Читать книгу Девочка. Сборник рассказов - Юрий Сбитнев - Страница 1

Оглавление

Девочка

Триптих

1.

Рождество

Боль пришла внезапно. Она возникла в груди, стремительно растеклась по всему телу великой слабостью, замкнула дыхание, знобя затылок, и длилась всего лишь коротенький миг. Он не испытывал такого во всю жизнь. Как никогда раньше, захотелось жить бесконечно, радуясь и любя.

Боль, на мгновение сразившая его, была болью ни с чем не сравнимого счастья.

Река, раскинувшись во всю ширь, плавно раскачивала берега, стремясь всё дальше и дальше в неограниченный простор неба. Он не слышал стука мотора за спиной, не ощущал стремительный бег лодки, всецело поглощённый этим необоримым чувством любви и счастья. Слёзы увлажнили глаза, в горле стало тесно, но вечная боязнь, что кто-то со стороны увидит его, такого беззащитного в искреннем чувстве, заставила посуроветь лицом. И вовремя. Девочка смотрела на него, сопереживая по-взрослому то ли внезапному счастью, то ли деланной озабоченности и суровости его лица. Он искренне улыбнулся ей, даже заговорщицки подмигнул. Она смутилась и стала глядеть в сторону убегающего таёжного берега.

Девочка сидела на самом носу лодки, ей было не более пяти лет – совсем кроха. Но такая серьёзная лицом, ладная детским телом, по-взрослому повязанная белым платочком – женщина.

И он вдруг понял, что любит её всё той же нахлынувшей на него всеобъемлющей любовью к этой Реке, к таёжным берегам, к этому таинственному краю и его мироколице. И вся эта внезапная Боль счастья и любви сосредоточилась в одном – в девочке. Его сердце жаждало ответа, жаждало её взгляда. Ему захотелось взять её на руки, прижать к груди, любя и оберегая. И он, как и она, отвернулся и стал разглядывать убегающие вспять берега.

Ранняя осень нежно, как-то трепетно, озолотила тайгу, накапала в буйную пока ещё зелень багрянцем и охрою, махнула рыжим лисьим хвостом паберегами и высоко вознесла небесную синь.

И снова их взгляды встретились. Только теперь Девочка первой улыбнулась, вздрогнув ресничками, смутилась, спрятала личико, упёршись подбородком в распахнутый ворот дорожной курточки. Но он успел ответить ей улыбкой.

При отъезде из села, увидев в лодке ребёнка, высказал её отцу сомнение, надо ли брать в поездку девочку. Тот ответил определённо: «Она привычная, я её с собой всегда беру». И они поплыли втроём.

Что-то странное, никогда не изведанное происходило в нём и вокруг. Он воспринимал движение лодки по чистому лону реки как движение времени, ставшего вдруг осязаемым и зримым. На его глазах Время ткало вечное своё полотно, расстилая его мягкой речной дорогой, в конце которой лазурной аркой возникали ворота в иной мир, но столь же прекрасный, как этот, только наполненный Вечным светом. Туда, к Свету, стремительно несло их лодку.

Так хотелось длить и длить это состояние. И тогда он снова стал смотреть на Девочку. Поскольку всё, что происходило с ним, было связано только с ней, с этой маленькой девочкой, родившейся в том мире, в котором желалось ему быть вечно. Он не понимал, какая сила заставляла не просто смотреть на неё, но разглядывать каждую чёрточку непорочного лица, головку с прядками всё ещё по-младенчески светлых волос, спадавших из-под белого платочка, повязанного узелком на подбородке, на красивый овал лба, воспринимать всю её детскую фигурку как нечто совершенное, изваянное только по одной воле Творца.

Ему было тридцать три. Он вполне испытал страстную необоримую тягу к женскому телу, знал телесную обморочную взаимность, испытал муки и радости земной любви, избежал похотливую страсть случайных сближений, прожил немало в супружестве, но так и не обрёл той мечтаемой душою и телом единственной и неповторимой любви.

И эта любовь, определив себя внезапной болью, восстала в нём. Он содрогнулся, осознав это. И ужаснулся, что девочка может ощутить безумную любовь к ней. Но тут же и понял: чувство его лишено преступной плотской страсти и озарено Вечным светом Мечты, которую суждено пронести через всю жизнь.

Чудны и Велики дела Твои, Господи, на Великой реке Твоей!

Девочка смотрела на него и улыбалась.

Лодка, оседая бортами, мягко приставала к берегу. Он встал во весь рост, в сильном рывке развёл руки, ощущая в них добрую силу, подхватил лёгонькое детское тельце и вынес на берег.

– Она у тебя легче соснового зёрнышка, – сказал отцу. И тот ответил: – Поноси-ка по тайге, умаешься.

Взяв её на руки там, в лодке, он на коротенький миг прижал её к груди, и она так же, на короткий миг, приникла к нему, обняв маленькой рукою могучую его шею. Пальчики у девочки были нежные, а ладошка белая… Он ещё трижды брал её на руки, там, где тайга становилась вовсе непроходимая для её ножек.

Так родилась Любовь, которую пронёс он через всю свою жизнь, не зная об этом.


2.

Детство

Жаркими выпадают часто дни начала лета. Печёт с раннего утра до позднего часа. Белые ночи не приносят прохлады, и уже к полудню село наполняется калёным печным жаром. В такую пору, словно сами по себе, возникают таёжные пожары и горький, едва различимый туманец растекается на сотни вёрст, густея над речной излукой, недвижимо зависает над плёсами, течёт стремительно на шиверах. Тревожно становится в мире, и люди часто поглядывают в пепельную глубину неба, желая дождя.

…Начало того лета было обжигающе жарким, прозрачно-чистым, полным тёплых запахов смол, листвы и хвои. Река, отражая глубинную голубень неба, сама становилась небесной, но пахла по-земному: снятым в росную пору молодым огурчиком, как пахнет вынутый только что из невода серебристо-синий тугунок.

Село вымерло – попряталась от жары, исчезла с улиц всякая живность, невесть куда запропастились вездесущие собаки. Всё стихло, замерло, и только голосисто звенела на реке малышня, будоража застывшую в неге реку. В песчаной пустоте улиц вдруг возникали тонкие фонтанчики пыли и столь же внезапно исчезали в полном безветрии и покое.

Он шёл к реке по сухой жаре, не томясь ею, но жадно вбирая в себя жаркую благодать солнца. Часа не прошло, как выпал он из душного тряского чрева самолёта, оглушённый рёвом двигателей, измятый путевой бессонницей, почти неживой. Но, почувствовав под ногами мягкую песчаную постлань дороги, окунувшись в сосновую глубину молодого леса, услышал вдруг зов Реки, радость в сердце и крылья за плечами.

…Поодаль от воды, на самом солнцепёке, накупавшиеся до синих губ, сидели и тряслись в мелком ознобе мальчишки. Острые коленки торчали у самых ушей, носы вытянулись на одинаково отрешённых лицах, но в глазах каждого стояла решимость: вот согреюся и опять купнусь!..

Это место на реке в селе называли «галька», и было оно единственным в округе удобным для купания. Мелкий окатанный галечник, намытый поверх плотных песков, широко расстелился вдоль тихой заводи, скатывался в реку широким мелководьем, плавно опадал в глубину, по определению мальчишек, «где дна нету», а там – вольно плыви до самого речного стрежня.

На мелководье самозабвенно барахтались три девочки, отчаянно били ногами, перебирая по дну руками, – «плавали» «в окунку», «на спинке», «на саженках», призывая друг друга оценивать свои достижения: вот как могу, вот как умею…

Раздевшись, он вошёл в воду чуть поодаль от маленьких купальщиц, дабы не мешать их самозабвенной радости. Но они увидели его, как по команде встали на ноги, разом стихли, разглядывая незнакомого пришельца. И вдруг одна из них, отбрасывая с личика мокрые прядки, звонко и радостно сказала: «Здравствуйте!» Она узнала его, и он узнал её, помахал рукою. Девочка ответила взмахом маленькой ладошки. «Купаться пришли?» – «Купаться!..»

По лицу её, по плечикам, по груди и животу всё ещё бежали струйки воды, он разглядел даже капельки на её ресницах, такие весёлые и радостные, и чуточку озорные…

Она помнила его и радовалась новой встрече, был он ей не чужой, а очень памятный. Он понял это, и то давнее чувство, так внезапно случившееся два года назад на Реке, снова возникло.

А Девочка, явно для него, вдруг кинулась на воду и легко поплыла с мелководья на глубину, показывая, как хорошо и красиво научилась плавать уже этим летом.

Он вошёл в реку, любуясь Девочкой, но и страшась за неё. Река была такой огромной, такой необузданно сильной, а девочка такой маленькой и беззащитной… Тельце её, безукоризненно выявленное от головы до солнечных пяточек, словно бы парило над водою – так необыкновенно было бело оно – лучик вечного света.

Страхи были напрасны. Разумный ребёнок, показав, на что способен, уже возвращался к мелководью. И там, присев на дно, так, что над водой было видно только её личико, снова помахала ладошкой. И он помахал ей на плаву, удаляясь от берега к стрежню. Скоро течение подхватило его большое тело и понесло вниз, силясь выкинуть прочь из глубокого улова на кипящую пеною шиверу.

Когда он, немного уставший в борениях с Рекою, подплыл к гальке, в воде была одна только Девочка. Ему показалось, что она ждала его возвращения и беспокоилась о нём. Показалось? Или так хотелось думать?

По-прежнему на жарком припёке «торговали дрожжами» мальчишки, подружки, натянув на мокрые тельца платьица, сосредоточенно и упорно ловили трусиками стайки рыбьих малявок, а Девочка всё никак не могла расстаться с Рекою. Они играли друг с другом: большая Река и маленькая девочка с солнечными пяточками, то и дело взмывавшими над водою. И ему вдруг захотелось коснуться этих пяточек, пощекотать их в воде и самому кинуться, заслепясь, в её и своё детство. Он ощутил себя мальчишкой на далёких речных мелях детства, услышал визг, смех, радостную кутерьму плещущихся в реке сверстников и сверстниц, их бесконечные игры, подныривания и догонялки, деланный страх девчонок, когда удавалось какую-нибудь из них под водою ухватить за ногу и, не успев унырнуть, получить пяткой по носу…

Детство вернулось к нему, Девочка поняла это и приняла игру. Он изображал из себя большое речное чудовище, плюхался на мелководье, нырял в глубину, догонял добычу и, конечно, не мог догнать. И только порою пальцы его целомудренно ловили два крохотных солнышка – две детские пяточки. И тогда Девочке по-настоящему было страшно. Но страх этот мгновенно становился радостью, и звонкий смех мчался над галькой в полуденном зное и упадал в близкий таёжный колок, эхом проносился над речной излукой, звенел и рассыпался в солнечной пустоте обезлюдевшего села.

Коротенькое детство длилось бесконечно долго…


3.

Отрочество

Она пришла встречать рейсовый самолёт задолго до посадки. В этом не было ничего необычного. С прилёта сюда первого крохотного «Як-двенадцатого» жители собирались на таёжную поляну на окраине села встречать каждый самолёт. Это стало традицией. Поляна давно превратилась в широкую и долгую посадочную полосу. Рядом с крохотным рубленным двухэтажным теремком радиостанции в молодом сосновом подборье появилось несколько новых зданий, и место это стало называться солидно – аэропорт. Появились особые правила и запреты… Но всё так же, как в пору первых прилётов, сходились сюда люди, как на праздник.

О том, что Он прилетит рейсовым из Иркутска, Девочка узнала ещё два дня назад. Об этом сказал отец и посетовал, что не сможет встретить – срочные и неотложные оказались дела в тайге. В их семье нередко вспоминали о нём, читали и обсуждали новые его книги, хранили их в семейной библиотеке. Он накоротке при каждом приезде бывал в их доме, дружил с отцом, светло и трогательно почитал маму. Но так получилось, что за семь лет, минувших с их купания на гальке, они близко не видели друг друга. И теперь Девочка решила встретить его сама и пригласить в гости.

Ей было четырнадцать. В то солнечное утро она проснулась с ощущением чего-то необыкновенно нового, светлого и нежного в ней, чего никогда не знала. Медленно вступали в права колдовские белые ночи, белыми от цветения черёмух стали заречные наволоки в отцовских охотничьих угодьях и вокруг села, дружно высыпали на заливные зелёные поймы жарки, а река, всё ещё полноводная, осветлела и, если долго глядеть вслед уходящей воде, становилась белой-белой…

Девочка лежала в постели, ставшей вдруг такой тесной, и слушала то несказанно нежное, что пробудило её. В доме никого не было – брат с отцом ещё вчера уплыли в зимовьё, мама ушла на работу, закончились занятия в школе, и можно было понежиться в постели, тихонечко подремать, да вдруг заснуть самым счастливым, самым сладким сном после первого пробуждения. Но она не стала нежиться, дремать и засыпать, выпрыгнула из постели и в одной ночной рубашке выбежала на волю. Тесовые, всё ещё прохладные после ночи мостки ожигали ступни, росный холодок бесстыдно щекотал ноги и уже касался пахов, когда она забежала в баню. Тут было тепло и домовито, терпкий древесный дух исходил от стен, всё ещё сочила чистый жар каменка, и речная вода темнела в бочке прохладным оком… Сумеречно, но покойно было вокруг и защищённо. Она сняла рубашку, и в бане мгновенно стало светло от её нагого тела, словно бы излучавшего вечный Свет. Уже не девочка, не подросток, но ещё и не девушка, поливала себя из большого ковша, касаясь маленькими ладошками так талантливо определившихся бёдер, тоненькой талии, тайн девственной упругости, и двух малых холмиков, с определившимися на них двумя ягодками… Она долго умывала лицо, необычайно красиво вылепленный высокий лоб, глаза, чуть-чуть в такую модную теперь миндалинку, крохотные уши с крохотными камешками первых «взрослых» серёжек и ставшую вдруг нынче гордой шею. И вся её красота и свежесть, вся беспорочность и чистота обрели имя, древнее, как её род, как земля родины, как великая их Река, – отроковица… И это древнее вдруг сопряглось с такими знакомыми и близкими словами: птица, синица, зарница, родница, родиться…

Дома она надела новенькое светлое платье с коротенькими рукавами, белые носочки с красным прошивом, праздничные босоножки. Волосы, давно потемневшие, ставшие почти чёрными, собрала в одну косу, по плечу и груди – в пояс. И пошла в аэропорт.

Он прилетел не один. С ним была женщина, не молодая, но очень красивая, как ей показалось. Они спускались по трапу, и Он поддерживал женщину за руку настороженно и любовно. «Это его жена, – решила Девочка, – и он её очень любит». И вдруг ей до нестерпимости захотелось, чтобы Он был её отцом. Это желание ничуть не умаляло большой дочерней любви к своему отцу, который пуще всего на свете обожал и любил её. Но она не хотела терять того всё ещё не осознанного чувства, которое так давно и так тайно возникло к этому человеку. На миг вспомнилось ей далёкое, как Он берёт её на руки и несёт на берег. Сильные руки его вспомнились. И ещё – как играет с ней на реке, ловит её за ноги, а ей так страшно и так радостно, и так счастливо оттого, что играет он только с ней, а все девчонки и даже мальчишки завидуют…

Девочка постеснялась подойти к ним и пригласить в гости тут, прилюдно. Но она знала, что Он обязательно пойдёт к реке, к той гальке, к тому спуску, на котором она встретит его.

Туда и направилась из аэропорта, воображая их встречу. Она поздоровается по-взрослому, спросит о том, как долетели, пригласит в гости и ещё поговорит о многом. О чём? Она пока не знала…

Они шли к реке, счастливые и весёлые, он держал женщину за руку, за самые кончики пальцев, что-то рассказывал. И любил, любил её и всё вокруг восторженными глазами. Теперь Девочка видела только его одного, и только его лицо и глаза. Они поравнялись, и она поздоровалась, всем светом своим, всей чистотою. Он ответил, улыбнулся и … не узнал.

То, что происходило дальше, девочка не могла знать. Но видела, что женщина дважды оборачивалась, смотрела на неё весело и внимательно, что-то говорила ему.

– Это твоя? – спросила весело, как бы в шутку, но и серьёзно.

– Кто «твоя»? – не понял он.

– Девочка.

– Почему моя?

– Твоя дочка, – пояснила и оглянулась.

Девочка всё ещё смотрела на него не отрывая глаз. Он понял шутку и подтвердил:

– Конечно моя. Плод первой непорочной любви моей…

– У тебя их много?

– Кого?

– Детей конечно.

– Не много. Она – единственная. – И только теперь оглянулся.

Девочка всё ещё стояла на высоком берегу спуска к галечным россыпям, но смотрела не на него – на Реку. На гальку, на тихую и глубокую заводь, на пенные буруны стремительной шиверы и дальше – за таёжные берега и могучие выходы скал, по– местному – меги, в ту даль и радость тихого рождества и короткого детства. Он узнал её и не мог больше шутить. Но повторил серьёзно: «Да, моя. Плод первой непорочной любви моей»…


Белая девушка

Три года спустя они снова прилетели вместе. На Реке стояла высокая, но уже чистая полая вода. Буйствовали белые ночи, и в таёжных крепях стонали от любви медведи. В зимовьё Брусья приплыли вдвоём. Он вёл лодку знаемо и свободно. Ей это нравилось, она гордилась им, бывалым таёжником, настоящим мужчиной…

Он гордился ею! Ни минуты не размышляла, когда предложил уехать в дальнее зимовьё, в безлюдье и прожить там сколько захочется – месяц, два… Прожили ровно сорок дней. Потом она скажет: «сороковины любви». Удивительным было время: ни утра, ни дня, ни вечера – одна белая ночь… Окошко в зимовье завесили старенькой брезентухой, широкие нары он застелил таёжной прошлогодней травою и сухим крохким мхом. Она покрыла ложе ломкой льняной простынёю.

После жарких и всегда коротких мгновений близости подолгу недвижимо лежали рядом, со странным ощущением стыдливого восторга, стесняясь друг друга. Эта робкая стеснительность сопровождала их с первой встречи, но не мешала страстно любить друг друга. В нём была ещё и настороженность: кто-то в самый интимный миг распахнёт дверь – затворок в зимовьях нет – станет третьим, всегда лишним в тайне двоих. Такую же настороженность слышал в ней. Только поэтому они охотнее, чем надо было, оставляли ложе любви, выходили на высокий берег и, довольные «приличной близостью», обнявшись, глядели в Мир. Он был божественным.

Громадный белый купол неба опрокидывался в Реку, сливался с нею, увлекая за собой берега, тайгу, голые останцы ближних сопок, далёкий окоём и крохотное облачко – белого ангела – в самом зените… Нельзя понять, где сущий мир, где отражённый.

Однажды на их глазах из тёплого материнского чрева Реки возник сказочный таёжный остров с крутыми берегами и розовой отмелью посередине. Явившееся было таким живым, таким интимно прекрасным и чистым, тем, на что запрещал себе смотреть и видеть в их близости.… А тут вдруг открылось в ослепительной красоте и божественной откровенности.

– Красота! – сказала Она, а Он вздрогнул от мысли, что вдруг догадается, о чём только что думал. Покраснел. Она не догадалась, спросила: – Что же это может быть? Почему вдруг возник остров?

– Уходит полая вода, река обретает привычное русло…

– Сплаваем туда?

Он не стал заводить мотор, оттолкнул лодку от причала, сел на вёсла, и они поплыли к только что родившемуся острову. По мере приближения розовое, живое и нежное не исчезало.

Песчаная отмель оказалась сплошь засыпана розовым сердоликом и телесного цвета яшмой.

Дни проходили не в праздности, но в созерцании и осмыслении подаренного им Покоя, в необходимой работе. Он добывал хлеб насущный – ловил рыбу, стрельнул в первый же день крупного мясистого селезня, собирал в тайге и на калтусах прошлогоднюю, ничуть не повядшую ягоду, колол дрова для костра, складывая их в поленницу у стены зимовья. Она готовила еду, быстро освоив все хитрости таёжной кухни: запекала рыбу на рожнях, варила утиный бухлёр, пекла на углях лепёшки, мыла пол в зимовье, занималась постирушкой…

Никто и ничто не нарушало первобытного счастливого бытия. Вокруг царила звукота тишины, тревожимая их голосами да любовными стонами медведей, бродивших в поиске суженых в прибрежной тайболе, совсем рядом; и ещё – высоким покриком кедровок, звонкой стукотнёю чёрного дятла – желны…

Однажды с верховий на плёс вымахнула лодка. Сидевший в ней осадил скорость на самом стрежне, прокричал: «Вам телеграмма из Москвы. Всё в порядке!» – И лодка стремительно исчезла. Через три дня незнакомец, возвращаясь, заехал к ним, поднялся к зимовью с большим берестяным чуманом:

«Попотчуйтесь свежатинкой. Утром добыл»…

Сорок дней земной первобытной жизни! Сорок дней по течению ничем не замутнённой Реки. Позднее Она скажет: «Сороковины любви…»

Всё произошло внезапно и непостижимо глупо.

В посёлке у него было любимое место – могучий береговой мыс с несколькими раскидистыми соснами на оголовье и ровной площадкой, заросшей низкой жёсткой травою, малыми куртинками ягеля.

Живя в посёлке, Он почасту приходил туда, подолгу сидел в одиночестве. Там всегда хорошо думалось и мечталось. Давно тешил себя надеждой построить свой дом и приезжать сюда не наскоком, выкраивая время, но надолго. Охотиться, рыбачить, работать за столом в любую пору года. Место звалось в народе Второй Камешок. С него открывался как на ладони весь окрестный мир. С дремучим зелёным разливом тайги за Рекою, с рыжими пятнами сухих болот – калтусин, каплями озёр, голубыми жилками малых речушек, глубокой широтою стариц – душанов, с кипенью золототелого соснового бора на песчаных дюнах за крайними домами поселковых улиц. И, наконец, сама Река, распахнувшая в дальнюю даль два белых крыла невиданной птицы, словно бы вознесённой над землёю и парящей над нею.

В тот необыкновенно жаркий час, должный быть предвечерьем, они пришли на Камешок. Он и на минуту не оставлял её одну, были везде и всегда вместе. Вместе – самое главное в их любви….

Тут сладко пахло смолами, и возносившийся с Реки совсем лёгкий ветерок приносил прохладу и едва различимый, чуточку солоноватый запах большой воды.

Рядом, на гальке, весело и высоко звучали девичьи голоса, раздавался смех и плеск. Там собрались нынешние выпускники средней поселковой школы. Она смотрела на них, словно бы пытаясь найти кого-то ей знакомого.

Он смотрел на Реку, поражаясь белизною её лона. Только эта Река бывает в летнюю пору такой телесно-белой и живой.

Ему вспоминалась древняя эвенкийская легенда о превращении Белой девушки в реку, которая снова превращается в девушку, а та опять в реку. Происходит это каждый год в пору белых ночей, когда зацветают черёмухи. В долгих странствиях по таёжному безбрежию, в зимнюю и летнюю пору, то во сне, то наяву в коротких, а порою и долгих, всегда внезапных видениях возникала она, манящая и зовущая к себе, то за внезапно откинутым пологом чума, то бегущая рядом с нартами, то выходящая из тайги на берег, предлагая причалить лодку…

Белую девушку, превращающуюся в реку, он никогда не видел. Но очень хотел увидеть тогда на Камешке. Он глядел и глядел неотрывно на Реку, думая о том, что его судьба так странно, так мистически неразрывно связана с этой Рекою. И даже первая настоящая любовь к единственной на всём свете женщине связана теперь с нею…

– Пора и честь знать, пошли, – сказала Она иронично и чуточку раздражённо. Его удивила эта ирония и раздражение. Им было хорошо вдвоём, вместе, они так любят друг друга… Но по её лицу понял: вот сейчас, вот тут совершилось что-то несовместимое с их любовью…

Такое бывало в их отношениях… Сердце мгновенно наполнилось суетливым и мелким страхом:

– Что с тобой? – спросил.

– Со мной? Ничего… Всё хорошо… Просто надо собираться в дорогу.

Только через два дня они должны плыть в верховья Реки. Но Она сказала об этом так, будто отъезд должен произойти сегодня, сейчас…

Весь вечер была подчеркнуто спокойна и холодна. На попытку приласкать её ответила решительным запретом. Начала собираться в дорогу, складывая свои вещи отдельно. Он попытался выяснить, что произошло, но на его вопрос ответила своим вопросом:

– Ты почему так смотрел на ту девушку?

– Где? На какую девушку?..

– На реке… На девушку в синем купальнике…

Ему стало смешно и легко. Ни на какую девушку он не смотрел… Смотрел на Реку и думал о странных таёжных видениях. Вспомнив прошлое, пошутил:

– Это же моя дочь! Плод непорочной любви…

– Так на дочерей не смотрят…

На следующий день они улетели в Усть-Кут. Она решила ехать в Москву поездом – «пятьсот весёлым». Была ровна, даже внимательна, сказала о совершённом с сожалением:

– Видишь, как получилось. Ты в своих чувствах человек свободный. Надо было сказать мне честно, что у тебя тут любовь …

Он убедительно и много говорил ей вчера о том, что никакой любви, кроме как к ней, у него нет и не было, что он не видел никакой девушки на реке и потому не мог как-то особенно смотреть на неё. Ни одному слову не поверила. А когда напомнил, как счастливо жили долгих сорок дней в зимовье, горько сказала: «Сороковины любви».

– Ты когда собираешься возвращаться в Москву?

Он поспешил ответить:

– Сейчас, с тобою. Успею взять билет, барахлишко ребята перешлют. Бегу в кассу, ещё не поздно.

– Поздно… Тебе необходимо остаться тут. – Улыбнулась: – Насовсем…

Прощаясь, вдруг поцеловала и шутливо:

– В любви нельзя разрываться пополам. Любовь – воссоединение двух половинок – так говорят….

Она махала ему из окна. Он шёл за вагоном, убыстряя шаг, потом бежал, потом спрыгнул с платформы, но отставал, отставал неудержимо…

Вечером отмечали уход командира лётного отряда Володи Толбатова в отпуск. Поначалу было много народа и очень шумно. Потом остались вдвоём.

Пили спирт, закусывая вяленым тайменем, медленно, но глубоко хмелели. Володя говорил:

– Конечно, она женщина шикарная. Мечта! Красивая, аж смотреть больно! Как на солнце. Я тебя понимаю, такую потерять – сквозная дыра в сердце… Я тебя понимаю! Но ты, ты тоже не в помойке найденный! Ты мужик во какой! Ты для женщин хлеб пашынычный, из печи вынутый….

Выпили по стакану, закусывать не стали. Он замотал головой, ударил кулаком в стол:

– Вахломон я! Бродяга! Куда мне до неё! Но ведь люблю, понимаешь, только её люблю! И она меня любила! Любила! – снова грохнул кулаком в стол. – И вдруг, в морду! И в грязь! За что?!

Снова опрокинули по стакану. Володя резонно заметил:

– Ревность, ясное дело! Значит любит…

– К кому ревность?! Я её только и видел, я на неё как на святую молился, глаз не отрывая. К девушке приревновала, понимаешь! Почти к ребёнку… Она мне в дочки годится!

– Кто? – спросил Володя…

– Да не знаю я, кто… Не видел. Не смотрел я на эту девушку… А она меня к ней вытолкнула в шею… Понимаешь! Говорит, у меня с ней любовь. Я что, растлитель что ли?! Там на гальке десятиклассники кучковались… Я что, растлитель малолетних?!

– Сам ты малолетний, – вдруг рассердился Володя. – Наши сибирячки в шестнадцать лет в былое время рожали! Гляди, какой народ народили! Кондовый! Меня самого мать в неполных семнадцать на свет произвела. Малолетняя!.. А я – вот он!

Был Володя могуч и красив телом, бесстрашен и ловок, широк душою. И лётчик от Бога. С чего расширепился!

– Сибирячка, особливо наша – северяночка, в восемнадцать лет – ягода спелая…. Спелая!..

– И ты туда же! И ты заодно с Ней. Не любил я и не люблю никакую северяночку – ягоду спелую….

– Потому и дурак! Полюби, пока не поздно. Сватай любую, за тебя любую ягоду отдадут! Ты – во мужик! Это я говорю – Володя Толбатов!..

Оба были пьяны, но всё ещё крепки на голову.

Через час Он, обнимая друга, говорил убеждённо:

– Точка! Брошу всё, женюсь на тунгусочке, северяночке. Построю дом, нарожу детей… Много…

– Много не надо, – возражал Володя.

– Почему?

– Их кормить надо, ростить… Ты на ком женишься? К которой тебя приревновала?

– Ага!

– Которая в синем купальничке?

– Ага!

– Она чья?

– Не знаю…

– Узнаем…

– А за меня её выдадут?

– Однозначно….

Таймень был съеден, спирт выпит.

На следующий день Он улетел в Северо-Байкальскую горную страну, куда собирались полететь с Ней. Почти месяц бродил с поисковиками-геологами по диким кручам, жил на высоком плато, где разряжённый воздух свинцово отяжелял голову, замедляя кровоток, награждая бессонницей. Перенёс горную болезнь и, оказавшись с двумя поисковиками в теснине горной реки, чуть было не погиб на её порогах. И всё это время ни о чём не мог думать, кроме как о Ней, так внезапно и глупо отринувшей его любовь. Он ни разу не вспомнил о том хмельном решении «бросить всё и жениться на тунгусочке». Но однажды на берегу бешеной реки в тополях, тут деревья были в два обхвата, стройные и высокие, увидел на галечной россыпи Белую девушку. Ту, что являлась в долгих таёжных странствиях, в любую пору дальнего пути. Она сторожко входила в реку, и белое, озарённое тихим светом тело было облачено в синий купальник с красно-белой оторочкой…

…Их вывозил из той речной теснины Володя Толбатов. При встрече крепко обнялись, и Володя сказал.

– Ну и везучий ты, дружище! Районное начальство приняло решение выделить тебе участок для строительства дома на твоём любимом Камешке. Стройматериалами помогут. А у меня есть шабаши-умельцы – возведут жило в месяц!

Тот хмельной разговор для друга не был пьяным бредом. Давняя мечта обрести свой дом над Рекою становилась явью.

Самолёт из Иркутска в посёлок делал промежуточную посадку в Киренске. Свободных мест не было. Но Володя договорился по радиосвязи с командиром корабля.

– Тебя возьмут на борт! Замётано. Дежурная на посадке в курсе, в кассе дадут билет без места, заказан на твоё имя. А я полетел в горы, вытаскивать геологов…

Рейсовый в Киренске делал дозаправку, пассажиров попросили пройти в аэровокзал. Он стоял чуть поодаль от входа и смотрел, как те пересекают бетонную площадку. Многие были знакомы, но никто не обратил на него внимания. И вдруг в этой толпе он увидел девушку в лёгком светлом платье и узнал её.

Она не была похожа на ту девочку в лодке и на весёлую озорную с солнечными пяточкам, игравшую с ним в реке. Но это была она. Он осознал это разумом, но более – сердцем. И вдруг понял, что в тот злополучный вечер смотрел только на неё… Но, отрицая это, не лгал, потому что видел тогда Реку, превращающуюся в Девушку… Мечту всей жизни….

Она прошла рядом, мельком взглянула… И не узнала…

В тот же день Он улетел в Москву…


По ягоду

Эта история произошла давно. В самые первые годы моего странствования по Сибири. Теперь, оглядываясь на пережитое, удивляюсь той беспечности, тому безрассудству, которое владело мной тогда.

Родившийся в Среднерусье, в самом его центре, прожив до двадцати с лишним лет в подмосковных весях, я, впервые попав в таёжные дебри, принял их так, словно и не желал для себя иного места на земле.

Тайга, тогда дремучая и дикая, не пугала, но манила к себе, звала. И, подчиняясь этому зову, видя вокруг только доброе, только великий простор, великую свободу и радость, я постоянно впутывался в рискованные предприятия, в которых и бывалый таёжник повременит участвовать.

Я бездумно шёл на охоту за медведем, не удосужившись даже пристрелять чужое ружьишко. Своего тогда не было, но всегда находились отчаянные и добрые души, которые всем поделятся, только поддержи их в каком-либо рискованном начинании.

И даже стрелял по зверю, не будучи уверенным, что попаду.

Случалось, что выдавал себя за бывалого и удачливого таёжника, сам организовывал охоты, в которых на поверку оказывалось, что ни один из нас даже приблизительно не знает, что и как надо делать на промысле.

Однажды компанией, в которой каждый такой же знаток и следопыт, мы проблуждали по тайге пять долгих дней без еды. И приготовились уже принять неминуемую смерть, когда нас обнаружил почти слепой и глуховатый мужичишка. Он вышел из таёжной дебри без собак, без какого-либо оружия, удивив предложением:

– Чё, ребятки, тудока разлеглися. Айдате до избы.

Оказалось, что все пять дней толкались мы вокруг села, из которого вышли на охоту. И все эти дни нас слышали и видели местные люди, гадая, зачем это потребовалось «экспедиторам» шастать столько дён вокруг села, ночевать в тайге и не по делу булгачиться.

А мы считали, что ушли на десятки километров в таёжные урманы, заблудились и погибаем.

Кстати, люди, плутающие по тайге, чаще всего гибнут вблизи человеческого жилья.

И эта история, о которой хочу рассказать, тоже произошла от безрассудства.

Такого урожая брусники я никогда ещё не видел. Ягоды, скрывая и землю, и листья, лежали сплошь. Ягодка к ягодке, словно бы сотканные друг с другом. Они были ярко-красными, тугими, готовые брызнуть спелым соком. Ни розовых, ни тем более белых не было. Горбовики наши, плоские берестяные чувалы, наполнились до обидного быстро. И мы набрали ещё ягоды во всё, во что её было можно высыпать: в куртки, накомарники, в карманы брюк… Но всё хотелось взять больше.

Простое решение – завтра же вернуться сюда – и обрадовало нас, и дало возможность вовремя выйти к реке, где оставили лодку. Свой выход мы определили затесями, чтобы завтра, не теряя времени, напрямик наладиться к ягодникам.

Однако назавтра товарищ ехать по ягоду не смог, и я, протолкавшись целое утро по селу в поисках попутчиков и не сговоря никого, решил ехать за ягодой один.

В моём распоряжении была лодка с подвесным мотором, которую я загрузил четырьмя горбовиками, и к полудню выехал из села.

Мне было хорошо и даже весело одному на реке.

Мотор работал чётко, фарватер лёгкий, до самого вчерашнего причала ни одной мели. Страшные в летнюю межень шиверы, стремительные порожистые сливы были высоко покрыты водой, и катил я по реке с ветерком. Ветерок пахнул всеми запахами осени, был густ и сладок, и я, озорно делая губы трубочкой, втягивал его, да так, что порою захлебывался, но и это радовало.

Чтобы не ошибиться местом, я считал притоки по правую руку от себя.

От седьмого притока надо считать душаны – длинные озёра, образованные старым руслом. Их должно быть шесть. И каждый из них я держал в памяти. Но уже за вторым неожиданно открылся приток.

Для верности я развернул лодку и вернулся к тому самому, от которого надо было считать душаны… Всё верно. Ошибки не было. Я даже причалился к долгой песчаной косе, которую нанёс этот последний, а если идти к селу, то первый приток. Легко обнаружил на ней место, где мы вчера с товарищем сидели и где он преподавал мне науку ориентации по притокам. Легко нашёл и забитые в песок каблуками окурки.

Ошибки не было – это тот самый приток, от которого надо отсчитать шесть душанов. Мы и считали их, когда поднимались вчера к ягодным местам.

Несколько обескураженный, я завёл мотор, развернул лодку и на малом газу пошёл под левым берегом. Прошёл один душан, второй, третий… Притока не было. Всё верно. Ещё три душана, и против последнего, шестого, на правом берегу реки – крохотная виска-речушка, к ней и чалиться. Чего проще!

Однако после пятого душана, когда я и височку, казалось, видел, вдруг снова возник приток. И такой полноводный, что не заметить его вчера просто нельзя было.

Ошарашенный этим новым открытием, я причалился к вовсе незнакомой косе и вдруг, к какому-то совершенно необъяснимому ужасу, обнаружил перед собой то самое место, на котором сидели мы с товарищем вчера, курили, и он объяснял мне, что от этого притока, чтобы попасть на ягодные места, надо отсчитать шесть душанов. Ну да, и окурки – вот они, забитые каблуками наших сапог. Я поднял эти окурки и долго рассматривал. Ошибки не могло быть. Мой товарищ по-особому в трёх местах передавливал мундштук папиросы, делал его фигурным и докуривал до самой «фабрики» – печатного ярлычка. Я, перетирая в зубах, выбрасываю папиросу почти целой.

Всё верно – окурки наши. Ответ на мою озадаченность пришёл сам по себе. Я, блаженствуя на реке, играя с ветерком, просчитался и только теперь добрался до исходного. На душе снова стало хорошо.

Было по-прежнему ясно и солнечно.

Правда, часы на моей руке показывали четверть четвёртого, и выходило, что моё путешествие по реке слишком затянулось.

Ходу отсюда до виски было не менее сорока пяти минут. От виски до ягодников по затесям – часа полтора. Значит, на место я прибуду в половине шестого. И даже по самым радужным подсчётам, времени до наступления темноты не так много.

Ничего не получалось из моего предприятия. А тут, как назло, просчитавшись снова, проскочил я нужную виску и оказался в вовсе незнакомых местах, словно бы даже на другой реке. Но, обнаружив просчёт, ещё долго не мог признаться себе в этом и упрямо гнал лодку всё дальше и дальше.

Но когда река, вдруг обмелев, загнала меня на камень и сорвала шпонку с крыльчатки, я переборол в себе необъяснимое упрямство и повернул лодку вспять.

Но мне ещё трижды приходилось останавливаться, напарываясь на камни.

Я не узнавал реки, она стала мелкой, почти непроходимой, то и дело надо было глушить и поднимать мотор.

Не знаю почему, но тогда все эти перипетии не казались мне странными, и был я занят только тем, чтобы снова не промахнуть нужную мне виску. И те необычайные ягодные места.

Но уже догорал закат, и река, чуть подёрнутая серебристым наволоком тумана, умиротворённо лежала в предвечерних мягких сумерках. На востоке, над гривастым чёрным мегом – таёжным скалистым хребтом,– медленно мерцала чуть голубоватая большая звезда, и небо там, подступая все ближе и ближе, темнело.

Я никогда не любил долгого одиночества, а в те годы и вовсе не представлял, как это можно остаться одному среди таёжного безмолвия, на древней северной реке, в ночи, которая всегда была для меня какой-то загадочной тайной, суть которой – жуткая бездна.

Определив себя одного на краю этой долгой ночи, я решил, не мешкая, вернуться в село. Но решение это, уже принятое, вдруг показалось чудовищным. Кто-то во мне, оберегая меня, воспротивился, заставил заглушить уже пущенный мотор и подумать.

После высокого крика мотора тишина обрушилась осязаемой тяжестью, и я чуть даже сгорбился.

Таким и вижу себя нынче, через десятки лет пережитого. На корме, поникнув плечами и сгорбившись, сидит жалкий, беззащитный человек, до ломоты в пальцах вцепившийся в руль подвесного лодочного мотора, а вокруг бесконечная тишина и приближающаяся ночь.

И тот, что оберегал меня во мне и оберегает доныне – этим и жив, – холодно и жутко говорил о том, что произойдёт, если я всё-таки попытаюсь вырваться из внезапно настигнутого меня одиночества и попробую плыть в ночь к людям.

Мне не был известен тогда простой закон тайги: идущий в ночь, остановись.

Вопреки мучившим предчувствиям, тайному движению в густых паберегах и долгим крикам за рекою в тайге, я неожиданно для себя заснул, втиснувшись в носовой багажник лодки, завернувшись в оказавшийся там тулупчик.

Спал крепко и проснулся от нестерпимой боли. Всё моё тело, скрюченное в малом пространстве багажника, нестерпимо ныло, и кости ныли так, что пришло жуткое: не заломил ли меня медведь.

Потребовалось немало усилий, чтобы заставить себя двигаться, сопротивляясь боли, и вытесниться наружу.

Утро было в полной силе, и я, выбравшись наконец из такого несовершенного, такого утлого укрытия, каким был дюралевый багажник, вдруг ощутил в себе ничем не ограниченную радость.

Не слыша боли, я бегал по песчаной косе, приседал, нагибался, прыгал, взбрыкивая ногами, гоготал, хлестал себя ладонями по спине и смеялся.

Ночь позади, я хорошо выспался, и в сердце не было одиночества.

Рассудив, что лучше будет приносить к лодке по одному горбовику, чем переть их вместе, я ещё до солнца по оставленным нами затесям поднялся к ягодным местам.

Брусники словно бы прибавилось. К удивлению моему, я не обнаруживал наших прежних сборов и брал, брал ягоду, почти не двигаясь с места. Первый горбовик заполнился быстро.

Радуясь фарту, я легко вынес его к лодке, подумав, что при таком обилии ягод можно и багажник засыпать. Жаль только тратить время на дорогу к реке и обратно.

Солнце всё ещё висело над самой таёжной кромкой, когда я снова поднимался к ягодникам. Всё мне тут было уже знакомо, и я шёл от затеси к затеси, почти не обращая на них внимания. Наши неглубокие меты на неживых деревьях – сушняках, словно бы отражали солнечные лучи и были видны издали.

Никогда, ни до, ни после, не владела мною всеобъемлющая жажда собирательства. Я не был жадным ни до денег, ни до каких-либо других благ, страстный грибник, уносил из леса ровно столько, сколько мог донести, решительно прекращал даже самую удачную охоту. Но тут, среди благолепия спелых ягод, среди щедроты и красоты, мной овладела какая-то почти болезненная страсть: обязательно выбрать всё вокруг до ягодки.

И снова я брал, и брал, и брал бруснику, не угадывая мест прежних поборов.

Стали попадаться гурточки, на которых ягода была очень крупной и густо-тёмной. Я высыпал себе в рот пригоршню и зажмурился. Ягода была тёплой, а сок, чуть-чуть вяжущий, такой холодный, что зазнобило зубы, а нёбо словно подёрнуло морозцем.

Отложив брало – хитроумно изготовленный совок, которым собирал ягоду, я надаивал её в ладонь и ел всласть.

Густой, чуточку бражный, сладкий и в то же время с едва различимой кислотцой и горчинкой брусничный сок производил со мной нечто удивительное и тайное. Тело моё словно бы становилось легче, я чувствовал, как с каждым глотком бодрость входила в него и по мышцам струилась упругая сила, и сок чудодейственно перетекал в мою кровь.

Я легко нёс за плечами полный, с горочкой горбовик, шагал по солнцепёку к таёжному урману, где начинались наши затеси.

Но и без затесей мне было ясно, куда следовало идти. Громадный кедр возвышался над тайгою, видный с любого участка пути, его следовало оставлять чуть правее и спускаться по склону вплоть до высохшего русла весеннего ручья. У громадного замшелого камня надо резко повернуть влево и идти старой медвежьей тропой. Кедр окажется за спиною и долго ещё будет виден, если оглянуться и чуть поднять голову, вплоть до самого последнего спуска к реке, где сырые поречные леса скроют и кедр, и небо.

По-прежнему шлось легко, и я прибавил шагу, надеясь никак не меньше трёх раз за этот день побывать на ягодниках. Горбовик подталкивал меня в спину, и я почти уже бежал, когда, круто повернув у камня, обратным взглядом уловил густую кедровую вершину в чистом небе.

За всё это утро я ни разу не ощутил своего одиночества и тишины окружавшей. Вчерашний мгновенный ужас, охвативший меня на речной косе, а потом изнурительный страх одиночества на краю надвигающейся ночи – всё это забылось, и те часы торопливой работы и ходьбы к реке и обратно и снова к реке были во всей моей жизни временем согласия с собой и миром.

Ничто не волновало, не беспокоило, не озадачивало, все действия были естественными и необходимыми в том, что меня окружало. Мысль, занятая единственным – собрать, принести, снова собрать, снова принести – была подчинена движению и созвучна с ним. Разум дремал, откликаясь на созерцаемое единственным – радостью.

Вдруг я почувствовал тяжесть горбовика и остановился, осознав, что иду значительно дольше, чем требовалось, чтобы выйти к последнему спуску. Оглядевшись, я не заметил ни одной затеси, по которым вроде бы бессознательно, но всё-таки ориентировался каждый раз, спускаясь к реке.

Внимательно вглядевшись в деревья, я узнал старую корявую сосну, на которой сам третьего дня ставил мету, и заспешил к ней. Я узнал её, причудливо изогнутую, в два ствола, некогда сломленную, оттого и корявую, но меты на ней не было.

Я обошёл дерево вокруг, даже притронулся рукою к губчатой грубой коре, где должна была быть затесь, но ничего не обнаружил.

Крохотная божья коровка легко взбежала ко мне на запястье и, распахнув красные крылышки, улетела.

Снова и снова возвращался я к сосне, потому что, отойдя от неё, вдруг отчётливо узнавал место, стоило только обнаружить затесь, обернуться к ней левым плечом и увидеть следующую мету – чуть впереди, справа, на древней сушине, избитой до сердцевины древоедами.

Но там, где должна быть затесь, ничего не было. Я всё-таки вставал к сосне так, что левое мое плечо почти касалось ствола. И видел сушину, но места не узнавал, и путь мой в таком случае шёл в гору, а не спускался, как должно быть.

Я попробовал определиться по солнцу. Но и тут получалась какая-то ерунда. Надо, руководствуясь положением солнца, идти в гору.

Сообразив, что если я заблудился, то не так далеко ушёл, чтобы не видеть кедра, я решил подняться по склону вверх, найти какой-нибудь останец или высокое дерево и, оглядев округу, сориентироваться по кедру. Шёл в гору довольно долго, всё больше и больше ощущая усталость и какую-то сонливую апатию ко всему происходящему.

Пока ещё не было ни страха, ни желания любыми средствами вырваться из этого заколдованного круга, по которому я хожу более двух часов. То, что это был круг, стало ясно, когда снова увидел ту самую сосну, только теперь справа и на достаточном удалении, потом она же возникла слева и опять справа.

Страх пришёл, когда я, вроде бы не меняя направления, вышел на совершенно чистое место. Это было просторное плато какой-то возвышенности, и я побрёл по нему, стараясь как можно быстрее и дальше уйти от тайги.

С голой плешинки, куда поднялся, был хорошо виден необъятный простор тайги, но нигде не было кедра, который, казалось, обязательно увижу, поднявшись на вершину плато.

Гонимый страхом и надеждой, что вот-вот весь этот незнакомый мир преобразится и станет понятным, я пошёл туда, где, казалось мне, обязательно должна быть река.

Шёл долго и, наконец измотавшись, вдруг вспомнил о бруснике и вывалил осевшую и потяжелевшую ягоду на землю.

Идти стало чуть легче, но начались сухие мари, клюквенные и багульные заросли, густые малинники. Каждый раз, влазя в них, я предполагал близкую реку, и всякий раз снова начинались мари.

Время остановило своё движение, и солнце висело в небе. Проходил страх, но приходило отчаяние, стремительно рождалась надежда, и опять страх, и отчаяние, и надежда.

И вдруг на одной из бесконечных марей я увидел человека. Вернее, горбовик, который он нёс, склонясь под тяжестью. Этот горбовик, совсем как мой, то возникал над верхушками кустарников, то исчезал, и я понял, что человек тот хромает.

– Эй, дядя! Дядя, эй! – закричал первое, что пришло на язык, и голос мой был высок и пронзителен.

Тот, за кустами, вроде бы и услышал крик, вроде бы остановился, но вдруг повернулся и стал уходить прочь.

– Подождите! Куда вы! Эй! – кричал я, стараясь вырваться на тропу, по которой, так мне казалось, тот уходил. – Помогите! Крикнул я совсем уже жалко, видя, что человек прибавил шагу.

Он вроде бы даже попытался скрыться, но горбовик выдавал его, то и дело мелькая из-за кустов.

Я лез не разбирая пути, не крича, но задыхаясь и стараясь не потерять этот тяжёлый, мелькающий впереди чувал.

«Почему не останавливается? – думал я и не находил ответа. – Ведь должен слышать, что я ломлюсь следом… А может быть, он глухой?..»

Выйти на тропу, по которой проворно шёл человек, я никак не мог. Вероятно, она лежала чуть левее от меня, но я боялся потерять из виду горбовик и ломился напропалую, благо, кустарник тут был легко проходим.

Однажды я чуть было на настиг его, расслышав совсем рядом сухое покашливание, и, собравшись с силами, останавливая дыхание, попробовал крикнуть что есть силы, может, услышит.

Но крик получился жалким, запальным – такой и с хорошим слухом не услышать на ходу. Да ещё на крике споткнулся и упал. Лежал, чувствуя, как земля всего меня, словно влагу, по капле впитывает в себя. И нет сил, чтобы противиться этому, подняться и идти дальше. Я плакал, прижимаясь щекой к земле, и слышал, как все глуше и глуше звучат шаги уходящего от меня человека.

«Что же я!»

Мысль: если не встану – умру, поразила своей неумолимой правдой, и я встал. И снова побежал вперёд, проламываясь сквозь кустарник и ища ошалелыми глазами мелькающий среди кустов на шагу чувал.

– Дядя! Дядя! – закричал отчаянно, но не услышал голоса.

Горячий рот жадно хватал воздух, который стал вдруг остр и сух.

«Дядя! Дядя!» – кричала во мне душа, которая всё ещё хотела жить в согласии с истерзанным усталостью телом.

Я увидел его совсем рядом, выбравшись на чистую клюквенную марь.

Он лежал на сухом обмежке и вкусно, совсем как я утром, ел ягоду. Ещё не дозревшие, румяные с одного боку ягоды, вероятно, были нестерпимо кислы, но он ел их жадно и всласть, счастливо жмурясь.

Помнится, спеша за ним и соображая, почему человек не хочет со мной встречаться, я подумал, что он уводит меня от своих ягодных мест. Есть и такие среди таёжников.

Но теперь, видя, как ест он клюкву, как наслаждается этим, понял – он спешил к своим любимым ягодным местам. И чувал его не был берестяным, для прочности обшитым звериным мехом горбовиком, а был самым обычным горбом, который, хочет он того или не хочет, приобретает к старости каждый медведь.

И не его вина, что принял я этот горб за горбовик, полный до краёв щедрой таёжной ягодой, и, цепляясь за него последней надеждой своей, шёл как за человеком, желая единственного – встречи. И вот мы встретились. Я – человек, он – медведь. Что же будет дальше? Я тоже опустился на обмежек в двух метрах от него и стал ждать. Не знаю чего. Но только не смерти. Медведь несколько раз поворачивал ко мне дремучую голову, близоруко приглядывался. И в громадной утробе его что-то глухо ёкало.

От того клюквенного поля до виски было рукой подать.

Я вышел к реке следом за медведем, по-прежнему боясь потерять его из виду, подвигаясь за ним по клюквенной мари, и увидел лодку, тёплую песчаную косу, белых чаек над ней и в небе солнце. Всё ещё был день…


Двухголовый

Гаврила Стрелов собрался на заимку к покосам. И отец, и дед, и прадед, сколько помнил, ставили на зиму зароды. Сено оттуда никогда не вывозили, скармливали за промысловое время зимующим там коням.

Гаврила нынче держал коня, но его сыновья и зятья на охоту вылетали вертолётом. И охотились они нынче далеко от стреловской заимки, хотя и тут пушнину можно было брать без опаски. И соболь водился по таёжным вискам, и белка, а что касается ондатры, так её было даже чересчур густо в кормовитых озёрах.

Гаврила в поездку сговорил с собой пятилетнего внука Генку и был этим весьма доволен. Три месяца назад он схоронил свою старуху. И вот теперь, как только оставался один, она являлась ему. Это не пугало, но как-то смущало, настраивало на похоронный лад. Случалось, он умолял старуху оставить его, не тревожить, но она молча глядела, не внимая словам.

Давно уже на Авлакан-реке поменяли охотники дедовские шитики на дюралевые «казанки», но Гаврила всё ещё плюхал на старой посудине. Ладно сшитая, густо просмолённая, с громадным носовым багажником, куда можно при случае упрятаться от непогоды всей семьёй, лодка его высокомерно и гордо бороздила заметно помутневшие за последние лета воды реки. Стационарный мотор, в просторечии – трещотка, вопреки всем инструкциям и гарантиям, безотказно тянул любой груз вот уже много лет, пожирая при этом до смехотворности мало бензина.

Загрузив шитик, Гаврила без дела потоптался на берегу, перхая и как-то смущённо сморкаясь, потом решился и, сказав внуку: «Погодь-ка, однако», побежал в село мелкой стариковской рысцой.

Генка уселся на самом носу шитика, стал подманивать рыбью мелкотню, поплёвывая в воду. На каждый плевок сикилявок собиралась уйма, и они устраивали такую чехарду, что вода словно бы вскипала.

Смущённо покашливая, вернулся Гаврила. Лицо у деда было простецки-плутоватое, а нос, крупный и весь в ямочках, как резиновая губка, предательски алел.

– Ты зачем пил? – спросил, обидевшись, Генка.

– Чё ты, чё ты! – ещё больше смутился дед и заперхал не переставая: – Кхе-кхе-кхе…

Он действительно (для того и бегал в село) маленько выпил. Да и разве это выпивка – кружка только-только ставленой браги, резко шибающей в ноздри дрожжами. Но и не выпить он не мог – мучило: устоялась аль нет? А тут случилось, что не было в избе невестки, никого не было – как не попробовать!

Теперь в животе у Гаврилы поигрывало, подкатывало к горлу, и он даже в утайку икнул, но и согревало внутри, и куражу маленько давало.

Погоды устоялись. Июль палил вовсю. И уже потягивало по реке молодым сеном, хорошо пожухлой гребью и чуть уловимо – пожарами. Где-то горела тайга.

Солнце пылало, но тут, на стрежне, при малом ходе шитика было свежо и даже чуть ветрено. Мокрец ещё не появился, да и комара в нынешнем году пока не было. Генка, пошарившись глазёнками по берегам, заскучал, сморился и залез в багажник. Укрывшись с головой дедовской брезентухой, заснул там, и только две крохотные пяточки резиновых сапог выглядывали наружу.

Гаврила смотрел на эти пяточки, отвлекаясь от фарватера, и трогательная нежность переполняла сердце. Ему мнилось, что никого не любит так Генка, как его… И ещё понял, что ему очень не хочется – туда, к старухе. Всё ещё чего-то недожил, недосмотрел на этом свете. Всё ещё жить охота.

Густо и чуть даже горячо пахнуло на Гаврилу свежей гребью. Замаячили впереди серенькие лоскутки пологов, кони замаячили, люди.

Ну как тут не пристать, если и младший сын, и младшая невестка – мать Генки – робят с покосчиками?! И Гаврила свернул к табору. Его вроде бы и не заметили, не покричали с берега, давай, дескать, сюда. Но это не смущало. У таёжных людей не принято зазывать: ежели надо, то и сам заедет. Гавриле было надо. На самый обед успел.

– Давай, дедушко, садись,– сказал бригадир, чуть сдвигаясь.

– Ешьте, ешьте,– отказывался Гаврила.– Я хлебал ужотоко.

– Ужотоко не тепереча,– сказала повариха, брякнув на стол миску кулеша.

– Давай, давай,– уговаривали покосчики.

А бригадир уже и разливал по кружкам – за ударный труд.

Это поддало решимости Гавриле.

– Папань, где Генка? – спросила невестка.

– Дак в шитике, однако. Шпит. Зреви ево, девонька. Пускай исть бежит.

– Наистся ишо, нече с молоду брюхо ростить,– сказала невестка и кивнула на кружку: – Вы, папаня, не очень. На реке ить…

– Ладно, – сказал сын, строго глянув на жену, – яйца курицу не учат.

После обеда покосчики разбрелись по тенькам вздремнуть. А чуть захмелевший Гаврила пошёл вместе с бригадиром поглядеть гребь да смётанные уже зароды. Травы нынче были великие, и брали их в самый аккурат с медовым цветом. И как не бывало давно уже в сенокосную пору, стояли долгие вёдра.

– Чай! В аккурат – чай цайлонскай, первый сорт,– говорил Гаврила, забирая в жменю сухую траву и поднося её к огненно-красному носу.

– Неделю бы дал ещё. И вот как бы подобрались – былочки не осталось бы,– сказал бригадир.

– Он старенький,– сказал, хохотнув, Гаврила.– Ему на пенсию пора.

– Кому? – спросил бригадир.

– Да Илье-старичку. Пророку. Скажут ему там: «Батюшка, людишки-то жнут и косят». А он: «Ась? Чаво? Ждут и просят?» И пошлёт дожжок. Старенький…

Они долго ходили покосами. Гаврила упрел, пресно запахло его потом. Ручейки побежали меж лопаток, по сухой ложбинке, липко обметало шею. И он вдруг схватился:

– Чавой-то я с тобой, паря, днюю? У меня у самого сено ещё не ставлено. Побегу! Ишь, забалаболился, старый дурак!

Побежал стукотливой частой рысцой. Когда сбежал к самому табору, нежданно-негаданно привалило:

– Батя, иди-ка сюда! – позвал из-за кустов сын. – Накося освежися, – и подал отцу пенливую, до ломоты в зубах остуженную кружку хмельной, настоявшейся браги.

– От спасибочко, сынок! Не здря тебя ростил…

– Давай, давай, дедко! – перебили сотоварищи сына. – Тяни. Не ровён час, застукают нас!

Гаврила в один гык выхлестал кружку.

– Генку кормили, нет? – спросил, утираясь.

– Кормили, кормили! Ступай, батя!

В шитике по-прежнему из-под брезентухи темнели пяточки Генкиных сапог. И Гаврила умилился им. Хотел, было полезть в багажник почеломкаться с внуком, но, вспомнив, что тот убеждённый трезвенник и что никто другой, как Генка, не корит так деда за выпивку, отменил намерение.

Ставленая крутая бражка скоро дала о себе знать. Всё вокруг вдруг порозовело, выяснилось, и река стала мягкой.

Хорошо было на душе Гаврилы. Запел он, как принято было, затягивая окончания слов, а слёзы текли и текли по его щекам, мешая петь, осаживая голос. Но ему было хорошо.


– Стоим на страже всегда, всегда!

А если скажет страна труда…


отчаянно орал Гаврила, перекрывая стук мотора, но и осипло. Голос вконец сел, и в горле стало щемливо и сухо, а в груди как бы поселилась лёгкая и приятная боль – напелся вволю.

Ткнулся Гаврила взглядом туда-сюда и вдруг накололся на брезентовый вещмешок Никиты Запрягальщика – баба навязала завезти мужу на покос. Поднял мешок, переложил на другое место. Стукнулись в нём одна о другую консервные банки, вроде что-то глухо булькнуло.

«Консерва, – подумал Гаврила. – Вся жизнь – консерва…» Он почему-то стал раздражаться и даже немного досадовать на жену Запрягальщика.

Раньше на покосы брали хороший оковалок подвяленной на черёмуховом дыму медвежатины, солонину захватывали, лосиную губу да оленьи языки, хлебы пекли такие, что по неделе запах и пышность не теряли, пирог с тайменем, бруснику со сливками… Да мало ли чего выдумывали стряпать хозяйки, готовясь к страдной поре.

А перед промыслом, что делалось в селе! Всей семьёй садились лепить пельмени. Гаврила обычно тесто готовил сам. Доверял жене только колобу скатать, а сам, засучив рукава, принимался месить, лупить да охаживать мужичьей ладонью. Сочни раскатывал тоже сам. Под рубахой на плечах вспухали каменные желваки мускулов, жилы на руках надувались, словно делал он непосильную, тяжёлую работу. А сочень тем временем тончился, проглядывала сквозь него скоблёная столешница, каждый сучок, каждая трещинка становились видны.

Допоздна, до ночи сидели за столом и лепили всей семьёй – и стар и млад. Готовые пельмешки на досках выносили в кладовую, на мороз, а выдержав достаточно, высыпали в мешки. На первые крепкие морозы ставили молоко. Малаша разливала его по плоским чашкам. Замёрзшие белые кругляши стопочкой уставляла в кладовке на полках. Готовили к промыслу и дичину, и говядину, и хлебушек, и уж обязательно сухарь. Сухарь делать было тоже большое искусство, чтобы не получился каменным, – не размочив, не укусишь, – а так, чтобы пахнул калёной рожью и рассыпался во рту, давая радость.

За Долгим плёсом начинались охотничьи угодья Запрягальщика, а чуть дальше вниз – и его покос.

Гаврила причалился чуть повыше наторенной тропки, вымахнув тяжёлый шитик на белую косу. Подумал разбудить Генку – больно заспался парнишка, но пожалел. Вспомнил: мальчонка прошлую ночь всю напролёт протолокся на реке с удочкой. Утром они и позавтракали его уловом. Славная жарёха получилась. Добытчик Генка. Пять годов, а добытчик.

– И водки не пьёт,– прихихикнул Гаврила, кинул на плечи мешок и пошёл берегом в гору. Косил Никита за угором, в пойменных низинах, километрах в трёх от реки. – Вот хитророжая скотина, – поварчивал Гаврила, шагая напрямик к покосам. – Лодку ить свою не пригнал. Бензина жалеет. Люди в попутную его сюда привезли, люди продукт свозят. Ну и хитророжий…

Но зла к Запрягальщику не имел.

В мешке явственно побулькивало, и Гаврила безошибочно определил для себя по звуку:

– Одна так булькать не будет. Аккурат как у двух бульк такой.

Смущало только, что Запрягальщик окажется не один и потому пойдут тары-бары, а Гавриле надо торопиться…

…Возвращался он к лодке в розовом настроении. Ноги сами несли, а глотка легко и без остуды выводила:


– Прицелом точным – врага в упор!

Дальневосточная, даёшь отпор!

Краснознамённая… —


тут он умерил голос – застыдился внука – и допел уже шёпотом, оборотившись впопятную:


– Смелее в бой! Смелее в бой!


К лодке подходил на цыпочках, предполагая объяснения с внуком. Но по-прежнему из-под брезентухи торчали чёрные пяточки сапог, и по-прежнему захотелось почеломкаться с внуком, даже куда сильнее, чем раньше, но он и этот неукротимый порыв унял в себе.

Мотор не хотел заводиться, и Гаврила виновато поглядывал на багажник, производя резкие движения, от которых шитик, снятый уже с мели, жестоко раскачивался. Течение подхватывало посудину и гнало, куда и надо было, а Гаврила никак не мог запустить «трещотку».

Запрягальщик, охваченный чувством единения, выбежал на мысок за излучиной и кричал:

– Га-аври-и-ла-а! Дру-у-у-х! Не забы-ва-а-а-й! Гаври-и-лушка!

Гаврила погрозил ему пальцем: дескать, не ори, ребенок спит. Но тот не понял и тоже стал грозить пальцем и заливисто хохотать, пока речной путь не смыл его, заведя за холог.

Наконец-то Гаврила понял причину строптивости мотора – была перекрыта бензоподача. Он всегда, останавливаясь, перекрывал краник, а вот теперь не открыл.

«С чего бы?» – удивился и чуть было не сыграл за борт – шитик сильно качнуло. Он попытался установить причину этого неожиданного качка и опять, к удивлению, понял, что сам раскачивает лодку. Твердь под ногами стала ненадёжной.

Что происходило дальше на реке, он не помнил. Осознал себя Гаврила уже в сутемень, приткнувшись к причалу своей заимки.

– Батюшки-светы, ить ночь! – удивился, ровно ничего не помня.

Жажда великой деятельности обуяла Гаврилу, и он, вытащив на сушу шитик, стал выгружать шара-бара: продукты, косы, грабли, кухонную обиходь, постель, одёжку – и наконец решил вынести на руках Генку.

Он осторожно снял брезентуху, нагнулся, влажнея глазами, и вдруг как бы осох весь. Под брезентухой внука не было. Лежали один к другому его резиновые сапожки, была малая лунка в сене – пролежь, но Генки не было. Гаврила схватил один сапог, потом другой, взглянул на них, будто Генка мог спрятаться в голенищах, охнул, распрямляясь, озираясь вокруг.

«Что за наваждение! Нету! Эй, не шути! – хотел крикнуть, но радостная догадка пришла на ум. – Сманили парнишку отец с матерью. Оставили у себя на промхозовском покосе. С того и сын расщедрился – поднёс старику. Ах, сукины дети! Словчили!

Сухой страх, только что наполнявший Гаврилу, помягчел, разогрел тело и так же внезапно пропал, как и нахлынул.

Он забросил за спину потакуй с продуктами, заграбастал постель и пошёл вверх по угору к зимовейке.

Июльские ночи всё ещё были белыми, и странный, чуть колдовской полусвет царил над миром. Река начала дымить, поднимая туман от воды, и он рыхлыми клубами подходил на тёплой опаре.

Стреловская зимовейка, добротно срубленная, с тесовой кровлей, с железной трубой над ней, была как бы смазана этим туманом, но Гаврила ясно различал, что под теневой стеною, подле малого окошечка, кто-то сидит, поджидая его. Это был не Генка. Да и никого не было.

«Вот мерещится»,– подумал Гаврила.

В зимовье было затхло и душно. В железной печке гудели комары, а битая беленая печь была молчалива и траурно чернела челом. Показалось, что кто-то, теперь уже в зимовейке, сидит у стола. Но никого и там не было.

Спать в зимовье Гаврила не лёг, пошёл на волю. Натянул на самом продувке полог, кинул на землю зипунишко, покрылся одеялкой и захрапел, отпугивая и комара, и зверя. Спал мало, но выспался вполне. Заторопился с косою на луг, не поев ничего, а только утолив жажду – выхлебал полведёрка воды. Работалось Гавриле легко, он делал широкий замах и мягко, осаживая на пяточку, вёл косу, не роняя в себе работника. Из всего села только у него сохранились такой захват, такая лёгкость в косьбе и такая чистота – до земли сбривал траву. Роса нынче была малая, и Гаврила, подумав, что вёдра скоро уйдут, заторопился.

Весь день, не давая себе роздыху, он косил, ворошил и грёб. Гребь поспевала быстро. К вечеру травы опять чуть-чуть занялись росою, и он косил вплоть до сутеми, до крика в пояснице.

И опять спал он мало и, не в пример первой ночи, тревожно. Весь следующий день он не мог побороть в себе беспокойного ощущения, а к вечеру, когда солнце косо падало, навстречу, из-под лучей вышла его старуха.

«Вот ведь куда приволоклася, за сто вёрст! – подумал Гаврила. – Не лежится тебе в могилке. Чего не лежится? Хорошая могилка, глубокая, сухая – сам копал…»

«Ну чё, потерял парня?» – не разжимая губ, спросила старуха.

«Это почему ж потерял? – сказал он, падая сердцем и ощущая не то чтобы беспокойство, но страх. – У мамки с отцом остался Генка-то. На промхозовском покосе».

«Это кто же тебе сказал? – спросила старуха. – Сорока на хвосте принесла? Залил зенки-то, прорва, и потерял мальца!..»

«Иди ты!» – ругнулся Гаврила, но сердце зашлось болью, словно защемили его.

Старуха исчезла, но там, где стояла она только что, образовалась белая пустота. Так бывает, когда долго глядишь на живой огонь, а потом переведёшь взгляд – и вот она, эта белая пустота, эта рваная дыра в никуда перед взором.

Вечером вовсе не было росы, не было её и за полночь, когда зарозовело небо в месте подъёма солнца. Где-то, где – и не определить, погромыхивало, и по небу метельно понесло ведьмины волосы.

Ещё до ранней, по нынешнему времени, зари Гаврила схватился с лёжки. Бесцельно поплутал покосами и вдруг, решившись, кинулся к шитику.

Мотор охотно затараторил с полуоборота, но впервые это не обрадовало, и впервые Гаврила пожалел, что нет у него новёхонького «Вихря» и дюралевой «казанки».

– Не скоро доплюхаешься на этом хреновом паре,– бессовестно ругал он так долго чтимую, надёжную и старую машину.

На промхозовском покосе Генки не оказалось.

– Ой! Ой! – вскрикнула невестка, схватившись за голову. – Ой! Ой, люди! Люди! Потерял! Потерял! Ой!

– Можа, в село утёк?.. – растерянно сказал Гаврила. – Он проворный… Рыбу-то цельную ночь ловил… Тут вот тропочкой и утёк?..

Слетали на «Вихрях» в село. Взбулгачили там всех, всё перевернули, всех пацанов выспросили – не было в селе Генки.

– Я, однако, к Запрягальщику заезжал. Баба ево, однако, посылку наказала передать, – сказал Гаврила и с сомнением покачал головой: – Вернулся, а он этак тихонечко под брезентухой спал, пяточки чернели…

– «Пяточки»! – вскинулась невестка. – Где ты его утопил, убивец проклятый?!

– Цыц! – заорал сын и не выдержал – залился, даже с носу потекло.

На покосах у Запрягальщика Генки не оказалось. Не видел его Запрягальщик и не слышал, чтоб кто-либо голос подавал. Тихо всё это время было, даже моторок на реке не было. Раз только нынче и проплыл на своей тарахтелке Гаврила.

– А может, он ушёл, когда ты к Запрягальщику ходил? – спросил Гаврилу бригадир.

– Я его опосля видел, когда вернулся, – с сомнением ответил Гаврила.

– Так что же он, выходит, утоп?

– Нет! Нет-нет! – испугался Гаврила. – Зачем? Он реку знает, вот усю ночь рыбалил…

Нежданно налетела гроза, выполоскала мир, вымыла где какие следы были, где какие приметы – прибрала, очистила. Но неожиданно показала один следочек, ранее вроде бы и незаметный. Гаврила сам его увидел на песчаном окоске, где чалил третьего дня шитик. Босой след, махонький, Генкин. И пошёл он по-над рекою илистым обмежком прочь от Запрягальщикова покоса. Хотя и пропал скоро след, и смыла его гроза, и спрятала, положив траву, хотя и давно это было, но и то радость – тут был мальчонка.

Слабы были меточки, оставленные маленьким человечком, но их находили, вынюхивали их, одно слово – таёжники-мужики. Что-что, а тропить зверя ли, человека они умеют.

А кое-где след этот и ясным был – на илистой почве, на мягких глинах. Шёл мальчонка, не роняя реки, паберегой. Куда проще подняться в сухие просторные боры и двигать там легко и свободно. Но он через ветловник лез, сквозь травы пробирался, а то и по самой кромочке у воды. Что ни дальше – приметней след.

Но обнесло всех страхом, когда увидели рядом с пареньковым следом большой, двумя мужичьими ладонями не прикроешь, медвежий след, а рядом ещё один – поменьше.

– Матка с медвежонком,– сказал отец Генки, но каждый и без того это видел.

Шли медведи за мальчишкой, догоняли его.

Дальше следили. У таёжной речки, что широко и глубоко впадала в Авлакан, пропали Генкины следы. То есть они были, и даже лёжка его была, может, тут и ночь коротал. Много натоптано тут – к воде и от воды – и Генкиных следов, и медвежьих. И вот подходил след медведя к мальчишеской лёжке, топтался рядом да вдруг и попёр в намёт в тайгу. Пустилась матка прочь от берега широким махом, и медвежонок за ней. Получалось, что унесла она Генку. Но ни крови не было, ни обрывков одёжки.

Остальное время до темноты шли охотники по следу зверей, пока не потеряли. Увлёк в сухие боры на жёсткий ягель след. Но за всё это время ни капельки крови, ни обрывочка не обнаружили, словно бы верхом ехал на медведе Генка.

– Примета должна быть, вот в чём хвахт, – говорили у костра, затаборившись, предполагая, что, если взял Генку зверь, должна быть кровь или другие признаки. – Приметы нет!..

Весь следующий день прошастали борами, выискивая хотя бы приметы матки и медвежонка, но и их не было.

– Улетели они, чё ли? – ворчал бригадир.

А дед с отцом молчали, шли с другими в цепи, булгачили, орали, осипли оба:

– Ге-е-е-нка-а, Ге-е-е-нка-а!

Когда вернулись к бывшей Генкиной лёжке, Гавриле вдруг поблазнилось, что видит он след уже на той стороне притока. Плавать Генка ещё не умел, потому и не верилось, что смог он перебраться через глубокую, с живыми наносными берегами речку. Вступишь на такой берег – и ушёл в мокрый песок по пояс, а мальчонок и по макушку уйти может.

Однако Гаврила разделся и, белея синеватым телом, полез в приток. Переплыл с трудом, течение тут было скрытое, напористое, затягивало старика в промоину под бережок у самого устья. Вылез, тяжело дыша, с бороды и усов катилась на лохматую седую грудь вода, красный нос посинел, и на самом кончике вспухла густая зеленоватая капля.

– Есть! Есть! – вдруг завопил Гаврила и телешом попёр в кусты.

Он лез через густой тальник, прикрываясь одной рукой, а другой проламывая себе путь, боясь потерять крохотную, но явственную тут цепочку Генкиных следов. Каждый пальчик отпечатался на влажном иле. Место низкое, влажное, и Гаврила легко читал, что внук не ослабел в одиночестве, шаг у него был хороший, не напугался встречи с медведями и шёл вполне определённо и уверенно.

– Милянькай ты мой, касатушка моя, ягодка, – твердил совсем по-старушечьи Гаврила и лез, лез вперёд, накалываясь на сухие прутья, обдирая в кровь кожу, не замечая своей наготы. – Жив детёныш! Жив! Потерпь, однако, потерпь!

За целый день не присели мужики, не перекурили, только и было остановки, когда нагнали Гаврилу и заставили одеться. Старик как бы вне себя был. И там, где пропадал след, где никто другой не видел никаких примет, Гаврила видел и шёл, как поисковый пёс, втягивая ноздрями воздух, низко пригибаясь к земле.

Далеко ушли мужики, многое прочли на земле, многое представили. Жив Генка, и где-то рядом. Ночи те, что страдовал дед на покосе, что прошли в поисках, определили по лёжкам. Да и днём спал Генка и про еду не забывал: корешки ел, траву, кислицу собирал, много её по пабереге было, и вызрела уже, ел раковицы, выгрызая у них гребешки, и ещё много чего.

– Шутка ли – пятые сутки один в тайге, – переговаривались мужики. – Уцелел бы! Дай Бог!

Дал. Нашли Генку уже в сутемень. Чуточку, на ноготок всего, взошла над тайгою луна – красная, большая. Окрасилась река багрянцем, поднялся над водой багровый туман – приметы все худые. Но вот и он, Генка. Свил себе гнёздышко из сухой травы. Натаскал её под колодину, ею же укрылся и спит себе, сладко посапывая.

Гаврила перед ним бросился на колени.

– Батя, не напугай!..

– Прости меня, Генушка…

Генка проснулся, строго посмотрел на Гаврилу:

– Ты зачем меня бросил, деда? – и заплакал.

Да и всё кругом плакали – здоровые мужики-таёжники, и я плакал, случайно попав в эту экспедицию, а Гаврила подвывал, тиская и лаская внука:

– Прости! Прости мя, Генушка! – и рыдал, словно огурцы глотал, целиком, неразжёванными.

А потом, спустя неделю, когда занепогодило и поваленная нами трава пьяно пахла на всю округу, мы сидели в стреловском зимовье и слушали Генку.

Точнее, расспрашивал его я. А он, занятый своим делом – строгал сухую чурку, – неохотно, по-взрослому, по-таёжному отвечал.

Получалось так, что он, проснувшись подле Запрягальщикова покоса, подумал, что они с дедом ещё и не отъезжали с покосов промхозовских. Было жарко, скучно, и он, разозлившись на деда, потому что тот наверняка напился, решил наказать его. Снял сапоги, сунул их под брезентуху, слепил из неё себя и пошёл на табор к матери, не подозревая, что они отъехали от тех мест на добрые сорок километров.

– Ну и что?

– Я шёл, – сказал Генка.

– Кого видел? – спросил дед.

– Бабочек видел, птицу. Одна большая, а на хвосте дерьмо…

– Во! Во! – гоготал Гаврила, он на радостях, что с ним отпустили внука, что нагрянул на помощь я, был чуть под хмельком. Он торопил внука вопросами, предвкушая какой-то очень интересный для себя ответ: – Чё ишшо видел?

– Медведей видел, – сказал Генка, чтобы только отвязаться от деда.

– Во! Во!

– Я спал, – сказал Генка, углубляясь в работу. Стружка так и брызгала из-под ножа. – Спал. А он меня лижет, лижет.

– Кто? – спросил я.

– Медведь…

– Во! Во! – сдерживал смех Гаврила.

– Как лижет, Ген?

– А вот так, языком, – и Генка провёл ладонью от виска к затылку. – Я проснулся, а он лижет. Голова здоровая, язык шершавый, чикотно… – И замолчал, засопел и даже плечиками передёрнул.

– Во! Во! – насторожился Гаврила.

– Псиной пахнет, – сказал Генка и замолчал.

– Ген, а потом? Что потом? – спрашивал я.

– Он мне вот тут лизал, – Генка сунул руку под коленку.

– Ну, а ты? – не выдержал дед.

– А я его по розе! Вот так! – Генка поднял ногу, взмахнул пяткой, показывая, как ударил медведя. – По розе я его!..

– По роже! По роже он его! – гоготал довольный дед. – Медведя по роже!

– Молчи! – грозно сказал Генка и пристально глянул из-под бровей.

– Молчу, молчу, – всё ещё на хохоте поднял руки Гаврила. – А кого ты ещё видел? – спросил, переводя дыхание.

– Ну тебя! – сказал Генка и углубился в работу.

– Кого? – спросил я.

Он не отвечал.

– Кого? – спросил я у Гаврилы.

– Его спроси, – сказал Гаврила, готовый расхохотаться.

– Ген, кого ты ещё видел?

Генка вздохнул обречённо, поглядел на меня выразительным взглядом: дескать, чего вам говорить, всё равно не поверите. И ответил:

– Двухголового…

– Кого? – я растерялся, не ожидая такого ответа.

Гаврила отвернулся, не желая мешать мне, но шея его побагровела от натуги, так хотелось ему смеяться.

– Двухголового. – И, глянув на прыснувшего деда, рявкнул по-взрослому: – Выдь! Выдь отсюдова, тебе говорят!

Гаврилу как ветром выдуло из зимовейки.

– Смеётся ещё, – сказал Генка и засопел, отчаянно работая ножом.

– А кто это такой? – спросил я.

И мальчишка вмельк посмотрел на меня: не смеюсь ли? Я не смеялся.

– Двухголовый, – просто сказал Генка и повёл плечиком.

Это было сказано совсем так, как если бы я спросил: «А кто такая Мурка?» – «Кошка», – ответил бы он. Вот так и о двухголовом было сказано.

– А где ты его видел? – спросил я.

– Он из речки вылез. Высунулся вот так. – Генка вытянул из плеч голову, повёл ею туда-сюда. – И опять занырнул. А потом опять вылез, а потом опять занырнул. – И, убедившись, что я серьёзно слушаю, сказал: – Он меня боялся.

Это было что-то новое, поскольку я сразу, только услышав о двухголовом, подумал: «Его кто-то или что-то сильно напугало».

– А ты его не боялся?

– Не… Он смешной!

Потом Генка, чуть торопясь и сбиваясь, рассказал, как шёл за ним двухголовый, как тот купался в реке и лазал по кустарнику, как прыгал высоко и пропадал, а потом вдруг вылезал из реки.

– Так кто же это был, Ген?

Мальчишка посмотрел на меня удивлённо и вполне резонно ответил:

– Двухголовый.

– А когда медведь тебя лизал, он был? – спросил я, подыгрывая мальчишке.

– Не. Он потом вынырнул, когда медведи убежали… Он меня через виску перевёл.

– Кто?

– Двухголовый.

– А как, Ген?

– Очень просто. Взял и перевёл. Вот так: чик – и тама…

Помнится, когда я узнал, что в тайге, неизвестно где, потерялся мальчишка, меня охватило какое-то нервное возбуждение, я почему-то тогда совершенно ясно подумал о том, что кончится все благополучно, мальчишку найдут, а мне обязательно надо быть там и расспросить его, как он шёл один, где спал, что ел, что видел. И вот теперь, ответив на все эти вопросы неохотно и скучно, он беззаветно и даже приподнято сочинял о странном двухголовом существе.

– Он говорить не мог, – сказал Генка, – только пищал. – И, покосившись на дверь, зашептал: – Ты деду не говори, он обещался сюда прийти.

– Ген, он же не умел говорить. Как же обещался? – сказал я.

– Так, обещался, – сказал Генка. Его ничуть не смутило мое замечание.

– А какой он был? – спросил я.

– Вот такой и такой, – повёл он руками по воздуху, очерчивая что-то весьма несимметричное и маленькое. – И ещё с ножками.

Я дал Генке карандаш, свою записную книжку:

– Сможешь нарисовать?

Он долго пыжился, пыхтел, покусывая кончик карандаша, задумывался и наконец начал рисовать.

Одна страничка меняла другую. То не получался овал одной головы, то подводила другая, то что-то, только ему ведомое, не могло быть тем, кого он хотел изобразить.

И наконец он удовлетворённо вздохнул. Я только сейчас заметил, что в муках творчества Генка здорово устал.

– Вот, – сказал он, – вроде похож. Маленько похож.

С листа записной книжки смотрело на меня удивительное существо с длинной шейкой, на которой двумя продолговатыми дыньками сидели одинаковые головки с большими глазами, лопоухие, по-видимому, курносые, но лишённые ртов. И вот ещё что было интересно: не имея губ, они всё-таки улыбались и были весьма добродушны. Тонкая шейка их чуть утолщалась книзу и замыкалась плавным эллипсом, и в центре этого полукружья болтались беспомощно ножки.

Мне вдруг вспомнилось детство. Громадный пойменный луг, в травах которого я заблудился – отправился однажды искать чудо-реку Тунгуску. Мама прочла мне тогда рассказ об этой реке. И я нашёл её в лугах. Крохотный родничок бил из-под корней старой ветлы. Но показался он мне необъятным водным простором, куда я смело пустился на лёгком паруснике. Какое это было удивительное плавание!..

Я поблагодарил Генку за рисунок, спрятал записную книжку и вышел на волю. Где-то далеко-далеко на песчаной косе одиноко чернела фигура Гаврилы. Было сыро, едким дымком курились заречные озёра, тучи всё ещё прижимисто двигались над тайгой, но в мире чувствовался уже и перелом погоды. Я пошёл к реке, но только в сторону, противоположную той, где маячил Гаврила, и шёл так долго, вдыхая пьяный запах гниющих скошенных трав. Я шёл, и больше всего в жизни хотелось мне тогда встретить двухголового и не напугаться, не удивиться, а так вот запросто воспринять его в своём сознании, в мыслях, в сердце. Совсем так, как сделал это Генка.

«А если встречу, – подумалось тогда вполне серьёзно, – то как же рассказать о нём, чтобы поверили мне люди? Нет, не поверят, – решил я. – Как бы ни рассказал – не поверят. А потому буду молчать, если встречу…»

Медлительная, мудрая, до сих пор загадочная и странная река моей жизни вела и вела меня дальше, к синим горизонтам, к голубым проталинам неба, к быстротечным шиверам и тихим плёсам. Даль обещала закатное солнце, чистую луну, звёздное небо, свободу. И я шёл и шёл всё дальше и дальше, надеясь и веруя…


Бурундуково дело

В доме Елены Ивановны, старой охотницы, на стене сидит парнишка в шляпе – чучело трёхмесячного медведя.

– Как-то шоркаю тайгою, тудока, а он с-под ног и на дерево. Стрелила, он и упал. А дед вот-ка человечка исделал,– объясняет она появление медвежонка в своём доме.

Шляпу велюровую, модную, с широкими полями и зелёной шёлковой лентой подарил деду, Степану Ивановичу, заезжий журналист.

Как вещь красивую и дорогую, посадили её на самое видное место в избе – на голову медвежонка.

Помню я эту избу не менее тридцати лет, а медвежонок уже и тогда был, и шляпа тоже.

В первые свои приезды к старикам мне до страсти хотелось иметь это крохотное чучело, не по-медвежьи ушастое, с длинной лисьей мордочкой, с раскоряченными лапами, как у гуттаперчевого голыша, на которых к трём месяцам жизни отросли острые, крюком, когти.

В те времена и Елена Ивановна и Степан Иванович были добрейшие, хлебосольные люди, готовые ради гостя поступиться любым зажитком. Чего только не совали они мне из таёжной невидали в мешок, когда собирался я до дому! И чучела разных птиц, и крупный, величиной с кулак, речной сердолик, и поделки из берёзового капа, и даже острые и тонкие эвенкийские ножи с костяными ручками.

За мои городские «гостинцы» отдаривали щедро. А мне хотелось единственного – чучела медвежонка.

Я и расхваливал его беспрестанно, и шляпу с него снимал, и ссаживал со стены, сажал себе на колени и долго гладил.

Тогда ещё по таёжным глухим углам был в силе закон – дарить любое из понравившегося гостю. Стоило только похвалить какую-либо домашнюю обиходь, и хозяин уже совал тебе её насильно в руки.

– Забирай, не жалко!..

Поэтому и остерегались друг перед другом выказывать восхищение какой-либо вещью. И я об этом хорошо знал и тоже остерегался, со временем привыкнув к тому чуть суровому безразличию, с каким бывалый таёжник смотрит на самое что ни на есть прекрасное, нравящееся ему до страсти.

Знал, что грешил, но расхваливал парнишку, желая его заполучить.

Но чем-то был он дорог Елене Ивановне, все мои восторги пропускала старушка мимо ушей.

Пробовал я у неё и купить чучело. Не тут-то было! Только отмахивалась рукою – и весь разговор.

Степан Иванович, тот несколько раз снимал со стены медвежонка, намереваясь вручить его мне. Но каждый раз Елена Ивановна отбирала и водворяла чучело на место.

Так и сидел парнишка на стене в не надёванной Степаном Ивановичем шляпе.

Он, верно, и сейчас там сидит, в таёжной Моге.

И почему-то мне очень хорошо, когда я вспоминаю, как хотелось иметь его у себя, и как Елена Ивановна противилась этому. Оттого хорошо, что противилась. Степан Иванович с медведями во всю свою жизнь долгую не ладил. Любил рассказывать, как воевал с ними, как не давал спуску.

– Этат кто ж хозяин? – хорохорился старичок, пригубив рюмочку (вина он почти не пил). – Ты тока али я тока? Я тока хозяин! И свою власть устанавливаю!..

Девяноста трёх лет, уже почти вовсе ослепнув, за городьбой своей заимки на Усть-Чайке добыл старик последнего в своей жизни медведя.

Вышел недалеко в тайгу с ружьишком потолкаться и добыл…

Он уже тогда и сынов в лицо различить не мог, по голосу только распознавал. Всё больше лежал у печи, постанывал или дремал на солнцегреве, сухой, лёгкий и немощный. В тот самый год виделся я со Степаном Ивановичем, и он, признав меня по голосу и росту, дребезжа сухоньким смешком, рассказывал многое, но почему-то вспоминал только империалистическую войну. Да так, словно было это совсем недавно. Вспоминал товарищей, командиров, называл их по именам и фамилиям, обрисовывая каждого настолько живо, что они, те далёкие, ни разу мною не встреченные в жизни, до сих пор живы в памяти. Только раз отклонились от тех военных воспоминаний, когда я настойчиво попросил рассказать о падении Тунгусского метеорита.

– Как же-тка сперва, сперва громыхание было… И того, шаманы эвенкам говорили: однако конец света грядёт. Дак вот же, вдруг другое солнышко взошло… И грохотание… Вот тут взошло… – Степан Иванович, натыкаясь на лавки, пробежал к окошку, сунулся к беленому боку печи, повёл по нему рукою. – Вот тудока пошло, пошло и туда вышло.

Солнце, которое всю его жизнь всходило совсем в другом окошке избы и, медленно перемещалось по другому боку печи, уплывало к закату, определяло весь ход бытия. А тут вдруг с грохотанием прошло стремительно совсем по-другому кругу. Ни до, ни после никто так точно из тех, кто видел чудо, не передал сути происшедшего на Тунгуске, как Степан Иванович. Удивительно ясным стало для меня то тайное действо, следы которого годами искал я среди таёжной нежити…

Девочка. Сборник рассказов

Подняться наверх