Читать книгу До ледостава - Юрий Сбитнев - Страница 1

Оглавление

До ледостава


6 октября, вниз по реке

Глохлов, подплывая к Осиному плёсу, исподволь следил за Комлевым. Тот лежал животом на носовом багажнике, лицом вперёд, и безотрывно вглядывался в берег. Вдруг он резко приподнялся на локтях, далеко вытянул шею из лохматого воротника полушубка и, обернувшись, замахал рукой.

– Тут это! Во-о-он у той скалы! – кричал, силясь, и лицо его, нахлёстанное встречным ветром, ещё больше побагровело. – Правь вон туда! Правь!

Глохлов, не слыша его крика, уже правил лодку к берегу. Комлев, привстав на колено, ловко выпрыгнул на берег, подтянул цепь, вогнал причальный штырь в землю, выпрямился, поджидая. Глохлов встал в лодке, сдвинул под телогрейкой за спину пистолет и, чуть балансируя рукой, осторожно шагнул вперёд.

– Вот здесь всё и произошло, – хрипло сказал Комлев.

Полушубок, который кинул ему Глохлов перед отплытием, был велик, и Комлев в нём казался ниже ростом. Шли к соснам молча. Комлев торопился, спотыкаясь, почти бежал впереди. Глохлов размашисто шёл за ним.

– Вот тут это и было, – дождавшись Глохлова у глубокой влумины, сказал Комлев.

– Ну и как было? – Глохлов прошёл мимо и остановился у сосен.

– Значит, так. Вышли мы вот оттуда, значит, и шли сюда. А там вот, вот за тем мыском, Алексей Николаевич, значит, говорит: «Гляди». А там, значит, по скалам, по вершинам, прямо-таки над нами медведь идёт. Я говорю: «Вижу», – и затвор передёрнул, патрон дослал. А он говорит: «Не стреляй, он на берлогу идёт. Поглядим лучше». Постояли, значит, посмотрели, пошли дальше…

Глохлов, покусывая былинку, будто бы и не слушал Комлева, разглядывал ствол сосны с едва приметным следом пули на нём. Срезав кору и чуть-чуть расщепив древесину, пуля ушла по наклонной вверх.

– Я вам уже об этом говорил. Говорить ли ещё? – прервав свой рассказ, спросил Комлев.

– Говори, говори, может быть, чего ещё вспомнишь…

– И вот, значит, пошли, и я, в чём и винюсь, понимаете, забыл, значит, карабин-то разрядить. Вот она, моя-то вина. Да и как это я, значит, не очень с карабинами привычный. Я всё больше с ружьишком. А тут Алексей Николаевич перед маршрутом: возьмём да возьмём карабин. И взял – ему полагается. Вот и таскал я его, карабин-то этот, незнамо для чего. А оно вон как вышло. На погибель свою взял, значит, карабин-то Алексей Николаевич.

– Ладно. Ты рассказывай дальше. Записано в протоколе, что карабин был Многоярова, и, стало быть, он должен и носить его. Записано.

– Да я не к этому. Оно понятно. А то как же иначе, инструкция такая есть: «О хранении и ношении огнестрельного оружия в экспедиционных партиях». И за нарушение её предусмотрены наказания.

– А ты законы-то знаешь!

– А то как же? На то они и законы, чтобы их граждане знали. За меня, Матвей Семёнович, некому постоять, я человек маленький, я сам себе защитник должен быть. А то вон оно как получается, вроде бы я злодей уже. Обвинение…

– Никто пока обвинения тебе не предъявляет. А надо будет – предъявим.

– А я что, я ничего, Матвей Семёнович, это я так, в порядке замечания. Значит, вышли мы вот сюда. Прошли, Алексей Николаевич вот тут присел. – Комлев мелкими шажками подбежал к соснам, присел под деревьями, показывая, как сел Многояров. – А я вот тут устроился. – Он снова вернулся к влумине и опустился на землю, положив на колени прихваченную у сосен палку. – Это вот у меня карабин так вот лёг. Устал я шибко за день-то, больше трёх десятков шлихов отмыл. Спину разламывает, поднять рук сил нет. Я Алексея Николаевича, значит, спросил: может быть, заночуем тут? А он говорит: «Отдохни, Коля, я вот точку опишу, и теперь уж, пожалуй, сразу на чум отойдём». Я карабин на коленях держу и полез, значит, за кисетом, а тут как ахнет выстрел. Кто это, думаю, по нас стреляет, откуда, думаю, выстрел? Глянул, а Алексей Николаевич валится, валится. Это что же, значит, из-за скал, что ли, кто выстрелил?! Вскочил, к нему бросился и тут словно ошалел я: мёртвый, значит, Алексей Николаевич, мёртвый. Голова-то вся развороченная.

– А может, он не мёртвый был? Может быть, ему рану-то бинтовать надо было? Помочь ему!

– Какой там! У него уже и глаза пеплом затянуло, и кровь булькала ну как из бутылки. Напугался я. Вот так подбежал к нему. – Комлев уже до этого, уронив с колен палку, вскочил и сейчас одним броском оказался рядом с Глохловым у сосен. – Вот так нагнулся и кричу, кричу, его, значит, зову. А он мёртвый. А вот дальше, пока в тайге не пришёл в себя, ничего не помню.

Комлев замолчал, его била дрожь, и синюшная бледность, выступив у губ, медленно расползалась по лицу. Он странно как-то всем нутром икнул, стараясь что-то ещё сказать, но Глохлов остановил его.

– Ладно, ладно. Всё ясно. Успокойся, успокойся, – ощущая в сердце жалость к Комлеву, сказал Глохлов. – Пойдём. Успокойся, говорю.

Комлев прислонился к сосне, обхватив её руками, прижался лбом к стволу, едва выдавив из себя:

– Иди, иди, я счас.

Глохлов шёл к реке, не оглядываясь, думал про себя: «Значит, пожалел, пожалел. Конечно, живой человек, жалко его. А того-то чего жалеть, он мёртвый уже. Мёртвому-то не поможешь. Ишь ведь, всё уж больно гладко складывается, всё по правде. Не бывает так в жизни. Не бывает. Где-то что-то должно бы и не сходиться. А тут всё сходится, случайный выстрел. Больно гладко и правдиво…»

Уже в лодке, поплотнее запахиваясь в полушубок и устраиваясь для долгого перехода, Комлев спросил Глохлова:

– А что, Матвей Семёнович, вы протокол-то допроса не будете составлять?

Глохлов – он только собирался запустить мотор – обернулся к Комлеву:

– Что?

– Я говорю, протокол-то допроса не будете составлять?

– Какого допроса?

– А вот что сейчас с меня снимали. Мои показания на месте происшествия. Я ведь протокол-то подписать должен. А так ведь непорядок.

Глохлов покачал головой.

– С тобой не соскучишься, Комлев. Ты и впрямь в адвокаты годишься.

– Я ведь по закону требую.

– Требуешь?

– Требую. У нас с вами не просто так беседа.

– Это верно, Комлев. По закону – так по закону. – Глохлов сел, достал из кармана стёганки свёрнутую в трубку толстую тетрадь и, низко наклонившись над бумагой, стал писать.

Комлев долго читал исписанные листки, вроде бы не разбирая крупный и очень ясный почерк майора.

– Ну и память у вас, дядь Моть, – расплываясь в улыбке, сказал Комлев. – Ну до словечка всё верно записали.

– Я тебе не дядя, ты мне не племянничек, – озлился Глохлов. – Прекрати дурачиться!

– Молчу, молчу. – Комлев поднял вверх руки. – Разрешите карандашик, Матвей Семёнович?

Положив тетрадь на колено, размашисто расписался.

– Вот теперь всё по закону.

– Не всё ещё. Всё будет, когда ты мне правду расскажешь.

– Правду?

– Да-да! Правду! Зачем ты убил его? За какие такие дела руку на человека поднял?

– Э, э! Это не то, не то, товарищ майор. Вы полегче, я ведь тоже права имею, товарищ…

– Волк тебе товарищ! – Глохлов со всех сил рванул стартёрный шнур, неистово взвыл мотор, пущенный почти на полном газу, и лодка, разбросав по сторонам гибкие фонтаны воды, легко полетела вперёд.

…Бугристо стелилась река, выказывая свой норов. Редко вырывалось из-за стремительно летящих туч солнце, и тогда разом раздвигались дали, высвечивались побеленные сопки с чёрными замывами ельников, шире раскидывалась река, но от всего этого ещё пустыннее и холоднее становилось вокруг.

У Лебяжьего душана Глохлов ушёл от правого берега к левому. Проплывая мимо, увидел, как по тонкому льду озера ходило, прихрамывая и оскальзываясь, вороньё.

До зимовья Алёши Колобшина дошли уже в сумерки. Глохлов подумал о том, что каждый раз приплывает на Ведоку вечером и уходит рано утром.

– Идите в зимовьё, я сейчас, – причалив лодку, сказал Глохлов и присел на борт казанки.

Быстро темнело. Река была уже невидимой, и только беспокойный ход воды, белая полоска заберегов выдавали её присутствие, да нашёптывала что-то, ластясь о дно лодки, волна.

Глохлов долго сидел, опустив голову, вроде бы ни о чём не думая, вслушиваясь в ночь. Вызвездило. Слезою замерла над тайгой, готовая вот-вот скатиться, крупная звезда. Ковшиком повисла над головой Большая Медведица, и ещё одно созвездие отразилось на плёсе. Там, где стояло зимовьё, небо было розовым, с палевыми замывами по горизонту, иногда там возникали чёрные столбы теней, но, возникнув, мгновенно падали, как падают большие деревья. У зимовья развели огонь, и кто-то суетился у костра.

Глохлов поднялся, поглядел в лодку, вздохнул и вдруг почувствовал, как слёзы закольцевали горло: «Эх, друг, друг… Как же это? Как же это случилось?!» – снова присел на борт, переждал, пока отгорит сухим огнём боль внутри. Поправил брезент и пошёл малым шагом к зимовью.

У костра разговаривали.

– Понимаешь, – гудел Комлев, – вот, значит, оно как получилось. А майор-то на меня взъярился: ты убил! Преднамеренно то есть. И меня – раз по роже! Раз! Раз! Ух, бил, ну и бил… Вишь, как отделал! Всё он!

Глохлов стоял в тени зимовья, невидимый от костра…

Колобшин, разглядывая разбитое лицо Комлева, поддакнул:

– Оно да-а. Ты гляди-ко, как разукрасил. Выходит, на тебя списать метит. Слышь, что говорю-то, он ведь и у нас с бабой озёра хотел отобрать…

Глохлов вышел к огню, и оба сразу же как бы поникли, притихли, и вокруг воцарилась стеснительная тишина, которая бывает, когда беседу неожиданно прерывает своим приходом тот, о ком нехорошо говорили.

29—30 сентября, вверх по реке

Прилетев неделю назад в Инаригду в общем-то по малому делу, начальник райотдела милиции – майор Матвей Семёнович Глохлов решил рекой подняться до села Нега. Ещё летом обещал он завезти Евстафию Егорову собольи капканы, да всё как-то расходились пути с охотником.

От Инаригды до Неги три дня хода против течения и полтора обратно. До ледостава надеялся вернуться в Буньское.

С год не был майор в этих угодьях, так что поездка была кстати.

– Не вмёрзни, Семёныч, – предупреждал промхозовский бригадир. – В обратную до Буньского побежишь. Нас тут, поди, и не застанешь. Однако, в тайгу уйдём.

– Нет. До ледостава обернусь. Клади – туда три дня, в обратную до вас полтора и до Буньского три. Неделя с погонялкой. Думаешь, за неделю скуёт?

– Погоды ясные. Не должно! Однако, могит. А там кто знат?

– Не скуёт, не должно. Давно не был, сбегаю до мужиков – постращаю, – усмехнулся Глохлов, укладывая в лодку вещмешок и полушубок.

– Постращай, постращай – рады будут. Бывай, однако, Матвей Семёнович!..

Глохлов прыгнул в лодку, она глубоко осела, и камни скрипнули под днищем. Бригадир вошёл в воду, по-бабьи, двумя руками, поднял раструбы резиновых сапог, легко подхватил корму и вытолкнул лодку на глыбь.

– Будь здоров!

– Здоров будь! – ответил бригадир, хотел ещё что-то сказать, но взревевший мотор помешал, и он только махнул рукою.

С подожжённых и теперь уже вяло дотлевающих в осеннем огне сопок скатывались холода. Они густо клубились волчьим туманом в распадках, отстаивались там и медленно сползали к Авлакан-реке. Река вбирала их в себя, наливаясь чёрной мутью, густела, неохотно ворочаясь в берегах, будто приноравливала бока для долгой зимней спячки.

Холода были не здешними, не понизовными – были они верховыми. Ими дышал Север.

Глохлов шёл вдоль левого берега, сторонясь встречного течения. Мотор гудел натруженно, ровно, и лодка ходко продвигалась вперёд.

В первый день, как и намечал, Глохлов прошёл до зимовья Ведока. Там и заночевал, поднявшись к избушке уже в сумерки. Хозяина зимовья Колобшина не было, и Глохлов, чувствуя нездоровье – ныл старый, ещё с войны, осколок в левом предплечье, – лёг на нары и, не вздувая огня, заснул.

Утром, ощущая тяжёлую боль в голове, Глохлов поднялся, собрался и вышел на волю. Ранний зазимок выбелил землю, выморозил туман, и даль над головою была ясной и словно бы ненастоящей. У зимовья горел костёр, и перед ним, выставив к огню руки, сидел на корточках Алёша Колобшин. Чёрный, прокопчённый чайник висел на тагане и лениво поплевывал на угли. Алёша незряче глядел в костёр. Поздоровавшись, Глохлов спросил:

– На озёрах ондатрил, Алёша?

– На озёрах, на озёрах…

– Обловил озёра-то?

– Навроде и обловил, Матвей Семёнович, навроде и обловил… Какой нынче, однако, облов, облов какой нынче, говорю? Прошлым годом весь ондатра вымерз. Слышь, что говорю, вымерз шибко ондатра. Да и озёра мои некормовитые, некормовитые мои озёра. Бедные озёра, Матвей Семёнович… Бедные, слышь, что говорю?..

Колобшин – маленький, худой, с длинной серой шеей, с вёрткой, ужовой головкой, на которой свободно сидела громадного размера фуражка, – говорил всё это быстро, словно страшась, что его не дослушают, повторяясь и заглатывая слова.

– Прибедняешься, Алёша, прибедняешься…

– Да где уж прибедняться, Семёныч, прибедняться-то где уж, говорю. Мои озёра какие? Слышь, что говорю? Какие озёра – слёзы. Слёзы озёра, вот. Слышь, что говорю-то, у Савоськи ондатра крупный, шорст глухой. Глухой, говорю, шорст-то у Савоськиного ондатра.

Алёша выпалил всё это разом, часто-часто встряхивая головою. Козырёк фуражки сползал ему на глаза, и он беспрестанно заталкивал его на темя, но тот снова падал до самого остренького, как у нырка, носика Колобшина, застил глаза.

– Что, больше и не пойдёшь на озёра?

– Как не пойду? Пойду. Как это не пойти? Прибёг, однако, за продуктой. Баба на озёрах в палатке. Щас и побегу. Цаю вот попью и побегу. Будешь цай-то, Семёнович?

– Буду. А ты когда с озёр-то пришёл?

– По теми, по теми прибёг-то. – Алёша поднялся с корточек, зацепил на пальцы кружки, висевшие на колышках подле кострища. Не сторожась огня, снял чайник, сполоснул кружки кипятком, тёмные внутри, с отбитой эмалью. – По теми прибёг в зимовейку-то. Глянул – ты ещё спишь, однако. Беспокоить к чему ли? К чему ли беспокоить? Вздул костерок, однако.

Колобшин подвинул Глохлову полную кружку, постелил наземь тряпицу, разложил на ней сухари, крупные, чуть с желтизной куски сахара.

– Кушайте, Семёнович!

Пили чай, сдувая пар и обжигая губы о потрескавшиеся, пахнущие горячим железом края кружек. Но ещё крепче пахло упревшим тёплым хлебом. Алёша мелко ломал сухари и набивал их в чай, так что это уже был не чай, а густая, горячая ржаная кашица. Глохлов пил жадно. Боль в предплечье вроде бы и унялась, но мучила жажда, жаром пекло внутри. Молчали. Выпив три кружки, Глохлов разогрелся, вспотел и, отирая разгорячённое лицо, поблагодарил Алёшу.

– Пей ишшо, – угощал Колобшин. – Пей. Сухари бери, сахар. Ты чё, вроде бы нездоровый, а? – Козырёк всё лез и лез ему на глаза, и Глохлов подумал: «Шапку, что ли, ему подарить? Есть в мешке новая. Да ведь как подарить, обидится…» И ответил запоздало:

– Рана свербит военная, Алёша. Вроде бы застудился я.

– Ито жар у тебя, значит? Значит, в Негу, Матвей Семёнович?

– В Негу.

– А там?

– А там рекою в обратную до Буньского.

– Ой, не вмёрзни, Семёнович! Слышь, что говорю-то, не вмерзни, говорю, опять же в нездоровье ты. В Неге-то поспешай, поспешай, стал быть, в обрат. Не задерживайся, слышь, что говорю. Вмёрзнешь, паря.

– Обернусь. Гляди, вёдра-то какие…

– Оно, конечно, да, но кто знат. Схватит – и ледок. А ледок цепок, слышь, что говорю, цепок. Льдинка к льдинке – тропка зимке. Слышь, что говорю, вмёрзнуть просто, говорю. А там кто знат! Вёдра конечно, оно, конечно, да…

Алёша свернул толстую, в ладонь длиною папиросу. Долго слюнил её и оглаживал, вынул из костра крупный уголёк, раздул его в ладони и, роняя в пригоршню затлевшие крошки табака, не торопясь, прикурил.

– Ты что, огня-то не чувствуешь? – спросил Глохлов, кивнув на всё ещё бархатно пламеневший в руке Алёши уголёк.

– Не. У меня антиресу в руках никакого давно нет. Нет, говорю, антиресу, не леагируют. Во! – Он спокойно черпанул пригоршней горячие угли из костра. Покатал их неторопливо и сбросил в огонь, отряхнув, словно от пыли, ладони.

Руки у Алёши в кистях были взбухшие, с крупно округлёнными суставами. Сквозь прочернелую, словно бы обуглившуюся, грубую кожу проступала болезненная огневица.

– По ночам-то ноют? – участливо спросил Глохлов.

– Не. Я их, Семёнович, не чую. Не чую их я. Толико когда, слышь, что говорю, когда в воду – то ломит, ломит, никаких силов нет, как ломит. Налью ишшо? А? – Колобшин поднял с углей чайник.

– Пожалуй, налей, – согласился Глохлов. Ему почему-то подольше хотелось посидеть с этим человеком, послушать его быструю сбивчивую речь. – Может быть, тебе сменить озёра-то?

– Что вы, что вы, Матвей Семёнович! – как-то разом вскинулся Алёша и даже чуть привстал, замахал руками и ещё яростнее затолкал спадающую на нос фуражку. – Что вы! Что вы! Да спокон веку это наши с бабой озёра. И места, места, слышь, что говорю, это спокон веку наши…

– Так ведь сам говоришь – некормовитые они, озёра-то.

– А что сделаешь? Каки есть, таки есть. Нет-нет, ты уж не обижай, не обижай, слышь, что говорю. – У Алёши на глазах выступили вдруг слёзы. – Не прогоняйте, не прогоняй, Матвей Семёнович, с места-то. Слышь, что говорю, о чём прошу-то вас, не сгоняйте с места. Она насиженная, места наша.

Алёша, пошарив за пазухой, достал истёртый до рыбьей чешуи, перетянутый резинкой портмоне и, развернув его, тянул уже Глохлову пообтрепавшуюся бумагу с фиолетовым пятном печати.

– Вот оно и разрешение, разрешение, вот оно. Полной формы, Матвей Семёнович, на наши, слышь, что говорю, на наши угодия…

– Да не надо мне бумаг, Алёша. Забыли наш разговор! – И Глохлов протянул руку, чтобы проститься.

Рука у Колобшина была холодная, словно бы неживая.

Алёша вдруг заспешил, засобирался. Было всё ещё рано, и полусвет синевою окутывал тайгу, травы, реку, и всё вокруг было словно бы смазанным, нерезким, и только неправдоподобно ясной была даль над головою.

Глохлов кинул на плечо вещмешок, подхватил полушубок и, попрощавшись с Колобшиным, пошёл к реке. У обрыва, куда с крутого яра сбегала тропинка, остановился, полной грудью вдохнул острый воздух, оглянулся.

От зимовья по жёлтой, чуть выбеленной утренником мари к Ближним озерцам спешил, чуть подпрыгивая на шагу, Колобшин. Издали его фигурка была очень похожа на кузнечика – кузнечика в фуражке. Глохлов подумал, что до Ближних озерец Алёша доберётся только к сумеркам.

На реке, в заводи, где с вечера оставил лодку, тихонечко похрустывала вода – мелкие, невидимые иглы льда пристыли в затишке к борту казанки и теперь ломались под шагом.

«Со дня на день и сало рекою попрёт, а там и шуга», – подумал Глохлов и пристально глянул вверх по реке. Заберегов ещё не было, но белая граница зазимка лежала у самой воды. И вода нынче была тревожнее, темнее и гуще, нежели вчера.

Ведока осталась далеко позади. Высоко поднявшееся солнце было не по-осеннему горячим. Сошёл иней, высохли травы, и тайга, упарившись в последнем тепле, противостояла нездешним холодам, дыша на реку запахом разогретых смол, пересохших ягод, запахом палой листвы и хвои.

Медленно плыли назад берега, успокоённо шелестела вода под днищем лодки. Глохлов задумался.

Думал он о Колобшине, о простоте человеческой, о своей жизни, которая прошла в занятиях трудных и неприятных. Всю жизнь Глохлов очищал землю от людских отбросов. Сначала, совсем ещё мальчишкой, на фронте, потом в милиции. Мотался по самым глухим закоулкам Сибири, по Северу мотался. Везде находилось для него дело. К нему стучали в окошко ночами, просили, требовали, жаловались, умоляли выручить, спасти. И он помогал, спасал, содействовал, жалел, негодовал, карал, наказывал и жил с вечно тревожным и занятым чужими заботами сердцем.

Как-то, лет десять уже прошло, встретился в областном центре с геологом Алексеем Николаевичем Многояровым. Потом Многояров прилетел ненадолго в Буньское. В следующем году зимою прожил два месяца в тайге с эвенками, с тех пор и подружились они. Зимой переписывались. Дуся – жена Глохлова – тоже писала жене Многоярова – Нине, та всегда отвечала ей. Они чем-то были похожи друг на друга, эти две очень разные женщины. Пожалуй, своей самопожертвенностью, иначе и не назовёшь их жизнь с людьми, которые вечно заняты работой и дома бывают не по обещанию даже, а случайно.

Так думал начальник районного отдела милиции майор Глохлов. Начальник – солидно сказано, отдел-то – два участковых, пожарный инспектор, начальник паспортного стола и четыре рядовых, сам себе следователь, сам оперуполномоченный. А в районе семьдесят три тысячи квадратных километров… И чего только не происходит тут!..

Вспомнился охотник-эвенк Егорша Каплин. Было тогда ему за семьдесят – на всю округу лучший охотник,

Каплин человек трезвый, рассудительный. Одним словом, работник.

В то время замечать стали люди в тайге что-то неладное. Начали пропадать из лабазов продукты, кое-кто по промысловому времени недосчитывался в капканах зверя, из чумов тоже исчезала добыча. У таёжных людей сыск короткий. Вышел он на Ваньку Американца – гулевого, болтливого эвенка. Ванька больше, чем в тайге, в сёлах толкался. Подойдёт к незнакомому человеку, если такой в селе окажется, обязательно спросит:

– Ты меня знаешь?

– Нет.

– Я Ванька Американец! Американский шпион.

Так и звали его по всей округе, забыв настоящую фамилию.

А он пил, дурачился, жил людской добротой и жалостью. Мог бы он быть хорошим охотником, хаживал каждый год на медведей, мастерски выделывал их шкуры. По-чёрному, из-под полы, продавал соболей. А потом начал Ванька поворовывать, и чаще всего у таёжных людей. В сёлах боялся, народ по Авлакану живёт суровый.

Начал Американец у своих таёжных людей поворовывать. Его увещевали, предупреждали: «Брось, Ванька! Брось!»

И говорил с ним Глохлов, но Ванька только склабился:

– Докажь, нашальник! Ванька Американец ты ловил?

И вдруг пропал, словно под воду ушёл. Решили, что откочевал в соседний край вниз по Авлакану. Однако в Буньское прибежала шкодливая Ванькина собачонка. Странное было это существо. Никогда не оставляла она Американца, хот и бил он её нещадно, не кормил и пропивал не раз. Вечно плелась она за хозяином, опустив голову, безучастная ко всему вокруг. Щенят не приносила и всю свою собачью любовь отдала хозяину.

Бега – так звал сучонку Американец – обежала в Буньском все магазины, все дома, куда имел обыкновение заходить Ванька, пришла к столовой и долго сидела у крыльца, обнюхивая каждого выходящего.

Ночью прибежала к КПЗ, долго выла у ворот, но когда её пугнули, примолкла, на брюхе подползла к подворотне и улеглась там. Худая – в чём только жизнь держится, видимо, бежала издалека.

С Ведоки приплыл Алёша Колобшин, сказал:

– Беда в тайге-то, слышь, что говорю, Матвей Семёнович? Попроверьте, попроверьте, однако. Убили Ваньку-то Американца эвенки, как есть убили…

– А ты откуда знаешь?

– Слух от дерева к дереву, слышь, что говорю, от дерева к дереву эхом по тайге катится.

Вызвал майора к себе и секретарь райкома Иван Иванович Ручьёв.

– Матвей Семёнович, срочно займись Американцем. Куда он делся? По райцентру только и разговоры: «Убили! Убили! Убийство!» Займись.

А утром нашли Бегу недалеко от милиции сдохшей. Вот тут-то и развязались досужие языки. Договорились до того, что, дескать, забили пьяного Ваньку в КПЗ. Милиция, дескать, виновата, поэтому и собаку отравили. Собака всегда к месту гибели хозяина придёт. Даже указывали место, где тайно, дескать, был похоронен Американец.

Все, с кем бы ни говорил Глохлов, указывали, что последнее время ходил Ванька по дальним становищам у самых тундр. Туда и вылетел Глохлов. Первый же эвенк, к которому пришёл Матвей Семёнович, ответил определённо:

– Беги до Егорши Каплина, он знает. На речке, однако, Копытухе стоит Егорша.

Три дня добирался Матвей Семёнович до каплинского стойбища. Старик встретил, усадил пить чай. Обрадовался приезду гостя, и каждая морщинка на старом лице была доброй. Поговорили об урожае на орех, на ягоду, на соболя и белку. О видах на зимнюю охоту поговорили. Охотник расспрашивал о новостях, а потом достал из берестяного потакуйчика орден, которым наградили его весною, приколол к старенькому своему пиджачку и сказал:

– Давай теперь водка пить! Маленько, однако, гулять! Орден хочу с тобою мыть! Одна, два чашка пить за наград мой! Большой, однако, человек Егорша!

Выпили по чашке, закусили холодным мясом. Егорша сказал:

– Хозяйка кусать готовит. Сладко кусать будем. Праздник. Нашалник, ты, Мотька Семёныч, приехал.

Старик ещё больше оживился, выпив чашечку. Закурили. Глохлов – «Беломор», Егорша – трубочку.

– Скажи, Егор Григорич, а где сейчас Ванька Американец?

– Ванька?.. – Егорша поднял правую бровь, прищурил левый глаз, будто припоминая.

– Ну да, Ванька. Говорят, где-то тут бродит?..

– Нет, не бродит, – покачал головой старик. – Я его убиль! – И посмотрел на Глохлова так, словно говорил: «Ничего не поделаешь, пришлось».

– Как убил?

– С карабин убиль! Ванька вор быль. Людям плохо, тайга плохо. Грабиль! Народ говориль: «Не трожь люди! Не трожь тайга, плакой человек!» Раз говориль. Два говориль народ! Не слушат, однако, грабит. Вор Ванька, ок-ко-ко как плоко! Жить такой людя в тайга нельзя. Кудой он, ой кудой! Олень кудой – убиваем олень! Собак кудой будет – убиваем собака… Пришёл Ванька ко мне зимой. Соболь вороваль, уносиль, капкан глядель, добычу браль. Я ему говориль: «Будешь кудой, Ванька!» А он мне: «Докажи! Ты Ванька Американец ловиль?!» Пришёль опять, когда месяц себя рожаль.

– В прошлом месяце?

– Да-да. Пришёль. Не так пьяный был. «Воровать будешь?» – «Буду». Я спросил, чай мы пили: «Кудой будешь?» – «Буду». Спасать тайга от беды нада! Взял карабин и убиль…

Глохлов сидел, поражённый всем этим бескорыстным, простым и спокойно-рассудительным тоном Егорши. Впервые не чувствовал он презрения и брезгливости к человеку, намеренно совершившему тяжкое преступление.

Позднее, когда шло следствие, всплыло много грязных дел, делишек, подлостей, содеянных Ванькой Американцем. По совокупности всех этих преступлений могло выйти ему суровейшее наказание – человеку пустому, преступному, никудышному. Но судили не его, судили Каплина – работника, всеми уважаемого человека.

Секретарь райкома Ручьёв сказал Глохлову:

– Ты мне, студент (Глохлов тогда как раз поступил в заочную Высшую школу милиции), все кодексы, все статьи перерой, но найди Каплину оправдание. Мы с тобой прошляпили, проглядели Американца, вот он-то, Егор Григорьевич, и решил по-своему дело, которое нам с тобой законным порядком решать надо было. Не добрыми – добренькими мы с тобой были. А бродягу этого давным-давно выгнать от людей следовало. Вот так доброта-то повернулась!..

Как выручить хорошего, доброго человека, преступившего закон?

– Как ты его убил? – в какой уже раз спрашивал Каплина приехавший из области следователь.

– Ты чё, совсем башка ничего не держишь? – удивился Егорша. – Говориль, говориль, а ты всё – как? как? – И, вздохнув, принимался в который уж раз пересказывать всё случившееся.

– Может быть, забыл что-нибудь?

– Зачем забыль? Все помню. Башка вот он – есть! Зачем забыль?

– А не бросился ли на тебя Американец с ножом? Не стрельнул ли ты, защищаясь?

– Нет, однако. Бросился, хорошо было бы!

– Почему?

– Потому мне хорошо. Зверь напал – зверя убиль. Зачем тогда нашалнику Егоршу спрашивать: «Как? Как?» Нашалник писал бумага сразу много и Егоршу отпускал бы. Егорше тайга нада, олень глядеть нада, белка стрелять, соболя. Егорше тайга работать нада. Нашалник город работать нада, – и простодушно улыбался следователю. Всё понимал охотник, даже то, что ждут от него иного рассказа, но, понимая, всё-таки повторял то, что было на самом деле.

Ручьёв не выдержал.

Пришёл в камеру к охотнику и долго с глазу на глаз говорил с ним. Вышел уставший, заметно постаревший с лица. Не глядя ни на кого, сказал:

– Жалко будет, если пропадёт человек хороший.

Егорша дал показания, что Ванька Американец напал на него…

На суд сошлось много народу. Приехали из тайги и ближних сёл. Все как один сочувствовали Каплину, и каждый желал его оправдания.

Зал замер, когда председатель суда попросил рассказать Егоршу, как было дело.

Старик встал, наклонил голову, словно поклонился залу, долго искал кого-то в рядах глазами, наконец нашёл. И, глядя только на него, на Ивана Ивановича Ручьёва, повторил всё то, что говорил Глохлову.

Прокурор даже чуть подался вперёд, стараясь не пропустить ни одного слова. И только молоденький защитник был спокоен. Играл себе карандашиком. Он знал, что дело это выиграет. Блестяще произнесёт свою речь, напомнив ещё раз эту вот сцену, когда закоренелый преступник бросается с ножом на честного охотника.

– «Кудой будешь?» – «Буду!» – продолжал Каплин. – Спасать тайга нада от беды! Взяль я карабин и убиль Ваньку! – разом выдохнул Каплин, и зал охнул.

– Как убил? – председатель поднялся с места. Старик Каплин, как бы прощаясь со всеми, обвёл взглядом зал, стараясь не смотреть теперь только на Ручьёва.

– Убиль…

Дело отправили на доследование. Были неприятности у Ручьёва, Глохлов получил взыскание, следователя сняли с работы.

Принимая во внимание смягчающие вину обстоятельства, возраст, трудовые заслуги, неблаговидную личность убитого, вскрывшиеся на следствии преступления, совершённые Иваном Софоновичем Качиновым (Ванькой Американцем), суд определил Егору Григорьевичу наказание – пять лет лишения свободы.

Старика отправили в колонию, а уже через два месяца пришло известие, что Егорша погиб. «В результате несчастного случая», – было написано в извещении.

– Святая простота… – вздохнул Глохлов, узнав о смерти Каплина, и подумал о том, что скажи старый Егорша на суде неправду, остался бы жить. И каждый бы оправдал его за эту ложь. Но мог ли он оправдать себя, сказав людям неправду? А что погиб, так ведь это только несчастный случай. Когда ворует или врёт человек тайги – в мире неблагополучно.

Задумавшись, Глохлов уже дважды сбивался с фарватера. Рука бессознательно уводила руль, и лодка бестолково ныряла в стрежневую кипень реки. Зная, сколь опасна такая вот неосмотрительность на Авлакан-реке, Глохлов заставил себя сосредоточиться.

Минуя широкий душан – чистое прозрачное озеро, впадающее в реку, Глохлов сбавил обороты мотора, а потом и совсем заглушил его, близко прижался к берегу, ухватившись руками за поречные кусты.

По гладкой воде душана гуляли лебеди. Птенцы словно бы и не слышали только что гремевшего на всю округу мотора.

Самец вёл свою подругу, чуть выйдя вперёд. И там, в противоположном от Глохлова крае озера, вдруг легко оторвался от воды, уронив радужное ожерелье капель.

Следом, повторив все движения лебедя, взлетела самка.

Птицы поднялись с воды легко, точно их сдуло ветром с чистого льда.

«Запозднились, – подумал о них Глохлов. – Успеют ли вырваться?» При всей кажущейся лёгкости взлёта он всё же угадал едва приметную противодействующую силу, что сваливала самку чуть-чуть на левое крыло. Она будто бы прихрамывала в полёте, и самец, выводя подругу в зенит, всё тянул и тянул вправо, страшась, что она вот-вот споткнётся и, споткнувшись, соскользнёт вниз.

«Ранена, что ли? – подумал Глохлов. И снова: – Запозднились. Вырвутся ли за круг зимы?»

Глохлов завёл мотор, провожая взглядом лебедей, и лодка, мягко разведя пабережные травы, вышла на глубокую воду. На противоположном берегу увидел Глохлов людей. Они тоже следили за птицами, и один, отбежав на ярок, вроде бы поднял карабин, но то ли устыдился своего стремления, то ли испугался неожиданно грянувшего мотора, опустил руку с оружием и стоял неподвижно, круто откинув голову.

Глохлов направил к ним лодку, и тот, что стоял в низинке у воды, заулыбался и крикнул:

– Ну и наделал ты шум, Матвей Семёныч. Гром поперед тебя галопом скачет!

Лодка мягко вошла в мшистый берег, и Многояров, подхватив чальную цепь, вытащил казанку до половины на сушу.

– Здорово, Алексей Николаевич! Говоришь, шумлю, как пустая бочка с горы? – Глохлов, выходя на берег, протянул Многоярову руку.

– Здорово, майор! Выходит, что так. Чего ты на зиму глядя путешествуешь? Не чэпэ ли?

– Нет.

– Может быть, мои хлопцы чего набедокурили?

– Нет, Николаич. В Негу, командир, бегу. Давно не был. Поговорить надо. А твои что? Твои тихие пока. В Буньском уже.

– А я вот только на твой гром и вышел из тайги. Думаю, не иначе как наши за мной. Смотри, Семёныч, парит-то как. Не по-осеннему, а? – Многояров рукавом засаленной гимнастёрки вытер пот с лица, присел на борт лодки.

Был он легко, пожалуй, даже слишком легко одет. Тоненькая, много раз штопанная и латанная гимнастёрка-энцефалитка, брюки, разбитые сапоги с крупными толстыми заплатками над щиколотками, голова не покрыта, буйно разметались светлые волосы, в распахнутом вороте – уголком тельняшка. И весь он налегке, подобранный, костистый – ничего лишнего.

– Парит, – снова повторил Многояров, прикуривая от поднесённой Глохловым спички.

К ним подошёл рабочий Николай Комлев. Грузный, с неопрятной бородой на худом лице, с одутловатыми веками, с крупным носом в мягких, расплывшихся по переносью и щеках веснушках. Было в этом лице что-то такое, чего не разглядишь разом. Что-то ненастоящее было. И морщины, и мешки под глазами, и даже простецкая улыбка, и седина на влажных височках – всё ненастоящее.

Подошёл неслышно, сбросил с плеча карабин, приставил его по-солдатски к ноге, рявкнул:

– Здрасть, дядь Моть!

– Здравствуй, племянничек, – усмехнулся Глохлов. – Ты зачем в лебедя метил?

– Не, не метил я, так, для глазу, – улыбаясь всем лицом, ответил и попросил: – Дядь Моть, дай курнутъ пшенишную.

Глохлов достал пачку «Беломора», протянул Комлеву.

Курили молча. Комлев, покашливая, присел на землю.

– Домой скоро? – спросил Глохлов, далеко в реку отщёлкивая окурок.

– До хребтика Уян добегу, поковыряюсь там, да с первым морозцем и побежим восвояси. С настоящим морозцем, – ответил Многояров.

– Думаешь, скоро морозец-то?

– Не хотелось бы… Есть у меня, Матвей Семёнович, дело на Уяне. Иду тайгою, а самого так и подмывает махнуть туда разом. Помнишь, рассказывал тебе о знаках моих. Так вот там, на Уяне, разгадка…

Комлев, развалившись на траве, будто бы уже и спал, зажав в пальцах погасший окурок. Многояров неторопливо, даже немного скучновато, рассказывал о своём, и Глохлов слушал не перебивая, в который раз уже радуясь каждой встрече с этим очень уж лёгким на ногу и обстоятельным на дело человеком.

– Ведут меня туда, на Уян, мои знаки. Тут вот по ручьям, Матвей, к золоту ведут. Ручьи здесь умирают. Сбегут с гряды, ткнутся в падь и, до реки не добежав, потеряются в болоте. А золото в бочажках оседает. Вон Николай в каждом шлихе его сажает, – Многояров кивнул на деревянное корытце – лоток, притороченный к вещмешку Комлева. – Даже таким орудием его очень даже просто намыть. В следующем году поставим бригаду, несколько бутар, поглядим, что к чему. Я тебе об этом как блюстителю закона говорю. Охраняй, – улыбнулся Многояров, молодо блеснули глаза его.

– Давай я тебя до Уяна доброшу, – предложил Глохлов. – К вечеру там будем.

Комлев мигом проснулся, будто и не похрапывал, будто и не спал вовсе:

– Что, на лодке? На Уян?! – И, словно смутившись от такой согласной поспешности, обратился к Многоярову: – А как же маршрут, Алексей Николаевич? Шлиховать, говорили, ещё много.

– Поезжай, Семёныч. Нам ещё в этих кущах рая поковыряться надо. Прощай.

– До свидания.

– До скорого, дядь Моть!

Глохлов поморщился.

– Иди ты к чёрту, Комлев. Племянничек мне нашёлся. Какой я тебе, к чёрту, дядя – сам дед. Толкни-ка.

Комлев прытко бросился к лодке.

– Услужливый ты, Комлев, – то ли с издевкой, то ли всерьёз сказал Глохлов, отгребаясь веслом; течение, подхватив казанку, волокло её в чёрную, всю в зелёных кругах кувшинок заводь.

– Привет Евдокии Ивановне с ребятишками, – кричал Многояров. – В Буньском раньше меня будешь, баню топи. Я твоим ребятам коллекцию камушков собрал.

И ещё что-то кричал Многояров, чего уже не мог слышать Глохлов. Взревел мотор, качнулись берега, и казанка, вспоров течение, бойцово устремилась к противоположному берегу. Встав на фарватер, Глохлов оглянулся: уже далеко позади в прибрежную тайгу брели две чёрные фигурки, такие маленькие средь вековечного простора природы…

Глохлов подумал о том, как один из них скоро будет сидеть за столом в его, Глохлова, горенке, счастливый, с красным, распаренным после бани лицом. Они будут гранёными, на стеклянных ножках, лафитниками пить водку, ласкать детишек, ребята так любят прижаться к дяде Алёше, а маленькая Нюра целый вечер, пока не унесут её насильно спать, простоит на стуле за спиной Многоярова, часто прижимаясь щекою к его шее, ласково поглаживая ручонкой мокрые волосы.

А потом будут долго говорить меж собой, и жена Глохлова – Дуня – всё некстати будет встревать в разговор, потчуя разносолами.

К вечеру, когда уже сумеречным холодом сковывало руки, Глохлов добрался до Уяна.

Хребет скалистой лавой падал в Авлакан, прижимая реку к берегу, который тоже был скалист и являлся продолжением Уяна. Разрубленный надвое, хребет словно бы мстил реке, стиснув её и завалив чёрными глыбами. Тут Авлакан ревел и ярился на страшном Большом пороге. Поодаль от каменного хаоса, там, где скальные выходы пород были покрыты ягелем, где сосны одна за другой взбегали на крутояр, на чистой поляне стоял чум. Костёр большой бабочкой бился подле него, и кое-где среди редколесья в уже плотных сумерках белели пасшиеся олени. В урочище Уян стоял кочевьем эвенк Стёпа Почогир.

– Сдраствуй, началнык, – сказал Стёпа, встречая Глохлова.

– Здравствуй, Стёпа…

– Ночуешь, началнык? – спросил Стёпа.

– Ночую.

– Завтра через порог переводить будем? – кивнул на лодку.

– Завтра.

Порог бился и громыхал за скалою, выкидывая сюда на суводь рыхлые охапки пены. Эти белые невесомые островки медленно кружились в вёртких воронках. Иногда понизовый ветер срывал с воды самые лёгкие клочья и нёс их над рекою мыльными пузырьками. Глохлов со Стёпой помолчали достаточное для встречи время, разглядывая воду, и пошли к чуму.

– Многояркова, началныка, жду, – сказал Стёпа. – Не видал, однако, Матвей Семёнович?

– Видел, у Лебяжьего душана встретились. Дня через два тут будет.

Подошли к чуму. Навстречу вышел и протянул руку брат Стёпы – Анатолий.

– А Дарья Фёдоровна с вами? – поинтересовался Глохлов.

– Тут я, тут, начальник, – низко пригибаясь, вышла из чума.

С тех пор как не видел её майор, считай, со смерти мужа Ганалчи, Дарья Фёдоровна заметно состарилась лицом. Глубокие морщины собрали кожу. Природный загар словно бы стал бледнее, и в бороздках, глубоких, как раны, в углах губ неожиданно матово белела кожа. Но старушка всё ещё была резва, в узеньких щёлочках глаз поблёскивал бодрый свет.

– Сдрасте, сдрасте, Матвей Семёнович. Однако, зачем старую забываешь Дарью? Сколько не был, а? Вспомни? Ганалчи жив был, чаще бегал. У-у-у! – погрозила в шутку высохшим кулачком.

– Виноват, виноват, мать. – Глохлов улыбался, обнимая старушку за плечи. – Да и не сыщешь тебя. Как олень по тайге бегаешь.

– Бегаю, бегаю, начальник. Белка бью, соболь. Нада! Макаров путик у меня. Стреляю. – Взяла из протянутой пачки папиросу, присела у кострища и, нашарив красный уголёк, прикурила, сладко щурясь всеми морщинками скуластого лица.

– Где охотиться думаете? – присаживаясь рядом, спросил Глохлов.

Дарья Фёдоровна, ломая в пальцах сушинки, поднимала опавшее пламя костра и не спешила с ответом. Снова большой бабочкой забился огонь, дым, пометавшись по кругу, ударил в лица, застилая слезою глаза. Стёпа принес и повесил над огнём чайник, а старая охотница всё ещё молчала, будто и не услышав вопроса. Глохлов тоже молчал, посасывая глубокими затяжками папиросу, ждал, когда заговорит старушка.

– На исбуска в Усть-Чайка побежим охотиса. Начальника, друга нашего, Алёша Николайча дождёмся. Стёпа Многояркова в Буньское отведёт, а мы на Балдыдяк Ганалчи побежим. Знаешь?

– Знаю.

– Прибегай, охотиться будем! Соболь есть, белка, однако.

– Да, вот ежли Иван Иванович отпустит, прибегу.

– Скажи, бабка Дарья звала. И его зови, Ваньку-то. Зови Большую голову, однако, соскучала о них…

И снова надолго замолчала. Глохлов вспомнил первую свою встречу с этой эвенкийской семьёй, первое дело, с которого тут, в районе, началась его оперативная и следственная работа. Было это сразу же после войны, в сорок шестом году. Демобилизовавшись, он уже больше года работал в милиции оперуполномоченным по Авлаканскому району. Один во всех лицах. Тогда не было ещё тут отделения. К начальству ездил за шестьсот километров. Один на весь этот глухой громадный район.

Прошла тогда тайгою первая послевоенная большая экспедиция. Народ забубенный, лихой, не остывший ещё с войны. В сёлах, где базировались, безобразничали, пили, шумели, дело доходило до драк и поножовщины. Всё лето мотался Глохлов от одной партии к другой, утихомиривал, составлял протоколы, грозился и наказывал. В Буньском и не бывал. Только вернётся с Окунайки, а уже сигналят с Торомы. А до Торомы триста вёрст тайгою и пятьсот рекой. Ни лодочных моторов, ни вертолётов, самолёты, и те «Як-12», летали в неделю раз, по трассе всего четыре посадочные площадки было.

Тогда-то вот у охотника Макара Владимировича Почогира – Ганалчи и ограбили лабаз. Событие это потрясло эвенков. Никогда не бравшие чужого, привыкшие только к доброй встрече с человеком в тайге, охотники были не столько возмущены случившимся – возмущение для эвенков в общем-то редкое чувство, – сколько напуганы.

Как это – не зверь, человек сломал охотничий лабаз, ограбил его, испоганил всё вокруг и ушёл? Как же это может быть? Для чего так?

Глохлов приехал в кочевье Почогиров.

– Всё забирал, мука забирал, сахар забирал, крупа, олений упряжь, чагой1 даже, гурумы, лыжи… – перечислял охотник, покачивал головой, словно жалея не то, что пропало, а того, кто совершил преступление. – Зверь, однако, кушать хочет и ребёнка у другого зверя возьмёт. Всё, что скрадёт, всё берёт. Зверь, однако! Зачем человек так? Человек не зверь, однако. Лабаз ломал, дверь ломал. Всё-всё брал. Зачем? Кушать надо, возьми. А так зачем? Не зверь, однако, человек! Шибко нехорошо. Шибко худо.

– Что ещё у вас в лабазе было? Всё, что вы сказали? – смущаясь, он всё ещё не привык к роли человека, которому до всего дело, спрашивал Глохлов.

– Чай был. Карошай чай. Плитка двенасать штук. Большая плитка, и на ней два рука. Белый рука, чёрный рука – сдраствуй делат.

Осмотрел Глохлов самым тщательным образом и место происшествия. В тайге, неподалёку от лабаза, обнаружил обрезки упряжи, чагой порубили на дрова, нашли и гурумы, и лыжи, на них пробовали ходить по траве и поломали. Ганалчи долго держал в руках сломанную лыжу, разглядывал её, будто пытаясь понять, для чего потребовалось человеку летом становиться на лыжи.

«Что делать? – думал Глохлов. – Вернуться в Буньское? Вызвать следователя? Но на всё это уйдёт много времени. И экспедиция тоже уйдёт далеко. Где тогда искать партию? Останутся ли какие улики? Какие доказательства, что лабаз обокрали экспедиционники? Единственная улика – чай, эти необыкновенные плитки, на обёртках которых «рука рука сдрасте делат».

И Глохлов принял решение. Две недели шёл он по таёжным следам экспедиционной партии, точно не зная, та ли, в которой идёт преступник. А если нет, то начинай всё снова. Партий в том году в тайге было добрых два десятка. Оброс Глохлов за две недели, отощал, оборвался, но всё-таки нагнал геологов. Вывалился из тайги на их стоянку и в первый же вечер у костра увидел в руках у одного из парней необычную плитку чаю.

Парень снял обёртку, кинул её в костер, и Глохлов, достав прутиком уже занявшуюся было огнём бумажку, сказал:

– Хороший чаёк пьёте.

– Выдержанный, – осклабился «чаёвник». На обёртке стоял год выпуска – 1924-й. С тех пор и лежал в лабазе у охотника и пролежал бы ещё. «Для чёрного дня», – объяснил потом Ганалчи Почогир.

Каким же он должен быть, этот чёрный день, коль только что минуло военное лихолетье?

С тех пор и занялась у Глохлова дружба с семьёй Почогиров, а через них – и со всеми эвенками…

7 октября, вниз по реке

Остановились на ночёвку возле скрадня – врытой в землю бочки с бензином. Заправив бачок и две канистры, Глохлов решил, что идти в сумерки рекою опасно, лучше дождаться утра, переночевав тут.

Нарубили лапника для подстилки, соорудили навес на случай дождя ли, снега, вскипятили чай и теперь вот грелись у огня.

– Знаешь, Комлев, а ведь это ты убил Алексея Николаевича.

– Так ведь я вам говорил…

– Нет, не так, как говорил. По-другому. Ты его не случайно убил.

– Это как же так?

– А вот так! А как, я тебе рассказать могу. Только лучше тебе самому правду сказать. Все равно ложь-то вскроется.

– Ин-те-ре-е-есно, – Комлев наклонился к Глохлову, чтобы лучше разглядеть его лицо.

– Интересно или нет, но не получается в жизни так, как ты говоришь. Не так всё было, Комлев, не так.

– А как же?

Не обращая внимания на вопрос, Глохлов продолжал:

– Что не так, ты сам знаешь. Но вот силы-то, мужества гражданского у тебя не хватает, чтобы признаться.

– Вымогательство это, вымогательство…

– Ишь ты, какими оборотами-то…

– Не по закону опять же действуете. Хотите добиться нужных вам показаний. Это мы знаем. Учёны.

– Что, не в первый раз дело с милицией имеете?

– В первый ли, в последний, Матвей Семёнович, только я вот что скажу. Вы при оружии да при силе. Вы, конечно, из меня что угодно выбить можете, вы даже меня и прикончить можете, – снова вроде бы начал бледнеть лицом Комлев, снова задрожал его голос. – Но я вам вот что скажу: не имеете права. Не имеете! – он уже кричал, поднявшись на ноги и пятясь от костра в темноту.

– То ли и вправду псих, то ли играешь психа, – спокойно сказал Глохлов и вдруг жёстко приказал: – Сядь! Ты у меня арестованный! И кончай припадничатъ! Сядь!..

– А что, бить будете, да? Бить? А может, совсем убьёте? Так ведь я вот, – он вдруг рухнул на колени и пошёл на них, вытянув вперёд руки, – прощения прошу. Не убивайте, не убивайте, жить охота мне. Дети у меня! – Он уже кричал на всю тайгу, кажется сам веря в то, что Глохлов вот тут сейчас выпустит в него обойму из пистолета.

На какое-то мгновение Глохлов растерялся, а растерявшись, вдруг поймал себя на желании и впрямь ударить Комлева, уж очень противен был он. Комлев нарочно хватил себя рукою за лицо. Сорвал подсохшие на ранах струпья и, замарав ладонь кровью, тянул её к лицу Глохлова:

– На вот, пей кровь-то! Пей! Только хрен тебе! – вдруг взвизгнул Комлев, и лицо его разом вытянулось. – Не убьёшь и не тронешь! Ты меня, если что, на себе потащишь, сам сухаря последнего не сожрёшь – мне отдашь. Я к тебе законом привязан, законом! Куда ты от него денешься? Он к тебе ещё больше, чем ко мне, закон-то, строг. На-ко, выкуси! – И поднял перед лицом сложенные в фигу пальцы. И, задохнувшись, словно только что вбежал в гору, сел у костра, отплевываясь.

Плевки шипели на углях, а Глохлов, скрытый пламенем костра, сидел, чуть отодвинувшись в тень, так и не проронив за всё время ни слова, обескураженный выходкой Комлева.

А тот, отплевавшись и отдышавшись, снова говорил, но теперь уже ровным голосом:

– Я, майор, законы и кодексы не хуже твоего знаю. И ты меня на бога не бери. Мы тоже не какие-нибудь тёмные, мы советские тоже люди. Знаем, что к чему. На кой ты на меня убийство лепишь? На кой? За что?

– А за то, что ты золото, Комлев, крал! – Глохлов и сам не ожидал, что так ответит. Получилось это как-то помимо воли. – Крал. А на этом тебя Многояров и поймал. А ты ему за это пулю…

Комлев что-то хотел сказать, но только охнул там за пламенем, словно бы обжёгся.

Замолчал и Глохлов. Тягчайшей была тишина, и даже пламя горело беззвучно, пожирая сухое дерево.

– Что молчишь? – некоторое время спустя спросил Глохлов.

– А что мне говорить-то?

– Золото крал?

– А ты видел?

– Не видел, да знаю.

– Докажи!

– Докажу.

Совсем мирная шла беседа. Только в голосе Комлева появилась едва уловимая неуверенная нотка, тогда как голос Глохлова звучал спокойно и уверенно.

– Знаю, как всё было, Комлев, знаю. И доказать сумею. Золото-то под мошонкой прятал?

Глохлов шёл в атаку, шёл, не боясь «засветить» свою версию, которую выстроил за эти два дня пути. Он не видел Комлева, но даже отсюда, со своего места, почувствовал, как вздрогнул тот.

– Ну что, не так? Давай побеседуем. – Глохлов, не вставая, передвинулся ближе к Комлеву. – Глаз на глаз.

– У меня-то он один, у вас два. Глаз на глаз не выходит, – попробовал отшутиться Комлев.

– Не получилось шутки, Комлев, не получилось. Страшно, что говорю-то я. Что, знаю?! А?

– А я с вами не хочу глаз на глаз, – и повернулся спиной, устраиваясь на лапнике и прикрываясь полушубком. «Знает, всё знает, – словно током ударило Комлева. – Как быть теперь?»

– Боишься. Ну, раз боишься, значит, расколешься, Комлев, не сегодня, так завтра. Не крути, запутаешься. Облегчи душу-то. А то ведь всё думаешь, думаешь, так ведь и в дурдом попадёшь, а, Комлев?

Комлев молчал. «Знает! Знает! – молотом колотило в голову. – Как же быть-то? Как?»

А Глохлов всё говорил и говорил.

– Ну, что молчите-то, Комлев? Может быть, протоколом всё оформим? По закону?

Комлев молчал, кругом стояла гнетущая тишина.

Глохлов встал, почувствовав, как глубоко в кости шевельнулся осколок, и начал оправлять костёр. «Ознобил, ознобил рану», – подумал, устраиваясь поближе у огня.

1 октября, вверх по реке

Тогда ночью захолодало и в час предрассветья ударил настоящий мороз, обложив всё вокруг – и траву, и деревья, и кустики жимолости с багульником, и верх палатки, и стенки кустистым инеем.

Многояров проснулся на изломе ночи. Рассвет ещё не пришёл в тайгу, но мрак подтаял, где-то за таёжным пологом чуть внятно обозначалась ранка, из которой медленно сочился синий предутренний свет.

Комлев ещё спал, с головой забравшись в мешок, Многояров расшнуровал выход и вылез из палатки. Мороз был нешутейный, и Многояров в какое-то мгновение пожалел, что отказался пойти на Уян лодкой. Быстро светало, и уже угадывалась даль над головой. Она была ясной и чистой, как и вчера, а это значило, что снова будет вёдро.

Что-то хрустнуло, и Многояров, подняв голову, прямо перед собой на сухой ветке увидел соболя. Зверёк – был он уже по-зимнему в густой новой шубе – с любопытством рассматривал Многоярова. На смешливой, так показалось геологу, мордочке чернели быстрые бусинки и беспрестанно «ходили» ушки. Многояров резко повернулся, и соболишка юркнул за ствол, схоронился, но уже в следующее мгновение высунул мордочку, поводил ушками, стремительно взобрался повыше и затих, вытянувшись в струнку на ветке, почти слившись с корою.

Многояров вспомнил, что нынче день рождения младшей дочки. «Уже восемь, восемь лет Танюшке», – подумал. А он по-прежнему бродит таёжными хлябями, лезет в скалы, спит где придётся, ест что придётся. И всё кажется ему – молод. А дети уже выросли, и даже Танюшке, которая на десять лет младше Милы, уже восемь. И Васята – мужик, четырнадцать. Курьерским прокатило время. Соболь чуть выгнул спину, приподнявшись на передних лапках.

– Восемь! Вот так! – громко сказал Многояров.

– А?! Чего?! Восемь? Я счас, Алексей Николаич! – забормотал в палатке Комлев. И заворочался, выпрастываясь из спального мешка. – У-у-у, – стучал зубами. – Кажись, морозище…

Многояров поднял котелок и, сняв с ветки полотенце, оставленное тут ещё с вечера, сбежал по свалку к ручью. Стянул свитер, тельняшку, немного размялся и, присев над ручьём, захватил в пригоршни воду. Вода была ртутно-тяжёлой и студёной. Руки, плечи, лицо и грудь занялись огнём.

«Да, тяжело придётся в эти дни Николаю. Попробуй пошлихуй, повозись-ка в такой воде целый день», – думал, уже одевшись и оттирая котелок дресвою. Ободнялось, и от палатки в малый развал ручья потянулся синий дымок. Комлев развёл костёр, грел спину, повернувшись к огню, дискантно перхал, жадно затягиваясь махрой. Многоярову вдруг захотелось кислицы, и он почти побежал вниз по ручью, стараясь разогреться, с восходом мороз усилился. Шёл быстро, всё дальше и дальше, выискивая смородиновые кусты, и сочинял письмо Танюшке. Надо рассказать ей об этом утре, о соболишке, который пришёл поздравить папу с днём рождения дочери, о красных гроздьях кислицы на голых ветвях. О том, что ягоды ещё не осыпались и светятся, как фонарики, что их не склевали пока птицы и не съели звери, и о том, как звонко стучат ягодки в донышко котелка и морозцем щиплет кончики пальцев…

Через полчаса Многояров вернулся к палатке с полным котелком ягод. Комлев, потный, растрёпанный, сидел на земле, устало раскинув ноги, и тяжело дышал.

– Что ты?

– Соболь, – едва поборов дыхание, трудно сказал Комлев. – Соболь, гад, чуть было в кашу не сиганул… Котище!.. От гад, загонял меня. Я его и плиточником, и корягами… На ель меня затащил, вон – все руки пообдирал сучьями-то…

– Достал? – Многояров высыпал кислицу на траву.

– Достанешь!.. Убёг, сволочь. Я его корягой задел. Ох и заверещал же: ай-ай-ай-ййй, ей-богу! А потом как в землю провалился…

– Принеси воды, – Многояров протянул порожний котелок и присел на телогрейку, положил на колени полевую сумку. У костра было тепло, и кисти рук быстро налились жарким током крови. Многояров достал рабочий дневник – толстую кожаную тетрадь – и начал писать. Писал он долго, выразил сомнение, что сможет завершить в нынешнем сезоне работы на Уяне. В особых заметках записал, что рабочий Комлев в этом маршруте отмывает по десять – пятнадцать шлихов за день, и это в холодной, ледяной воде.

С тех пор как начались шлиховые пробы, не было дня, чтобы геолог не похвалил своего рабочего, не записал бы о нём нескольких добрых слов в дневник. По давней, ещё студенческой привычке Многояров вёл настолько подробный дневник, что по нему легко было восстановить любые самые мелкие мелочи маршрутной жизни.

Покончив с записями, Многояров достал из планшета несколько плотных листков почтовой бумаги и начал писать письмо Танюшке.

Комлев, молча следивший за начальником, поднялся, неслышным, скользким шагом, обошёл палатку и встал за Многояровым. Застыв, он недвижимо стоял, далеко вытянув шею, и, прищурившись, следил за быстрым бегом карандаша по бумаге. Эта вот способность неслышно подойти и затаиться за спиною была давней, ещё с детства, привычкой Комлева.

Настоявшись вдосталь, испытывая при этом какое-то необъяснимое удовольствие, Комлев так же бесшумно, скользким шагом вернулся к костру и, довольно хихикая про себя, начал мешать в котелке кашу. «Ишь ты, золотое ушко… Хы… Соболишка поздравить пришёл. Во даёт начальник», – улыбался Комлев высмотренным строчкам из письма Многоярова.

Многояров дописал письмо, сложил листки вчетверо и положил меж страничками в дневник. Вернувшись в Буньское, он отошлёт письмо домой в Москву. Это будет последнее с полевой базы, потом он отправит телеграмму. А потом будет самолёт маленький, побольше и, наконец, большой, который придут встречать все четверо его родных людей. И старшая – Мила, поцеловав отца, обязательно скажет: «Папка, немедленно побрейся! Ты так старый». И они все вместе пойдут сначала в аэропортовскую парикмахерскую, а Танюшка, взобравшись к нему на руки, будет жалеть бороду и гладить её ручонками. Васята заворчит, что на следующий год в Москве не останется и, как Мила и отец, тоже уйдёт в поле. И только Нина будет молчать и тихо-тихо улыбаться, крепко прижавшись плечом к его руке…

– Алексей Николаич, кушать подано.

Комлев подвинул котелок с кашей, с густо замешанной в ней свиной тушёнкой, сел, по-восточному поджав ноги, и вдруг сморщился вроде бы от неожиданной боли.

– Ого, нынче гречневая.

Ели из одного котелка, соблюдая очередь, степенно, без разговоров. И чай был нынешним утром на славу – душистый, чуть-чуть вяжущий от распаренной кислицы. Пили много, чтобы хватило на весь день, чтобы не застала жажда на ходу.

Нынешний день не обещал Комлеву ничего хорошего. В маршруте он должен был отбирать металло-метрические пробы, бить шурф, делать береговую расчистку – работу эту он не любил. В таких маршрутах мрачнел, становился раздражительным. Другое дело, когда предстояло шлиховать, отбирать самые дисперсные «хвостики», с утра до вечера полоскаться в ручьях и реках. Тут его никто не мог перещеголять.

– Моя стихия – вода, – говорил Комлев, выбивая дробь на лёгком, лаково отполированном лотке.

Был Комлев действительно экстраклассным шлиховщиком, другого такого не сыщешь. За этот талант брали его в любую партию, где предстояли работы на ручьях и реках. В экспедиции Николай Борисович Комлев появился давно, около двадцати лет назад. Тогда он был молод, красив со своей необыкновенной бородой. Очаровал ребят лихой игрой на гитаре. Пел Николай чужие песни, выдавая за собственные:


Словно глупый ребёнок,

Я за сказкой пошёл.

Золотой самородок

Я нигде не нашёл.

Никого не осталось —

Ни друзей, ни врагов.

Моя жизнь затерялась

Среди белых снегов.


Жизнь его, такая вот весёлая, с гитарой, с необычной по тому времени и нещадно критикуемой всей общественностью бородой, действительно как-то затерялась. Он очень быстро превратился в этакого пустослова-чудака, к которому в общем-то все относятся несерьёзно и держат только за удивительный талант шлиховщнка. К тому же в те далёкие годы Комлев обнаружил ещё одну способность – говорить в рифму. Пошло это от придуманной им скороговорки: «Вы не Настя, но всё-таки здрастя. Вы в Италии бывали? Едва ли. Но у вас костюм в полосочку! Одолжите папиросочку?» Как хорошего мастера взял его четыре года назад в свою партию Многояров.

Позавтракали, сняли палатку, уложили рюкзаки, залили костёр и поднялись на береговой скалистый срез, в тайгу. Подъём был трудным. Пришлось, вжимаясь в камень, выискивать пальцами каждую трещинку, каждый крохотный надлом и выступ. Впереди Многояров, за пим Комлев. Всего каких-то двести метров подъёма по прямой, но ушло на него два часа. Уже возле самой вершины, где корни деревьев, порушив камень, вызмеились, внахлест обняв скалы, Комлев почувствовал, что нога, на которую только-только перенёс всю тяжесть тела, потеряла опору и медленно, очень медленно поползла по камню. Каждой клеточкой своего тела ощутил он это движение, а ощутив, понял разом – это в с ё – это смерть. Руки, занесённые высоко над головою, сами по себе нашаривали опору. Царапая и обжигая кожу на ладонях, неумолимо уползал вверх гладкий камень скалы. Сухо и тесно стало во рту. Комлев лежал на крутоспадающем взгорье и слышал, как глубоко внизу, в таёжной низине, плещется и хохочет на перекате Авлакан.

«Разобьюсь, найдут, – высверком пронеслось в мозгу. – До смерти не убьюсь, всё равно найдут… Пропал… Крышка…»

Он пытался вжаться в камень, приклеиться, пристыть…

Каким-то только ему присущим чутьём Многояров угадал опасность. Ухватившись за корень, сдвинув рюкзак, он повернулся на спину.

– Держись, Коля!.. – И обмяк, повис на руках, вытянув к самому лицу Комлева ногу. – Держись!.. Хватай сапог!.. Ногу хватай! Ну!

До предела напряглись мускулы, налились кровью глаза, отчаянно заныли скулы (Комлев удерживался и подбородком), бросок… Нет, не бросок, короткий, отчаянно трудный мах руками.

И – снова движение, только теперь камень медленно уползает вниз. Шершавое тепло кирзы в ладонях. Сведённые судорожной хваткой пальцы. Перебирая ногами, находя опору, Комлев все ближе и ближе подтягивался лицом к шершавой кирзе сапога и наконец прижался к ней щекой, обняв ногу Многоярова.

Во рту по-прежнему было сухо и тесно. Две слезинки скатились по щеке.

Выбравшись на вершину, заметили, что солнце поднялось над тайгою. Снова парило. Растирая ногу, Многояров пошутил:

– Чуть было с корнем не выдернул.

Комлев ничего не ответил, лежал, окунувшись лицом в сухую траву, плечи его дрожали, шевелились крупные уши – он всеми силами удерживался от подступающей к горлу тошноты.

– Чёртова горочка, – хрипло, стараясь не выдать слёз, сказал Комлев.

– Бывает хуже, – ответил Многояров.

– А я ведь, Алексей Николаевич, мог вас поздравить с трупом, – голос прозвучал отчуждённо, с надрывом.

– Ладно уж, – Многояров тронул Комлева за плечо. – Кури, – протянул свой кисет.

Комлев взял кисет, всё ещё не оборачиваясь к Многоярову, присел, скинув с плеч рюкзак. Многояров попробовал свернуть папиросу, волглая бумага расползалась, и махорка сыпалась на брюки.

– Бумага есть у тебя?

– Есть, – Комлев протянул газету, разрезанную и сложенную в аккуратную книжицу, и снова прилёг. Прилёг и Многояров, подставив солнцу, «на просушку», мокрую спину. Молчали долго, пока не выкурили цигарки «до губ».

– Надо бы воды во флягу набрать, – сказал Многояров, приподнимаясь, но Комлев опередил его, быстро вскочил на ноги.

Фляжка была одна на двоих. Комлев пошёл вдоль скального среза к развалу, по которому, прыгая и пенясь, падал ручей. Над срезом три натоптанные медвежьи тропы. Одна из них проходила по самой скальной закраинке, до мелочей повторяя контур обрыва: медведь, как бы испытывая себя, проходил, видимо, над пропастью, открыто и гордо. Другая тропа лежала в полшаге от первой и была натоптана лучше, третья шла меж деревьев.

Чтобы наполнить фляжку, пришлось немного спуститься к месту, где ручей бегучей струёй падал с ровных, оглаженных плит. Подставив под струю горлышко фляги, Комлев посмотрел туда, где совсем недавно лежал он, распластанный, беспомощный, сползающий по гладкому взгорку скалы.

И тут страх охватил его. И он, целиком отдавшись этому чувству, ощутил вдруг пустоту внутри себя; задрожали ноги, дурнота подступила к горлу, и он мешком опустился на камни. Такого ещё никогда не было. За все долги: годы работы в экспедиции только нынче почувствовал Комлев реальную опасность, угрожающую жизни. Он вдруг понял, что все эти годы угроза потерять жизнь всегда была рядом, следовала по пятам, в любую минуту готовая разразиться крахом. За это долгое время он не раз видел чужую смерть. Даже привык к этим смертям, не раз участвуя в поисках пропавших в тайге. Однажды он сам нашёл труп не вернувшегося на базу геолога. И был удивительно горд этим. Долго потом рассказывал в подробностях о находке: «Меж камушками лежал. В расщелинке узкой такой. Сто человек мимо прошли и не заметили. Я отыскал. Забежал по нужде за скалу. Мяса оленьего объелся, – с лихой циничностью рассказывал он. – Забежал. Сижу, глядь, передо мной мысочек сапога, ну самый маленький. Справился. Глянул в расщелину, коряжкой поворошил – он. Порченый уже был, но по зазимку запах-то не оказывал. А так разве найдёшь, вот ведь куда заполз – в щёлку каменную. Насилу вытащили…»

Его слушали молча, не расспрашивали. Качали головами, и на лицах было одно – глубокая неподдельная печаль, скорбь об ушедшем, и только.

Любил Колька рассказывать об этом в Москве и, распалившись от сознания необычности рассказа, всегда с жаром всё испытавшего человека завершал: «Вот какова наша жизнь! Каждый день за плечами Сама с косою! Вот на что идём, сознательно идём!»

Но сам этих слов не принимал всерьёз, считая, что с ним такого произойти не может. Почему? Нет, не задавал себе такого вопроса. И вот только сегодня, сидя на мокрых камнях, растерянный, пустой, словно из него, как из мешка, вытряхнули всё содержимое, вдруг отчётливо осознал и даже реально почувствовал угрозу своей жизни, как будто эта угроза стояла за плечами. И Комлев, робея, опадая сердцем, пересиливая страх, оглянулся.

«Неужели могло?»

Солнце катилось над тайгой, обирая с хвои и травы влагу. Шумел, упруго сбегая с плит, ручей. Многояров сидел на юру в пятидесяти метрах, в обычной своей позе, склонившись над раскрытой тетрадью. Комлев бессознательно смотрел на Многоярова, не ведая и не понимая его. Геолог поднял лицо от страничек и, задумавшись, долго смотрел поверх каменного развала, туда, в ясную даль над головою.

А Комлев уже медленно приходил в себя. Страх оставлял, и чем дольше смотрел он на Многоярова, тем спокойнее и полнее становилось на душе.

«Нет, Алексей – мужик классный. За него надо держаться. С ним надо держаться», – думал он, наполняя водой фляжку. Руки Комлева заметно тряслись.

Многояров сидел всё в той же позе, привалившись спиною к деревцу. На коленях лежала раскрытая карта. Над ним в огненно-рыжей, но всё ещё густой хвое лиственок стрекотали и суетились птицы. Их было много, и крик их был громок.

– Чего они? – спросил Комлев.

– Гаички. Мы с тобой на самую медвежью лёжку выползли. Они с миши всякую живность обирают. Ищутся в шкуре. Они нас поначалу за медведей приняли. А теперь вот кричат, недовольные. Пора, Николай, запозднились мы нынче. Давай карабин-то мне. Мешает. Говорил – не надо брать. Не послушал.

– Да уж сам я, – отмахнулся Комлев, приноравливая на спине мешок.

Медвежьей тропой они ушли в тайгу. Шли молча. Многояров считал про себя шаги, от одной точки до другой, от одной записи до другой, и так – день, два, десять, месяц, три, весь полевой сезон. По бурелому, по колоднику, по болотам, чащобам, стланикам – каждый шаг на счёту. Сколько сделано этих вот шагов по тайге, тундре, пустыне? Сколько сосчитано их среди голых скал Памира, Тянь-Шаня, в диких развалах, заросших щетиной тайги Джугджура, тут, в Авлаканской тайге… И так всю жизнь, от крохотной точки на карте до другой точки, от одной записи до другой.

Многие из однокашников Многоярова – кандидаты, доктора наук, «остепенились», сидят в министерстве, в главках, читают на кафедрах, а он после защиты кандидатской диссертации не остепенился.

Комлев брёл за Многояровым след в след, копируя его походку, и дремал на ходу. Эта редкая привычка доставляла много весёлых минут ребятам в маршрутах. Над ним смеялись, строили каверзы, он не обращал внимания, находясь как бы в летаргии.

Комлев не то чтобы действительно спал, он обладал редкой способностью ни о чём не думать во время ходьбы. Внимание сосредоточивалось только на движении, на том, чтобы не упасть, не споткнуться, не налезть на сук. Обычно он становился как бы одним целым с впереди идущим, его продолжением. Это дремотное хождение за спиной во многом облегчало трудные маршрутные километры.

Нынче Комлев долго не мог погрузиться в это состояние. Ему казалось, что опасность, которую так явно почувствовал там, у ручья, до сих пор висит за плечами. Раздражало ещё и то, что потаённый ремень, охватывающий его крестец, бедра, ослаб в пахах и натирал кожу.

Кончился ельник, вильнула и ушла в сторону хорошо натоптанная медвежья тропа.

– Шли как по улице Горького, – сказал Многояров, не сбрасывая рюкзака, сел, сдвинул на колено полевую сумку, достал карту, сказал: – Возьми образец.

В душе негодуя, на что – и сам не мог понять, но внешне оставаясь спокойным, Комлев скинул рюкзак, принялся сначала молотком, а потом руками сдирать упругий слой мошевины. Закопушка получилась глубокой, но, кроме живых корней, мха и перегнившей падалицы, под руки ничего не попадалось. Комлев вынул из мешка штыковую лопату, вырубил черенок, насадил его и стал копать. Копал осторожно. Лопата была сделана специально для отбора проб при шлиховании, края к черенку были сильно закруглены. Служила лопата Комлеву уже многие годы, и он берёг её.

Всё время, пока Комлев копал, Многояров писал.

«Хорошо тебе карандашиком чик да чик, – с досадой думал Комлев и тут же тушил это чувство, понимая, что Многоярову ничуть не легче в маршруте, чем ему. – Да ладно. Он мужик фартовый, классный… Спас меня нынче… А рюкзачина у него потяжелее моего, – уговаривал себя, но в голову лезло другое: – А коли найдёт месторождение, золото к примеру, вот оно как пёрло все эти дни, премию загребёт. А мне – Карле, который корячится, шиш. Ишь ведь дотошный – то ищет, чего не терял… Всегда так – им всё, нам – ничего…»

Шурф получился глубоким. Рыть было трудно. В пахах жгло огнём. И всё-таки добрался до каменного выхода. Сел, отдуваясь, вытирая тяжёлый пот с лица, подумал: «Надо было с реки пару камней захватить. Что там, что тут одинаковы они, а так и пупок сорвёшь». Покурил, выбил молотком сырой ноздреватый песчаник, вылез из шурфа, протянул два образца Многоярову.

Тот, никчемно глянув на камни, разбил один из них молотком и выбросил, на другой даже не глянул, пропустил меж пальцев и отряхнул ладони.

– Попусту, значит, копал? – буркнул Комлев. Не ответив, Многояров, снова склонившись над тетрадью, стал безразлично напевать:

– По-пусту, по-пусту. По-пусту, по-пусту.

Досада душила Комлева. Он ненавидел сейчас Многоярова. Всё было вызывающим в облике геолога, но особенно крупная родинка у правого уха. Это коричневое пятнышко с белесым колечком волоса всегда было неприятно Комлеву, а сейчас будто бы нарочно лезло в глаза. «Ишь ты, в родинках, счастливый! Хоть бы волос остриг этот! Тошно глядеть!» Он лёг в траву. Земля была холодной, и злость немного поутихла. «Будто я ему и не человек, будто и нет меня здесь».

Многояров, закончив писать, спустился в шурф, повозился там недолго, оглядывая стенки и обстукивая дно, присвистнул.

– Если на каждой точке по такому шурфу бить, немного мы пройдём сегодня.

Вылез, отряхнул с колен мокрую землю, поднял на плечи рюкзак.

– Двинули, Николай!

Комлев мигом вскочил, нашаривая ещё с закрытыми глазами рюкзак. Многояров пошёл вперёд не оглядываясь.

Снова остановились на голой вершине сопки. Тут песчаный плиточник был рассыпан меж белого налёта ягеля – нагибайся и бери образцы.

– Куда дальше двинем? – спросил Комлев.

– А вот на ту сопочку. До ключа Тунгус, там и заночуем… А утром к реке и по ручьям со шлихами пойдём. Придётся руки-то тебе, Коля, поморозить…

– Сделаем, – Комлев поглядел туда, куда указывал начальник, потом мельком на карту. Маршрут их, прочерченный на двухвёрстке, лежал поначалу по склону сопки, потом по громадному коричнево-жёлтому болоту – калтусу, в ржавых окнах гнилой воды, по зарослям стланика и ползучей берёзки. Всё это просматривалось отсюда, сверху, уменьшенное и чуть затушёванное далью, зыбкими испарениями, поднимающимися с болот, и солнечной пылью.

К истоку ключа Тунгус был и другой путь – лёгкий, доступный. Это сразу увидел на карте Комлев, стоит только снова подсечь медвежью тропу и, не теряя её, по водоразделу, минуя болота, выйти к намеченной ночёвке. Но Многояров из всех маршрутов выбрал этот, самый трудный, самый что ни на есть непроходимый. Он шёл туда, где наверняка никогда не ступала нога человека. Именно там, так казалось Комлеву, в этой жёлто-коричневой чуме болот должно произойти что-то страшное, непоправимое.

«Сказать об этом Многоярову! Просить, уговаривать, чтобы не шёл туда! Нет, не послушает. Хоть плачь, хоть ложись, хоть вой волком. Пойдёт молча один вперёд. И ты, страшась одиночества, шелудивым щенком побежишь за ним. И потом будешь, заискивая, заглядывать ему в глаза, зализывать свою вину. А он будет идти и идти вперёд, не обращая внимания, словно и нет тебя рядом, словно ничего и не произошло…»

Комлев удержался, не попросил Многоярова идти другим маршрутом, а удержавшись, вдруг почувствовал в себе животную, тёмную тоску. Он шёл покорно вперёд. Засаленный многояровский рюкзак мотался перед глазами, и Комлев вместо того, чтобы настроить себя на обычную полудрёму, думал о том, что заставляет Многоярова так работать. За ним никто не следит, никто не может проверить его, как и каким маршрутом шёл геолог. Да и что для поиска, для составления геологической карты какой-нибудь один маршрут. Ничто не изменится от того, заложит ли начальник партии на километр или полтора маршрут в сторону от гиблого места. А он закладывает в самом что ни на есть гиблом месте. Зачем это ему? До славы он неохочий. Деньги те же. Зачем? Уж коли надо ему знать, чем болота пахнут, – пошли любого геолога, проложив ему маршрут. На то ты и начальник! Пусть телепаются, на то они и подчинённые, чтобы начальству угождать. А то что ж это получается, всё сам да сам…

Шли калтусом – неохватно-широким болотом, с редкими островками густо растущих чахлых лиственок, с частыми, словно бы оспины на старческом лице, ямами озёр. Эти совсем небольшие озерца поблескивали среди жухлых зарослей; берега их будто втекали в воду, растворяясь в ней, и ядовито зеленели. Ступи на такое вот прибрежье – и канешь в зловонную пучину. Над калтусом, опылённым жарким солнечным светом, звенела тишина. Этот звон, надоедливо утомительный, был бесконечен и пронзителен. Шли тяжело, поминутно выверяя дорогу срубленными стежками. Податливая почва легко оседала под сапогами, спружинивала. Болели икры, ныла спина.

Остановились на крохотном твёрдом островке. Садясь, Комлев сморщился так же, как утром. И Многояров снова заметил это. Закурили. Комлев прилёг в сухую, пыльно потрескивающую траву.

– Николай, обойди островок. Сделай две закопушки, – сказал Многояров, пристраивая на колене тетрадь. – Возьмёшь две металлометрические…

Не ответив и даже не взглянув на Многоярова, Комлев поднялся и раскорячисто пошёл прочь. Промокшая, потная гимнастёрка прикипела к спине, обозначив худые лопатки и под каждой из них густую бороздку выступившей соли.

– Николай! – позвал Многояров.

Комлев остановился, постоял, горбясь, нехотя оглянулся.

– Что с тобой? – Многояров указал пальцем на согнутые, широко расставленные ноги Комлева.

Тот вздрогнул, заметно бледнея лицом, выпрямил ноги, растерянно не то чтоб улыбнулся – осклабился, пробормотал, теряясь:

– Грызь у меня вышла, Алексей Николаевич.

– Чего раньше молчал? Сказать надо было. Отправил бы тебя с майором…

– А как же шлиховать? – нежданно выкрикнул Комлев.

Многояров улыбнулся.

– Шлихи, шлихи, – сказал он. – А если свалишься, что делать будем?

– Не свалюсь, Алексей Николаевич, не свалюсь, – Комлев прижал руки к груди, и глаза его влажно наполнились преданностью. – Мне бы только отсюда выбраться. Уж больно мягко идти. С ней-то тяжело, калтусом… А там, – он махнул рукою за сопки, – вправится.

– Вправится, – недовольно проворчал Многояров. – Надо было тебе по водоразделу пойти. Вышел бы к истоку ключа. У Тунгуса и ждал бы меня. Я один бы прошёл тут. Эх, чудак, чудак!

Многояров как-то совсем по-домашнему журил Комлева, а тот стоял, виновато опустив голову, всё пытаясь вставить слово.

– Ладно, Николаич. Я пойду, – повернулся и, заметно косолапя, скрылся в ветхом чащобнике.

– Стежок возьми, в чарусь угодишь!

– Тут вырублю.

По-прежнему было ясно в мире. Солнце стояло в зените, осыпая калтус солнечной звенью, но из-за окоёма уже надувало облачками. Они, табунясь, сбивались в тёмную тучу. День был заметно холоднее вчерашнего, и даже на калтусе ощущалось, как дышит Север. Остывая после ходьбы, мёрзла спина, и по ней пробегал озноб. Многояров сел так, чтобы солнце чуть просушило взмокшую гимнастёрку, раскрыл рюкзак и стал разбирать его, откладывая в сторону носки, запасную тельняшку, тёплое бельё, свитер, шапку.

Комлев, зайдя в чащобник, остановился, прислушиваясь. Было тихо, и только надоедливо и нудно звенел покой мёртвого калтуса. Не спеша опустил ремень, расстегнул брюки, спустил их на колени и, сторожко поводя головою, зашарился по гашнику кальсон, спустил и их, обнажив тощие ноги. Оголившееся тело было призрачно-белым, давно не видавшим солнца, с чёрной опояской по крестцу, бёдрам и пахам. В пахах опояска до крови стёрла кожу. Комлев туже стянул ремешки в надбедрии, заложив ранки лоскутками порванного носового платка…

Выйдя из листвяка, Комлев вздрогнул. Прямо перед ним парило кровавой дымкой озерцо. Из озерца, отразившего бездонь неба, смотрели два больших мучительных глаза. Ужас сдавил череп.

Сохатый, высоко откинув красивые рога, застыл в аспидно-чёрной гнили. Только сейчас заметил Комлев, что в озерце нет воды. На чёрной зловонной глади вспухали и лопались, словно гнойники, пузырьки. Зверь вдруг тяжело простонал, и дрожь прошла по его телу. Холод ожёг затылок, и Комлев, пятясь, подумал: «Вот и я так когда-нибудь».

Повернувшись, он кинулся прочь от этого места, спиной ощущая взгляд выпитых орланами глаз сохатого и, кажется, снова слыша трудный его стон.

Комлев сделал несколько закопушек, отобрал пробы грунта и вернулся к Многоярову.

– Вот, – сказал Многояров, – вещи эти возьмёшь в свой мешок. Мне давай всё – образцы, консервы, крупу, прибор, радиометр тоже мне и карабин… Пойдёшь налегке.

– Да зачем, Алексей Николаевич? – запротестовал Комлев.

– Никаких! Делай что говорю!..

– Да как же так?! Как же – одному всё, другому ничего, – бормотал Комлев, развязывая свой рюкзак. – Так нельзя!

– Можно. Что с пробами?

– Отобрал. Там вот озерцо чёрное, вонючее. В нём сохатый завяз. Вроде б ещё живой…

– Как живой?

– Ну да. Только глаза у него побиты и сам уже на издыхании.

– Где это?

– За листвячком!

Многояров взял карабин и, неся его в опущенной руке, ушёл в чащобник.

Гулко, на весь калтус, грянул выстрел, и эхо ещё долго катало его от лиственичного сколка на болоте до тайги и обратно.

Как ни пытались выйти на днёвку в тайгу, пришлось зашабашить среди болот, на сухом островке. Поискали пригодную для варева и питья воду, но не нашли. На малом огне вскипятили чай, аккуратно слив воду из фляжки в котелок. Каждому пришлось по кружке. Пили экономными глотками, размачивая сухари и закусывая тушёнкой.

– Ничего, – улыбался Многояров. – У ручья отопьёмся, каши наварим – за две варки.

– Что готовить будем?

– Давай гречку, а?

– Точно.

Многояров опрокинул кружку и долго держал её у губ, откинув голову.

К вечеру выбрели на выходы известняка. Работая молотками, выбивали образцы, каждый Многояров рассматривал тщательно, не то что те, утренние из шурфа.

Комлев, отвалив от глыбы крупный осколок, тоже долго разглядывал его, даже понюхал и понёс Многоярову.

– Николаич, глянь-ка, какой занятный камушек я добыл.

В холодной глубине камня холодели и мерцали останки первых земных существ, крохотных жителей великого океана, шумевшего тут миллионы лет назад.

– Фауна! Фауна, чёрт возьми! – выдохнул Многояров. – Она! Честное слово – она! – Глаза его были горячими и влажными. – Наконец-то. Да понимаешь ли, Николай свет Борисович, что ты нашёл сейчас! – Многояров поднёс образец к губам, дыхнул на него, морозцем задёрнулось светящееся оконце в неизмеримо далёкое прошлое. Многояров рукавом осторожно протёр его, и снова замерцал нездешний свет великого океана.

То незначительное, что призрачно чернело в камне, заслонило сейчас от Многоярова весь мир.

Комлев вспомнил, как рабочий Трусов, ходивший с Многояровым несколько лет подряд по Приохотью, рассказывал: «Лезем мы по осыпи, лезем. А она вся живая, дышит. Того гляди сбросит с себя; кое-как вылезли на вершину, а она – нож. Позади осыпь крутая, долгая, вниз глядеть страшно, а впереди того хуже – подрез и пропасть, жуть – в горле холодно, как туда глянешь. Сидим мы верхом на этом самом ноже, смекаем, как тут быть. И вдруг Алексей-то Николаевич ка-ак начал из-под себя камни вышвыривать. Копается под собой, швыряет и швыряет. Осыпь ожила, гудит вся, поехала-а-а. «Николаич, кричу, что вы?! Осыпь сдвинется, погибнем!» А он мне: «Погоди, брат, я, говорит, фауну нашёл!»

Было это уже лет восемь назад, а вот запомнился трусовский рассказ.

А Многояров уже не то чтобы объяснял, втолковывал Комлеву:

– Понимаешь, в этом районе ещё ни разу не было найдено ни флоры, ни фауны. Не было ни одного свидетеля тому, что утверждаем мы своей экспедицией. А это, – он снова дыхнул на образец, – это уже ниточка, прочная ниточка. По ней и весь клубок распутывается…

Он ещё что-то говорил, но Комлев не слушал, занятый грустной мыслью: «Теперь целый мешок этих камней набьёт. И при их…»

8 октября, вниз по реке

– …Ты что?! – Глохлов в момент проснулся, будто и не спал. Заслоняя всё вокруг, над ним нависло лицо Комлева.

– Больно кричали во сне-то. И жар вот навроде у вас, – дыша запахом нездоровых зубов, говорил Комлев.

Глохлов, отстраняясь от этого запаха, повернулся на бок и почувствовал в голове непривычную тяжесть: «Это что же, он меня, что ли, по голове огрел?»

– В жару вы, Матвей Семёнович, я вот полушубчиком вас прикрыл. А сам-то у огонька. А вы вот всё кричите и кричите во сне-то. Бредите. И вчера с вечера вон чего наговорили. Помните?

1

      Ч а г о й (эвенк.) – отёсанное бревно, которое подвешивают ездовым оленям на выпасе перед передними ногами, чтобы не убежали далеко.

До ледостава

Подняться наверх