, как отец перешивает рубашки, он все перешивает: пододеяльники, тапки, прихватки и тюль, даже штаны ей перешил. Еще говорит про ремонт и дальше немного расслабилась: произносит «затеяли», говорит это слово, такое приятное для языка, прощупывая буквами, и как на том конце отреагируют, не будут ли презирать или морщиться – она не знает, и потому осторожно так говорит, как бы примериваясь. Она бы его не говорила вообще, чтобы не рисковать, но как еще такое ей выразить – энтузиазм, восторг – ремонт затеяли, наконец, начался! Как в студенческие годы, как раньше, много лет назад, когда еще Лерик, двоюродный брат, привозил с севера красную рыбу и жвачки. И, кажется, у них тоже увлекательный год намечается: будут бегать по строительным магазинам, спорить о цветах, подбирать древесную клеенку для кухонных навесных полок, выдумывать оформление батареи, лепить, пилить, красить – фантазировать, в общем.
Они серьезно так подошли, даже кредит взяли, большую часть потратят на окна и дверь купят со стеклом, еще немного – на кухонный гарнитур, а остальное уйдет на одежду для внучки, пусть приоденется, да и самой ей обувь бы обновить – эти сапоги поизносились совсем… Тут мать замолкает, как бы понимая, что «поизносились» тут ни в какие ворота. Но все-таки очень хочется еще порассказывать. Она воздуха набирает много-премного, и следующее предложение выпуливается как опера, следующее предложение о том, что они в этом году вместо картофельной луковую плантацию посадили и будут луковые супы варить, будут как из Парижа аристократы.
– Ой, – тихо произносит мать, почти беззвучно, имеется в виду то, что лучше бы она последнюю фразу вообще не произносила, какая-то она вышла не та.
Тут отец подлетает к компьютеру, кричит громко, как будто смысл в том, чтобы докричаться до другого города прямиком, забыл поздороваться и сразу рассказывает взахлеб, в табуреточных выражениях рассказывает, пока его на место не поставят, он всегда так рьяно начинает, уверенно, но стоит ему какое-то слово поправить, и он уже тише и тише говорит, и нет такого смелого напора в предложениях. Но пока он несется по пути своего человеческого желания – рассказывает – как мама чудила: ходила в черных очках «как бандит», и даже в помещении так и ходила, потому что у нее целый месяц глаз дергался, вот она и носила эти очки. Еще отец говорит, что мать по субботам из дома сбегает, сначала он думал, что у нее связи, а потом выяснилось, что она ходит на дачу к своей подружке и сидит там сосредоточенно на траве.
– Сначала я удивился, зачем ходить куда-то, чтобы там сидеть на траве, но потом выяснилось, что они так приближаются к природе. Сидят в разных позах и дышат то через одну ноздрю, то через две, типа, это от болезней хорошо помогает, ну там, если насморк или боли в животе, а соседка рассказывала, что одна женщина так от рака избавилась.
Отец подхихикивает над этим, рассказывает, стараясь приправить иронией, но тут мама делает ответный за «бандита» удар, подлетает к микрофону и бьет тузом:
– А отец и сам хорош, по утрам стал питаться от солнца, бутерброды ему обычные не нравятся, а вместо этого он каждое утро выходит на балкон и питается от солнца. Потом, правда, в обед, он обычную еду ест, но по утрам – это просто умора.
На том конце зашуршало, видно, они там как-то поколотили друг друга. Потом еще в микрофон посмеялись оба (расслабились и не следят за манерами), посмеялись, и отец потом уже серьезно стал говорить, стараясь ситуацию откорректировать, рассказал, что прабабушке было бы сто лет в этом году, и они с братом ездили в дом, где она жила (это деревня, которой уже нет), ездили туда весной, пробирались через бурьян, но все же привезли землю из того угла, в котором она молилась.
– Я бы хотел отдать тебе часть этой земли, в память о предках, – говорит отец очень серьезно. – Сможешь забрать?
– Как-нибудь заберу.
Человеческие родители умиленно вздыхают. Значит, как-нибудь заберет, значит, заедет еще. Вот Новый год на носу, может, нагрянет, привезет кучу конфет, как всегда, и бенгальские огни прямо перед глазком будет жечь… «Девочка наша, дорогая, мы помним, все твои сюрпризы, все твои подарки, ты бы приехала, мы очень соскучились, приезжай, приезжай, только приезжай, девочка наша…»
Что-то такое стоит, тишина. Вдруг она смотрит на них, она смотрит на них, но не так – внутренним зрением. Вдруг она смотрит на них. Жизнь прошла, а они ничего не увидели. Перекапывают прошлое, придумывают истории. Вдруг она смотрит на них.
– Луковая плантация? Какая еще… Вы не посадили картошку?!
Связь прерывается. Какие-то шипы, какие-то отдаленные звуки. Связь прерывается.
И тут ее вдруг озаряет: надо поехать, забрать эту землю, отвести их в Париж! Надо успеть! Надо успеть! Господи, что же я делаю? Надо бежать и устроить им настоящее! Это такой поразительный мир… Дети «рождают» родителей, то есть дают им билеты в реальность. Подари! Подари им! Давай!
Она порывается встать. «Мир, новый мир!.. Опера речи, питаться от солнца!»
…Дальше оглядывается – ну да. Брать только то, что необходимо, ровно столько, и ничего больше.
Женщина сидит у окна, руки опущены (гравитация повседневности).
– Что вы говорили про лук?
И разговор продолжается.
Как он жил в микроскопическом закутке свободы. Когда он, лишившись жалоб, ловил ртом воздух, когда он, чувствуя нервы подоконника, раздвигал себе легкие, вдыхая пространство. День, шаркающий рутиной, нависал над его лбом. Он чувствовал себя горьким, его нельзя было пить, он отравлял круговорот веществ своими мыслями, он думал ядом и старался перестать, затыкал уши руками, рот, глаза, затыкал и каждую пору, чтобы только не испаряться этими страшными ядами, но рук не хватало, и какие-то боги оранжевых земель, где проходила выставка его мыслей. Он говорил: Энт боится, Энт трус, посмотрите, какой он трус, ехал в город и впадал в геометрический страх, так, что его лицо начинало ездить, фонарь челюсти и птицы в различных движениях, сгустки птиц, и слюни рта – и надо было различить, но он не знал, как различить. И крепкий стенной послушник сливал на него офисный мех удуший, и город пах, как местописание, но выше, и слюни летели изо ртов – перелетные слюни.
И человек стоял, зажмурив жизнь, стоял, собравшись в небытие, чтобы только не думать, но и не убить себя, выкручивая руки в кулаки, держал нейтралитет, захватил его как в плен, но тот отчаянно вырывался, и стоило немного распустить себя, как пленник вырвался, и Энт кричал на него, молчал на него с тугим лицом – готовая бомба тишины, но ничего не помогло.
Как запускалась жизнь – руки раскрылись в пальцы, волосы выросли, мышцы натянулись на собственную функцию мышц, и он пошел, раскидывая ноги по шагам, и он двигался, как заново вжитый в судьбу, и в голове его кишели ядом мысли. Энт отворачивался, старательно вжимался в воротник, чтобы не думать в сторону людей, но что-то било изнутри. Я не могу не думать, не могу не думать…
Оно боролось за себя – человеческое мышление, и он пришел к какой-то выращенной стене, там было множество камней, и все такие холодные. Провел рукой, затем прижался к ней спиной, закрыл глаза и начал пихать свое тепло в эти щели. Надо было убедиться, что это все-таки стена, и она ела его тепло, как стена. Так он становился холодным, избавленный от чувств, Энт садился на землю, и видел землю, и видел поле, засеянное крыльями травы, которая никак не могла взлететь. Из глаз его цветком тянулась сказка, в ней было много зеленого цвета, и он говорил вот, я все же умею, все же умею не бояться, не думать эту отраву.
Но стоило ему отойти, как новый яд сочился в голову, струи заливали лицо, протискиваясь через лоб. Может, это пот? – пытался он утешать, но это был не пот, это были мысли, отрава, гадина, закрытая в его голове. Отстать от меня, уходи, уходи! – он скрябал руками и что-то пытался отряхнуть, но этот яд… Он разворачивал руки, и они болтались длиннющими шлангами у него из плеч, и можно было достать кота, сидящего поперек трубы, или поперек горла, или можно было стать бизнесменом или достать кота… Энт сжимался от нового приступа. Стереотипные мысли, истины прогнившие ломились в его мозг, и весь этот яд коллективного мышления – это нападало изнутри, и что бы ни делал, они снова являлись, отравляя его существование.
Больше уже не мог выносить – прямое подкатывало. Он шел, и какой-то человек с зеленой головой, у него вместо волос были водоросли, более иодовитые, полезные мысли, не полезные можно не думать – только те, что хорошо усваиваются, и Энт смеялся над его изобретением, пока не понял, что это не водоросли, это нервы, он просто вывернул себя – этот человек, и Энт тоже попытался вывернуться, но стало так больно: как яд попал на слизистую оболочку, и заболели глаза, отравились глаза, заболели гланды, и даже язык, как животное, получил свою порцию отравы и издох.
На подламывающихся ногах Энт шел, доверяя чувствительности своих подошв, и наличное бытие поднималось и тыкало в него указательным жестом, показывало вот оно, нутро, вот оно, живи нутром, достань его, как тыльное вековое, такое бесстрашное – греет, греет. Услышав это, он останавливался и опускал голову в смирении, надеясь рассмотреть внутреннее содержание, но вокруг сразу же люди появлялись обезличенные как темные комнаты без пространства, и они наступали так поживи, поживи, стискивали своей темнотой, и яды только усиливались внутри. Надо было сражаться, а они подходили и отдавали свои головы.
Это не то, не то… Так он растолкал их и пошел в злобный бар, налился там собственной кровью. А когда вышел, это было хуже, чем раньше, и слезоточивый воздух укутал горло, было так нестерпимо жить. Он смотрел на людей, и все не мог разобрать, знают ли они про ядовитые мысли? И он всматривался в них, делил их на людей, отрезал от целого куска по определенной форме. Вот человек, и он трясется – оболочка, оболочка трясется, отваливается и подпереть бы с различных сторон. Простите, а вы мыслите ядом? – Вы мыслите ядом? Но только отворачивались, пряча очевидный ответ. Мир – это кожа, люди – это кожа, и только огромные иглы, через которые вливают обезболивающее. Мы все болеем, но, может быть, заживем, может быть, заживем – бормотал он, встряхивая стены домов, переставляя местами, какие-то стены – пытался разобраться в фундаменте жизни.
А может, это вообще в окружающей среде, может, это явление? И он припал головой к земле, а там тоже был яд – все пропиталось ядом, и это был трупный яд. Требовалось повторное воскрешение, какая-то истина, и вот бы вытащить изнутри самого себя. И Энт сжимал свое лицо, он морщился, он бежал, он бодрствовал, он маячил, он прижимался к стене, он играл на игре, он верил в бога, он игнорировал время, он чего только не делал, чтобы вынуть свой ум из всеобщего ума, но ум оставался на месте, и только краешек удалось отщипнуть. Он посмотрел из этого краешка и что-то увидел такое… Я же хожу, меня не носят, я дышу, а не мной дышат, значит, и яд я допускаю сам.
Он вернулся домой и нарисовал круг на стене, маленький круг: отсюда я буду думать. Так он про него решил, и начал думать из этого круга, оценивая какое-то явление, отвечая на вопрос, делая выбор, он думал из этого круга, нарисованного на стене, как пропускал как через фильтр, и яд оседал на стене, не проникая к нему в голову. Неужели так просто? спрашивал он себя и стремился понять, что же такое кружок, и каким это словом зацепить – космос, космос, вы видите, но словом не цеплялось, и он почти успокоился, жил из этого кружка, и все стояло на своих местах, никто не отравлял ему мысли, ничто не отравляло.
И только последний вопрос, хрупкий такой, тоненький и как бы подступиться, как бы вызнать, чтобы не развалилась конструкция. Он тихо подошел к этой стене, и никакой ситуации не было – просто посмотрел на кружок, потом сильнее и сильней, и в конечном итоге ответ начал проявляться, как ответ, в его голове, но пока очень нечетко, он сощурился и отошел, чтобы увидеть на расстоянии. И тут громовое вступило в голову – вспомнил, что напоминало: когда-то именно так родился бог, из кружка на стене. Именно так появилась вера.
И Энт замер перед этой фигурой в грандиозной эмоции, и капли катились по лицу, как маленькие отражения реальности, внутреннее противоядие – слезы, такие чистые, что можно было напоить младенца.
Когда ты начинаешь глумиться надо мной, это не выглядит как игра, это выглядит как тюрьма. Когда ты начинаешь расхаживать там, изнутри, это шаги надзирателя. Ты знаешь, что я никуда не смогу убежать. Ты знаешь, что я не буду ни спать, ни планировать, ни желать. Все силы будут уходить только на то, чтобы забрать у тебя свою личность. «Ну же не тронь, ну же не тронь!» – я говорю, но ты все еще ходишь там: каменные шаги, пространные звуки. Ты знаешь, что я буду тихо скулить. Ты знаешь, что ничего не может сокрушить мой рассудок быстрее, чем эти глухие шаги.
Я буду драться, я буду скрестись, я буду кататься по полу, только бы немедленно прекратить эту боль, только бы не чувствовать – как ты расхаживаешь там… Это какая-то камера, это обскура… Я кричу, я скребусь, я встаю… Мне надо добраться до тебя, мне надо добраться! Но как мне добраться, когда ты внутри… Но как мне добраться… И я встаю текстами, дерусь текстами, я начинаю кричать: текстами, текстами… Я начинаю писать – толстые огромные толстые книги, я начинаю писать – только бы увести тебя далеко-далеко… Как только я ни пытаюсь сбежать из этого положения: и пишу, и пою, тут же и пью, и молюсь, и танцую, и живу в разных странах, и стою в разных позах, и прощупываю чакры, и питаю надежды, и живу в других странах… снова и снова… Снова я пью и танцую, и пью, и накладываю епитимью физического труда и даю обещания, и исполняю обеты, и прокладываю пути, и питаю надежды – все возвращается, я убегаю, но убегаю по кругу. Ты каждый раз возвращаешься. Ты начинаешь снова ходить в моей голове!
Сколько еще? Сколько ты будешь ходишь?
Может быть, я захочу побродить по проулкам, посмотреть новый триллер, накупить новых платьев. Может быть, я захочу побродить. Но ты не дашь мне бродить. Я буду сидеть и набирать эту азбуку Морзе – звуки твоих шагов, записывать эти сигналы как текст и редактировать эти сигналы как текст.
Я никуда не пойду. Ни в парк, ни в кино, я не пойду на концерт, я не увижу новую выставку, я не увижу полотна морей, я не найду нового друга – ты отогнал моих прошлых друзей и вечно нападаешь на будущих.
Внутренний надзиратель. Ты можешь злиться, ты можешь бежать от него, но он вернется – твой внутренний надзиратель.
Когда ты начинаешь глумиться надо мной, это не выглядит как игра, но это выглядит как тюрьма. Когда ты начинаешь расхаживать там, изнутри, это шаги надзирателя. Я буду драться, я буду кричать, и буду отвечать на эти шаги плетением смыслов, гнездом, пока не услышу, как этот стук башмаков превращается в пение. И это птицы поют, птицы поют! Когда я услышу, то всякое разделение пропадет.
Я стану птицей, и я стану деревом, стану деревом, на котором сидит эта птица, и я стану человеком, который за ними наблюдает. И тогда я поставлю точку и буду рассылать этот текст по издательствам.
Silentium. Закрой свой рот. Элиза проходит под ярко-красным сводом, где начертано это слово, и в ее мыслях встают фразы на латыни, про золото, мудрость, она вспоминать, цитирует. Да уж, нашла место, ну прекрати, прекрати. Молчание – это не молчание голосом, ты можешь говорить, но не носи туда рой своих мыслей, входи тихая. Ты монахиня или кто вообще? Здесь ты будешь разговаривать с ангелами. Они не могут услышать твой голос, когда в голове шорохи. Они слышат только этих людей, за этим ты и приехала, чтобы научиться входить в это помещение.
Элиза закрывает глаза, стоит перед будущей тишиной, а потом входит. Они давно не носят эти тяжелые платья, носят удлиненные хлопковые рубашки, волосы можешь убирать, как хочешь, или ходи с распущенными. Можно приглашать гостей в патио, но сюда нельзя – это место тишины, здесь человек очищается от грохота в голове, здесь он, как слон, спит на ногах. Некоторые люди вообще так всегда и живут, спят в тихом безмыслии, но Элизе так скучно. Она любит пошуметь, но иногда не может остановиться, все думает и думает, размышляет, чтобы такое еще предложить этому миру. Обычно она предлагает перформанс, но иногда – вышивку.
Сюда, в эту комнату ходят, чтобы поговорить с ангелами, они сидят на круглом окошке над печкой. Первого ангела увидели семнадцать веков назад, и так уверенно их описывали все это время, что человек, который приходит сюда, тоже их видит. Это как медиа – никакой разницы. Там же люди тоже видят какие-то сущности. Сущность «страна», сущность «национальная идентичность». Одна страна нападает на другую – сущности бьются. Сколько их всюду, пусть и ангелы тоже будут, они мирные и к тому же исполняют желания. Ой ну хватит, сейчас скажете, что это все мистицизм. А что вы об этом думаете: Элиза загадала четыре, и все исполнились.
Теперь уже можно говорить. Она попросила любовь, и ей дали. Его зовут Мистер, и он церковный агент, устраивает гастроли хора, очень уважаемый человек. Руки держит за спиной, как в старых фильмах, и носит жилет. Жилет, представляете! О мой ангел-агент. Отношения только недавно начались, но Элизе не терпится потрепать ему шерстку. Она закончит проект и можно ехать к океану, так и договорились, поедут, будут гладить друг друга под звездами.
Элиза – монахиня шума. Она приехала сюда, чтобы избавиться от этих переговоров в голове, а кто-то приезжает, чтобы перестать бояться, а также есть монахини эгоизма, тщеславия, гордости, и их творческий проект как раз об этом; когда он закончится, все будет иначе. В это надо поверить, и все воплотиться.
Она становится на мысочки и смотрит на свет в окне.
– Ну что, напечь тебе хлеба?
Ангел молчит.
– Напечь или нет.
Молчит.
Ладно.
И она печет. А потом случайно уронит свечу, видит – а он сидит. Силуэт из света. Ангелов не бывает, скажет голова, но уже тихо-тихо. Нет, вот же он, посмотри. И голова обращена к свету, и она не может понять ангела головой, но она может на него смотреть.
– Симпатичненький.
Всюду расставлены эти монастыри, и люди попадаются – в счастье. Новая волна смирения накрыла мир. Но если человеку хорошо…
Элиза поставила тесто в печь и садится за фортепиано. Ее проект так и выглядит – женщина печет и играет. Хлеба и зрелищ. Но теперь в роли зрелищ – искусство. Она исполняет красочно, а иногда нежно, а потом опять сильно. Это же монахиня шума, внутренние разговоры перешли в ноты. И ангел болтает ногами – весело.
А потом она выходит из этой комнаты – улыбается, в руках печенье. Выходит, а в патио – вечеринка. Монахини из высшего общества часто устраивают такие посиделки. Элиза ставит на стол выпечку. Кто-то заметил.
– Давай, Элиза, давай!
– «Лилия – символ чистоты!»
– Лучше про Святого Игнасио!
– Спой про кенгуру!
– Или «катайся, катайся».
Ладно. Она встает босиком на траву и закрывает глаза.
Он шел по улице, немного торжественно, заигрывая чуть ли не с каждым объектом, что видел. Повод у него был вполне ясный, ему выписал автограф сам констанций силентиус, глава комнаты пяти дверей, куда, как вы помните, всякого подряд не пускают, но только тех, кто хорошо проявил себя на смиренной должности. Ноги его слегка подрагивали, и настроение было самое щедрое на взлеты и прыжки. Как вдруг… Вдруг он повстречал Бога. Бог стоял к нему лицевой стороной и вязал на спицах слова. На спицах? – спросил читатель. Что-то вы вообще сбрендили. Но стоит отметить, что ситуацию эту было сложно описать как-то в ином ключе: Бог стоял в большом красивом халате из облаков и двумя пальцами вязал из небесной шерсти картину мира. Вы скажете: глупость, как ее можно увидеть? Вот и Томми потер глаза, но и теперь продолжал видеть Бога, который вязал на пальцах из облаков, иногда подбирая фрагменты своего халата, иногда даже свои волосы. Волосы у Бога были очень красивые, они были закручены каллиграфическим способом и создавали отдельное небесное явление. Томми хотел было пихнуть в бок прохожего, чтобы показать, что на небе какие-то связующие, но никого поблизости не было, и он продолжил изумляться один.
Подойдя к металлическому зданию, которое напоминало душильню для любых проявлений артистизма, Томми слегка поклонился видению в высоте, потом для надежности поклонился еще раз, прошептал едва улометное «благодарствую», приложил пропуск и зашел в здание, где его встретили взглядом два охранника, один из которых был серб, другой – корпящий над вечностью (у него были большие амбиции в плане написания стихов о входящих). Они дружелюбно кивнули по очереди: сначала серб, потом следующий, и тот, второй начал что-то записывать – «видимо, мой литературный портрет», – решил Томми, улыбнулся и пошел к лифтам.
В это самое время в другую дверь вошла женщина, у которой в руках было что-то волшебное. Томми понял, что оно превращается, пока она его несет, и поспешил отвернуться, чтобы не омрачить рождение магии своим весьма прагматичным взглядом на вещи. Дело в том, что у него была давнишняя борьба с собой: по характеру ему хотелось каждое проявление магии сделать публичным, чтобы люди могли увидеть, но умом он понимал, что некоторые тайны должны оставаться скрытыми, иначе потеряют свою силу и растворятся в обыденности. А этого ни один служащий компании «Ветер Интертезис» не мог допустить.
– Тише, тише, – сказал он, войдя в лифт, который открылся перед ним так широко (вместе с частью стены), что он немного усомнился в наличии у себя достаточно ясного разума. Нажав на букву «О», Томми повернулся к зеркалу и внимательно прошелся рукой по лицу, приглаживая серебристые ворсинки, которые иногда вставали, создавая ощущение против шерсти. Хорошо, что на этой работе не заставляли убирать все признаки совершенства, и он мог ходить даже со своими импедиями, которые, надо сказать, были у него выдающимися. Впрочем, это только недавно стало понятно, что гнельсы обладают совершенством, до этого подобные проявления высшей природы принимали за болезнь и лечили антибиотиками, а светящиеся серебряные волоски надо было в обязательном порядке состригать, чтобы не нанести вред общественности, не подготовленной к повседневным катарсисам.
Теперь справедливость воссияла, и Томми с удовольствием констатировал, глядя в зеркало, что человек в его естественном обличье, весьма неотразим и, кроме того, благополучен. Когда их (этих чудаков, согласно тогдашним статьям) только выпустили из многолетней тюрьмы забвения (было это около семи-пяти лет назад) в некоторых местах появились особые зеркала, которые они с собой принесли. Человек отражался в них полностью, вместе с внутренним миром, и со всеми этими серебряными ворсинками, которые раньше росли исключительно на деревьях (вспомнить леукадендрон), а теперь появлялись на людях тоже (я драгоценность – думал человек, глядя на них, и не было повода спорить с ним).
Двери раскрылись, Томми расстегнулся и вышел таким образом, чтобы его полы его пальто распылили тонкий запах лазури, который он выпустил из баночки – одной из тех, что набивали его карманы. Баночки явлений и их использование были одним из его добрых намерений по отношению к остальным, ведь не было для него вещи слаще, чем проявлять заботу о людях, иногда он не мог удержаться и открывал сразу несколько баночек в день, делая людей ощущающими, и потом ему хотелось кататься по полу огромной улыбкой (вроде тех, что рисуют на футболках). А еще иногда он вынимал из портфеля шар со звездами и записывал смех (там был диктофон, внутри) и потом давал им слушать это волшебство как бы со стороны. В общем, Томми был в гармонии со всем сущим и спешил поделиться этим состоянием с остальными.
Не сказать, что люди были черствыми эгоистичными ублюдками, помешанными на собственной выгоде, скорее, они были волшебниками, что не забывали проявлять при каждой возможности, не ожидая ничего взамен.
И Томми замечал это как никто другой. Так ему нравилось присматриваться – к их движениям и историям. Спицы Бога он разгадал позже, когда написал на листе «спицеально», новое слово, которое стоило запустить в жизнь, и он тут же свернул лист самолетиком и пустил по воздуху. Самолетик произвел на свет восемь петель, и ни одной мертвой, и приземлился точно на макушку Иероглима, который занимался у них канцелярской работой, иными словами, точил карандаши так, чтобы они выдавали остроту слова, и следил за исправными поступлением белых досок всем сотрудникам, даже из низших этажей. На нижних этажах жили не только поэты-охранники, но и скрибы, то есть маратели, иначе сказать, те, у которых было недержание речи, и они немного стыдились своего состояния, для чего к ним в смысловую среду был приставлен Лазарь, который заводил граммофон и следил, чтобы они время от времени отвлекались от своей деятельности и выходили на танцы (об этом будет чуть позже, чтобы не променять раньше времени суть на благодать).
Томми закончил с расшифровкой увиденного знака, написал на эту тему отчет и понес его в отдел разработки идей, где всегда было очень живо и хорошо, и потому он старался заходить туда как можно более часто.
– Вагабонд! – кричала пара сотрудников, когда он раскладывал свои исписанные листы по лоткам согласно степени метафоричности. – Бернадетт, – отзывались с другого угла. Это не оно, говорила мадлен, девушка с курносым носом, которая была настолько энергична и любопытна, что это заводила всех вокруг как шарманку с огнем и песнями, и работа кипела.
– Что вы тут делаете? – вклинился Томми.
– Новый заказ на слово. Нужно описать одиночку-исследователя, который жаждет переписывать документы от руки, чтобы они были более…
– Действенными?
– Точно!
– Тогда посылатель бандеролей в море золотых надежд, призванный дать человечеству уверенность в возможность стоять одной ногой в рацио, другой в иррацию и немного покачиваться – скриб, одним словом.
– Скриб? А что… это… такое…
– Имя, наверно. мистер скриб, звучит слегка глухо… – поправил себя Томми.
– Да нет, нет, это неплохо.
Томми перемигнулся с Мадлен, которая нравилась ему больше других, но была настолько грандиозна во внешних проявлениях своего разговорного гнельского,
что он иногда опешивал, глядя на нее, но чтобы себя не выдать, тут же подводил под это какую-нибудь гипотезу…
– Радость нынче продолговатая, – говорил он, посмеиваясь, и клал в рот мучительно длинную конфету из общей банки, которые стояли около лотков для сбора идей. Эти конфеты убирали тягу к сладкому, потому что становились путеводной нитью, которая соединяла желание быть стройным с живой повседневной рутиной.
Томми закончил со своими делами и не было повода смотреть на мадлен снова, но он все же взглянул: такая она была хорошенькая, как полевой цветок, цветочная девушка, и это была не просто метафора, она всегда убирала волосы в цветы, чтобы не касаться занудой. Вот же повезет кому-то вдыхать аромат ее головы, – подумал Томми, и тут же одернул полы своего рабочего гилта, пытаясь вернуться в привычную систему координат, где люди открыты для общения «каждый со всеми», и у них нет тяги приставать к кому-то со своей романтикой, пока их не озарит. А у него к мадлен было что-то другое – больше, чем просто озарение.
И потому он одернул гилт и двинулся в кабинет редкостей, где ему надо было найти «вездесущее». Такое было на сегодня задание, вполне понятное, но немного злющее из-за буквы «щ», которые вызывала непонятные коннотации у слушающих.
– Какие люди! – прозвенел народец, когда он вошел в кабинет. Народцы, или приветственная толла, была шуткой-автоматоном, которая срабатывала всегда, когда кто-нибудь открывал дверь. Томми слышал это миллион раз, но все равно каждый раз заново улыбался.
– Послушайте, – обратился он к сильфидам, которые стояли на центральной полке. Он включил им музыку, и они танцевали, пока он искал взглядом предмет, лучше всего отображающий вездесущность как явление. Наконец, он заметил чудо. Чудо стояло на седьмой полке и было полуавтоматическим. Он подошел ближе и снял крышку, а потом положил из стоявшей поблизости баночки немного чаю, налил травы, и чай с алладином был готов. Томми сжал чашку в руках и подышал ароматом. Да, это оно. Вездесущее чувство волшебства, возникающее во время контакта с обычными, казалось бы, предметами. Пить чай и обнимать чашку руками. Загадать желание на синий цветочек в книге. Устроить прогулку по кромке воды, которую специально для этих целей наливают на седьмом этаже, где находится рай, или комната отдыха.
«Чай с алладином», – проговорил он для верности. Да, это подходит.
Он взял чайничек, уложил его в коробку для переноски, положил на пустое место кокетницу, баночку для комплиментов, убрал чай в невидимый ящик и вышел из речи, которую все это время произносил.
Опять птицы, но уже старухи, старухи-птицы. Они прилетели первыми. Никто не мог угадать, но некое инстинктивное ожидание проявилось: веселый фермер консервировал смех – смеялся и раскладывал это по банкам, высушивали драконов, собирали папоротник – запасались сказками, хранили традиции, пытались как-то сохранить, но этого не получилось. Диагональные мысли дождя, и сам он – вырвался, как будто желая очистить людей, – мысли поднимались в пар, скатывались в смысловые шары, и люди дышали ими, вытягивая из общих атмосфер.
И открылось что-то незакрываемое. Все увидели это и начали обходить стороной, начали сторониться его так: отросшее доверие – руки убрали, спрятали в специальные чехлы, карманные руки, карманы переполненные битком, и, вставшие на ноги, стремительно уходили, как бежавшие, а незакрываемое росло – как выедающее все на своем пути, и срочно это надо было как-то назвать, чтобы удержать его в слове. Многие сочинители явились туда, выстроились и стали выкрикивать – разное кричали: рытвища, нагромождение, туть, но все оно лезло, и грызло, и продолжало расти, пока какой-то старенький человек, фыркающий, как задетый стереотип, тихо не произнес, и они услышали: оползень.
Явление сразу же вошло туда, растеклось по звучанию, и стали говорить это: оползень, поймали, классификация оползень смысловой, и всем было так хорошо: явление крепко сидело в собственном определении, и люди стали расслаблены, даже приходили фотографировать, шутили там, и только оно начинало брыкаться, тут же кто-нибудь подбегал и – оползень-оползень. Зрители смеялись, а один даже попробовал пнуть, но его отвели: все-таки неведомое опасно, и мало ли что могло произойти, но оно лежало такое послушное – оползень, одним словом, оползень как надежно упрятанное. И толпы туристов начали возрастать, все наводнилось, и каждый хотел сувенир. Они тихо подкрадывались и брали немного от сути, отщипывали, различно напрягая сознание, стояли вокруг, как хаотичный набег, придавливая своими головами, – настойчивые иголки взглядов, и оно покачивалось как текучее, невидимо оседая на обратной стороне их тоски.
Как-то утром они опять подошли, чтобы думать его, – новая партия зевак, и они думали его, но вдруг кто-то закричал: вона, смотри, оно расползается, и палец летел как перелетные, но один, и зрители вежливо ехали глазами по направлению руки. Первым заплакал ребенок, выкрикнул какую-то букву и уткнулся в ближайшие штаны, потом лопнули звуком – громна такая, ба или ветхие божечки. Дальше уже бежали просто, неслись, приноравливая белые ноги животного, двигали друг друга, толкали.
– Вырвалось, оно вырвалось!
Изредка кто-то оборачивался и кричал туда: оползень-оползень, трижды, как будто прислонялся к земле, высаживая крик, но оно продолжало наступать – новая смысловая волна, и люди убегали, неслись. Кто-то забегал так далеко, что можно было останавливаться и оттуда смотреть, как оно выкашивало истории городов, колонизировало страны. Огромное неосмысловое явление подходило, и люди бежали, боящиеся утратить привычный свой смысл, они прятались в неведомых далях, они скрывались в подвалах, закатывали глаза, надеясь однажды поесть, открывали консервированный смех, но он еще не был смешон – ставили обратно в подвал.
Волна подступала, и все обессмысливалось – целые города, многие люди, попадавшие в нее, утрачивали свои смыслы. Какой-то сторож непойми чего поднес звук со свистком ко рту и выдохнул грозу. Господь наэлектризовался и рванул. Вера ползала с одного на другого, а одна старая девочка, перерабатывая бессонницу в головную боль, придумала выть. В стоячем положении крик выходил изо рта очень быстро, крик и эти жеваные, отрыгнутые свободы. Двигалось сплошными рядами, шло как хождение вещей или течение времени. По улице бежали голзы – невидимые колеса общей головы, на которых люди ездили в далекие миры, путаясь меж параллельных вселенных. Облепленные звуками и цветами, познавшие плотность искусственной среды, люди учились ездить. А кроме того, они учились говорить. И то, что у них получалось, это был крик, они криком говорили, как надорванные, и что-то текло – надо было подождать, пока оно немного подсохнет, а потом отковыривать – и это можно было жевать.
Как множество веков люди страшились подойти к некому краю и не плавали на кораблях, не ездили дальше земли, потому что боялись пропасти, а потом резко они сложили себя во все, и оно не выдержало. Ставили какие-то решетки, ставили сети, ограничители, выставляли большие щиты, чтобы, когда волна подойдет, сразу же прочитать, зачем они жили, но это не получалось, и грустно сидели у этих щитов, разгадывая шифры изменчивых слов. Бронирование личного пространства уже не работало. Кто-то выдавливал целую реальность, и другие спасались в ней, но тоже ненадолго хватало. Били друг друга, как глиняных свиней, кидали об пол, чтобы найти немного монет, а если не было никаких монет, можно и разлюбить, можно и раздружить, можно и бросить, пусть как-то сам… Одно за другим выкидывали свои положительные качества, чтобы было легче бежать, но оползень все равно их настигал.
Так оно все неслось, мыслилось, но вскоре начались перемены. Теперь оно ползло, будто пропало усилие, которое сдерживало материю, и все начало размазываться, когнитивные червяки, которых не успевали заморить, вытаращены стояли, и глаза – полные шары. Прочность бытия и окончательность смыслов – нужно было что-то завершающее, что-то, ограждающее смысл от прилегающих областей: вот мы такие, люди, живем тут, пытаясь себя не потерять.
И теперь они начали постепенно привыкать – многие все еще бежали, но другие уже шли, а один остановился, остановился и не бежал, он стоял там – белые зубы открыты для удара. И предметы как метеориты летели ему навстречу, пылевые тела. Горела грозовая лампа, а он стоял на общей пищевой дороге, и они ахнули: кто бы с нее ни сходил, обязательно становился убогим. А он замахнулся ногой и сошел, он сошел и что-то говорил, они прислушивались: пока я свободен только исподтишка. Такое он говорил. Потом человек сел, кажется, затем, чтобы переждать весь этот шум, и внешний мыслитель сразу же подскочил, внешний мыслитель говорил им: в чем его преимущество? В том, что он умеет ждать. В том, что он увидел порог, минуя который, люди производили дрянь, чтобы в ней копошиться; копошиться – это не определяющее действие вида, и возник целый оползень, чтобы это показать.
Они оборачивались сначала, в шаге немного оборачивались, и они спрашивали: что это вы имеете в виду? Мужчина попросил, чтобы они расселись вокруг него колесом, и разговор ехал. Он говорил об энергии смысловых машин, что можно наделать множество машин, использовать энергию смысла. Надо направить ее, придумать, куда направить, и пусть на этой энергии работают концептуальные станции или идет смысловоз; люди смогут перемещаться на энергии смысла, подключать себя к машинам или выращивать сумбурные овощи.
Они слушали его, а потом они сказали: да этот парень придумыватель! И они кинули ему золотые надежды, но он отвергал. Мне нужна только вера, пожалуйста, перестаньте кидать, и они говорили: дядя глупый, это и есть наша вера, и вскоре он, конечно же, принял их надежды, сидел и рисовал большие чертежи, писал тексты, и многие начали уходить с ним в алфавит, произносили какие-то буквы, а оползень все подступал, и они просили поторопиться, смотрели на него – серые лужи глаз, и кто-то забирал свою надежду, сначала один забирал, потом второй, и вскоре они все забирали: «мы погибнем, пока ты успеешь начертить, если ты думаешь, что это положительное, иди и сохрани себя внутри этого оползня».
– Да, иди и сохрани!
Так они решили и проводили его туда, в самую густоту хаоса, и он вошел в нее, и он купался там – радостно, любил эту волну, и уважение к непознанному сочилось из его ума, некоторая доза добра, но потом он вдруг попятился – назад, зашатался, и все увидели, как его покидает прежний смысл, мужчина обессмыслился и исчез, и они кричали опять, более разочарованные, чем обычно.
Слова переходили в предметы прямо на глазах, слова переходили в поступки, и люди падали, сбивая друг друга, люди зашивали свои горла. И дети плакали, а кто-то садился и руками за голову – солипсический шлем, и огромное будущее, далекое, двигалось прямо на них. Агрессивное бытие лезло на человека, и они раскрашивали лица, пучили глаза, надевали блестящие платья, чтобы как-то отпугнуть, но оно перло оттуда, прямолинейное, как враг: как они умели заговаривать явь, а теперь не умеют, а теперь – оползень.
Немногие оставались места, где можно было сохраниться осмысленным. Уцелела малюсенькая полоска, и кто-то начинал пить, вываливаясь сам, кто-то начинал уступать, и на его место приходили такие же. Сначала пытались уступать, но полоска все сокращалась, и тогда они начали драться, выпихивать других, придумывали какие-то стратегии.
Остались самые странные, установили ограждение – можно было смотреть только вдаль, и даже друг друга нельзя было замечать. Дежурили по очереди на посту, высматривали изменения. Где-то вдалеке блуждали сумерки, вдернутые в суточное движение, надломившиеся красным, выявляли себя протестом; сумерки-панки, едящие пирожки с земли, и становилось понятно, что оползень снова ужесточился. Надо было приготовиться, надо было смотреть изо всех сил.
Вдруг кто-то на посту заметил шевеление, там двигался вертикальный силуэт.
– Это тот человек, который говорил про смысловую энергию. Он как-то уцелел!
Он уцелел! И они захотели пригласить его, но им пришлось бы убирать ограничения, и долго эти люди не могли утвердить какое-нибудь решение: довериться выжившему или оставить барьер; а оползень уже подходил. И они долго не могли разобраться между собой, говорили, в основном, скептически, но потом все-таки решили довериться, оползень был уже здесь, и стоило рискнуть, чтобы спастись. Они убрали барьер, и человек вошел туда, он встал с ними на одной полосе и говорил, показывая изрисованный лист.
– К сожалению, я ошибся. Это энергия, которая отделилась от мира… Раньше она была встроена в него, а теперь оказалась отдельно, и мы не сможем использовать преимущество смысловых машин или вырастить сумбурные растения… Это единственный кусочек, который остался, и когда оползень пройдет его…
– Что произойдет? Мир обессмыслится? Что? Скажите уже!
– Рытвища!
И они поняли, что он один из тех, кто производит ребрендинг, и они попытались устремить свои глаза в безопасную даль, вернуть ограничения, но было уже поздно. Какая-то женщина всхлипнула. Волна подступила к ногам и, словно задумавшись, выдержала паузу, но потом метнулась вперед.
В этом месяце его наказывали в четвертый раз. Когда Идвика привели, там уже стояли – люди, стояли на позоре, в основном, все наказанные, но иногда некоторые сами приходили: немного стояли и быстро выбегали за дверь, продрогнув от стыда, ведь это непросто вот так – выстоять на позоре, и каждый норовил заболеть возмущением личности, и каждый норовил что-то такое сказать: а почему вы меня вывели? Кажется, я примерно соблюдал – статус и дорогие туфли. Почему вы меня вывели? И бывалые только подгыкивали, мол, все так говорят, все так говорят.
Что-то торчало – руины, что-то: разрушенные планы, люди, разводившие шум, этикет канул, ходили на цыпочках, молчали отсутствием мыслей, не имели потерь. Разве что потерянное вокруг – мир вышел и выбросился в окружающую среду, а там уже ничего и нет, упал и разбился, ударившись пустотой. Город плотоядный и злой. Все эти продажники с выбитой душой. Запасная система ценностей – и та не сработала…
– Что вы несете? Да заткнитесь уже!
Он отвернулся и стал в свободном углу. Именно за такое бормотание Идвика и выводили на позор. Теперь он прижимался спиной к стене, выглаживая рукой затонувший рукав,
щурился и рассматривал остальных. Рынок репутаций и целая исповедь из колючих ям. Они стояли грустные такие, униженные. Кто-то опустил глаза, другой ежился, как слово перепутал, третий дышал так громко, как будто хотел выдышать всю свою силу. Какой-то сонный эстет ходил и вымерял кругозор. Еще стандартная пачка людей – ободранные шкафами, стояли, потупив взоры, стесняясь несовершенства своих одежд.
Люди стояли окоченелые, но довольно спокойные, хотя один из них ржал – скорее всего, в первый раз вывели. Стоял на позоре и ржал прямо в голос, разглядывая конфискованный хлам. Там лежал этот позорный конфискат: устаревшие приборы, плохая одежда, и можно было наблюдать – как музей; люди отдергивали руки, морщились, и сжигали их большими кострами, эти устаревшие вещи, но когда человека наказывали, ему давали одну из таких вещей, например, устаревший прибор, и он должен был пользоваться им целую неделю. И некоторые коллекции прошлого сезона заставляли примерять – стыд, и отсюда повседневные параноики, за которыми ходили по следам платяные шкафы, а в этих шкафах квадратный страх бедненькой пустоты, которая спряталась там, и ее не видят, ее обходят глазами, говоря: вещей нет, так не скажут, но скажут: пустота есть, и чего только нет. Можно почувствовать затылком, как он стоит прямо позади – хищный пустой шкаф, стоит и унижает человека. Испуганные пустотой шкафов, нервные, с горящими затылками, слушающие, когда он еще подойдет, и будет рассыпаться на щепки тяжестью своего положения или, напротив, навалится так, вдавит себя в человека – до синего цвета, пятно угрозы – так люди ранят себя шкафами…
– Ну хватит уже бормотать!
Идвик вжался тоскливо в угол и пытался рот прикрывать руками, но глаза оставались свободны и вели усиленное наблюдение – старая привычка, которая выдавала его: он работал в сфере коммуникаций. Прикованный к гонорарному кругу, вокруг которого нужно было ходить по собственной голове, чтобы выделялось масло, он нес тяжелую ношу чреватости. Так получалось, что ему попадались люди, которые разводили злобу, садовники своего голоса, как растили цветы внутри, так они выращивали копья, и потом запускали их – бешеный металл голоса. Они умели находить поводы для позора. Так Идвика, к примеру, выводили не только за бубнеж, но и за то, что он любил качаться, и тут он мог бы подумать: странные законы – людям разрешалось курить, но они не могли качаться из стороны в сторону, к примеру, при чтении, они не могли качаться туда-сюда, как наподобие маятников. Вот Идвик качался, и его отметили «псих какой-то» и снова вывели позор, а там всякие франтики через один, только разворачивать, пока руки не слипнутся, – так что он все-таки выделялся на общем фоне, но не сказать, что критично, по крайней мере, ни разу его не затоптали ногами, а то ведь могли: опозоренные бывают страшны в своей скуке, а чем им тут было заняться, только вымещать свой позор на остальных, пока не продрогнут от стыда.
Иногда кто-нибудь вылетал, как ушедший с позора, но эта уловка не работала: любое наказание надо было отстоять до конца. Идвик прятался в свои рукава, замазывал рот собственной слюной и продолжал наблюдать, оценивая текущую напряженность. Время от времени сюда заскакивали никто, те самые никто, которые приходили на смену профессионалам, и если они сталкивались с оригиналами, позор многократно усиливался. Некоторые приходили сюда, чтобы сослагаться, – увидеть свое наклонение, как сильно они смогут прогнуться. Одни казались незаметными, другие отчаянно рекламировали свои зрачки, и сложно было рассчитывать, что кто-то из этих людей предпримет увлекательный разговор. Надо было себя как-то занимать, и Идвик витал, Идвик метафорировал. Он смотрел на дверь и думал: «были ли духовные двери, когда-либо существовали? Швейцар мироздания какого-то дня почил… Или и вовсе его не нарождалось?» Вспоминал улицу, и новый фасон: какие-то каменные мостовые громко лежали, шаркая повстанцами…
– Когда же этот идиот замолчит?! – крикнул тот самый, который ржал, но хлеба никак не выходило.
Идвик ощутил изморозь, и как оно болезненно прожгло невидимым холодом: он снова бормотал, и нет бы, как другие, стоять, мило осматриваться, немного выжидать, но он продолжал бормотать. Что-то про человека наедине с этим миром, который навыдумал развлечений, проживал их за столько-то лет, а потом ничего не интересно было, все такое маленькое. Веселиться, веселиться, ржать с жадной изощренностью… Что-то такое бубнил, пока не провалился в собственные мысли, и хорошо, что успел напихать рукава в самое горло.
…Вот они говорят: позор, случился позор, но не каждую минуту, а были ведь такие места, где позор как атмосферное явление, но это замечали только приезжие, а люди просто жили в этом ощущении и никак не могли избавиться. Какой же позор – говорили они, встречая друг друга. Какое позорище, позор. И в ресторанах там не было разнообразия солей, а все выращенные из соли сидели в других местах, сидели такие полезные, можно было подойти и лизать. Соленые били по человеку голодом – раньше все голодом били, а теперь унижением. Страх нового времени – это унижение, отсюда такое строгое подражание, чтобы только не отвели на позор. Инициативные рабы, наглые хамы – личности, полученные некоторым способом, стояли оплеванные, как свежие, говорили: позор – это меньшее из зол. И всякие ритуальные унижения – корпоративный дух. Люди копируют признаки успеха. Каждый посетил надутую комнату, где стояла выставленная стенка из дураков, и можно было выбиться в люди, а также понабрать двойников, хоть двойники были не очень полезны теперь. Как раньше дозволялось посылать вместо себя, и даже специальные заместители, которые ходили с хозяевами, как на привязи, и брали на себя каждый зарождающийся позор, но теперь двойники не могли забирать – только человек как он есть.
Конечно, некие антитела все же существовали, но многие предпочитали игнорировать их, используя сенситивную компенсацию, и для них были построены дома унижений, специальные дома, куда нужно было приходить, чтобы смотреть на чужие унижения, там голые люди, раздетые до позора, показывали унижение, заламывали руки и ноги разводили по сторонам, как готовая оболочка, близорукая нежная бабочка, и я тебя ждала. Кому-то становилось полегче от мысли, что он унижен не один.
…Так Идвик отрыгнул рукав и снова забубнил. Только теперь ощутил, что позор нынче крепок, как никогда, такое редко кто выдержит, и уже несколько наказанных выбежали из комнаты, но другие продолжали перетаптываться, прокручивая свое наказание, все было как всегда, пока не распахнулась одна из дверей, и на позор не вывели нового человека. Он будто бы возник, и все, кто стояли тут, смотрели на него, как на возникшего. С ним вместе ввалилась в комнату невидимая мечта, то ли мечта, то ли свет, и странно, что человек носил с собой внутренний свет, но он вошел прямо с ним. Он тихо поздоровался и сел у попавшейся стены. В его руках возникла буквенная книга – такая старая из смысла и дерева, которая могла исчезать. Он пустил по строчкам глаза и начал исчезать вместе с ней, словно реальность для него отпала сейчас, и, кажется, они заподозрили.
Каждый из них начал усиленно смотреть, но парня совершенно не трясло, он будто не реагировал, и один из стоявших прошептал:
– Вы видите, как он публично исчезает?
– Он хочет сбежать, обмануть нас всех, не выстоять своего наказания.
– А может, выражает протест…
– Нам надо сторониться его или запугать.
Так они шелестели, так шелестели, и чуть не нагрянула осень, но здесь оказалось не предусмотрено, поэтому начали опадать разными словами. Говорили: вонь, вонь, будет вонь, и резко отворачивались, убежденные, что скоро появится запах, и надо было поскорее запрятать носы, но рты все же продолжали шуршать, обсуждая нового человека.
– Уродство отщепенства…
– А, знаете, я начинаю понимать… Смотрите, как он скромно одет: серые вещи, какой-то рюкзачок… К тому же он читает… Господи, так это же эскапист!
– Только не он… Эскапист! Эскапист!
Люди стали толкаться, протискиваясь к выходу, мяли друг друга, стараясь выскочить первыми. Позор стал почти невыносим, и Идвик тоже двинулся, надеясь избежать, но вдруг почувствовал симпатию к этому отважному новичку, и так ему захотелось подойти. Он двинулся по стене, пересиливая свое окоченение, и глотное бормотание обретало силу, пока он шел, вливалось в его горло. Когда он был рядом, голос оказался готов, он выдавил его разрешите представиться – Идвик, и парень сказал, что он Бѐрмин, а дальше они сидели у стенки отверженных и говорили о разных социальностях.
– А как вы попали на позор?
– Не могу сказать, что это совершенно случайно… Я все же интересовался, совершал какие-то акции, публичные поступки, и как-то они разгадали, вывели меня на позор. Наверное, хотели посмотреть, как я буду реагировать, и теперь я должен был исходить в судорогах унижения – мне, конечно, выгодней притвориться, но вот беда, я совершенно не чувствую наказания…
Так он объяснил, и вскоре они обменялись историями: Идвик рассказал про бубнеж и работу в сфере коммуникативных услуг, а Бермин поведал о своих жизненных делах.
– Я чиню измельчители целей, работаю в сервисном центре, где все эти приборы… Ну знаете, такие измельчители, и люди засовывают туда цели, получают однородную взвесь, распыляют и имеют пространство взвешенных целей, на деле – маленьких желаний, которые только отвлекают…
– И вы там являетесь мастером?
– Да, у нас каждый мастер – это мастер, но антимастер тут подходит удачней. Когда появляется вызов, я просто прихожу туда и заменяю одну из частей на ту, что не дает размельчаться их целям и превращаться в желания. И цель уже не крошится, хотя выходит похожий порошок, и можно распылять… Такой у меня эскапизм.
– Альтернативная социальность?
– По-разному можно называть.
Они беседовали многие часы и, когда они вдоволь наговорились, Бермин кивнул дружелюбно и вернулся глазами в бумажный сюжет, а Идвик сидел рядом, впечатленный, и думал об огромной картине, когда люди выходят из рамок и тянут за собой мир, и мир расширяется. Мир, как заросшая жизнь, но они трогают его пальцем, и он становится газообразным, так что можно дышать им всем, так что можно проходить сквозь него и там, где стояли стены, теперь другие идеи. Люди, которые прокладывают пути. Идвик подумал так, и стихия позора сокрушила его тело, но теперь ему было стыдно не за свое бормотание, но за идеи, которые он в себя не пускал, за границы, которые он взращивал в себе. Ничего, ничего. Мы тоже скоро подтянемся. Он завернулся в это озарение, закрыл глаза и качался, читая по собственным мыслям, пока мурашки не вышли на кожу, и внутренняя дрожь, как оглушительная игра барабанов, по которым били бесстрашные голоса нового времени.
Спонтанные бабочки… Он подумал себя и – рисунок (пост, фотография). Но все было немного сложней. Это был такой человек… Он не вмещался в собственное представление о человеке и был огибаемым, в том смысле, что ему казалось, будто вокруг него что-то вращается, и он никак не мог уловить, и не знал, как к этому прислушиваться, приглядываться, или еще какое-то действие. Может быть, он чувствовал себя горизонтальным, и эта нестыковка крутилась ощущениями вокруг его тела, это отвлекало, и Кайл все время пытался отмахнуться от этой непонятности, но она никуда не девалась, и кто-то из друзей шутил, что у него выросла собственная орбита, и он уже не видел в этом абсурда, и даже другие начали замечать. Так, в автобусе он занимал больше места, чем остальные, и кто-то бурчал: «Подвиньте свое личное пространство, будьте добры», но Кайл никак не мог это подвинуть, потому что не знал, как можно это ужать, он старался скромнее дышать, забирал воздух маленькими рывками, как-то уменьшал себя, но эта орбита не отпадала, и куда бы он ни пошел, везде она проявляла себя.
Кто-то посоветовал ему обратиться к футурологу, и вскоре он попал к футурологу, у которого были золотые локти на пиджаке, и он держал ими какую-то орбиту: как, и у вас есть какая-то орбита? – Конечно, у меня есть, я специалист по орбитам. – Я думал, вы по будущему… – Ну, я широкий специалист. И он смотрел так, долго, внимательно выщупывал руками, а потом так сел и написал что-то, сделал мгновенное заключение, сказал: да вы же просто из формы вывалились, размазываетесь, порог сломался. – И как мне теперь полечить?
Доктор выписал направление, и вскоре Кайл уже шел в поликлинику, где лечили пороги, и там ему таблеток каких-то надавали, а потом он еще немного физически занимался, разные упражнения для укрепления порога и чтобы человек не растекался, накачивал свои тени и получался торс их. На какое-то время ему помогло – в автобусах почти не отделялся от других, и надо было продолжать заниматься – специальное чтение, надо было заучивать: я человек, диаметр шестьдесят девять, высота сто восемьдесят, расстояние между плечами пятьдесят семь…
Он изо всех сил повторял, но это была иллюзия улучшения, пороги никак не укреплялись, и в какой-то момент он снова разочаровался и теперь не знал, куда ему пойти со своей средой, снова мотался по разным специалистам, но никто не мог помочь, и когда он готовился отчаяться, это же самое разумное при любой проблеме – хорошенько отчаяться, но и это не получилось. Тогда он выделил свое человечие, и попытался разобрать его, чтобы потом собрать опять, и он вышел из него и смотрел со стороны. Но только двинулся, чтобы вернуться, как оно стало рассыпаться, и он попытался войти, но дверь развалилась, и он не мог помыслить. И он сгребал этим все, что вокруг него оставалось. Как расслабленная вязкая жижа языка внутри, он скомкал стенки своего рта и выплюнул эту мерзоту – собственный язык.
Вещи были сцеплены своей формой, люди были сцеплены, а он размазывался, и даже имя его не могло удержать, как часто он останавливался и говорил Кайл-Кайл, и всякий перед ним застывающий видел это имя, но оболочка не нарастала и лишь на губах оставались слова, засохшие мелкими трещинками. Он шел, рассевая врожденное преимущество. В нем была неуловимая ассоциативность. Он собирал себя из кусков пространства. В пространстве были куски, которые привыкли воспринимать отдельными предметами. Он представил, как стоит среди них. Кто-то изобрел очертания и поверил в него, но у него так не получалось. Прошуршав пешком ног, Кайл остановился. Он рвал себя за страхи и воспоминания, порождал различные существования, и ломти на руках («а ты уверен, что это ломти?»). Гордец, вымахивающий руками концепцию или зажирающий пространство. Он снова и снова расправлял свою душу и шел наугад, оставляя позади подвалы, в которых он зарывал свой низменный ужас.
Люди могут быть больше себя самих. Он видел, как жизнь заходит в него, как она наталкивается и растекается по форме, но тело не удерживает до конца, и все прорывается, и жизнь стекает через эти расхлябанности. Так он становился слабым. И когда он оказывался среди людей, его тело-состояние перемешивалось с другими телами, и кто-то оборачивался, а другой вскрикивал даже, а третий был крайне удивлен, и Кайл начинал рассказывать, пытался объяснить.
– Я масса, но так было не всегда. Я развивался как обычный человек, и все было хорошо, но потом мое развитие не остановилось, я продолжил развиваться, и выяснилось, что у меня нет никакой формы, я начинался как человек, но разросся до массы, и это то, что со мной случилось. Я не могу увидеть других, похожих на меня, но уверен, что эти существа уже есть. Это люди без контуров. Размазаны по пространству, звери как кляксы, сгустки птиц, слепившихся в коркообразные стаи и не могущие разорваться друг с другом. Люди склеиваются, но получаются не воины, а толпа. Но если они склеиваются мыслями… Им нужно вырастить усилие, отделяющее внутреннее от внешнего. Но люди как слизняк. Они не могут приложить элементарного усилия, чтобы удержать свой характер – одну половину жизни ты видишь одного человека, а потом вдруг совсем другой, а дальше его может швырнуть в противоположную сторону…
Как это началось? Вы спросите, как это началось. Сначала это было именно так, но потом я начал изучать это явление и понял, что это происходит давно – люди начали терять свои контуры, предметы начали терять, слова… Мир как бы расползается. И как я только ни пытался его остановить – сажал себя в металлические коробки, стоял серый, подхватывал свои края и верил в вечного воробья, но ничего не работало. Тело расплывалось по контуру сознания, и этот контур оказался потерян – когда люди вторглись в самую суть информации, смогли играть с этим, все стало перемешиваться, и прежние формы – цветок или пчела – все они сбились, жизнь продолжалась, но форма была потеряна, и непонятно, как ее вернуть. Как будто что-то нарушилось в информационном обмене, код измнился, а новый никто не нашел.
Форма, которая была задана мне, распалась. Кожа – это фон и чтобы не мешало это бежевый цвет по всему телу, только глаза и видны… Я стал фрагментом пророчества, мои клетки вдруг начали разбегаться по различным предметам… Вы понимаете, о чем я только что рассказал? Это надоедает, это надоело, конечно, надоело, скрипит даже. За это время во мне дважды оборвалась жизнь, но я сцепил… Информация перепуталась вся, внешняя информация начала проникать в клеточную память. Дальше ошибка будет только накапливаться. Где-то было горло, которое говорило: они как мысли. Мысли – это то, что не смогло остановиться, оно не влезло ни в какую форму, не остановилось, когда оно остановится, это будет объект, и тогда мы сможем обмениваться как новостями… Не из всякой гусеницы получится крылатое выражение, чтобы она могла полететь, ей нужно пройти ад перевоплощения, вот и я чувствую себя неким подготовительным телом, многие люди на этом останавливаются, живут как протоплазменный студень, но говорят человек-человек