Читать книгу Две королевы - Юзеф Игнаций Крашевский - Страница 1

Том первый

Оглавление

Осенний вечер был ещё тёплым, но в воздухе чувствовался тот запах, который отличает каждое время года. Лёгкий ветерок с Вислы, лугов и полей, с дальних лесов и зарослей приносил испарения увядающих листьев, засыхающих трав, прорастающих посевов зерновых, которые живо зеленели среди пожелтевшей стерни, и невидимый осенний туман. Небо золотилось, румянилось, окрашивалось синими и лиловыми облаками, из которых проглядывала бледная, зеленоватая лазурь севера. Издалека не доходил ни один голос, на полях не видно было движения и жизни. Только кое-где на охотничьих тропках и трактах, которые перерезали кривыми поясками поля и луга, маячили, как муравьи, трудноразличимые фигуры.

Тишина вечера и осени укачивала мир Божий ко сну…

У открытого окна Краковского замка, на первом этаже, сидела прекрасная девушка.

Отблеск вечернего света чудесно обливал её лицо своим мягким блеском. Она сидела, словно должна была служить моделью для картины Луини и Беллини, одному из тех итальянских художников, которые последние женские идеалы, словно прощаясь с ними, перенесли на полотно.

Дивное личико с правильными чертами, свежее, хотя бледное, также напоминало камею руки мастера, вырезанную на дорогом камне. Печаль и тоска придавали поэтичное выражение этому облику мадонны.

Она смотрела в окно на далёкие луга, но, наверное, ничего не видела, кроме того, что рисовалось на тёмном фоне её души. По нему проходили какие-то тени прошлого или надежд.

Неподвижные чёрные глаза будто плавали в слезах, которые наполняли их и упасть из них не могли, так же как грусть её не могла выйти из души на свет.

Это была необычная красота. Мраморные черты классического очарования, вырезанные смелыми, но в то же время мягкими линиями, окружали пышные волосы, частью сплетённые и локонами ниспадающие на плечи, того особенного цвета, который любили венецианские мастера. Тёмные брови, чёрные глаза были дивно оттенены золотистыми косами, даже блестящими, такой яркий был у них цвет. Маленькие губки, в данный момент сжатые, закрылись горькой улыбкой и, казалось, упрекают в разочаровании судьбу и мир, судьбу и людей.

Как будто застывшая от этой боли, она неподвижно сидела, опустив руки на колени. Давно выпавшая из них работа, красочная вышивка на шёлке, лежала вместе с клубочком у её ног. В нише окна, которое находилось в толстой стене, оправленное рамой, была маленькая комнатка.

Наряд девушки был очень пикантный и изящный. Платье из тяжёлой шёлковой ткани, переливающейся зеленью и желтизной, было всё обшито лентами, шёлковыми шнурами, кокардами и стеклянным бисером. Ему соответствовал богато убранный пояс с сумочкой, а туфельки, концы которых высовывались из-под платья, также были подобраны ко всему наряду.

Комнатка, слабо освещённая тем окном, не слишком украшенная, с изящными сводами, окрашенная и позолоченная, несмотря на полумрак, какой в ней царил, имела в себе что-то молодое и весёлое, как бы предназначена была для счастливого гнёздышка.

Грустное лицо на её фоне смотрелось странно.

Всё, что в этом XVI веке, любящем изысканности, ароматы, цвета, роскошь, можно было собрать, чтобы, как игрушку, украсить желище избалованной девушки, собрали для украшения покоя.

Мраморный пол, о котором только у порога можно было догадаться, покрывал восточный ковёр предивной гармонии красок, очень смело смешанных… мраморный камин украшали две женские кариатиды, улыбающиеся, несмотря на вес, который поднимали. Их опоясывали венки цветов и листья, брошенные с великим мастерством. Над ними висело венецианское зеркало в раме из стеклянных украшений, сверкающих, как бриллианты, а на камине стояли чудесные безделушки, вырезанные из стекла, майолики, золота и серебра. В одной из ваз увядал букет осенних цветов.

Возле одной из стен стояли стулья из дерева, искусно покрытого резьбой, по которым бегали золотистые нити. Стол, покрытый лёгкой скатертью, почти весь был также завален безделушками, которые своими формами притягивали глаза. На нём стояли шкатулки, сделанные из чёрного дерева, слоновой кости, янтаря и золота, баночки изящных форм, на крышках которых поднимались статуэтки, кубки различного размера и формы. Вместе с небрежно брошенным на него шёлковым платком складывалась картинка привлекательная и богатая.

На одном из стульев была видна пренебрежительно брошенная красивая цитра, также искусно инкрустированная, с голубой лентой. У камина, в затемнённом уголке, полуоткрытые дверцы, которые заслоняла висящая перед ними тяжёлая портьера, позволяли разглядеть в другой комнате кроватку на резных столбиках, с шёлковыми одеялами, над покрывалом которой поднимались букеты перьев.

Всё там имело впечатление мягкости, изнеженности, любви к жизни, сновидений и удовольствий. Грустная девушка среди этой роскоши и игрушек поражала как непонятное противоречие.

Вчера там всё, должно быть, было песней, счастьем, весельем, забвением грусти жизни; а сегодня?

Сегодня с безвольно опущенными белыми ручками, на пальцах которых блестели драгоценные кольца, девушка сидела как птичка в клетке, задумчивая, окаменелая.

Вечер постепенно терял яркие огни заката, отдалённые краски серели и какой-то туман, как полупрозрачная занавесь, казалось, отделяет их от смотрящей.

Одна за другой исчезали краски, стирались формы, сливались предметы – даль исчезла уже в полумраках. Только на руках отражался ещё горячий блеск солнечных лучей… и кое-где маленькие стёклышки домов сверкали как глаза чудовищ. Но девушка, казалось, либо ничего, либо мало что видит.

Вдруг или неожиданный вечерний холод на неё подул, или какая-то мысль потрясла всё существо, – она задрожала, возмутилась, приложила ко лбу руку и неслышный вздох, вырвавшийся из груди, полетел в свет. Девушка так была погружена в себя и свою грусть, что даже не слышала, правда, тихие, но всё отчётливей слышавшиеся шаги, которые из другой комнаты приближались к двери. По шелесту платья можно было угадать женщину.

Она шла медленно, ища глазами и не находя грустной жительницы этого весёлого уголка.

Она остановилась в дверях, с любопытством выглядывая из-за них, и теперь её можно было полностью увидеть.

Была это женщина средних лет, на немного дряблом и разлитом лице которой были остатки необычайной красоты. Всё, чего возраст не мог испортить и исказить, свидетельствовало о ней.

Некогда светлые волосы, глаза странного неопределённого цвета и ещё более особенного выражения, римский носик, немного полный уже подбородок, вместе взятые, делали эту физиономию похожей на какую-нибудь жену Цезаря со старой римской монеты. И выражение тоже соответствовало этому характеру.

Он был страстный, деспотичный, словно желал и бросал вызов к борьбе. Ничего мягкого, женского, доброго в эти минуты не прояснило этот профиль, полный гордости и страсти.

Голова в богатых драгоценностях и завитушках, высокая белая шея, грудь, ещё полная и правильная, сочетались с фигурой величественной и панской.

Наряд, несмотря на возраст, потому что она была уже немолодой, изысканный и, прежде всего, богатый и великолепный, показывал, что она, должно быть, относится к высшему общественному кругу. Чёрное платье, хорошо рассчитанное по цвету, чтобы увеличивало свежесть лица, бархат, атласы, кружева, шёлковые ленты и шитьё украшали богато. На её груди была золотая цепочка искусной, тонкой работы, изделие венецианских или генуэзских ювелиров, подобные украшения видны были у пояса, а белые пухлые руки так покрывали драгоценные кольца, что кончики некоторых пальцев едва были видны.

Грозно нахмуренные в эти минуты брови, сжатые бледные губы, заострённый беспокойством взгляд придавали приближающейся даме выражение, которое могло испугать слабое существо.

Но, казалось, что она пришла сюда не показывать этот гнев, который несла в сердце, шла осторожно, не желая напугать. Остановилась на пороге, словно ей нужно было подумать, стоит ли входить. Она всматривалась в задумчивую девушку, приподняв тяжёлую дверную портьеру, и стояла, стояла долго, пока, наконец, специально не покачала портьеру, чтобы дать знать о себе.

Испугавшись, девушка вскочила, ей нужно было время, чтобы вспомнить, где была. Погружённая в мысли, она утратила чувства и ощущение реальности.

Входящая дама, которая медленным шагом приближалась к ней от порога, придала минуту назад гневному и мрачному лицу неестественное, принуждённое выражение доброты и мягкости.

Но, несмотря на усилия, оно так ей не шло и было необычным для лица, привыкшего к свободному выражению резкой вспыльчивости и вспышек железной воли, что, как мимолётный гость, который должен быстро исчезнуть, казалось заимствованным и фальшивым.

Девушка её увидела и, словно пристыженная, застигнутая врасплох, мелкими шажками поспешила сойти с двух ступенек, которые отделяли углубление окна от покоя.

Другая остановилась напротив той, которая там, очевидно, была хозяйкой.

Старшая женщина с жалостью подошла к девушке и, ничего ещё не говоря, белой рукой поласкала её по личику, которое та грустно повесила на грудь. Обвела комнатку глазами; у стола уже стояло, точно приготовленное для неё, большое кресло, единственное, какое там было. Прибывшая дама бросилась в него, положила лицо на руку и на минуту мягкие черты снова омрачились мрачным гневом.

Девушка стояла, повернувшись к ней.

– Ты плакала, Дземма! Вижу это по твоим милым глазам! – сказала она по-итальянски, но в её устах даже эта музыкальная речь не звучала гармонично: жёстко, остро летели из-под дрожащих губ слова. – Ты ребёнок! Ты уже знаешь! Да! Все знают! Я не могла предотвратить! Да! Но беда тому, кто со мной начнёт войну; я никогда не признаю себя побеждённой и не сложу оружия. Я всегда должна поставить на своём. Стало быть, его женят на австриячке!

Она злобно усмехнулась.

– Теперь, Дземма, ты мне очень нужна, теперь добудешь окончательно, навсегда его сердце! Беда тому существу, которое втиснется сюда помимо моей воли, чтобы отобрать у меня сына! Никогда! Никогда! – воскликнула она, забываясь и топая ногой.

Во время, когда она это говорила, больше сама себе, чем слушающей покорно с опущенными глазами девушки, руки её были в постоянном движении, лицо менялось и выкрикивало, брови стягивались, уста мгновениями принимали характер карикатурной маски. Должно быть, какая-то страшная буря кипела в живо вздымающейся груди.

– Слушай, Дземма! – сказала она, немного поднимаясь. – Не время плакать, не время быть грустной, ты должна быть красивее, чем когда-либо; ты должна ту любовь, которая у тебя была, которой не утратила, не только сохранить, но заковать её в кандалы. Я рассчитываю на тебя, ты – моё оружие… но взамен тебе дам…

Тут она немного задержалась и добавила:

– Осыплю тебя золотом, дам тебе самое прекрасное положение рядом с троном… выберешь его сама! Сделаю тебя княгиней, госпожой широких земель.

Дземма обеими руками закрыла глаза.

По бледным устам королевы промелькнула усмешка, она положила палец на губы.

– Тихо! Не плачь! Нужно работать, поднатужить все силы, чтобы победить. Тебе нечего опасаться. Ты должна меня знать. Ты при мне почти с детства… ты смотрела на то, сколько тут битв я должна была вести; а они когда-нибудь меня побеждали?

Все эти пожилые, важные сенаторы, всё это мудрое духовенство, их крикливая шляхта, ораторы, интриганы напрягали на то, чтобы ослабить моё влияние, чтобы у меня его отобрать, а, несмотря на это, оно растёт с каждым днём. Я никогда не чувствовала себя сильней госпожой, никогда ею так не была…

Тут королева прервала себя.

– Ты скажешь мне, что этот брак провели против моей воли. Да, предотвратить брак совсем было невозможно, вся страна его требовала. И я не хочу, чтобы он умер без наследника, но до этого ещё много времени. Теперь жена не должна его у меня отобрать, потому что мне необходимо царствовать с ним, как царствовала с отцом. Я допустила австриячку, – говорила она тише, водя по комнате недоверчивым взглядом, – потому что этот хрупкий цветок быстро тут должен увянуть… потому, что каждая иная могла бы выйти победителем из того испытания, какое её ждёт, она же должна пасть!

Она встала со стула.

– Дземма! Радуйся, – начала она живей. – Везут ему эту жену, но это жертва, предназначенная на погибель. Она прибудет сюда с зародышем смерти. Он, он никогда её настоящим мужем не будет…

Для девушки, жадно слушающей всё, это были вещи малопонятные, неопределённые, но, привыкшая верить в слова той, которая пришла её утешать, почувствовала в себе возраждающееся мужество. Её бледное личико начало слегка покрываться румянцем, прекрасные чёрные глаза поднялись смелей, дух снова вступил в измученную.

Она молча склонилась к руке королевы и оставила на ней поцелуй, за который заплатила ласка.

– Не мучай себя, не грусти, – говорила пани, стараясь придать голосу мягкость, хотя в нём ещё звучал гнев. – Ничто так не вредит красоте, как забота, а ты, ты счастлива, тебе не о чем беспокоиться! Он тебя одну любил и любит, с того времени, как родилась эта любовь.

Это дитя моё, от меня он не имеет таин! Дземма! Нужно пережить эту бурю, которая будет, может, сильной, но короткой. Повторяю тебе, я никогда бы не разрешила этот брак, если бы не была уверена, что смерть его быстро разорвёт.

Девушка, слушая, невольно вздрогнула.

– Ничего не бойся, – проговорила, смеясь, королева, – ни у кого нет тут нужды убивать её, смерть она сама с собой принесёт.

Глаза девушки требовали открыть эту загадку, но брови королевы грозно стянулись и она добавила:

– Это моя тайна!

Она приложила палец к губам.

– Будь весёлой, этот гость промелькнёт, как тень, а я не допущу, чтобы он покинул тебя ради неё ни на минуту. Она будет женой и королевой, но ни его сердца, ни правления не коснётся. Это жертва. Разве я виновата, что нам её навязали?

Дземма ловила каждое слово, но заговорить не смела.

Темнота вечера стала распространяться всё больше в этих комнатах, мало освещённых окнами.

Королева дважды сильно хлопнула в ладоши и из-за портьеры спальни появилась женская головка.

– Света! – воскликнула госпожа… и, быстро запечетлев поцелуй на лбу Дземмы, она дождалась только немедленно появившиеся свечи, чтобы быстро выйти за ними из комнаты итальянки.

Собираясь уже её покинуть, она шепнула ещё ей на ухо:

– Дземма! Будь красивой и весёлой…. Грустного лица он не любит. Притворяйся, что ничего не знаешь… Пой ему и улыбайся ему. Ты пани и ты королева его сердца…

Сказав это, она вышла важным шагом, а оставшаяся на месте Дземма закрыла глаза и держала так руки, прижатые к лицу, пока служанка, возвращающаяся со светом, не пробудила её от задумчивости.

* * *

Две молодые служанки королевы ждали её со свечами в тяжёлых серебряных подсвечниках, а другие две, одинаково одетые, должны были идти за пани, неся веер, перчатки, платок и накидку. Государыня шла медленным шагом, проходя сначала комнаты, которые занимал её женский двор, гораздо менее красивые, чем покои Дземмы, потом часть коридоров и замковых галерей, из которых открывался вид на внутренние дворы.

Внимательный глаз королевы распознавал здесь среди коней, службы, карет и экипажей особ, которые находились в замке, цвета каждого двора и упряжки господ. Её подвижное и чувствительное, гордое лицо по очереди то прояснялось, то хмурилось.

Были это её сторонники и неприятели, потому что высшие классы общества делились тогда на два вражеских лагеря, открыто борящихся друг с другом, которые, хоть иногда соприкасались друг с другом, помириться не могли. Во главе одного из них стояла королева Бона, которая сама хотела всем распоряжаться и требовала, чтобы Польша сдалась ей и легла у ног государыни, чтобы она имела возможность делать с ней, что ей нравилось; другой, казалось, воглавляет король Сигизмунт Старый, но в этот период жизни удивительно безразличный, свысока глядящий на всё, что делалось на свете, не имел ни сил, ни охоты вести войну.

С величественной серьезностью, с подобием философской иронии смотрел он, улыбаясь, на игры судьбы, на гнев жены, доходящий аж до ярости, на сопротивление, которое ей оказывали достойные мужы сената, на очередные победы своих приятелей и приспешников Боны. В Сигизмунде было что-то от молчаливого, холодного, сдержанного отцовского характера и во многих случаях он его напоминал, превосходя только большим величием, достоинством, о котором он заботился, и тучностью, какая появилась в последние годы.

Приятели, пособники, союзники, любимцы Боны брали с каждым днём верх, а король, казалось, даже не оценивает поражения, какое терпел. В одном только деле брака сына с близкой родственницей Елизаветой, внучкой Владислава Чешского, очень давно решённом, которому Бона упорно сопротивлялась, именно король более энергичным проявлением воли победил. Брак был решён. Бона не могла противостоять этому, но заранее поклялась отомстить и преследовать ту, которая помимо её воли должна была прибыть и отобрать сердце сына, может, мужа, и делить, если не вырвать, её власть.

Проходя по коридорам, королева бросала рассеянные взгляды, с выражением гнева, на людей, которые ей встречались. Почти все они, зная это лицо пани, старались прошмыгнуть незамеченными – Бона была раздражённая и гневная!

Было известно, что в эти минуты раздражения малейшая вещь могла довести до безумия государыню, которая вспыльчивости своей ни скрыть, ни обуздать не пыталась.

В помещениях, которые вели одновременно в покои короля и королевы, где собиралось множество ожидающих аудиенции, где отдыхали придворные пана и пани, королевские каморники, двор духовных, прибывших в замок, – недалеко от той двустворчатой двери, через которую королева Бона должна была войти в свои покои, стоял, точно специально поставленный на перешейке, мужчина в чудаческой одежде, с не менее оригинальной физиономией, глядя на которого придворные хохотали, показывая его друг другу.

Этот разодетый мужчина средних лет, казалось, вовсе не обращает на это внимания.

В правление Сигизмунда в Польше, как никогда, наплодилось таких разнообразных, таких странных, подхваченных с разных сторон света нарядов, что национальной одежды, как свидетельствуют современные писатели, отличить было почти невозможно.

Одна старомодная, простая епанча её заменяла. Среди множества итальянской, турецкой, французской, немецкой, чешской одежды многое поражало странностью, но как раз это притягивало тех, кто её носил. Она обращала на них взгляды, чего бы иным способом не достигли.

Стоявший у дверей мужчина, Петрек Дудич, сейчас королевский каморник, хоть панской каморки никогда не видел, выглядел чересчур своебразно.

Немолодой, он нарядился коротко, слишком ярко, вроде бы по-итальянски, без вкуса, а его сухая, длинная, костистая фигура в облегающей одежде казалась еще более худой и удлинённой. На загарелой обнаженной шее, которую оплетали жилы, сидела небольшая голова с редкими волосами, старательно причесанными, и с потешным и мерзким лицом.

Круглое, плоское, кроме сильно выступающих щёк, с маленькими глазками, это лицо отличалось едва заметным носом, сидящим на нём как солидное покрасневшее зерно боба, и неимоверно отдаленными от него губами, широко растянутыми от уха к уху. Относительно большое пространство между носиком и ртом хотели занять усики, но они были жалкие, необильные и выщепанные.

Дудич был ужасно отвратителен, а ему очень хотелось быть красивым, что доказывала эта итальянская, изящная, дорогая одежда, безыскусственного покроя – делающая его каким-то монстром.

Дудич, некогда бедный слуга, сомнительного дворянского происхождения, служил на дворе того славного подскарбия Костелецкого, после которого Бонер взял солончаки.

Этот несчастный Костелецкий влюбился в ту силезку, которую с собой раньше привез Сигизмунд, мать Януша из литовских князей, и женился на ней, невзирая на то, что она была королевской любовницей. Не простил ему этого брат, порвав с ним, и такое от него, от панов и шляхты встречало презрение, что бедняга от расстройства умер.

При этом муже великой отваги, прекраснейших качеств души, который только имел мягкое сердце, Дудич провел долгие годы, а так как был им предназначен для солончаков, солью заработал состояние и стал богатым человеком.

Люди над ним смеялись, потому что и заикался, и смешно выглядел, но кошелек имел набитый, поэтому его подчас ни один проклинал. Каким образом Дудич попал на панский двор и его назначили каморником, об этом знал только он один.

Попав в замок, он умел так обходиться с людьми, что, хоть служил королю, хоть целовал руку ксендза Мациевского, не менее низко кланялся Гармату, а в покои королевы доступ был разрешён. Его мало кто любил, но также никто не гнушался и не отталкивал.

Дудичу было, вероятно, больше сорока лет; он до сих пор не был женат и только теперь думал вступить в святое состояние брака… сердце имел мягкое и пылал великой любовью – невероятно – к самой красивой из девушек двора королевы Боны – к той обожаемой, воспетой Дземме (Гемме) Пагилари, в честь которой поэты складывали оды… а потихоньку говорили, что молодой король Сигизмунд Август давно смертельно был в неё влюблён.

Это было бы непростительной наглостью для Дудича, если бы Дземма не была бедной, бедной, как костёльная мышка, а он не метил уже в паны. Знали, что пан каморник имел несколько деревень в Краковском и, помимо этого, денег у него хватало.

Девушка глядеть на него не хотела; говорила, что он пробуждал в ней неописуемое отвращение… но королева Бона, опекунша Дземмы, которая занималась её судьбой, хорошо знала о том, что Дудич вздыхал по прекрасной неаполитанке, иногда злобно усмехалась, и не выгоняла его, не отталкивала. Напротив, временами могло казаться, что поощряла выдержку, что давала ему какие-то надежды.

Дудич был ей, очевидно, для чего-то нужен.

Те, у кого в Краковском замке и на дворе были связи, и знали, что там делалось, утверждали, что королева одинаково потакала любовницам сына, не только смотрела на них сквозь пальцы, но невзначай им помогала и тайно им содействовала.

Дземма была у неё в большой милости, а с некоторого времени именовалась фавориткой и любимицей. Королевич со своей стороны, мать от себя одаривали красивую девушку, осыпали всем, чего только могла пожелать.

Как у старой королевы согласовывалось покровительство Дудичу и благоволение к любви сына, для многих было загадкой.

Как сегодня, так почти всякий день Петрек Дудич искал любую возможность показать себя и напомнить о себе Боне, поймать слово, приказ, кивок, на которых строил надежды.

И теперь он стоял на перешейке, надеясь, что возвращающаяся королева одарит его хоть улыбкой, но пани несла на пасмурном, как ночь, лице, в нахмуренных бровях только исповедь гнева и боли.

Она взглянула на стоявшего у двери длинного Дудича и, задержавшись на мгновение, кивнула ему, чтобы вошёл за ней. Послушный каморник вошёл в дверь вместе с идущими за королевой девушками. Бона дала им знак, чтобы шли дальше, а сама подняла глаза на Дудича, который, склонившись, казалось, ждал приказов.

В течение какого-то времени королева размышляла. Должно быть, обдумывала ещё какую-то мысль. Дудич не говорил по-итальянски, но из школы и жизни вынес немного латыни, а королева отлично, искусно и изящно говорила на этом языке.

– Что, Дудич? – спросила она. – У тебя много тут работы при старом государе?

Петрек усмехнулся.

– Совсем ничего, – сказал он медленно, заикаясь, – моя служба – стоять несколько часов в приёмной, чтобы черни было над кем смеяться. Никто никогда не соизволил использовать меня для чего-нибудь. Маршалек глаза отворачивает.

– Потому что их там при моем государе достаточно, – добавила Бона живо, желая сократить разговор. – Ты должен искать иной службы… Молодой король женится, знаешь? Ему будет нужно для себя или для жены больше слуг. Хочу, чтобы ты постарался туда записаться.

Дудич послушно поклонился.

– Лишь бы меня приняли, – забормотал он.

– Об этом постараемся, – прибавила Бона, уже отворачиваясь, точно ей нетерпелось уйти в глубь своих покоев, – но Дудич должен помнить, что где бы он ни был, прежде всего он мой слуга.

И, рукой указав на себя, Бона удалилась немного торопливым шагом.

Задумчивый Дудич на минуту остался у порога – потом отворил дверь и вернулся в приёмную, в которой царил тихий ропот придворных и каморников.

На лавках под окнами в полумраке кто-то играл в шахматы и шашки, другие, смеясь приглушенными голосами, что-то друг другу рассказывали. Сидели одни, прохаживались другие, а некоторые более смелые сквозь открытую и только куртиной из ковра отделенную от приёмной дверь, заглядывали в дальние покои, только в глубине которых старый король принимал своих гостей.

Среди этого общества Дудичу, который чувствовал себя чужим для него, было также неловко. Никто, встречаясь с ним, не показывал охоты разговаривать, ни один из придворных не приближался к нему. Почему в этот вечер он хотел там дольше остаться, сам, может, не знал. Надеялся ли каким-нибудь случаем увидеть хоть проходящую вдалеке Дземму?

После короткого раздумья Дудич, осторожно проскальзывая, так, чтобы никого из собравшихся там кучками не задеть, дошёл до куртины, поднял её и, тихо ступая, прошмыгнул в пустые покои. Они стояли в ряд, открытые, мало какие были освещены, в них почти никого не было. Проходили слуги, неся королю серебряные жбаны на золочённых мисках, замковая служба и какие-то силуэты, плохо различимые.

Из последней комнаты, довольно отдалённой, в которой сидел король, лишь изредка доносились голоса. Эти пустые комнаты, достаточно больших размеров, но, как и королевские, довольно скромно убранные, были объяты тишиной и мраком.

Стояли тяжёлые лавки, покрытые подушками и коврами, стулья, на резных подлокотниках которых кое-где поблёскивала позолота, на стенах – тёмные картины, на иных изображения выцвели, со сводов свисали подсвечники с незажженными жёлтыми свечами – больше ничего было не видно.

Войдя туда, Дудич замедлил шаги, мог отдохнуть на пустых лавках и поразмышлять без помехи… Никто ему тут ни смехом, ни разговором не мешал. Пройдя первую комнату, он скользнул во вторую, в которой было несколько больше света. Помимо нескольких свечей на стенах, через окно, выходящее во двор, попадал отблеск горящих факелов, которые держали панские слуги и возницы. Петрек хотел уже сесть в углу и осматривал место, когда, обратив глаза внутрь, увидел старика; он сидел на лавке напротив, удобно растянувшись, заложив ногу на ногу.

Он, должно быть, принадлежал ко двору, но не был ни высоким урядником, ни обычным прислужником. Сам его преклонный возраст свидетельствовал, что занимал тут какое-то особенное положение.

Дудич, увидев старца, остановился с некоторой опаской и уважением вместе. Фигура была необычная.

Блики, бьющие из окна, резко её освещали, делая выступающими черты, у которых старость не отняла жизни, какая в них дрожала.

Лицо было длинное, лоб высокий, полысевший, ироничная, мягкая улыбка держала губы как бы равнодушием закрытыми ко всему, что улавливали проницательные глаза. Бесчисленные морщинки, складки и впадины словно порванной сетью покрывали щёки прямо до лба, который был гладкий и блестящий… там на своде, где правила мысль, царила ясность.

Своеобразное сострадательное презрение придавало этой красивой голове философа выдающийся характер.

Видно было, что этот человек, должно быть, много страдал, много пережил и всё уже презирал.

Не в чертах, а в их значении было что-то сократовское. Соломоновый vanitas vanitatum говорил в каждой из этих улыбающихся морщинок. Но гнева в этом смехе не было. На нём была длинная одежда на манер епанчи, с капюшёнчиком, под которой можно было угадать другую одежду.

Одной рукой, сухой, морщинистой, жилистой он опирался на трость, которая одна только объясняла, кем был этот старец, отдыхающий тут на лавке, как будто был у себя дома. К этой пёстрой трости было прицеплено несколько лисьих хвостов и колокольчиков, которым вынули языки, чтобы постоянным звучанием не докучали.

Этим старцем был тот славный королевский шут, Станчик, который уже трём королям, трём братьям бросал в глаза горькую правду, безжалостным и острым сарказмом.

Кто он был, этот Станчик, которого уважали все, боялся каждый, старец, который иной жизни не желал и в отдыхе не нуждался, – о том уже даже стёрлось воспоминание.

Говорили, что он шляхтич, и имел важность своего сословия; предание гласило, что он некогда был солдатом, который едва живым ушёл из-под Буковины при Ольбрахте… а потом? Как отказался от карьеры и имени, как упал или поднялся аж до шута при дворе, слухи ходили разные. Он сам о себе никогда не рассказывал. А знал всю Польшу, все роды, людей, связи, характеры, точно был живой хроникой.

На самом деле у него там не было должности и обязанности шута; он развлекал редко, хотя часто больно, говорил мало. Блуждал по замку и улыбался сам себе. Когда кто-нибудь бросал ему вопрос, если он соизволил на него ответить, то после долгого размышления и несколькими словами, часто как лезвие итальянского ножа, пронзающими грудь и остающимися в памяти навсегда.

Неудивительно, что Дудич, некрасноречивый, робкий, оказался с глазу на глаз с той силой, которой боялся, не знал, что делать: уйти потихоньку, поклониться, спешно уйти или приблизиться. Станчик уже устремил на него глаза. Эта карикатурная физиономия забавляла его… закрытые губы невзначай стянулись.

– Садись, Петрек, – отозвался старик, указывая на лавку. – Что же ты так вырядился сегодня, точно в сваты или на свадьбу? А ночью тут у нас все коты чёрные и моя старая епанча стоит твоего нового саяника.

Дудич не знал, что ответить, но, не смея возражать, занял место на лавке на приличном расстоянии от шута.

Станчик повёл за ним головой.

– Слушай-ка, – сказал он, – ты это для баб так нарядился? Разве они тебе еще порядком не надоели?

Дудич привстал и покачал головой.

– У меня не было времени знать их.

– А теперь солёный, беспечный, – сказал Станчик, – думаешь на вторые полвека пуститься танцевать гонион! Хей! Это опасный танец!

Петрек слушал поучения, опустив голову, не решался открыть рта.

– Подул брачный ветер, – забормотал Станчик, – молодому королю дают пани. Действительно, пора иметь одну, столько их вкусив…

Дудич нетерпеливо вздрогнул и это движение, наверное, Станчик и лавка почувствовали.

– Фрауцимер старой пани отдохнёт, – говорил он, – когда королю её привезут, а прекрасная Дземма глаза красивые выплачет!

При воспоминании о своей богине, потому что так её Дудич называл, придворный снова живо заёрзал.

– Дземма? – повторил он странным голосом, в котором звучало нечто большее, чем безразличный вопрос.

Станчик злобно посмотрел на него.

– Ты хотел бы взять себе итальянку? – прервал шут. – Но для нас, поляков, скажу тебе, всякая итальянщина нездорова. Съесть её можно, иногда приходится по вкусу, переварить трудно.

Он говорил, не спуская глаз с Дудича, а лицо его грустно смеялось той смесью боли и иронии, которая есть чертой людского сомнения. Иногда она появляется на физиономиях философов, порой на лице безумных. Сходятся в ней мудрость и безумие.

Дудич не решался открыть рот, ему было стыдно признаться в своей слабости этому насмешнику.

Станчик, который угадывал то, чего не мог знать, читал в этом бедном Петреке, как в открытой книге.

– Зачем тебе крутиться и висеть при дворе? – начал он потихоньку. – Ты заработал из соли хлеб, можешь иметь для свободы то и другое. А тебе хочется служить! Привычка к ярму! Шея свербит, когда её что-нибудь не угнетает! Ехал бы репу сеять и Бога прославлять.

Дудич почувствовал себя задетым.

– А что я? Двора не стою? Простак такой! – забормотал он.

– Гм! – воскликнул старик. – Может, и этот двор тебя не стоит!

Его плечи приподнялись, он отвернулся. Пасмурный Петрек что-то мурчал себе под носом.

– А вы? Почему живёте при дворе? – послышалось наконец. – Гм!

Шут направил лицо к говорившему, вытянул свою огромную руку и тяжело бросил её на плечо Дудича.

– Правду говоришь, – произнес он, – и я тут ни к чему. Старый король оглох, поэтому не слышит, что говорит Станчик, молодой слушать не имеет времени, только королевы любят шутов… а ну, мне уже тут недолго и некуда, а ты…

Разговор был прерван. В соседней комнате короля было слышно движение и возвышенные голоса, точно гости, которые там были, собирались уходить. Смутившийся Дудич, не желая, чтобы его тут видели вместе с шутом на одной лавке, живо встал и, не попрощавшись со стариком, поспешил к боковым дверям, уходя.

Станчик остался… задумчивый, обе руки сложив на скамейке, сгорбленный, с опущенной головой, он не поднял даже глаз, когда громко отворилась дверь панских комнат и на светлом фоне её показались важные фигуры немногочисленных сенаторов, прощающихся со старым паном.

Впереди шёл подканцлер Мациевский.

* * *

В Краковским замке, который тогда всё ещё реставрировали и украшали, для чего привозили из Италии многочисленных каменщиков, строителей, скульпторов, которые с каждым днём увеличивали итальянскую колонию, уже и так многочисленную, в замке не было такого множества комнат, чтобы даже очень необходимых королю сенаторов разместить под его боком.

Значительную часть комнат занимали женщины, служба, двор старой королевы, которой нужно было множество людей, а по мере того, как влияние её росло, около Сигизмунда становилось всё меньше людей, при Боне – больше.

Даже те, с которыми король должен был постоянно советоваться и прибегать к их помощи, искали в городе квартиры у наиболее богатых купцов. И самого верного и самого незаменимого панского советника, епископа Плоцкого, Мациевского, ждала та судьба, что в замке бывал он только гостем, хотя там размещалась его канцелярия. Может, этот достойный муж был рад тому, что хоть в течение одной свободной минуты дня, не опасаясь шпионов, враждебных глаз и ушей, мог вздохнуть и с приятелями своими посоветоваться и отдохнуть.

По-настоящему грустным было положение этих немногих советников старого короля, которые, состоя при нём, спасая остатки его величия, должны были оказывать сопротивление всему многочисленному войску поверенных Боны, неразбирающемуся в средствах. Борьба становилась всё более трудной, а рыцарей для них не хватало. Шеренги достойных мужей поредели. Король с каждым днём старел и становился слабее. Былая упорная энергия Ягеллонов, железное сопротивление отца смягчались, сломленные болезнью и умелыми нападениями Боны, которая хорошо знала супруга, и не колебалась, чтобы поставить на своём, прибегать к крайним средствам.

Напротив Мациевского, со смирением, мужеством и величием ведущего этот бой с королевой, стоял тот бесславный, маленького роста, Гамрат, сейчас одновременно, против церковных прав и обычаев, заседающий в двух высших епископских столицах, Гнезне и Кракове. Кто был этот Гамрат, к которому Сулимы раньше неохотно себя причисляли, о котором говорили, как о Цёлке (а он был его домочадцем и воспитанником), что прибрёл в лаптях, с палкой, пешком из Подгорья в краковскую школу?

Человек-загадка, был он, несомненно, очень способным и равно лживым, отважным, дерзким карьеристом.

Цёлек, который из сына трактирщика по милости Александра достиг наивысших церковных должностей, был ему примером, королева Бона – инструментом, как он её слугой и поверенным. Несмотря на короля, который его не любил, несмотря на всех достойных и честных, которые им гнушались… несмотря на бесчестие, которым был покрыт,

Гамрат добился чего только желал, и был вместе с Боной почти паном той Польши, которой слабеющий Сигизмунд звался королем.

Около двора епископа собирались итальянцы, которые служили при дворе, при Мациевским и Тарновским – гетманы, что остались верными королю.

Каменица на рынке, которую занимал Мациевский, когда не мог сбежать на отдых в свою виллу у Прудника, на самом деле внешне не очень отличалась от других, не была красивее других, но, зайдя внутрь, легко узнавалось жилище человека, который приобрёл изящный вкус от долгого пребывания за границей, особенно в Италии.

Тогдашние отношения двух стран были такими тесными, точно их не разделяли огромное пространство.

Королевский брак с Боной Сфорцей оживил их, но он также был результатом очень старых и постоянных связей Польши с Италией. Достаточно перелистать список тогдашних сановников костёла, профессоров академии, наших лекарей, панов, вождей, чтобы убедиться, что мало кто из них не учился в Италии, не вывез из неё идеи, науки, вкусы, направления будущей жизни.

Не было месяца в году, чтобы кто-нибудь из Кракова не был послан в Рим или оттуда не вернулся. Кишели нашей молодежью Падуя и Болонья. Учились там и занимали кафедры поляки, как тот Струсь, самый прославленный из лекарей в Польше, который ради неё забросил кафедру медицины.

Подканцлер Мациевский для одних дел, которые накопились в его канцелярии, должен был удерживать многочисленный двор молодежи. Оттуда должны были выйти те, кто впоследствии прославился на самых высоких должностях… там молодежь училась для практической жизни.

Кроме того, к Мациевскому льнули все, кто с болью смотрел на правление Боны, фаворитов, Гамрата, чужеземцев, без любви к стране выжимающих её… Здесь, если совещаться было нельзя, погоревать открыто было можно.

А горевали тем больше, что будущее не обещало быть более ясным, потому что молодой король Сигизмунд Август, которого теперь должны были женить, был больше воспитанником королевы, чем короля, итальянцев, чем поляков, фрейлинам Боны, чем рыцарей из-под Обертина.

Многочисленный ряд комнат на первом этаже представлял жилище епископа Самуэля, когда внизу тиснулись двор и служба, как сельдь в бочке, живя, как в лагере.

Не было роскоши около епископа Самуэля, потому что он сам сокровищ не имел, не собирал их и не транжирил, но комнаты отличались серьёзной изысканностью большого вкуса.

Картины итальянской кисти, итальянский мрамор и бронза, фламандские гобелены, скульптуры из дерева украшали комнаты, которыми простой человек не очень восхищался, потому что особенно не блестели, но знатоку было там на что посмотреть.

Как раз наступал вечер и епископ Самуэль, возвратившись от короля, отдыхал у себя, призывая домашних и мягко давая им разные приказы.

Прекрасной, как душа Самуэля, была его наружность; панская без гордости, достойная без высокомерия, благородная без принуждения, милая для глаз, хоть об этом он не старался. Возраст не много её смог ослабить. Черты лица сохранялись тем мужественным спокойствием души, которое даёт покой совести и веру в цель жизни.

Мациевский видел её перед собой в службе костёла и края. Духовный сан к обоим его обязывал.

Сидя за столом, он вёл разговор с облокотившимся на него маршалком своего двора, когда гул в дальних покоях вынудил его прервать совещание.

Пришли вечерние гости, которых тут всегда хватало. Не бывало здесь толп, потому что не было застольев, забав и шума, но комнаты никогда не стояли пустыми.

В эти минуты прибыл Тарло, епископ Премышльский, а тут же за ним шёл жупник (урядник в солончаках) Северин Бонер, когда на лестнице светили Андрею из Горки, каштеляну Познаньскому, великорядцу Великопольскому.

Все они были ожидаемы, желанны.

Не хватало только в этот день гетмана Тарновского, который в силу своих срочных дел остался дома. Мациевский у порога приветствовал своих приятелей, к которым вскоре присоединилась и горстка менее громких, но не менее ему верных.

Видны были весёлые лица… но по этой умеренной, тихой весёлости можно было узнать людей, которые ни страдать крикливо, ни шумно развлекаться не умели.

Тарло начал поздравлять Мациевского с победой.

– Вы преодолели эти нечистые силы, – сказал он. – Вы жените молодого короля, а благодаря этому, может, вызволите его из-под власти матери, отдалите от неё. Ей-Богу! – добавил он. – Что же это за время, что за наше положение, когда мы должны радоваться, что сына у матери вырвали?

– Ей-Богу! – прервал пан из Горки, муж очень рыцарского облика, который вместе с Тарновским завоевал лавры под Обертином. – Но дело еще не завершено…

– А! И далеко до конца! – сказал Мациевский, садясь сам, когда другие гости начали занимать свои обычные места. – Мне кажется, что этот брак, обещанный у колыбели, который давно был намечен, состоится, несмотря на сопротивление Боны… но какая судьба ждёт эту бедную молодую пани!

На этот грустный выкрик, который вырвался из уст епископа, отвечало молчание.

– Молодая, робкая, а что хуже, по-видимому, щуплая и слабая, – сказал Тарло, – как она одна тут сможет (тут он понизил голос) сопротивляться чудовищу?

– Припомните старые легенды, – произнёс Мациевский, – Бог охраняет невинных, а она имеет силу, которую разум не сможет оценить. Сколько же таких девиц, брошенных в жертву чудовищу, закрыли невидимые руки ангелов.

– Дай-то Боже! – вздохнул Тарло.

– Я короля не видел ещё, – отозвался пан Андрей с Горки, оборачиваясь к епископу, – каков он?

Мациевский долго не отвечал, словно ему тяжело было окрыть уста, лицо покрылось грустью.

– Не будем заблуждаться, каштеляне, – сказал он. —

Правда, я давно ежедневно с ним общаюсь, но не вижу его дряхлости, как другие, а, несмотря на это, король ужасно слабый, уставший, равнодушный… невозможно не увидеть, нельзя отрицать.

– У него всегда были минуты слабости, – отозвался пан Андрей, – когда его одолевали женский визг и крики, но в нём жило то отцовское Казимирово постоянство мысли, так что минутной уступкой с правой дороги отвести себя не давал.

– И сегодня он видит ясно, – сказал епископ Самуэль, – но его охватил какой-то спокойный фатализм старости. Говорит, видно, себе, что Провидение дела людские ведёт к определенному концу, и хоть уступает, опасности в этом не видит.

Мациевский сделал паузу и добавил с улыбкой:

– Его любовь к этой коварной итальянской гадине давно остыла. Он знает её лучше, чем нас всех. Насквозь проглядывает каждое её слово, намерение и дело, иногда ругает и в глаза называет её глупой или безумной… что же из того? Когда доведенная до крайности старуха начнёт кричать, плакать, бросится на землю, порвёт на себе одежду, волосы разбросает, начнёт и Польшу проклинать… Сигизмунд наконец кричит: «Иди, иди, делай, что тебе жизненно необходимо».

Слушали в молчании, пока не прервал епископ Тарло:

– Мне короля и пана моего жаль, – сказал он, – потому что он был великим мужем и монархом великий.

– Без сомнения, – подтвердил Мациевский. – Подошёл возраст, преклонные лета, болезни сделали своё. Он не тот, каким был в начале. Видит ясно, делать не имеет силы; поэтому спасается в своей совести, тем, что я указал… верой в Провидение. А я его, так, как оно есть, скорей бы фатализмом мог назвать. Хорошо положиться на волю Божью, потому что без неё ничего не делается, но и человеку дана воля в некоторой мере, которой он обязан воспользоваться.

– Qiud sine viribus ira! – шепнул Тарло, вздыхая. – Наша Польша должна быть вам благодарна, брат Самуэль, что вы с паном гетманом настояли на браке молодого короля и спасли им будущее.

– Utinam! – вздохнул Мациевский. – Сделали, что было можно, но не будем заблуждаться, повторяю. Мы встали для борьбы, один Бог знает, за кем будет победа.

– За добрым делом, – ответил Андрей с Горки.

– Да, но нас, что сражаемся за него, горстка, а плохих, что стоят против, тьмы и легионы, – сказал хозяин.

– Как же итальянка приняла поражение? – откликнулся Северин Бонер, жупник, мужчина с умным лицом, хоть некрасивой квадратной физиономии и довольно ординарными чертами.

– Свою злобу она, должно быть, выместила за куртиной на карликах и слугах, на тех, кто ей служил и подвёл… но когда раз было решено, – говорил Мациевский, – что ей было делать? Она иронично усмехнулась, вызывающе, как бы говорила: не трубите победу, пока в ней не уверены.

– А что она сделает? – спросил Тарло.

– Боже мой! – говорил Мациевский. – Спросите лучше, чего не сделает. Разве вы итальянских штук не знаете? Несомненно, что там в этой стране и хорошему можно научиться, и плохому. Кровь у них живей бежит и людьми вертит. Разве вы не знаете, что там могут яд, стилет и еще более страшная, чем они, ложь? Это всё могут использовать против нас, против этой невинной жертвы.

Он внезапно замолчал.

– Я был бы грешником, – добавил он, – если бы без доказательств, что это может быть, сурово обвинял… но я смотрел, видел и знаю много. Даст Бог, мы справимся с этим чудовищем, которое в гербе Сфорца пожирает детей! Это Omen (предзнаменование)!

Тарло вздрогнул и одну руку поднял вверх.

– Ведь молодой король должен полюбить жену; стоит на него рассчитывать, что будет защищать её от матери.

Пан Бонер встал, покачивая головой.

– Против любви к жене тут множество любовниц, все более свежих, все более важных, есть бывшие возлюбленные… а она мать, Боже, прости мне сравнение, она как

Неронова Агриппина имеет огромную власть над умом сына.

– Да, – подтвердил епископ Самуэль. – Мы смотрели на воспитание королевича, которое единственно было рассчитано на то, чтобы получить большую власть над его умом.

Все паны громко и сильно требовали и требовали, чтобы юный государь получил мужское воспитание, рыцарское, потому что, хоть временами у нас мир, никогда нельзя сказать, что мы в безопасности от соседей. Война – наше предназначение, наше ремесло. Не дала Бона сделать сына военным, отобрала и поместила к фрейлинам, нежа его, чтобы размяк… держит его вдалеке от отца, от людей отделяет, от света заслоняет юбкой… чего от него ожидать?

Затем прервал пан Северин Бонер:

– Может, не так уж до крайности плохо, как бы могло быть, – сказал он. – Я знаю молодого короля с детских лет его. Пан незаурядных качеств ума, великого сердца и благородства.

– Что же с того, что он стал женоподобен? – спросил Тарло. – Слабость в мужчине есть великим изъяном… стимула нет, часы не идут… что же говорить про царствующего, который должен думать за тысячи?

– Но, – отозвался пан Андрей из Горки, – о будущим мы не печалимся чрезмерно, готов и я со старым королем стать фаталистом! Бог сжалится над нами. Между тем нужно думать, как этой молодой пани, которая должна сюда прибыть, создать отряд, сплотить защитников, обеспечить надзор.

– Я, – сказал после короткого молчания Мациевский, – больше рассчитываю на старого короля. Поскольку всегда видел в нём особенную любовь к этой нареченной сына и такой близкой родственнице.

Это наша кровь, внучка Владислава Чешского, и этому ли, молодости ли, или проекту, заранее принятому и долго вынашеваемого, Елизавета обязана, что её уже сегодня Сигизмунд как собственного ребёнка любит. Ни одну из своих дочек, даже Изабелль, любимицу Боны, не любил он так, а Дантышек и Лутальский, которые её видели, утверждают, что эта любовь вполне оправдана. Она красивый ребёнок, скромный, милый, с хорошими манерами, воспитанный в боязни Бога, предивного сердца, пробуждающегося ума; а так как заранее её предназначили нашему Августу, так как даже письма писали друг другу, следовательно, в молодом сердце есть уже чувства к будущему мужу.

– И эта невинная голубка, – забормотал, покачивая головой, Андрей из Горки, – должна пасть жертвой стервятников.

– Найдёт защиту! На Бога надежда, – добавил Мациевский.

Во время этого разговора, как обычно у епископа Самуэля вечерами, когда видели свет, входил тот и другой из его приятелей.

Появились умный Баяновский, Лупа Подлодовский и несколько других. Но, не обращая на них внимания, потому что все были свои, те беседовали дальше и никто не скрывал свою мысль.

Затем у дверей послышался шелест и некоторые головы обратились к ним, потому что кто-то смелым, размашистым шагом приближался к разговаривающим… а был это человек очень привлекательный для тех, кто его не знал, и необычной внешности.

Такого меньше всего можно было ожидать в покоях епископа Самуэля, потому что там все выглядели по-пански и весьма парадно, а прибывший, хоть фантазии ему хватало, был одет с простотой и небрежностью.

В странных костюмах в те времена недостатка не было, и почти на каждом человеке можно было видеть всё более иную моду, но по входящему трудно было понять, к какому принадлежал народу.

Ботинки имел длинные, какие обычно носили в Польше, внизу была одежда, скроенная как кафтан, но потертая и блеклая, хотя материя для неё была некогда дорогая и красивая. Сверху же на ней была шуба из белки пепельного окраса, покрытая выцветшим бархатом, какая бы едва старому слуге в будний день подобала. В руке же он держал меховой колпак, такой же прилично старый, как вся одежда. За поясок на кафтане была заткнута поношенная пара перчаток, – сбоку ни меча, ни сабли, только под мышкой нёс какую-то обитую тросточку.

Этот невзрачный человек средних лет, несколько лет назад постаревший, имел огромную голову, на которой торчал лоб, как купол; лицо худое, длинное кончалось заострённо. Он был отвратительный, но в глазах имел столько разума, а в лице столько жизни, что пробуждал какое-то уважение. А должно быть, он считал себя значительным, потому что эти достойные мужи, эти ткани, наряды и цепи, к которым он так фамильярно входил, отнюдь не лишили его смелости.

Те, что стояли у него на дороге, отступали с поклоном, те, кто был вдалеке, приветствовали с великой любезностью, а ксендз Самуэль, заранее приветствуя его рукой, дружелюбно улыбался.

Приблизившись к столу, новый гость с той же смелостью, с какой вошёл, поклонился по кругу и остановился.

– Вы у меня редкий и очень желанный гость, милый Струсь, – произнёс епископ, – здравствуйте!

Струсь немного склонил голову.

– Благодарение Богу, я был тут не нужен, – сказал он, – а в другое место я должен идти, необходимость. Доктору все рады, лишь бы его не звать.

Этот Струсь был тогда самым вызываемым лекарем в Кракове, хоть там их было предостаточно, потому что и поляков, что в Италии учились, и итальянцев, и разных чужеземцев много можно было насчитать.

Струсь превосходил других знаниями и быстрыми глазами в распозновании людских болезней и темпераментов. Его всюду уважали за большие познания, но и за не менее прекрасный характер. Как это случается со многими лекарями, ежедневно привыкшими к виду смерти и людские дела привыкшими видеть бренными, Струсь сохранил свободу ума и речи среди самых достойных особ и не перед кем не сгибался. Ему так же легко было сказать правду королю, как батраку, а та всегда была здоровая и ядрённая. Он также никого не боялся, когда все его требовали.

Струсь, должно быть, входя, уловил последние слова разговора, крутившегося около принцессы Елизаветы, потому что, когда они затихли, он сказал:

– Я не хотел бы прерывать Encomium (панегирик) нашей будущей пани, но мне было бы приятно узнать, что у бедняги будет достаточно сил и здоровья, чтобы была в состоянии справиться здесь с любовью одних и ненавистью других.

– Что до её здоровья, – понижая голос, сказал епископ с некоторой задержкой, – кружат разные слухи, дай Боже, лживые и злобные… Она, должно быть, слабая и хрупкая.

У слушающего Струся сильно нахмурились разросшиеся под высоким лбом брови.

– Я тоже кое-то слышал, – сказал он, – и поэтому спрашиваю. Говорят, что у её матушки плохое здоровье, да и от отца некоторые недуги могли перейти к ребёнку… хотя не факт, что она их наследовала. Это наследство встречается часто, но не всегда, одних детей минует, других отягащает.

Задумчивый Мациевский молчал.

– Откуда я это знаю, – сказал он, – извольте меня не расспрашивать. Однако от тех, кто часто в последние дни видел старую королеву, я слышал, что её очень утешает, только, может, преждевренно, то, что знает о какой-то скрытой болезни будущей королевы, которая не обещает ей долгой жизни.

Все какое-то время молчали, а пан Северин Бонер потихоньку шепнул епископу Тарле, рядом с которым сидел:

– Может, заранее обещают болезнь, чтобы ей не удивлялись, когда потом итальянским мастерством дадут её в кубке или запахе.

Струсь, дослушав, грустно усмехнулся.

– Вы называете это итальянским мастерством, – сказал он, – хотя оно и во Франции, а также и в других странах в это злое время было доведено до совершенства. На самом деле это мерзко и грустно, когда человек свой разум и знания использует на то, чтобы тайно и безнаказанно плести интриги. Мы дошли до того, что и Локуста лучше отравить не умела, чем наши отравительницы.

Стыдно признаться, что среди докторов есть такие, которые работают над тем, чтобы делать как можно более тонкие яды, которые потом продают не на вес золота, а за огромные суммы.

– Да, но есть противоядия, – отпарировал через минуту епископ, – и говорят о таких камнях, нося которые, никогда не отравишься.

Струсь усмехнулся.

– Эта вера пришла к нам из старины, так же, как об аметисте говорят, что он не даёт опьянеть, но это должен быть волшебный камень, чтобы один взгляд на него и ношение его поглощенный яд уничтожило. Сказки это.

– А правда то, – спросил Бонер, – что и запахом можно убить?

– Быстрее, чем вылечить, взглянув на камень, – сказал Струсь, – но это грустная тема для разговора… оставим её лучше.

– С весёлым трудно, – сказал епископ Самуэль.

После этих слов собеседники разделились и каждый из них вступил с кем-то в личную, тихую беседу. Все же они более или менее касались одного предмета – молодого короля и будущей королевы, на которых возлагали большие надежды… так как Боны и её правления, всё более раширяющегося, все боялись, утешаясь только тем, что оно с жизнью старого пана должно было прекратиться.

Это слово было на устах всех и, услышав его, епископ Самуэль сказал, что и это не факт, если Бона, которая для приобретения сердца сына работала с его детства, не сможет его сохранить, имея тысячи способов сделать это.

– Какие они, – снова возвысив голос, сказал Мациевский, – мы знаем, потому что их видели. Молодому пану много нужно, потому что привык к изящной и роскошной жизни, любит всё красивое, а что красиво, должно быть респектабельным.

Старый король не хочет обеспечивать его безделушками и хотел бы держать суровей, чему Бона не мешает, в то же время имея возможность тайно его снабжать из казны, что одна любовь и поддерживает. Есть в Хетинском замке то, из чего кормить всякую роскошь. Хуже другое, – кончил епископ, опустив глаза, – потому что рассчитанное на пылкий темперамент молодого короля. У Боны всегда предостаточно красивых девушек, итальянок и полек, а она сквозь пальцы смотрит на романы сына.

– Я об этом тоже могу кое-что поведать, – шепнул Струсь, – поскольку вчера молодой король через своего придворного велел позвать меня, чтобы я, не открывая, что это вышло из его уговора, прописал что-нибудь итальянке Дземме, потому что она больна.

– Известно, – вставил Бонер, – что очень красивая итальянка, потому что это жемчужина на дворе королевы, давно приглянулась юному государю… а злые люди говорят, что Бона сама этого хотела и устроила.

– Вы были у неё в замке? – спросил с любопытством Андрей из Горки.

Струсь покачал головой.

– А как бы я больной и королеве мог отказать? – сказал он. – Придворный Мерло, что провожал меня, так старался выбрать время и дорогу, чтобы нас не заметили. Не знаю, видел ли меня кто, блуждающего в пустых коридорах, пока Мерло, шедший впереди, не дал мне знак, что могу войти. Когда я вступил на порог, – говорил дальше Струсь, – в ту же минуту у второй двери упала куртина, и я не ошибаюсь, потому что узнал молодого уходящего пана. В комнате, такой аккуратной и нарядной, какой никогда наши принцессы не имели, так как около тех скромно и бедно, я нашёл ту красавицу, у ног которой ещё лежала брошенная недавно лютня и её струны тихо звучали недоигранной песней. Увидев меня, она сильно покраснела и встала неподвижно, как статуя, так что у меня время присмотреться, медленно приближаясь. Глаза она долго не смела на меня поднять.

– Она, правда, очень красива! – сказал Бонер.

– Даже в Италии таких не много, – подтвердил Струсь, – хотя женщины там в молодости славятся красотой, только она непродолжительна; когда наши женщины, если красивы, то и в пятьдесят могут стоять среди девушек, а итальянка, едва дожив до тридцати, уже старая. Я обратился к испуганной, спрашивая, больна ли она была. Только тогда она подняла на меня красивые глаза и тихо сказала:

– Все нормально.

Я взял её за руку и проверил пульс, который был довольно учащённый и нерегулярный. В крови чувствовалось беспокойство души. На мой вопрос она едва хотела отвечать, всё время поглядывая на дверь, портьера которой дрожала, точно за ней кто-то спрятался. Больной я её не нашел, но здоровой назвать не годилось, потому что от такого беспокойства во всём человеческом теле могут возникнуть серьёзные неполадки и привести даже к смерти.

Тут мои аптекарские лекарства не могли быть эффективны. Поэтому я посоветовал ей сохранять спокойствие и быть в хорошем настроении, искать развления, отказаться от музыки. Сонные и успокоительные травы я также обещал ей прислать.

– Причину этой болезни легко открыть, – прервал пан Бонер. – Во дворе все уже знают, потому что и старая королева удержать языка никогда не может, что молодой король жениться. Поэтому любовница очень беспокоится; а она была и есть любовницей Августа, в этом на дворе ни у кого нет сомнений. Старая королева осыпает её милостями, а через неё держит сына при себе и надеется сохранить его. – Несомненно, что таков был план, – прервал Мациевский, – его легко подсмотреть и отгадать, но не знаю, столь же легко будет привести его в исполнение.

Все замолчали.

– Для этого старая королева заранее обдумала способы, – сказал Горка, – времени у неё достаточно. Ходят слухи, что будущая жена везёт с собой какую-то болезнь, не для чего другого, только, чтобы всех оттолкнула. Это будет хороший повод, чтобы отдалить Августа, которого Дземма утешать не замедлит.

Епископ Самуэль вздохнул, но затем маршалек двора отворил дверь столовой и объявил, что ужин подан, и, как бы для него, вошёл, смеясь, брат епископа, – и все вместе, кроме Струся, который поблагодарил за вечерний хлеб, двинулись в соседнюю залу.

* * *

Дом краковского епископа, хотя в нём жили Олесницкий и кардинал Ягеллончик, такой пышности и великолепия, как во времена Гамрата, не знал.

Это старая и доказанная истина, что тот, кто привык с колыбели к хорошему быту, к достатку, менее склонен хвалиться ими.

О Гамрате говорили, что он в лаптях пришел из Подгорья, так же как о Цёлке, который был сыном корчмаря или сапожника, а оба они без больших богатств обойтись не могли.

Надворная стража, многочисленные каморники, служба, вплоть до самого маленького слуги, ежели не каждый день, то на торжества, сопровождали Гамрата в таких костюмах, доспехах и украшениях, что своими цветами и снаряжением затмевали отряды самых могущественных домов.

Правда, что вместе гнезненского и краковского архиепископств, двух княжеских бенефиций могло Гамрату хватить на княжескую роскошь и он мог соперничать хотя бы с Тарновским, Горками, Зебридовским и самыми богатыми магнатами.

Когда у других щедрость сочеталась с изысканным вкусом, Гамрат особенно любил то, что восхищало глаза общественности и притягивало их блеском.

Поэтому цвета были с золотым обрамлением, попоны на коней, золотом и бархатом светились кареты, а количество отрядов соответствовало должности. Двор его больше походил на свиту светского пана, чем на дружину священника, – но и он сам, несмотря на высшую должность в церковной иерархии, менее подходил серьёзностью к капелланской.

Прежде всего он хотел быть паном, поэтому бывал и по-пански благодетельным, потому что, когда отправлялся в путешествие по своим землям, шли за ним повозки, гружённые одеждой и хлебом для бедных. Сыпал так же щедро, как ему было легко собирать.

Не поскупилась природа для счастливого ребёнка при-приданым, дав ему красивое лицо, хоть оно уже в эти его годы было значительно разлито и погрубели черты, притом имел великолепную фигуру, рост и живот панские. В глазах сверкали разум и хитрость, также был быстрого ума и легко отгадывал даже то, чему никогда не учился.

Глубоких познаний Мациеевских и Томицких у него никогда не было, но было живое и гибкое остроумие, слово лёгкое и вид речи буйный и цветущий, который зменял мудрость. С людьми, которых хотел приобрести, был таким милым и казался таким искренним, хоть им не был, что легко покарял сердца.

В средствах он вовсе не разбирался и жизнь его явно во многом можно было упрекнуть, но он об этом не заботился. Не умея усмирить свои страсти, если бы даже притворялся добродетельным, никого бы не обманул.

Когда с одной стороны его поступки оправдать было невозможно, однако в нём был какой-то стыд, что за них пытался платить громкими делами.

Он сыпал полной горстью для бедных, особенно там, где не только левая рука тянулась, но тысячи глаз с правой и левой стороны могли это видеть. Молодежи охотно помогал в учёбе, денег на это не жалея, для приятелей был щедрым, а чем громче мог что-то сделать, тем охотней делал.

Но так же, как он хвалился хорошим, так плохого не скрывал; его любовница из Собоцких Дзерговская и её семья почти проживали в епископском дворце. Изображение красивой дамы висело в покое на стене, а когда архиепископ отправлялся в дорогу, шла за ним карета той, которую публично звали женой архиепископа.

Она тоже не стеснялась быть любовницей Гамрата, а придавать ей смелости должно было то, что у королевы Боны в покоях также все видели её изображение итальянской кисти и старая пани говорила о любви архиепископа к ней, как о вещи достойной и узаконенной.

Духовенство это возмущало, потому что со времени Павла из Пжеманкова подобного скандала в краковской столице не видели. Легкомысленную жизнь вёл кардинал Ягеллончик, но его всё-таки заслоняли, чтобы это не бросалось в глаза. Гамрат ею чуть ли не хвалился, а называли это с ударением «итальянским обычаем».

Обычно, когда старая королева жила в Краковском замке, Гамрат постоянно был ей нужен. Обойтись без него не могла, должен был служить и для совета, и для исполнения, поэтому значительнейшую часть дня он проводил в Вавеле и возвращался поздно.

Но редкий день обходился потом без ночного застолья, потому что епископ и есть хорошо любил, и пить ещё лучше, а когда ел или пил, никогда один не садился за стол, окружая себя весёлым обществом, людьми, что бы могли его развлечь и добавить хорошего настроения. На этих славных гамратовых ужинах, которые в летние дни не раз продолжались до утра, брали на зубы всех, кто не принадлежал к лагерю королевы, а грубое слово и едкая шутка не были новостью.

Этим пиршествам хватало всего, что могло разбудить и поднять настроение: и шутов, и музыкантов, и льстецов-фаворитов; не хватало только умеренности и скромности.

Женщинам с пани Дзерговской вход также не был запрещён, хоть духовные лица у стола превосходили числом.

Но кто из них бывал у Мациевского, тот у Гамрата не оставался, и наоборот. Когда вынужденный профессор академии, какой-нибудь прелат занял место за столом, выходил перед окончанием пиршества, потому что, чем дольше оно длилось, тем больше был разгул.

А такова несчастная мощь власти, значения и всякой силы, что, хотя сам Гамрат в общественном законе был ничтожеством, ему всё больше кланялись могущественные люди, гостили достойные, все меньше там ожидаемые.

И люди самых громких имен, как Опалинские, как Кмита, не избегали архиепископа, потому что те, кто были на стороне королевы, должны были держаться с Гамратом. Особенно в последнее время, когда король всё очевидней начал стареть, а жена брала над ним всё больший перевес, Гамрат также рос и укреплялся. Ни до правительства, ни до уха короля нельзя было достучаться без него. Было недостаточно подарка, хоть королева себе за всё велела платить, поклон был необходим. А кто дольше им кланяться не хотел, тот потом должен был кланяться ниже.

В этот вечер в доме к возвращению епископа готовили ужин, и из открытых окон кухни прямо на двор долетал аромат заморских пряностей, без которых никакая панская кухня не обходилась. Были они по вкусу или нет, из-за одной своей цены их нужно было использовать, чтобы показать, что их хватит на то, чтобы имбирем, шафраном, мускатом, корицей были приправлены блюда.

Многочисленный двор довольно хаотично крутился во дворе с песнями на устах, побренькивая на цитрах, устраивая такие гонки, точно это был не двор ксендза и жилище духовного. Глаза также встречали больше вооружённой черни, чем капелланского облачения, которое многие сбрасывали или так перекраивали, что могло показаться светским.

По правде говоря, синоды строго предписывали и тонзуру, и сутану, и беспомощность, и отказ от зеркал, но сам пастырь наряжался и никого, кто был с ним в дружеских отношениях, за это не порицал.

Карета Гамрата ещё не прикатила из замка, когда Собоцкий, которого в то время сестра силой протежировала на должность воеводы, вместе с нею подъехал на алой карете с оловянными светильниками к главным дверям.

Вместе с нею (Дзерговской) прибыла другая её подруга и родственница, также Собоцкая. Двоюродный её брат, который их сопровождал, стоял на ступеньке кареты, держась за балясины, на которых покоилось покрытие… Мужчина был такой же красивый, как сестра, по милости которой он был под охраной Гамрата, но уже от возраста и жизни растолстевший, отяжелевший и на слишком румяном лице с отметинами от горячительных напитков. Одевался, однако, молодо, заботился о своей красоте и хотел ею еще хвастаться.

Выходящая из кареты Дзерговская, любовница Гамрата, вся в шелках, цепочках, драгоценностях, кружевах и золотых орнаментых, была женщиной старше тридцати лет, с красивой талией, хорошей фигурой, сильная, румяная и белая.

Лицо кокетливо улыбающееся, с сапфировыми глазами, говорило равно как и малиновые губы, что женщина любила весёлую жизнь. Она смеялась, высаживаясь, когда Собоцкий её вместе с подбегающим маршалком двора почти на руках вынесли из кареты.

Тут же за ней шла другая Собоцкая, тоже красивая, но не могла сравниться с сестрой. Меньше её, пухлая, полная, она отличалась только белым лицом и нарядом, сделанным из кусочков материи. Маршалек архиепископа объявил ей на пороге, что архиепископ до сих пор из замка не возвращался. – А! – воскликнула, смеясь, Дзерговская. – Если бы Бона не была старой и королевой, я бы ревновала. Два часа или три на всех часах… уже дома давно должен отдыхать.

Маршалек пожал плечами.

– Опоздание, – сказал он тихо и доверчиво, – это ещё ничего не значит. Известно, что наш архипастырь на своей голове и плечах столько поднимает, что ему справиться трудно. Ничего не делается без него. Хуже то, что уже два дня ходит ксендз-архиепископ удручённый, с какой-то заботой, которую ничто развеять не может. Я ещё таким его никогда не видел.

Пани Дзерговская нахмурилась.

– Но что с ним случилось? – воскликнула она. – Разве нам не нужно ничего знать?

Разговаривая так, они вошли в большую ярко освещённую залу, в которой был накрыт великолепный стол. В другом рядом стояла позолоченная посуда и такие же миски, с богато обшитыми полотенцами, приготовленными для мытья рук гостям перед ужином. Служба в углу готова была начать работу по первому знаку.

– Вы ничего не знаете? – спросила Дзерговская.

Маршалек покрутил усы и надул губы.

– Он от меня ничего не скрывает, – сказал он, – но в этот раз я не мог узнать, что с ним. Это тем более странно, что вчера, ложась спать, он был в лучшем настроении, смеялся, шутил… Потом он лёг, а утром встал бледный, вспотевший, уставший, на себя непохожий, так что я хотел послать к пану Струсю или другому лекарю, но он крикнул, что в нём не нуждается. Всё то время, когда одевался, он задумчиво вздыхал, что не входило в его привычку. Сегодня днём эта облачность ещё не прошла.

Дзерговская и Собоцкий поглядели друг на друга, спрашивая. Маршалек стоял, прислушиваясь, не услышит ли грохот кареты архиепископа, которую ожидал. Но тихо было вокруг, только со двора долетали смех, песни и говор.

В одидании прошло четверть часа, когда наконец вдали застучало, и маршалек вместе с Собоцким поспешил навстречу своему пану, а обе женщины одни остались в зале, только немного приближаясь к порогу. Факелы мелькнули у окон, архиепископ прибыл.

Через мгновение его красивая фигура появилась в дверях, но такая пасмурная, с выражением какой-то тревоги и сурового беспокойства на лице, что пани Дзерговская испугалась.

– Что с вами? – спросила она.

– Что со мной! – произнёс епископ, принуждая себя к улыбке. – А кто вам говорит, что со мной что-то случилось?

– Это по лицу видно.

– Лицо лжёт подчас, как и уста, – воскликнул Гамрат. – Уставший человек кажется озабоченным, изнурённый – грустным…

В те минуты, когда архиепископ входил в столовую залу через одни двери, через другие уже тиснулось туда из боковых комнат ожидающее его каждый день обычное общество. Духовные лица, наряженные так, точно не были ими, светские, одетые по-итальянские, по-гусарски, по-венгерски, по-немецки, два карла, шут, всё это вкатилось вместе.

Маршалек, который уже, должно быть, получил приказ, тут же начал приносить миски на стол, а Гамрат уже шёл к кувшинам, из которых слуги начали поливать руки водой. Затем и дамам, и другим гостям подставляли миски и подавали полотенце.

Весёлый говор разошёлся по освещенной и блестящей от серебра и венецианского стекла зале. Однако все, поглядывая на епископа, одинаково видели, что он был не таким, как обычно. Это плохое настроение обычно приписывали тому, что и старая королева, и Гамрат были побиты в деле брака молодого короля.

Женили его, помимо их воли, – обещались бури и тяжёлые битвы.

Когда Гамрат занял своё место, рядом с которым по обе стороны поместились Дзерговская и Собоцкая, а другие также заняли стулья согласно должности, запах полевки разошелся по комнате и в течение какого-то времени был слышен только лязг ложек и звон мисок, соприкасаемых с ними.

Архиепископ, едва коснувшись еды, бросил её, приказал налить себе вина, выпил, не мешкая, и сел, оперевшись на руку.

Привыкшие всегда видеть его на пирах возбужденным, призывающим к веселью, радостным, удивленные, толкали друг друга локтями.

– Что с ним?

На этот вопрос никто не мог ответить, потому что таким его никогда не видели, таким он никогда не бывал.

Дзерговская начала его тихо расспрашивать. Он глядел на неё сверху, хотел мягко улыбнуться, но только сделал гримасу и сказал:

– Плохо себя чувствую. Сам не знаю, что со мной. К меланхолии я не имел никогда склонности, ипохондриком меня никто не видел, скорее холериком иногда… Это пройдёт и постепенно сотрётся. Будьте в хорошем настроении, чтобы я ему радовался, когда собственного не имею.

– Вы так говорите, – ответила Дзерговская нежно, – хорошо это для других, не для меня, которая имеет счастье хорошо знать вас. Какая-то хандра вас донимает и, должно быть, невероятно тяжелая, когда стала так заметна.

Гамрат вздохнул, ничего не отвечая.

Поэтому и Дзерговская, Собоцкий и маршалек, и все те, которые были очень заинтересованы в том, чтобы видеть пана веселым, начали шептаться, крутиться, выдумывая разные способы.

Тогда вышел итальянский лютнист и, побренькивая на струнах, занял место под окном, начав петь старую песню, которую любил архиепископ, потому что напоминала ему молодые годы, проведенные в Риме при Целке. Гамрат поглядел на лютниста, его лицо облила какая-то тоска… и слушал песню.

Его лицо не прояснилось.

Лютнист окончил пение, кубок ему подал сам Гамрат, благодаря, а за столом царила тишина. Те, кто обычно тут главенствовали, сегодня чувствовали себя бессильными.

Затем выступил из угла шут, которого звали Покжиком, что означает то же самое, что по-итальянски Мандрагора, поскольку в неказистой его фигуре усматривали какое-то сходство с этим дивным растением.

Кривой, на кривых ногах, отвратительно горбатый, с большой и бесформенной, как горшок, головой, Покжик славился, если не едким остроумием, то большим цинизмом, который также данное ему имя оправдывал.

Приблизившись к столу, Покжик начал дурачиться… у нескольких человек пробудил смех, но Гамрат, казалось, его не слышит и не понимает. Напрасно он усердствовал придумать ещё более смелые номера, все остались без результата.

– Что это с тобой, отец наш добрый? – спросил он, влезая к нему почти под локоть.

– Ты хотел бы, чтобы я, как ты, был безумным? – спросил Гамрат.

– Толика безумства и умным мужам не повредит, – ответил Покжик, – особенно во время застолья. Ну, смотрите, не только вы грустный, но все потемнели… как будто зашло солнце и сумрак упал на землю.

Архиепископ сделал движение рукой, а потом ею потер уставшее чело и отвернулся от шута.

– Хм! – сказал Покжик на ухо Дзерговской. – Вы скорее, чем я, поможете от меланхолии, я умываю руки…

И он отошёл от стола.

Тот и этот из гостей, особенно те, что больше верили в своё остроумие, начали громко высказывать то и это, думая, что хмурого и задумчивого расшевелят. Не помогло ничего.

Этот ужин, что должен был всех развеселить, прошёл грустно, а под конец его лица нахмурились, и когда снова дошло так до мытья рук, царило тревожное молчание.

Даже для Дзерговской Гамрат не имел тех сладких слов, которыми привык её кормить.

Поэтому сразу после более короткого, чем обычно, пиршества, гости начали собираться к выходу. Тот и этот прощался и исчезал, недовольная Дзерговская с сестрой попрощалась с Гамратом, который их не задерживал, и села в карету.

Только Собоцкий остался, отправив их, с сильным решением расспросить архиепископа и выйти из этой тревожной неопределенности, в которую его ввела необычная пасмурность.

Когда женщины уехали, гости разошлись, а Гамрат остался один с домашними и Собоцким, он кивнул ему и из пустых комнат повёл за собой в тихую, маленькую каморку, которая примыкала к спальне.

Это было его излюбленное гнездо, в которое только самые близкие имели доступ; всё было выстелено коврами, вокруг окружено мягкой широкой лавкой, очень тихое, комфортное и чужим недоступное.

Архиепископ занял тут место на обширном сидении, которое было так устроено, что он мог на нём лечь, опереться и поместиться, как хотел. Только сибарит мог выдумать подобное.

Рядом под рукой на низком столике всегда стояло всё, чего только можно было пожелать на отдыхе… Жбан с холодной водой, сосуды с горячим и студёным вином, разные лакомства и фрукты в сахаре.

Собоцкий занял место неподалёку от него.

– Петр, – сказал он ему доверчиво, потому что были друг с другом как братья и таин не имели, – другим говори что хочешь, а от меня этим не отделаешься. Что-то тебя жестоко задело, никогда тебя таким не видел.

– В самом деле, – вздохнул Гамрат, – потому что никогда я таким не был.

Он немножко помолчал и говорил дальше:

– Я немало жил, а того, что приключилось со мной сегодня ночью, я не испытывал никогда. Поэтому приближение ночного часа так меня мучает и пугает.

– Ночью? – подхватил тревожно Собоцкий.

Гамрат кивком головы это подтвердил.

– Иди, – сказал он, – посмотри дверь, чтобы даже из домашних моих никто не подслушал. Перед тобой могу, ни перед кем другим исповедаться с этим я не сумел бы. Ты знешь меня, знаешь, что имею мужественный дух, а сломили его.

Собоцкий немедленно пошёл осмотреть дверь и быстро, беспокойный, вернулся. Он сел напротив Гамрата, с тревогой всматриваясь в его лицо.

Архиепископ молчал какое-то время, потом тяжело вздохнул и тихим голосом так начал рассказывать:

– Ты знал Куроша? Ты знаешь, как он был близок моему сердцу. Это первый человек, который примкнул ко мне, когда я был мальчиком, и остался мне верным до смерти.

Я плакал по нему, как никогда ни по кому ещё. Ты помнишь, какую жизнь он вёл и во время своих странствий за границу, и вернувшись на родину. Другого такого дерзкого гуляки и забияки не укажет мне никто.

А жизнью наслаждался полной… Когда он умер, наверное, ничего на этой земле не осталось, чего бы он не испробовал, чего бы не измерил, чего бы не вкусил, хотя бы запрещенного… А что было запретным плодом, было больше ему по вкусу…

Достаточно сказать: был Курошем… потому что второго такого не найдётся ни у нас, ни в одном другой стране. До сего дня оплакать его не могу… Этот один был мне другом, хотя бы я от него крови требовал.

Гамрат вздохнул.

Собоцкий слушал, не понимая еще, какую связь мог иметь умерший Курош с тоской Гамрата, когда тот продолжал дальше:

– Вчера, как обычно, я шёл в кровать, будучи в весёлом расположении, не имея повода ни к какой тревоге, ни к заботе. Выехав из замка, я перебирал в голове всевозможные средства, какие старая королева мне доверила, что собирается использовать против молодой пани. Я лёг, размышляя о них и не сомневаясь, что всё приготовится ради нашей пользы. Я крепко уснул.

Вдруг мне показалось, точно глаза открылись, хоть веки были закрыты… В спальне появился какой-то свет, как бы отражённое зарево от огня. На фоне его стоял кто-то напротив меня, распознать его мне было трудно. Тем временем свет рос и вскоре осветило так всю комнату, что я всё в ней мог различить, и того, который стоял напротив меня, всматриваясь в меня, я узнал также… Курош был.

Особенная вещь. Я помнил во сне, что его среди живых нет, а его появление мне вовсе не показалось странным.

– Милый мой Курош, – произнёс я, – здравствуй. Как ты там поживаешь?

Он долго смотрел на меня с каким-то сожалением, прежде чем начал говорить:

– Благодарение милосердному Богу и пресвятой Матери Его, – сказал он. – Я там, куда попасть не надеялся.

А когда я молчал, весьма удивлённый, он продолжал дальше:

– Ты помнишь мою жизнь, потому что был её свидетелем. Я ушёл с этого мира запачканный и запятнанный ею, и если тяжесть грехов не толкнула меня на адское дно, то ждало долгое и суровое покаяние.

Каким бурным вихрем моя подхваченная душа вышла из тела, сквозь страшную темноту летя к морю пламени, этого человеческое слово не выразит.

Затем зашелестели крылья ангелов, этот порыв остановился и меня облил ясный белый свет. Над собой я узрел усеянный звездами плащ, который ниспадал с плеч белой, стоящей в великом излучении девушки… Марии. Я схватил его край и он тут же от меня ускользнул. Я стал лёгким в воздухе, а сверху послышался голос:

– Этот был защитником моей чести.

Тогда пришло мне в голову то приключение на испанской земле, когда я вызвал на дуэль и убил пьяного еретика, который поносил отвратительными словами Богородицу.

В меня вступило такое сильное раскаяние за грехи, что сразу всего перевоплотило. Я чувствовал, как спадают отвратительная оболочка и оковы грехов моих, как я снова возвращаюсь к детской невинности.

Так говорил Курош, а слова его пронимали меня великим ужасом, тревогой и болью.

– Слушай, Гамрат, – прибавил он, – тебе жить ещё два года и несколько месяцев. Потом пойдёшь дать отсчёт с неё. Как я тебя некогда любил, так сейчас жалею. Есть время покаяться, пора опомниться, пора нести покаяние… Помни это и не сомневайся в милосердии Божьем.

Когда Курош это сказал, он растворился, точно в тумане, и исчез с моих глаз. Свет в комнате погас, а я только теперь, реально подняв веки, пробудился.

Что же, Собоцкий, с этим сном хожу целый день, не в состоянии от него отделаться. Постоянно вижу его перед глазами, слышу его голос.

Собоцкий, который слушал с напряжённым вниманием, ничего не сказал.

– Что об этом думать, – отозвался он, чуть поразмыслив, – это какой-то другой сон; сон – кошмар, Господь Бог – вера; о чём днём человек думает, то ночью может невольно вернуться. За душу Куроша мессу бы совершить.

– Он в ней уже не нуждается, – ответил Гамрат.

– Или… или… – вставил Собоцкий. – Я считаю это обычным сном.

– А я – пророческим видением, – прервал Гамрат. – Два года и несколько месяцев… а потом…

Он опустил голову.

– За полвека грехов мало времени на покаяние!

– А! – воскликнул Собоцкий. – Ты не более грешен, чем другие, а Господь Бог тем, что носит великое бремя, прощает больше, чем другим.

Час был поздний. Гамрат, подумав, шепнул, давая знак Собоцкому, чтобы приблизился.

– Слушай, брат, тревожно мне перед этой ночью, а никому довериться не хочу. Спи рядом в другой комнате, мне будет веселей, когда не один останусь.

Сказав это, Гамрат встал и, отворив дверь спальни, хлопнул в ладоши службе. Собоцкий, почти не раздеваясь, отстегнул ремень и лёг на лавку.

Как прошла ночь, он не мог потом сказать, ничего не помнил. Когда он остался один, было ему как-то неуютно и сон с глаз ушёл, поэтому, налив себе из жбана приличный кубок вина с приправами, одним глотком его опорожнил, после чего, когда заснул, не проснулся до белого дня.

Архиепископ стоял над ним уже одетый, но с более приветливым, чем вчера, лицом. Собоцкий потихоньку спросил его, спокойно ли прошла ночь? На что не получил ответа, но бледное и нахмуренное лицо свидетельство, что вчерашнее впечатление еще не стёрлось.

* * *

На следующий день старый король пораньше удалился на отдых, чувствуя себя уставшим; группа доверенных домочадцев разговаривала ещё около Боны в её покоях.

Комнаты, которые занимала итальянка, хотя комфорта им хватало, странно казались голыми и как бы только на короткое время приукрашенными в то, что было обязательным; королевская роскошь соединялась с каким-то пренебрежением и странной скупостью. Если бы Бона, что часто случалось, хотела поехать отсюда в Хецин, либо один из многочисленных своих замков и имений, легко было всё отсюда забрать и не оставить ничего, кроме нагой стены. Все более дорогие вещи были переносимыми. Были видны некоторый беспорядок, поспешность и безразличная расстановка на скорую руку.

Королева была одновременно скупой, жадной и ревнивой за своё величие – этот характер был виден в том, что её окружало. Комната, в которой она принимала, была освещена достаточно экономно, слуги вечером уже надели повседневные одежды, а карлы и панны, которые, мелькали, прислуживая, были одеты почти бедно.

Рядом с королевой за столом Гамрат, её предсказатель, занимал первое место; остальные мужчины, среди которых был виден Опалинский, охмистр молодого короля, в другом конце потихоньку разговаривали. Около архиепископа заботливо ходила королева, несколько дней подряд видя его понурым и мрачным.

Даже после той славной публичной сцены, такой унизительной, когда Гамрата до того довели, что встал благодарить за епископство, которого не должен был получить, и должен был пристыженный сесть, чтобы уступить Хоенскому, – он не был так в себя погружён и прибит. Обычно он приносил с собой мужество, успокаивал, веселил раздражённую пани, – теперь она должна была добавлять ему отваги.

Красноречивый и многословный, он как бы исчерпался, сидел в этот вечер молчаливый, бледный, дрожащий при каждом шелесте, а о причине Бона догадаться не могла. Она была этим, очевидно, раздражена; всё, что сопротивлялось, её всегда резкий темперамент всякими спосбами пытался подбить, надеть ярмо, сломить.

Мстительная, хитрая, коварная, она не имела сдержанности и самообладания, когда речь шла о сокрытии чувств. Она с трудом могла что-то скрыть в себе… срывалась, аж до безумия возбуждаясь, хотя её это выдавало и выставляло на насмешки неприятелей.

Так же она вела себя с мужем, силой добиваясь всего; так же с сыном, так же с прочими. Нужна была крайность, наивысшая опасность, чтобы она сумела на короткое время сдержать себя. Тогда она молчала, сжимала губы, пробовала лгать, но так неловко, что каждый угадывал, что делалось в её душе. Все средства были для неё хороши, когда дело шло о том, чтобы поставить на своём.

Грусть Гамрата, внезапная смена настроения сильно её задели. Она знала человека, это не могло быть без причины. Расспрашивала напрасно. Её уже терзал гнев, потому что имела перед собой тайну, а домыслы её пугали.

– Говори, что с тобой? – настаивала она. – Ты тревожишь меня. Я должна думать, что ты скрываешь от меня трагедию больше, чем ту, которую мы явно понесли.

Гамрат должен был в конце концов открыть рот.

– Милостивая пани, – откликнулся он, – той честью и почтением, какие я испытываю к вам, могу поклясться, что временное огорчение, которое, не сумев преодолеть, принёс с собой, не касается ни особы вашей милости, ни какого-либо из важных дел, а только меня одного.

– Стало быть, у тебя есть дела, которые скрываешь от меня? – ответила Бона, не уступая.

– Только потому, что они маленькие, жалкие, и ушей вашего величества не стоят, – сказал епископ.

– А все-таки тебя так сильно беспокоят?

– Потому что я порой слабый, как ребёнок, – сказал Гамрат, – милости вашего величества меня испортили.

Королева минуту подумала.

– Я знаю уже, – отозвалась она, – наверное, Дзерговская тебе чем-нибудь надоедала. Но пусть мне не показывается на глаза! Неблагодарная.

Гамрат не встал на защиту подруги, желая таким образом избавиться от навязчивой настойчивости. Он пытался стряхнуть чёрные мысли, что ему не удалось. В конце концов он проговорился, что предсказание о короткой жизни во сне встревожило его.

Бона взялась за сердце.

– Сны ложные, – сказала она, – чаще всего их нужно толковать наоборот… Впрочем, для того, чтобы предсказывали что-то более определённое, есть астрологи; но спрашивать их не надо, потому что они потом тревожат человека и охота у него ко всему отпадает… не думай об этом. Я, – прибавила она, говоря живо, – кое о чём другом должна расспросить моего астролога и доктора; хочу знать, что звёзды пророчат молодой королеве. Из Вены я получила её гороскоп, Да Бари уже работал над ним.

Когда она это говорила, её тёмные глаза пылали злобной радостью.

– Она недолго будет нас радовать, – добавила она, – она слабая и впечатлительная… Навязали нам её силой, пусть не удивляются, что не готовим тут ей постлания на розах. Мой сын не сможет к ней привязаться, я слежу за ним… Он мой, не могу подвергать его тому, чтобы, общаясь с больной, сам потерял здоровье.

– Она больна? – спросил Гамрат.

Королева странно стянула губы.

– Ежели не больна, то ею будет, – добавила она тихо, – для этого не нужно ни фильтров делать, ни искать мудрых способов. Ребёнок хилый, мать была слабой… лелеять её мы не будем…

Она говорила это отрывистыми словами.

– Не позволю, чтобы мой сын с нею жил, – повторила она отчётливо наполовину самой себе и всей своей мысли не желая высказать. – Король с каждым днём теряет силы. Я должна быть уверена в сыне, чтобы моя власть удержалась. Теперь вы мне все нужны, я рассчитываю на вас, рассчитываю на Кмиту.

Гамрат невзначай покачал головой. Королева это заметила.

– Ты сомневаешься в каштеляне? – спросила она лихорадочно и с любопытством.

– Я не имел до сих пор повода, – ответил ахиепископ, – несомненно, держится с нами, но с ним, как с огнём, нужно обходиться осторожно. Это огонь, при котором можно согреться и обжеться. Спесь страшная, кровь горячая. Готов рисковать жизнью на одну минуту за то, что завтра в окно выбросит. Всякое сопротивление его раздражает. Кто предвидет, что завтра ему в этой голове засияет? Амбиция ненасытная.

– Может ли он жаловаться на меня? – спросила королева. – Несмотря на все его выходки, вопреки королю, с огромным трудом я привела его к очень высокой должности. – Да, а завтра, ваша милость, вам придётся отказать ему в мелоче, и из-за этой мелочи он станет неприятелем. Это ничего ему стоить не будет.

– Я так черно его не вижу, – прервала Бона, – у меня не было причины на него жаловаться. Кроме Кмиты, у нас много других, и тех, которые будут нам нужны.

Бона цинично ударила по кошельку, висевшему на поясе, и шепнула:

– Куплю остальных!

Она казалась такой уверенной в себе, что Гамрат не смел ей перечить.

– Таких людей, как Мациевский, как Тарновский, – говорила она дальше, – которых приобрести нельзя, останется незначительная горсть, они не могут быть нам опасны. Численность всегда преобладает…

– Молодой король… – вставил Гамрат.

Бона говорить ему не дала.

– До сих пор мой. Я слежу за этим, держу его при себе, нежу, угождая… Старый король к нему суров, королевские сторонники противятся ему, требуют омерзительных вещей, хотят, чтобы он был рыцарем и вождём. Он их боится, отчуждённый и недоверчивый. Впрочем, и он тоже здесь…

Она добавила, указывая на кошелек:

– Я не даю ему достаточно… я его кормлю, я ему даю деньги на фантазии, а ему нужно много, потому что характер благородный и вкусы панские. От короля он всегда возвращается нахмуренный и грустный, приходит жаловаться ко мне… знает, что я стараюсь усладить ему жизнь. Каждый шаг его мне известен, Опалинский обо всём доносит… среди слуг я имею своих, стараюсь окружить себя такими, которые испортить не могут.

Час был поздний, Гамрат, мрачный и неразговорчивый, встал наконец, уставший, и, целуя поданную руку королевы, вышел, чтобы вернуться к себе.

Заботливый о нём Собоцкий ждал в прихожей.

Постепенно свет в замке погас, стихло оживление и только можно было услышать стражу, медленно прохаживающуюся на башнях и стенах.

Только в той части замка, которую занимала королева, временами был виден мерцающий свет, попеременно показывающийся в разных окнах, вдруг исчезающий и через мгновение возвращаюшийся, точно там кипела жизнь.

Беспокойная, неутомимо деятельная, подозрительная, всегда в каких-то делах, которые должны были делаться тайно и в темноте, казалось, она никогда не спит, так же, как её слуги никогда отдыха не знали. Вставали тогда, когда все ложились спать, засыпали на мгновение, когда другие вставали, а лихорадочная суета и беспокойство везде окружали Бону.

Кроме известных, что её окружали и которыми она прислуживалась, не было дня, чтобы там не появлялись новые, иностранцы, прибывающие из разных сторон света. Итальянцы почти из всех государств и городов, немцы, иностранцы с запада, а сейчас также турки и греки, которых Бона должна была скрывать, ведя политику на свою руку для Изабеллы в Венгрии.

Под разными предлогами, как купцы, как монахи, собирающие подаяния на монастырской лестнице, появлялись тут посланцы из Константинополя, шпионы и люди с письмами.

Из многочисленных владений, которые королева держала в разных частях Польши, из её итальянских княжеств, со всех краёв света пересекались тут её слуги и помощники.

Самый пристальный надзор не мог открыть всех тех таинственных нитей, какими она опутывала старого короля, обманывала самых внимательных сторожей, часто в ничто обращала все старания своих противников.

Скупая и жадная, там, где нужно было, она сыпала деньгами и рассчитывала прежде всего на них, редко ошибаясь в расчёте.

Едва прошла ночь и начинало светать, в части замка, занимаемой Боной, тоже стало очень заметно оживление и начали сновать люди.

Чуть проснувшись, королева принимала одних в кровати, других – встав с неё, не теряя ни одной минуты. С утра и вечерами улаживались те дела, на которых день и свет не должны были глядеть.

Неотступной фавориткой, никогда не отдыхающей, как и она, по призыву всегда рядом с ней, появляющейся по кивку, была воспитанная ею для этой службы, для молчания, для невольничьего прислужничества, девушка-итальянка, которую звали Монашкой Мариной. Прозвищу Монашки она обязана была чёрному, невзрачному одеянию почти монашеского покроя и вуали, которую носила, никогда не меняя этой одежды, и покорному и скромному, ничего не говорящему личику.

Монашка Марина не покидала её ни днём, ни ночью. Равнодушная ко всему, для всех она была уже не служанкой, но как бы мёртвым инструментом. На её пожелтевшем лице неправильных черт, которые её преждевременно делали старой, никто ничего прочитать не мог. Были они, как камень, неизменно одинаковые, без выражения. В глаза никому не глядела и себе в них заглянуть не давала. Говорила редко и только полуфразами. Опасались её все, она никому к себе приблизиться не давала.

Когда и где спала Монашка Марина, никто не знал. В полночь, так же как утром, приходила она на знак всегда одинаково одетая, всегда готовая к службе. Боне не нужно было много с ней говорить, Марина понимала её взгляда.

Под приказами этой служанки, хоть и незаметно, оставался весь фрауцимер королевы. Одно слово Марины часто решало немилость и изгнание, а просить её о снисходительности было напрасно.

Она никогда не гневалась, то есть не показывала никому гнева, но мстительной была без милосердия и неумолимой к тем, кто попал у неё немилость. Для мелких услуг у дверей всегда стояло несколько девушек, а в комнате в углу – пара карлов. Ночью и днём всегда кто-нибудь должен был бодрствовать в приемной, кто-то готовый на посылки, потому что в самые необычные часы королева выдавала приказы, которые незамедлительно должны были выполняться.

И на следующее утро, прежде чем около комнат старого короля постепенно закипела жизнь, а стража, тихо подметающая коридоры, отворила дверь на внутренние галереи, у королевы горел свет, и Бона в кресле, обставленном подушками, оперев ноги на подножку, читала за столом бумаги, которые ждали с вечера, и те, которые Марина принесла ей утром.

Уже тихо проскальзывали в темноте люди, принадлежащие к этому двору.

Первый, который, не спрашивая, отворил дверь и вошёл в комнату, был постоянный лекарь Боны, Ян Антонио из Мацерати, итальянец и её купленный слуга.

Бона имела при себе нескольких астрологов и докторов, Ян Антонио был если не самым удивительным, то тем, который знал её лучше всех и ловчее умел с ней обходиться.

Бона в него верила, хотя и он, когда должен был дать лекарство королеве, подлежал тому же закону, что и другие: сперва сам вынужден был его отпить, чтобы не было яда.

В страхе за свою жизнь она подозревала неприятелей в том, что будут покушаться на её жизнь. Не снимала также с пальца и груди камней и амулетов, которые, согласно тогдашним убеждениям, были противоядиями.

Ян Антонио был мужчиной в самом рассвете сил и итальянцем чистой крови, с той подвижной физиономией, полной выражения и жизни, с теми чёткими жестами рук, головы и всего тела, от которых итальянцам так трудно сдержаться. Звали его при дворе обычно Мацератой, а славился он невозмутимым хорошим юмором, хотя имел его не часто, и ловко пытался им порисоваться. Обычно он привык обращать в шутки самые грозные вещи, настолько, насколько позволял взгляд Боны. Он знал свою госпожу так хорошо, что почти по складкам платья мог угадать, в каком расположении она была.

Прежде чем, склонившись у порога, он подошёл к столу, за которым сидела пани, Мацерата уже знал, что Бона была раздражена и неспокойна.

Она держала в руке разложенный поларкуш бумаги, смятые листы которого велели строить догадки. Она поглядела на Мацерату, не бросая его. Ничего не говоря, он взял поданную ему руку и мгновение подержал. Он молча посмотрел на почерк и поклонился.

Слово, которое он ей прошептал, должно было означать, что всё нашёл в самом лучшем порядке. Бона молчала. Он ждал приказов. Она бросила на стол бумагу.

– Джовантонио, – произнесла она, – срочно следи за Дземмой, я за неё беспокоюсь.

Мацерата наклонил голову.

– Она здорова, как рыбка, – сказал он, показывая белые зубы.

– А строит из себя больную? – прервала Бона.

– Капризы избалованного ребёнка, – сказал лекарь.

– Которым до поры до времени нужно угождать, – быстро добавила Бона.

Мацерата выражением лица дал понять, что отлично знал, о чём была речь. Королева приложила палец к губам. Итальянец наклонился к ней и начал что-то шептать.

Затем ухо старой пани ухватило едва слышный шорох в приёмной; она выпрямилась и указала Мацерату, чтобы ушёл в другую дверь, в которой за куртиной показалось бледное лицо бдительной Марины. Тихими шагами на цыпочках Джовантонио вышел.

Марина подбежала к второму входу, приоткрыла дверь и за ней показался монах высокого роста, в чёрном облачении ордена св. Франциска. Чёрные, непослушные волосы, венцом окружающие немного лысую голову, большие выпуклые глаза, лицо красивых черт, но слишком грубо вытесанных, широкие уста с мясистыми губами объявляли умного, но несдержанного человека. Той покорности и униженности, какими отличались монахи этого ордена, вовсе в нём видно не было. Он вошёл смело и уверенно.

Королева не двинулась даже для того, чтобы поздороваться, и не показала ему обычного для священников, бывшее долгом, уважение. Он несколько раз поклонился, приближаясь к ней, на что она ответила едва кивком головы.

Марина уже исчезла за портьерой второй двери, когда он приблизился к столу.

– Падре Франческо, – обратилась к нему Бона, – почему вас так давно не было в замке?

И, не давая ему объясниться, нетерпеливо продолжала дальше:

– Вы знаете, я просила вас развлечь мне молодого короля. Вы знаете, как его занимают эти ваши церковные вопросы, с какой радостью читает, слушает о них. Вы должны снабдить его книгами, стараться его развлечь вашей умной речью.

– Милостивая пани, – отвечал отец Францишек Лисманин, – польское духовенство при дворе не очень хорошо на меня смотрит, сетуют на меня, подозревают даже в ереси.

– Почему это вас волнует? – воскликнула Бона. – Вы не должны ни бояться их, ни обращать внимание. Архиепископ Гамрат всегда вас защитит.

Лисманин покрутил головой.

– Уважаю его преподобие, – сказал он, – но в тех делах, когда идёт речь о ереси, опасаюсь её… Кто же тут в Польше ввёл такую суровую инквизицию? Кто дал сжечь старушку Малхерову, которая сама не знала, что плела?

Бона пожала плечами.

– Гамрат сделает то, что я ему прикажу, – произнесла она, – как раз молодой король следит за этими щекотливыми делами и ими занимается… он всё-таки вас не выдаст…

– Да, но стены имеют уши, – сказал Лисманин.

– Боитесь, как бы и вас не сожгли? Прошу вас, отряхнитесь от этих детских страхов. Будьте сегодня у молодого короля, он нуждается в развлечении. Принесите ему каких-нибудь новых книг. Он любит читать.

Лисманин слушал, не отвечая.

– За книгами, – добавил он через мгновение, – следовало бы ехать за границу. Здесь их не достать, потому что польское духовенство строго следит и за тем, что идёт из Германии и за тем, что привозят издатели.

– Пошлите кого-нибудь! – шепнула Бона.

Лисманин сложил руки.

– Никому, никому в этом деле доверять нельзя, – сказал он поспешно, – речь идёт о жизни. Я сам должен, пожалуй, решиться, и то не иначе, как имея королевское поручение, потому что охрана на границе забрала бы у меня всё, что только печатью пахнет.

Монах пожал плечами.

– Поеду, если ваше королевское величество прикажете, – прибавил он.

– Не сейчас, – быстро и кисло прервала королева.

И, бросив на него взгляд, закончила:

– Иди сегодня к молодому королю!

Монах поклонился. Аудиенция была окончена. Францисканец потихоньку вышел. Едва за ним упала портьера, когда дородный мужчина с красивой фигурой, тип настоящей польской крови и большого рода, показался на пороге.

Поглядев на это ясное, светлое лицо, аж глаза радовалсь, на весь облик, заклеймённый отвагой и рыцарским выражением, можно было удивиться, найдя его здесь во мраке комнаты старой королевы. Только всмотревшись лучше в эти обманчивые черты, в них можно было разглядеть какую-то скрытую хитрость и деланную открытость, покрытую шляхетской гордостью.

Королева с удовольствием всматривалась в это красивое мужское лицо. Новый гость был охмистром молодого короля, Опалинским.

Его привлекли туда к Боне отчасти большие амбиции, которые с её помощью надеялся удовлетворить, отчасти отталкивающая нериязнь к Мациевскому и Тарновскому.

Опалинский явно и тайно служил Боне, он ей доносил о каждом шаге сына, о каждой мысли, намерении, желании его. Подкупленная более мелкая служба помогала ей контролировать то, что приносил Опалинский.

Бона благодарно ему улыбнулась, давая знак рукой, чтобы приблизился. Как знак милости, она вытянула белые, пухлые пальцы, покрытые кольцами, для поцелуя.

– У нас ничего нового, – отозвался Опалинский, – но также ничего плохого. Король здоров и тучи печали медленно уходят. Мы стараемся его развлекать и нашим весельем пробудить в нём хорошее настроение.

– Что он делал вчера вечером? – спросила Бона.

Опалинский ответил только каким-то непонятным знаком, указывая рукой, и быстро добавил:

– Меня интересует посланец, который должен был привезти нам резные камни, заказанные во Флоренции, и медали. Король с нетерпением их ждёт, хотя, – сказал он тише, – не знаю, будет ли у нас, чем их оплатить.

Королеве эта новость не показалась слишком неприятной, по её губам пробежала улыбка.

– Да! – шепнула она. – Он должен будет прибегнуть к помощи матери, потому что отец сурово бы его пожурил. Он знает, что на меня можно рассчитывать, хотя и мне очень тяжело. Мои управляющие и арендаторы плохо расплачиваются. Денег нет, а счетов предостаточно.

Опалинский положил на стол бумагу, объясняя её тихим шёпотом. Бона вложила её за пояс платья… короткая аудиенция закончилась.

В окна смотрел сквозь занавески всё более светлый день, колокола в соборе звали на утреннее богослужение, в замке слышно было ржание и топот коней, грохот повозок, крики слуг.

Марина пришла забрать уже не нужный свет, а на пороге очень смиренно появился кланяющийся до земли шляхтич, невзрачно одетый по старой моде. Руку, в которой он держал шапку, он так вытянул, что чуть ли не подметал ею пол.

Когда поднял потом бритую голову, не смея подойти ближе, – лицо оказалось загорелым, усатым, с правильными чертами, но отмеченное энергией. Он по-латыни поздоровался с королевой. Был это Станислав Фальчевский, наместник тогдашнего Кременца, который держала королева.

Он приехал с деньгами и рапортом. Первые он вчера уже отдал в казну, другой собирался сложить устно.

Поэтому он начал с сетований. Нигде и никогда трудней идти не могло, как у Фальшевского в Кременце. Все ему там мешали: мещане, евреи, соседи, духовенство. Он терпел одни поражения, не мог предотвратить потерь, едва живой уже, защищая интересы своей пани, он пришёл, чтобы обелить себя и просить о помощи, о королевских письмах, о большей власти и т. п.

Всю эту речь королева выслушала спокойно, не показывая, что её это очень волнует. Она поглядывала то на Фальчевского, который налегал на риторику, то на пол, а когда, наконец, исчерпавшись, он закончил, начала задавать вопросы.

Нужно было удивляться той памяти, с какой расспрашивала Бона о состоянии своих кременецких имений, и пан Станислав, слушая, нё раз проводил рукой по лбу, потому что на нём был пот.

Королева помнила обо всем: о мостах, о мельницах, прудах, о своих корчмах, о шинках, о мельчайших хозяйских деталях. Фальчевский с трудом на всё мог ответить и не раз сбивался.

Последовали приказы и распоряжения, которым равно можно было удивляться, такие были разумные и рассчитанные, чтобы улучшить состояние владения.

На разные просьбы и жалобы отдельных людей она отвечала в основном отказом. Фальчевский не мог выхлопотать много. Королева также уже не имела времени на более длительное с ним совещание, за второй дверью её ждали дочки, которые пришли к матери с утренним приветствием, а приближался час, когда Бона навещала старого короля.

* * *

Тише, спокойней было в комнатах, которые занимал Сигизмунд. Около Боны неустанно кипела жизнь, там всё казалось рассчитанным, чтобы престарелому пану не нарушить желанный покой.

Там везде видна была спешка, здесь – расчётливая медлительность. С начинающимся днём придворные, урядники, слуги и те, которые могли в первую очередь понадобиться королю, были на своих местах.

Духовенство в большом числе вместе со светскими панами составляли двор. Страдающий от боли в суставах, ломки в костях, уставший от долгих битв жизни, король был отяжелешим и равнодушным, молчаливым и печальным.

Очень редко и то на короткое мгновение бледная улыбка оживляла его пасмурное лицо. Уже в молодости она имела суровое выражение, которое с возрастом и страданием стала почти грозной, хотя натура была мягкая и добрая.

Никогда Сигизмунд не имел ни красноречия Ольбрахта, ни живости характера кардинала, теперь слово выходило из его уст с трудом, короткое и редко более весёлое.

Он подчинялся Боне, потому что уже не чувствовал в себе сил для борьбы с нею, а итальянка доходила даже до безумия, если находила сопротивление… и падала на пол, крича, чтобы настоять на своём. Вид королевы теперь также производил на него неприятное впечатление. Он знал, что она ему никогда не принесёт ничего хорошего, только выговоры, упрёки, требования или сетования на людей, которых он считал своими лучшими приятелями.

С опаской он ждал её прихода – и шелест её платья ещё более чёрной тучей облачал его мрачное лицо.

Сколько бы раз он сильней не захворал, Бона обезоруживала его необычайной заботой о его здоровье. Тогда она ночами не отходила от его кровати, сама подавала ему лекарства и еду, никакой силой оторвать её от него было нельзя.

Король вставал поздно и читал с капелланом обычные молитвы, после которых приходили лекари осматривать ноги, спрашивая, как провёл ночь… и приносили утреннюю полевку и завтрак.

Король сидел ещё за столом, на котором стояла посуда с остатками еды, когда Бона, одетая в чёрное, с закрытым вуалью лицом, показалась на пороге.

Её приход всегда был знаком для службы и двора, чтобы удалилсь и не появлялись, пока не позовут. Часто этот утренний разговор, поначалу тихий, постепенно всё более громкий, перерастал в такой крикливый и резкий, что придворные боялись за пана, потому что после каждого он должен был отболеть и часами сидел, как мёртвый, онемелый и молчаливый.

Предыдущего дня король с королевой плохо расстались, Бона делала мужу выговоры, повышала голос, металась, сжимала кулаки, хваталась за волосы, молчаливый король глядел на неё и иногда бормотал: “Глупая” (Fatua). Все упреки касались женитьбы на Елизавете, которой Бона не хотела, король остался при своём. Вечером короля схватили боли в ногах и суставах, но он запретил сообщать об этом Боне; его осматривал обычный лекарь, поляк Блонский.

Поэтому и в этот день можно было ожидать бури, взрыва, возобновления борьбы, хотя она королеву уже ни к чему привести не могла, потому что последний договор в Вене был заключён и на будущую весну назначили дату прибытия молодой государыни. Зная неукротимое сопротивление Боны, король со смирением ждал нового нападения. Он сидел пасмурный, холодно, сурово поглядел на входящую и не спешил с ней здороваться.

В комнате, кроме короля, находился один его старый слуга, Лула Скотницкий, который помнил ещё счастливые времена Барбары Заполии, первой супруги Сигизмунда, и капеллан Сломка. Оба они немедленно вышли в ближайшую дверь. Супруги остались одни.

Старик ожидал уже какого-нибудь едкого слова, когда, повторно взглянув на королеву, заметил на её лице известное ему вынужденное спокойствие, которое, по правде говоря, не обещало ничего хорошего, но обеспечивало временное затишье.

Долгая совместная жизнь с этой женщиной научила Сигизмунда всему её военному коварству, стратегическим манёврам. Когда не могла осуществить то, что намечала, королева принимала эту униженную физиономию проигравшей, – и хотя это давалась ей с трудом и никого, собственно, обмануть не могло, означало, что она решила выждать.

В том состоянии тела и духа, в котором находился король, и этот временный отдых был ему желателен. Уставший, он хотел отдохнуть какое-то время. Он не заблуждался своей победой, потому что знал неприятеля, но ему было приятно не слышать шума и не переносить нестерпимого крика.

Бона, как если бы забыла о вчерашнем дне, приблизилась, крутя головой, сжимая губы и тихим, мягким голосом спрашивая супруга о здоровье. Вытянутые на подножку и покрытые мехом ноги уже одни свидетельствовали, что страдал. Сигизмунд поглядел на них и указал рукой.

– Как всегда, – сказал он, – у меня были ночью боли в коленях, в суставах, но Блонский дал мне мазь, которая немного ослабила боль.

– Почему мне не дали знать об этом? – живо ответила королева. – Я бы сама проследила… и привела с собой Мацерату.

– Он был не нужен, – сказал Сигизмунд.

– Вы предпочитаете своих поляков? – начала Бона с ударением. – Хоть это высокомерные неучи. Но мы все, итальянцы, потеряли вашу милость, и однако мы должны были заслужить её, потому что, без отговорки, мы много сюда принесли с собой.

– Не отрицаю! – ответил король с улыбкой. – Я благодарен. Итальянцы на меня сетовать не могут. Служили мне, но я не был неблагодарным.

Королева села на кресло, опёрлась на руку у стола, стараясь сделать грустное, страдающее лицо, как бы скорбящее.

Её вспыльчивая натура не позволяла долго сохранять меру, ей было необходимо, хотя бы из другой темы, возобновить жалобу.

– Эта страна до сих пор была бы наполовину варварской, – произнесла она, – если бы не наши строители, каменьщики, художники. Теперь она выглядит иначе, благодаря итальянцам.

– Твои итальянцы также отсюда достаточно денег вынесли, – сказал король, – потому что велели хорошо им платить.

– Они это заработали, – ответила королева.

Сигизмуд положил на стол руку, начал перебирать по нему пальцами, смотрел в пол и молчал. Боль в суставах выжала из его уст новое шипение, королева засуетилась, сразу спрашивая, не нужно ли чего.

– Нет, нет, это прошло уже, – забормотал старик.

Бона села, какое-то время царило молчание.

– Гамрат тоже болен, или не знаю, что с ним, – сказала она после паузы, – он переменился в лице и настроении, он погрустнел, его охватило какое-то предчувствие недолгой жизни.

Сигизмунд подвигал бровями и покачал головой.

– Гамрат? – повторил он. – Но он вовсе не старый и жизнь его не измучился, пожалуй, от злоупотреблений…

Королева вздрогнула.

– Всегда эта клевета, – сказала она. – На самом деле он не хуже других, но многим солью в глазу. Он испортил отношения с еретиками и католиками, потому что нам верно служил.

– Мы ему тоже! – забормотал Сигизмунд. – Лучше не считать, потому что неизвестно, кто бы остался должником.

И, точно уже утомлённый этими ответами, король повесил на грудь голову. Бона знала, что он много говорить не любил. Дала ему отдохнуть, прежде чем снова заговорила.

– Что же вы решили, – сказала она, – для сына? Литовские паны постоянно требуют, чтобы он ехал в Вильно учиться правлению, но я не хочу запрягать его раньше времени.

– В этом мы согласны, – ответил Сигизмунд. – Позже увидим. Сперва его нужно женить и посмотреть, как они подойдут друг другу. Власть раздваивать не думаю. У меня её не слишком много, чтобы делиться. На каждом шагу встречаю сопротивление.

– Вы их сами избаловали излишним послушанием, – сказала Бона. – У вас было много примеров в итальянских князьях, которым города и патриции с народом также не раз сопротивлялись; несколько голов пало… и власть восстановилась.

– Не люблю кровопролития, – сказал король коротко, многозначительно покачивая головой, – другое государство, другие нравы. Польша – не Италия.

– Мне видится, что здесь бы ещё легче им можно было пожить, – вставила Бона, – но сегодня слишком поздно: кто заранее не начал, рваться позже не может.

Сигизмунд не отвечал.

– А! Этот брак, – вырвалось, точно невольно у старой пани, глаза которой заискрились и губы страстно сморщились. – А! Этот брак! Напрасно я отговаривала, напрасно умоляла, твои приятели решили мне наперекор.

– Ты знаешь, что это давно было решено в Вене. Они были детьми, когда мы их обручили, – пробормотал неохотно король, – оставим уже в покое запоздалую жалость.

– А! Я очень хорошо знаю, – начала, оживляясь, Бона, – что сегодня уже всё напрасно. Случилось то, что не должно было. Вы дадите ему жену, с которой он жить не сможет.

Король поглядел с некоторым удивлением.

– Я говорила вам: это ребёнок болезненный, слабый, который сразу может не пробудить любовь…

Не желая отвечать, Сигизмунд подвигал немыми губами.

Он смиренно слушал упрёки и угрозы, не разжигая разговора о неприятном предмете.

Всё это уже он слышал не раз и не раз был вынужден на это отвечать. Задумчивый, он не обращал даже внимания на вырывающиеся из уст Боны слова, и королева, поглядев на него, могла убедиться, что мыслями он был в другом месте.

Это не остановило её от тех нареканий, которые, по правде говоря, как вчера, не переродились в гневные и крикливые упрёки, но были не менее досадными.

Казалось, король чего-то ждёт, что могло бы ему помочь.

Наконец Бона замолчала, видя, что невозможно вызвать спор, от которого старик защищался молчанием.

Несколько менее важных дел было в дневном распорядке. Ей нужны были подписи на привилеях для своих местечек. Ров собиралась переделать на Бар. Для своих друзей хотела титулов и должностей. Сигизмунд на всё соглашался. Этими малыми уступками он рад был купить мир. Он соглашался, только движением головы показывая, что не против.

В этот день он даже удовлетворял требования гораздо легче, чем обычно, – он устал.

Бона, получив, что хотела, встала с кресла, повторила ещё раз, чтобы король приказал отправить письма канцлеру и подканцлеру, и, издалека прощаясь с мужем головой, вышла.

Когда портьера за ней упала, на лице Сигизмунда нарисовалось заметное успокоение. Теперь он дышал свободней. Мысль старца побежала в прошлое и слёзы навернулись на глаза. Он вспомнил того ангела, свою Басю, первую жену, жизнь с которой была такой счастливой, которую любила вся страна с ним вместе, а после ранней смерти до сих пор оплакивала.

Видя, что он один, король осторожно достал из столика книжечку, сложенную в виде портфеля, открыл её и рассматривал изображение Барбары. Мягко, грустно она также смотрела на него с этой картинки, на которой художник изобразил её молоденькой, такою, какой прибыла сюда первый раз, смиренная, набожная.

За всю жизнь добрая, полусвятая пани не изменилась, её молитвам и постам повсеместно приписывали одержанную победу под Оршей.

Она прошла через мир, как ангел, тихо, рассыпая благодеяния, смягчая боль, забывая о себе, никогда не жалуясь и покидая его с молитвой на устах.

От Барбары он не имел потомства мужского пола, из-за чего паны сенаторы вынудили его взять другую жену. Зачем подкупленные красотой итальянки и её богатствами послы так ему её рекомендовали?

Так быстро эта девица, полная разума, знаний, несравненной красоты фигуры превратилась в несносную ворчунью, которая королю и королевству не давала покоя.

Да, но она дала обоим того желанного наследника мужского пола, в котором текла кровь Ягеллонов и из него должна была распространиться.

Сигизмунд вздохнул, около двери зашелестело, он быстро спрятал портфель, счастливое прошлое должно было убежать, уступая место настоящему.

На пороге показался тот самый Лула Скотницкий, старый, седеющий уже королевский придворный, который уступил перед королевой. Он заглядывал к пану, не нужно ли чего? Сигизмунд повернул к нему мягко прояснившееся лицо.

– Лула, – шепнул он, – посмотри, нет ли ксендза Самуэля?

– Он давно ждёт в канцелярии, – ответствовал Скотницкий.

– Пусть придёт, – сказал Сигизмунд.

Придворный поспешил с приказанием, и через минуту ксендз Самуэль со связкой бумаг и пергаментов стоял перед королём, который молча приветствовал его движением головы. Увидев бремя, которое нёс подканцлер, он усмехнулся, подняв вверх брови.

– Есть что подписать, милостивый пане, – засмеялся епископ, который на углу стола сложил письма и привилеи. – Предшественники вашего величества не давали себе труда прикладывать собственную руку к письмам, достаточно было печати.

– Ха! – засмеялся король. – Нужно показать, что король хоть писать умеет.

И он указал на место Мацеевскому, который, не спеша с работой, спросил о здоровье.

– Я страдал ночью, – сказал король, – днём всегда боль даёт мне передышку. Наступает осень, это пора, в которой больше страдаю, трудно senectus ipsa est morbus.

– Помните, милостивый пане, ваше деда Ягайллу, – сказал Мациевский, – у вас его кровь и сила, а тот до дряхлой старости сохранил силу и здоровье.

– Да, – отпарировал Сигизмунд, – но жил иначе. Я, может, превосходил его силой, потому что ломал подковы в руках и смянал серебряные кубки, но сейчас уже и трухлявой палки бы не сломал.

Старик вздохнул и задумался.

Он больше об этом не говорил.

– Вы молодого (король иногда так звал сына) не видели? – спросил Сигизмунд.

– Со вчерашнего дня нет, – ответил Сигизмунд.

– Не знаете, как принял он решение о браке? – добавил старый король.

– Его заранее старались против него расположить, – сказал Мациевский. – Трудно предполагать, чтобы этому влиянию сопротивлялся собственной силой. Но вещь это не новая. Свою наречёную он знает по письмам, знает, что принесёт ему сердце, заранее предназначенное, что она воспитана матерью набожно. Не даёт ничего знать по себе… юношеские романы он должен забыть, но хорошо было бы заранее их запретить.

Король начал хмуриться.

– Как? – спросил он коротко.

– Удалить любовницу со двора королевы, – шепнул тихо Мациевский.

Сигизмунд обеими руками обхватил голову… ничего не говоря, он показывал, что видел в этом великую трудность. – Выдать бы её замуж и обеспечить приданым, – добавил ксендз Самуэль, – найдётся не один, что позарится на красивую куклу.

– Никому её сейчас не отдадут, – прошептал Сигизмунд. – Слишком нужна. Я бы должен за неё начать войну. – Не моё дело с интригой бороться интригой, – говорил далее, по-прежнему шепча, Мациевский, – мой сан это не позволяет, характер этим гнушается. Это должен сделать кто-нибудь другой и заранее избавить нас от неё.

Король долго не отвечал, но размышлял, насупившись, вздохнул пару раз и наконец пробормотал:

– Для чего это пригодится? Разве не найдётся другая, поставленная на её место, когда будет нужно использовать её как инструмент? Во фрауцимере достаточно таких, что охотно поддадутся искусу.

Он замолчал.

Ксендз Самуэль, словно побеждённый этим аргументом, также молчал, но думал, что попробовать удалить ту, о которой повсеместно знали, что была очень любима молодым паном, не помешало бы, – однако он имел отвращение прибегать к таким способам, хоть в честном деле; то было оружие неприятеля, не его.

Он обратился к бумагам и начал их перелистывать, готовясь подать их королю, который уже тянулся к близко стоявшей чернильнице и перу, чтобы приготовиться к подписанию.

Подканцлер читал содержание каждого документа, а часто ему не нужно было даже до конца их дочитывать, потому что Сигизмунд давал ему знать, что о деле, о которой шла речь, помнил.

Было удивительным, что сломленный телом и духом, часто забывчивый в текущих делах, там, где шла речь о более важном, Сигизмунд словно просыпался и к нему возвращалась вся его былая живость ума.

Когда женский крик и ссора ему не докучали, возвращались память, разум, рассудительность – старость не давала о себе знать. Но теперь эти проблески редко бывали длительными, каждая ссора с Боной, каждый пережитый час её упрёков отбирали у него силы и погружали его в ту онемелость, из которой ему потом трудно было подняться. Тогда он всё принимал равнодушно, холодно, молчаливо, казалось, говорил: «Будь что будет! Путь распоряжается Провидение! Будет так, как Оно пожелает!»

Даже этими словами, равнодушный, он иногда отвечал ксендзу Самуэлю, отказываясь от борьбы, из которой не надеялся выйти победителем.

Этим бессильным минутам равнодушия, которыми умело пользовалась Бона, она обязана была постепенным ростом своей власти, и приятелей короля, предвидевших, что вскоре она одна всем завладеет, охватывало сомнение.

* * *

Молодой король жил в замке, хотя этот непрестанный надзор, на какой его обрекло пребывание под боком отца и матери, обременял двадцатилетнего государя.

Литовцы, давно требующие, настаивающие, чтобы его отдали им на великое княжение, видели в нём желанного и молчаливого союзника. Он хотел больше свободы и давно рад был вырваться из-под опеки родителей.

Кто знает? Король, быть может, разрешил бы ему заранее набираться опыта для будущего правления, больше работать и меньше развлекаться, но королева тайно этому сопротивлялась, придумывала тысячи опасностей, была против того, чтобы жертвовать хотя бы самой маленькой частичкой власти, которую хотела присвоить себе целиком.

Она так тайно об этом старалась, что сын не угадывал в ней противника, видел его в отце.

Впрочем, мать была с ним очень нежна, но хотела, чтобы всё, что он имел, получал из её рук, чтобы ей был всем обязан.

Сигизмунд Август, воспитанный ею, хотя имел при себе нескольких поляков, хотя его двор состоял из них, благодаря влиянию и стараниям матери, воспитался скорее князем космополитом, чем преемником польского трона.

Привыкший к изнеженности, элегантности, итальянской манере, к изысканному свету, хоть умственно развился как можно удачнее, знал много, – меньше всего был рыцарем, там, где преимущественно королю подобает быть им.

Предсказание того старого шляхтича, когда встревоженная донесениями королева вернула сына из первого путешествия в Краков – предсказание, что он не вырастет вождём и рыцарем – полностью исполнилось.

Август любил книги, музыку, искусство, всё красивое и изящное, солдатское ремесло было ему, если не отвратительно, то чуждо.

Даже к охоте, этой любимой забаве Ягеллонов, которой так страстно предавались Ягайлло, Казимир, даже старый Сигизмунд, Август не чувствовал никакой тяги.

Красивой и панской фигуры, с лицом серъёзным и облачённым какой-то преждевременной лёгкой грустью, он имел в себе аристократическую прелесть старой крови панов. Ягеллонская доброта соединялась в нём с умственной быстротой Сфорцев. Самообладанием он превосходил, верно, всех своих предшественников, но их энергии, силы, упорства ему не хватало.

Мать старалась его смягчить, обездвижить, чтобы им управлять; это ей вполне удалось.

Были это, может, остатки счастливейших лет жизни Сигизмунда Августа, когда его ничто не угнетало. Никаких обязанностей у него не было, а мать старалась, чтобы всякое его юношеское желание было удовлетворено.

Он готовился к жизни, не предчуствуя в ней никакой борьбы, но одно только увеличение желаний и наслаждение свободой.

Он мог мечтать, развлекаться, слушать лютнистов, рассматривать красивые личики, которые наперегонки ему улыбались, учиться пению, подбирать приятелей, если они не казались опасными Боне, угождать минутным фантазиям… королева первая всегда о них знала, чтобы с её помощью могло исполниться то, что желал. Жизнь проходила, словно в каком-то блаженном полусне. Забот до сих пор не знал. О будущей своей жене он издавна слышал, они писали друг другу, она была красива, но брак в начале казался таким далёким, а возможность иметь любовниц такой близкой.

Бона сквозь пальцы наблюдала, как устанавливаются и разрываются отношения с девушками её двора. Всегда вовремя находился кто-то, кто помогал избежать скандала, обеспечить молчание. В свою очередь прекрасная Дземма была любовницей молодого короля, самая красивая из девушек, мало того, самая образованная из них: умом, остроумием, талантами намного превосходящая своих товарок.

Королева с детства видела в ней необычайные способности и особенно принимала в ней участие. Были у неё магистры, учителя, она получила такое качественное образование, может быть, лучше, чем принцессы. С теми обходились достаточно сурово, эта была изнежена.

Королева, которая умела всё использовать, рассчитывала на неё как на мощный инструмент, который всегда мог быть полезным. Возможно, она сначала не рассчитывала на сына, потом роман с прекрасной Дземмой пришёл ей впору и на руку.

Деспотичной женщине могло показаться, что, когда захочет, сможет управлять ими, связать, когда будет нужно, легко развязать, когда станут помехой. Однако она ошибалась в том, не достаточно зная характер девушки, основой которого являлась гордость и беспокойное воображение. Была это итальянка в полном значении этого слова, с сильными и неудержимыми страстями, с понятием об идеальной любви. И красота, и ум, и таланты в её убеждении могли бы позвать её хотя бы на трон, или, по крайней мере, на его ступень.

Легкомысленных романов Дземма не понимала; любовь со стилетом в руке, с ядом в чарке, борящуюся и готовую на смерть…

Вскормленная итальянской поэзией, итальянскими песнями, которые говорили о любви как о важнейшей пружине жизни, Дземма верила в неё и ждала её.

Она пришла к ней в особе красивого, молодого, мечтательного королевича.

Август медленно вкрадывался к ней, как бы предчувствовал, что однажды завязанные отношения легко не развяжутся, но, приблизившись, узнав её лучше, нашёл в ней женщину своей мечты. Первые его романы были легкомысленные и детские, этот сразу показался трагично и именно этим манил к себе.

Боне казалось, что когда однажды Дземма станет не нужна, легко от неё отделается, как от других, выдав замуж; держала для этого готового, влюблённого, богатого Дудича, который был и достаточно слеп, и как следует влюблён.

Дземма смотрела теперь на него с презрением, но всё это должно было измениться, раз старая королева приказала.

Всегда достаточно избалованная Дземма теперь, когда должна была сердце сына оттянуть от молоденькой будущей королевы, и была для этого предназначена, с чрезвычайной заботой была охраняема королевой.

Это приводило её в гордость и укрепляло в том убеждении, что в будущем её ждала великая и прекрасная судьба.

Ничего не ускользало от глаз Боны, у которой повсюду были свои шпионы, поэтому знала о каждом шаге сына, о каждом слове сына. Дудич был пересажен со двора старого короля к молодому пану, чтобы и он доносил о нём. Это распоряжение им было довольно неловким, но Бона не понимала, что ей кто-нибудь мог бы сопротивляться… впрочем, Дземма после королевича была для Дудича ещё более дорогим сокровищем.

Комнаты молодого короля соединялись с ближайшими коридорами и комнатами королевы и её фрейлин. Дорога к Дземме была лёгкой и он мог не опасаться, что встретит незнакомца.

Сигизмунд Август жил здесь всегда в ожидании какой-нибудь перемены, потому что ему обещали выслать его в Литву, жил, словно в лагере; но до этого времени он должен был собрать около себя всё, что делало жизнь сносной.

Он любил всё красивое, поэтому покои были полны даров королевы и приобретений разного рода, интересных и отличающихся артистичным выполнением. Доспехи, которых он никогда почти не надевал, старательно тут сохранённые, были шедевром оружейника и золотых дел мастера. Шишаки, нагрудники, инкрустированные золотом, тысячами дукатов оплачивали для него.

Кроме того, собрание колец, гемм, медальонов, маленьких статуй представляло уже маленькую сокровищницу, которую молодой король страстно старался увеличить всё новыми приобритениями. Всё, что там находилось, должно было отличаться чем-то необычным. От кованых и золочёных шишаков до мечей, резными рукоятьями которых можно было восхищаться, как игрушкой, до ковров и конских попон всё сверкало по-настоящему королевской роскошью.

Закрытые шкатулки, шкафы с замками, резные сундуки из дерева, на столах завершали эту коллекцию, которой король привык забавляться и хвалиться ею перед близкими. В спальне и комнате рядом с ней столы были завалены книгами, спрятанными так, чтобы не каждый мог просматривать и знать, что читал королевич. Сюда не каждый имел доступ. Книги, привезённые из-за границы, в замечательных, хотя простых обложках из шкуры кабана, скапливались у спальни. Их содержание удивило бы любопытного исследователя, было таким чрезвычайно разнообразным.

Начиная с поэзии до теологических диспутов, до исторических исследований, было там всё, что в тогдашнее время занимало свет. Строго-настрого запрещённые сочинения немецких реформаторов, рассуждения Мелахтона, Роттердамского, Лютера рядом с пылкими политическими трактатами защитников католицизма. По закладкам и знакам даже видно было, что первые из них были внимательней читаемы.

Рядом с этим можно было найти итальянские, латинские поэты, книги об искусстве, описания стран, история государств, даже разговоры о волшебстве.

Сигизмунд читал всё или по крайней мере перелистывал так, чтобы чуждым ему ничего не было.

На дворе мало чувствовалось это течение полемичных идей, которые вели за собой борьбу за свободу совести.

Именно в эти годы царило какое-то внешнее затишье. Гамрат установил инквизицию. Сожгли старушку Мальхерову, многим духовным лицам пригрозили… тревога вызвала молчание. Но под этой тишиной легко было догадаться о проникающих тайно течениях, которые были тем более опасны, что меньше попадали в поле зрения.

Сигизмунд Старый был набожный, не будучи слишком ревностным; Бона молилась и обходилась с духовенством итальянским способом, прислуживаясь им и платя ему за это, но требуя послушания. С Римом она предпочитала быть в хороших отношениях, но чрезмерно его не уважала, а когда там не могла ввести, что хотела, бранилась и гневно вздрагивала.

Под таким влияниям воспитывался Сигизмунд Август, в делах религиозных скорее равнодушный и холодный, чем ревностный.

Только реформаторское движение в Германии, которое, как волна, билось о границы Польши и пробиралось сюда под самыми разнообразными фигурами, пробудило в молодом короле заинтересованность этой полемикой, которая его забавляла.

Лисманин, которого мы видели у королевы, хитрый итальянец, сидевший на двух стульях, а тайно благоприятствующий реформатам, приходил, осторожно изучая состояние ума короля, постепенно осваивая его с готовящимся великим переворотом в церкви.

Но, хотя молодой и энергичный, король так был в себе замкнут и осторожен, что никогда не показывал собеседнику, куда склонялись его симпатии.

Подобно тому, как интересовался этой пылкой теологией, Август охотно занимался музыкой, слушая её с удовольствием. Наконец была у него ещё расположенность к красивым лошадям, на которых садился не часто, но хотел, чтобы они у него были, и уже тогда он думал об их разведении и стадах.

Таким, каким был в то время молодой государь, можно было считать его многообещающим для будущего. Не по возрасту серьёзный, внимательный к каждому шагу, не поражающий никакими выходками, образованный, он обещал стать замечательным монархом.

Шляхта и польские паны предпочли бы, может, видеть его иным, более открытым, более рыцарского духа, менее осторожным итальянцем, но не могли отказать ему в зрелости не по возрасту и такте.

Он мало чем занимался, но это не было его виной – не тянули его к работе. Королева старалась убрать её от него, старый Сигизмунд также не призывал.

Всё же это были годы счастливой молодости для молодого короля… он мог мечтать, проводить время, как хотел, идти согласно своим склонностям и расположению, а если отец для него скупился и был суровым, то мать за это платила, стараясь приобрести сердце и доверие.

Дни проходили свободно. Часто несколько дней проходило, а Август почти не видел отца, приходил к нему на минуту, обменивались несколькими словами, и возвращался в свои или королевы апартаменты.

Зато Бона видела сына не раз, а по несколько раз в день, приглашала его к себе, старалась развлечь. С утра он скакал верхом, редко охотился, ел с родственниками или матерью, читал, разглядывал свои камни и медали, принимал тех, которых подобрала ему в товарищи мать. Все они отличались тем, что о делах государства, о политике не говорили с Августом. Он тоже мало ею занимался, либо по крайней мере не показывал, что это его притягивало. Но взгляд он имел быстрый, а школу молчания прошёл в детстве, и умел носить всебе самое большое бремя, не выдавая его тяжести.

В этот день королева застала его над книжкой, которую, быстро сложив и засунув между другими, нагромождёнными на столе, он вышел её встретить.

Нежность Боны к нему всегда была пылкой, точно он один был у неё. С дочками, кроме Изабеллы, она была суровой и неприступной, с Августом – сердечной.

Войдя, она пробежала взглядом по покою, чтобы по какому-нибудь малейшему признаку узнать расположение сына. Она нашла его грустным, поэтому пожелала быть весёлой… пыталась вытянуть какое-нибудь слово, но ничего узнать не могла. Рекомендовала ему придворного Дудича, расхваливая его как послушного слугу, – Август принял его равнодушно. Затем через какое-то время, пошептавшись ещё, она бежала назад в свои покои.

Чуть она вышла, Август, чувствуя себя уже свободным, поправил на себе чёрный итальянский костюм, и тихими шагами проскользнул через коридор к Дземме.

Она снова сидела так, как мы её видели, у окна маленькой своей комнатки, и лютня лежала при ней, и шитьё было в руках, хотя, казалось, им не занимается. Она повернула голову, когда дверь открылась, румянцем облилось её лицо, она встала, спеша навстречу королю, который бросился обнимать её и прижимать к груди.

В этом немом объятии прошло какое-то время. Они смотрели друг другу в глаза… Дземма и он, оба были грустными, но великое счастье иногда так специально черно одевается. Шептали в начале так, что сами едва могли слышать друг друга.

Дземма медленно пошла, ведя его за собой к креслу, а Август по старой привычке сел на подножку у её колен, глядя в красивые глаза.

– Ты здоровее сегодня, не правда ли? – шептал король. – Ты поверила, что тебе нет причин тревожиться?

– А! – прервала девушка, машинально одной рукой тянясь к лежащей поблизости лютне, а другой поправляя тёмные локоны волос короля. – Нет любви без тревоги! Каждый скупец дрожит за своё сокровище.

– Боязнь бы счастье отравила, если бы она всегда нас так мучила, – ответил Август. – Дорогих минут жалко отдавать ей в жертву.

– А эти минуты так коротки! – вздохнула Дземма. – Считанные! Увы!

Король сделал гримасу и взял её руку в ладонь.

– Не предсказывай худшего будущего, чем оно обещается, – начал он говорить. – Увы, даже королю нельзя жениться, так как жить должен не для себя, но для подданных, брак их сердца не связывает. Меня могут вынудить подать руку перед алтарём, но сердца моего никто силой не возьмёт… это тебе принадлежит.

– Надолго?

– Навсегда! – воскликнул Август. – Пока твоё для меня биться будет, прекрасная Дземма!

Её головка начала медленно покачиваться, а по губам маячила грустная улыбка.

– Я должна буду с ней делиться, – говорила она, – ненавижу эту женщину!

– Это ребёнок, – сказал Август, – забавлять её будет старый король, который, вероятно, очень любит племянницу… а меня заслонит мать, которая знает, что может сделать меня счастливым, и живёт только для меня.

Когда он это говорил, взгляды их встретились, Дземма сжала губы. Августу казалось, что в глазах её нашёл выражение сомнения и недоверия.

– Дземма! – воскликнул он. – Ты её не знаешь, ты о ней судишь по другим. Она всё делает для меня, и если подставляется людям, я этому причиной. С колыбели я помню её всегда такой нежной, такой для меня сердечной. Даже сёстрами пренебрегает.

Итальянка ничего не отвечала, но её взгляды не показывали, что была убеждена.

– И тобой, – прибавил король, – я обязан ей! Она, такая суровая с другими, нам оставляет свободу, нас опекает… любит тебя как собственного ребёнка.

Он поднял к ней голову, точно требовал ответа. Дземма ещё молчала, только вздохнула.

– Дай Боже, – отозвалась она после паузы, – чтобы это не изменилось. Я не раз видела королеву, переходящую от любви к ненависти так скоро, так резко.

– Никогда не без причины, – начал король, – её возмущает неблагодарность, не умеет простить измены… а мы на дворе, среди людей, которых осыпаем милостями, мы постоянно выставлены на неожиданные удары. Бона умеет быть по-королевски благодарной, но также и по-королевски наказывает.

Дземма содрогнулась от какого-то страха.

– Мы вдвоём, – продолжал дальше король, – нам, по крайней мере, нечего от неё опасаться, а мы ей всем обязаны. Она поклялась защищать меня от будущей супруги, жить с которой не буду вынужден.

– А старый король? – спросила Дземма.

– Отец ни на что не способен, когда королева сопротивляется, – говорил Август, – вынуждает его отступить и остаться нейтральным.

Итальянка долго думала, её лицо немного прояснилось.

– Говорят, что вас с нею, с нею, – начала она, с акцентом выговаривая последнее слово, – хотят отправить в Литву… А я! А меня?

Август покачал головой.

– Но нет, – сказал он, – король против этого, мать сумеет меня защитить. Литва издавна требует великого князя, но польские сенаторы опасаются отдельного правительства. Страны вроде бы объединённые постоянно раздваиваются… нужно избегать всего, что их разделяет.

– Что за жизнь! – поднимая руки и закрывая ими лицо, прервала итальянка. – Дрожу от мысли о её прибытии, об этой свадьбы, этой неволи! Я видела её портрет у королевы, она красивее и младше, чем я!

– Нет! – резко воскликнул Август. – Она не имеет ни красы твоей, ни души, трусливый ребёнок… Мать говорит, что она больна и что её слабость должна пробудить отвращение.

– Но почему ты меня вынуждаешь, – добавил он, – кормиться ужасным разговором? Зачем предвидеть? На что преждевременно поить себя горечью? Спой, помечтаем!

И он положил голову ей на колени.

– Нет, не время для песен! – отозвалась, отбросывая лютню, итальянка. – Я не могу петь, когда моё сердце сжимается.

Король не настаивал.

Он молча взял её белую руку и, целуя пальцы по-одному, так любовался, мечтал, улыбался. Дземма склонилась над его головой и оставила на ней поцелуй.

Они так были погружены друг в друга, что ни один из них не услышал, не заметил, как тихонько поднялась портьера у двери спальни и показалось лицо Боны с искрящимися глазами.

Королева долго смотрела на них с какой-то радостью, осторожно опустила портьеру и исчезла.

Дземма поднялась, Август встал, наполовину обнял её и пошли вместе постоять у окна, шепча неуловимые слова. Были то любовные клятвы. Казалось, что-то бдит над ними, в коридорах не было ни малейшего движения, от дальних комнат не доходил ни один шелест. Так они забылись надолго, надолго, и только входящая карлица пробудила их к жизни.

Король немедленно покинул комнату.

* * *

В несчастливый час бедный Петрек Дудич поднял глаза и склонил своё сердце к итальянке. Ему казалось, что для бедной сироты, которая ничего, кроме милости королевы, не имела, его особа и богатство были чем-то очень заманчивым.

Карикатурной фигуры, Дудич, коего изысканные одежды делали ещё более отвратительным и смешным, на многие вещи был слеп… а чем больше он разогревал эту запоздавшую любовь, тем сильнее убеждался, что она должна приобрести для него прекрасную Дземму.

Доступ к ней, как к другим девушкам из фрауцимер, по правде говоря, встречал трудности и препятствия, но Петрек многие из них умел преодолеть подарками и деньгами.

Скупой, пока делал из соли состояние, теперь, влюблённый, он готов был на самые большие жертвы.

Верховный надзор над польскими фрейлинами королевы был в то время у вдовы охмистра, немолодой уже женщине, Клары Замехской. Этим местом она единственно была обязана тому, что, смолоду обращаясь в кругу мещан и итальянских купцов в Кракове, которых при Казимире туда достаточно наплывало, неплохо выучила итальянский язык.

Полная, тяжёлая, но здоровая и сильная Замехская ходила нахмурившись, делая суровый вид, стараясь понравиться королеве – но ни Бона полюбить её не могла, ни она – королеву.

Опасалась и ненавидела.

Но по той причине, что обычай требовал постоянных заверений в любви, верности, посвящении, охмистрина постоянно имела их на устах.

Дудич, который хорошо знал двор, не нашёл себе лучшего союзника, чем она. Он знал, что Замехская была жадная, – начал осыпать её подарками.

Крепкая баба отлично знала, о чём была речь, в душе смеялась над омерзительным модником… но не отталкивала его. В сближении с ним не было опасности, потому что у Дудича было некоторое расположение королевы.

Наконец, однажды вечером Петрек нашёл возможность поговорить с глазу на глаз со старой охмистриной.

– Ваша милость, – сказал он, – смейтесь надо мной, если хотите; может, скажете, что в старой печи дьявол горит, но чем я виноват, что имею глаза и сердце в груди. Я влюбился…

– В меня? – ответила, подбоченясь, Замехская.

Дудич начал смеяться и поцеловал ей руку.

– В Дземму, – шепнул он.

Замехская заломила руки.

– Ну ты и выбрал! – сказала она. – Правда, поздно, но зато тебе вкусного куска захотелось. На всём дворе прекрасней не найдёшь.

– Верно, – ответил с гордостью Петрек, – потому что у меня есть вкус; но эта красотка бедная, а я, благодарение Богу, узелок себе приготовил.

– И благодаря соли, – шепнула Замехская.

– Соль здоровая, – сказал Дудич, – думаю, что королева, пани моя милостивая, не будет против этого.

– А девушка? – спросила охмистрина.

– Кто её угадает? – начал Дудич. – То смотрит так, будто гневается, иногда, точно милостива.

– Ну… а если влюблена? – прервала Замехская. – Гм?

Дудич покачал головой.

– Нет, – сказал он. – Но это, может, со временем пришло бы. Я бы её золотом осыпал, я бы… – он не мог докончить, только его руки выразили, что готов был пожертвовать для неё всем.

У старой Замехской иногда были добрые сердечные порывы. Жаль ей сделалось этого смешного, отвратительного человека, который всю жизнь работал на то, чтобы ради одной девушки, смеющейся над ним, глядящей высоко, всё, а может, даже и жизнь в конце потерять. Она приблизилась к сидящему и положила ему на плечо руку, с состраданием поглядывая на него.

– Слушай, Дудич, – сказала она, – у тебя, пожалуй, нет глаз. Живёшь на дворе, а не видишь того, что всем ведомо… Дземму любит молодой король, она сходит с ума по нему… наша пани смотрит на это сквозь пальцы. Где тебе с ним мериться!

Петрек слушал наполовину ошарашенный.

– Всё-таки он на ней не женится! – прибавил он, помолчав.

Охмистрина рассмеялась.

Дудич стоял, опустив глаза.

– Тогда что? Разве люди на вдовах не женяться?

Упорство было непобедимое. Петрек продолжал свою речь:

– Я работал всю жизнь, скопил деньги. Долго ходил в дырявой епанче, а теперь видите как наряжаюсь. Всё-таки на это работал, чтобы иметь всё, как другие. Бархат, цепи, возницы, кареты и жену такую, чтобы мне в ней люди завидовали. Другой не хочу, а ту должен иметь, будь что будет…

И кулаком ударил по колену.

– Что с тобой говорить? – ответила охмистрина. – Я тебе ни чем не помогу, она теперь на тебя смотреть не хочет.

– А потом? – спросил Дудич, поднимая глаза.

Замехская смеялась; глядя на смешно наряженного, некрасивого, несуразного человека, её одновременно охватывали и сострадание, и смех.

– Должна ли я объяснять тебе, – сказала она, – то, чего ты сам должен был догадаться? Она теперь нужна королеве, чтобы короля от той жены, которую для него хотят привезти, оттягивала. Молодой пан и наша старая пани осыпают итальянку подарками, она теперь первый глаз в голове… что ты можешь против них?

Дудич встал с кресла и приблизился почти к уху Замехской.

– Я не так глуп, – ответил он, понизив голос и рукой заслоняя губы. – Королева и молодой пан будут её лелеять, потому что она нужна им, но старый король тоже что-то значит; ксендз Самуэль, гетман, подскарбий также имеют руки… Они, верно, хотят избавиться от итальянки… гм?

– А ты думаешь, что они все, сколько их есть, с нашей старой и молодой итальянками справятся? – спросила охмистрина.

– Молодая королева тоже что-то будет значить, – сказал Дудич.

– Значит, жену хочешь взять упрямо, силой? А что у тебя потом с ней будет? – спросила Замехская. Справишься с ней?

Грубоватое, глуповатое лицо Дудича приняло на мгновение какое-то дикое и дивное выражение, блеснули глаза – и Замехская поняла, что в этом человеке, который метил на придворного, был другой, скрытый, с железной волей и безжалостным упорством.

Петрек молча опустил глаза.

– Это моё дело, – сказал он, – я говорил вам: хочу иметь красивую и видную жену… как получу, так подстрою её под себя.

– Ты ведь легче нашёл бы другую, – промолвила Замехская.

– Если мне эта приглянулась, – сказал Дудич, – я знаю, нелегко её будет уговорить, но я на всё готов… на всё…

Сказав это, из кармана плащика Петрек начал доставать что-то старательно обёрнутое в шёлковый платочек. Охмистрина с любопытством смотрела на эти приготовления.

Медленно, систематично Дудич развернул узелок и достал сначала красивое кольцо с камнем, которое молча сам надел на палец охмистрины. Она не сопротивлялась этому и благодарила его кивком головы и улыбкой. Старуха любила драгоценности, которые в то время, впрочем, носили все, мужчины и женщины, и ценили гораздо больше, чем сегодня.

В платке была ещё одна коробочка, которую Дудич открыл почти с уважением. В нём на атласовом дне лежала запонка, оравленный в золото большой рубин, который сам по себе был ценным, но стоимость камня исчезала при чудесной оправе. В этой работе легко было узнать руку итальянского мастера, который с любовью и энтузиазмом вырезал этот шедевр. Камень обнимали две женские фигуры, которые, казалось, его поднимали. Тела их, лёгкие драпировки, венки из цветов, оплетающие раму вокруг, были из разноцветного золота, серебра и эмали.

Удивлённая Замехская смотрела, а лицо Дудича улыбалось триумфом.

– Вы думаете, – сказал он, – что эту безделушку легко было купить по дешёвки? Хо! Хо! Деревеньку бы, может, получил за то, что она мне стоила! Королева бы не постыдилась её носить.

Сказав это, он медленно закрыл коробочку и вручил её охмистрине.

– Найдите способ отдать это от меня тайно прекрасной Дземме, – сказал он. – Я ничего взамен не прошу, совсем ничего, даже взгляда. Хочу, чтобы приняла и носила.

– А если не примет? – спросила Замехская.

Дудич рассмеялся.

– Она не была бы итальянкой, – сказал он. – Сначала покажите ей, пусть присмотрится, потом…

Дудич показался охмистрине не таким глупым, как раньше.

– Даже от Бога платы не требую, – прибавил он. – Ничего, только чтобы иногда эту игрушу надевала. Есть драгоценности, которые имеют волшебную силу.

Старуха, которая свято верила в чары, коробочку робко поставила на стол. Петрек усмехнулся.

– Буду вам весьма благодарен, когда отдадите это ей и скажете только, что от меня; я есть и буду слугой и рабом.

Охмистрина молчала, уже не было смысла разговаривать с упрямым, который всё предусмотрел, и которого невозможно было ничем отговорить.

Дудич, словно исполнил то, за чем туда вошёл, сразу попрощался с Замехской. Имел уже на уме что-то другое. Открылись у него глаза. Вместо протекции старой королевы ему гораздо нужней была помощь тех людей, которые стояли при старом короле, потому что тем итальянка была помехой.

Дудич имел с некоторыми связи, а особенно с Бонером, который в делах солончаков, как с более опытным, неоднократно советовался. Кроме этого, их связывали другие отношения, раньше хрупкие, но теперь для Петрека набирающие важность.

В молчании, почти незаметно, реформа Лютера распространялась по Польше. В этот период, особенно на отдалённых рубежах, имела она характер совсем отличный от того, какой приняла позже, когда разразилась явно.

В истории новых религиозных идей слишком мало внимания обращают на этот период, который первые симптомы реформатского движения отделяют от решительного разрыва с Римом.

Можно смело сказать, что в начале три четвёрти тех, которые жадно подхватили новые идеи, как их у нас называли, новшества, никогда не допускали, что они могли довести до полного разлада с папством и католицизмом.

Очень много духовных лиц, которых тяготило навязывание предписаний из Рима для бенефиций, руководство за границей, разные злоупотребления, очень многие мечтатели, которым казалось, что религия требует очищения, упрощения, переработки на популярный язык и т. п., очень многие, доведённые гуманизмом до неверия и атеизма, наконец огромное число людей, что, не разбираясь в новшествах, дают себя поймать на их удочку, теснилось к новаторам. Однако же никто, рассуждая о том, давая убежище апостолам реформы, с костёлом не разрывал. Многие хотели ограничиться тем, что называли пурификацией. Они требовали много, но кричащие ограничились бы и меньшими уступками.

Гамрат, который сожжением Мальхеровой и установлением инквизиции встревожил новаторов, на несколько лет удержал явное проявление протестантизма. Потихоньку устраивали заговоры, многие сидели на двух стульчиках; Бонер, Дециуш занимали должности синдиков при католических костёлах, а в своих домах давали приют прибывающим из Германии миссионерам.

Значительная часть младшего духовенства, более живого умом и которой было нечего терять или было немного, бегала слушать реформатский проповедников и живо диспутировала о принципах, ими разглашаемых.

В узких кругах, особенно краковских мещан немецкого происхождения, было модно рассуждать об идолопоклонническом почитании икон, об исповеди, об обрядах, о безбрачии священников и т. п.

Течение духа времени подобно тем великим бури, которые рушат здания, но также поднимают пыль. Так же и великие умы похищают идеи, и наиболее плоские переворачивают. Не один идёт прямо за другими из подражания, так же как сделают шапку и пояс новым кроем.

Ну вот, Дудич, который внезапно стал модником и носил итальянские костюмы, желая приблизиться к приличным людям, начал искать новаторов и с ними завязывать знакомства.

Их пропаганда делала их доступными.

Богатый человек, который в своих владениях в деревне мог дать убежище какому-нибудь беглецу, построить собор, помочь напечатать книги, – был желанной добычей. Дудич имел все эти условия, а вдобавок казался очень органичным, так что им можно было завладеть.

Через кого-то из придворных, потому что таких много ходило на реформатские собрания, Дудич оказался среди заговорщиков. По правде говоря, их нельзя было назвать иначе. Они ещё скрывались, приготавливая ум старого короля, но прежде всего Сигизмунда Августа.

Лисманин, которого монашеское облачение долго защищало от подозрений, имел доступ к старой королеве; через неё вошёл к молодому пану, сумел ему понравиться, стал нужным, готовил его к признанию свободы совести, как дополняющей свободы, законами гарантированные народу.

Дудичу было известно, что в доме Бонера, на Флорианской улице, за большим первым двором, с тыла, в месте менее доступном и заметном, в очень просторной комнате собирались недавно завербованные ученики новой веры. Там проходили тихие молитвы, совещания и диспуты, здесь обычно прибывающие из Германии остановливались как в гостинице, или получали информацию о ней.

У Бонера, который на вид был католиком, и даже был популярен у ксендза Самуэля, и избегал щекотливых разговоров, фокусировались все усилия протестатов, готовящихся к лучшему, как себе обещали, будущему.

Этот дом Дудич знал, но некоторые опасения воздерживали его до сих пор от частых посещений новых богослужений, а в диспутах, пожалуй, только как зритель мог участвовать – и в самом деле они его не очень интересовали. Практичный человек думал только о том, как из каждой возможности приобрести для себя выгоду.

В этот раз не к общине, но к пану Северину Бонеру ему нужно было приблизиться. Он рассчитал, что как союзник мог служить тем, кто поддерживал дело молодой королевы. Он рассуждал как грубиян, запросто, и шёл также просто к цели.

Уже смеркалось, когда он оказался перед огромными воротами каменицы, в которой помещались канцелярия деятельного Бонера, его двор, семья, домочадцы и казна. Там всегда было большое оживление, потому что у Бонера были непомерно разветвлённые связи, много различных дел, а занимал он исключительное положение. Шляхта считала его своим, мещане видели в нём также брата и вождя, потому что он вырос из их сословия. Был это одновременно пан, состоянием равный магнатам, урядник казны, имеющий доверие короля, купец и торговец, а, как для этого времени, и банкир, потому что через него верней всего пересылались деньги в самые дальние страны. Мало кто из иностранцев пожаловал в Краков, не имея рекомендательного письма к нему, карточки на получение денег.

Всем было известно, что эта сила стояла на стороне короля Сигизмунда Старого, ксендза Самуэля и гетмана.

Бонер открыто не воевал с Боной, делал ей даже маленькие услуги, но так взять его, как она хотела, не давал себя.

Дудичу было необходимо с ним поговорить. Он как раз входил в ворота, когда заметил знакомого ему молодого мещанина Креглера, который, только взглянув на него, взял под руку и повёл с собой, не спрашивая даже зачем и к кому идёт.

Дудичу показалось, что и он, верно, ищет Бонера. Только во второй части двора, когда шли ещё дальше, узнал он от Креглера, который шепнул ему это на ухо, что как раз сегодня должно было состояться вечернее богослужение. Поскольку на нём надеялся увидеть Бонера и своим присутствием рекомендовать себя ему и приобрести его доверие, Дудич разрешил вести себя.

Помещение, предназначенное для этого временного собрания, находилось в самой глубине второго двора на первом этаже, на который было нужно взбираться по тёмной лестнице.

Вместе с ними шли несколько человек. Никто не проверял, кто входил, и имел ли право там находиться, потому что предательства не опасались. Большая бдительность, усыплённая нескольколетним внешним спокойствием, исчезла.

Они вошли в затемнённую залу, которую только теперь начали освещать несколькими свечами. В глубине стоял стол, покрытый ковром и белой скатертью, а на нём серебряное распятие. Ни одного образа, эмблемы, предмета, привычных для места молитв, видно не было. Оправленная в кожу Библия лежала под крестом.

В зале было уже около двадцати особ, которые, казалось, ожидали, одни – сидя на поставленных в два ряда лавках без подлокотников, другие – потихоньку разговаривая кучками. Лица собравшихся трудно было сначала различить в сумерках, но больше чем половина собравшихся имела на себе отличающее их от светских облачение духовного покроя. Чёрный цвет для мужчин и женщин был в эту эпоху очень распространён и моден, поэтому сам он разницы не представлял… но плащи, береты, пояса, сутаны и даже тонзуры указывали на духовенство. В значительнейшей части были это люди молодые, а с их лиц смотрели спесь и горячка смотрели. Они тревожно оглядывались, немного выдавая друг другу опасения, дополняя дерзкой миной.

Дудич, которого Креглер оставил у дверей, остался один; он почти невольно вошёл и без особенного любопытства сел на лавку. Постепенно пустое помещение стало заполняться, а прогуливающиеся гости стали занимать места на лавках.

Петрек заметил издалека Северина Бонера, известного всем Юста Дециуша и нескольких других предводителей.

По прошествии четверти часа очень простым образом началось это обещанное богослужение. Запели по-немецки псалмы, не очень возвышая голос. Чувствовалось, что не хотели выдавать себя. Пение шло не достаточно слажено, и прекратилось. Тогда мужчина, одетый в чёрную длинную одежду, кроем напоминающую облачения священников, выступил к столу перед распятием и начал говорить. Голос его вначале был тихим, лицо бледным, глаза несмело бегали по слушателям, но затем он разогрелся и собственными словами, и показанным ему соучастием. Глаза всех были жадно обращены к нему. Некоторые с более дальних лавок на цыпочках перебрались на более близкие, чтобы лучше могли услышать.

Проповедник говорил по-немецки, Дудичу этот язык не был совсем не знаком, но всё не казалось особенно заманчивым, – поэтому он остался на своей лавке вдалеке и из речи едва мог подхватить несколько фраз.

Протестантский проповедник, прибывший из Витенберга, резко выступал против деспотизма Рима – повторял всё, что в то время разглашали против папства, стараясь его очернить и сделать отвратительным. Говорил о церкви Христовой, об идеальном граде Божьем, о будущем счастье возрождённого и очищенного от идолопоклонничества мира. В конце им овладело какое-то пророческое безумие, и то, что говорил, было почти непонятным. Апокалипсис, выдержки из пророческих книг, применённые к новым временам, фантасические картины огненными чертами нарисовались в умах слушателей.

Впечатление было огромным, а когда, закончив речь, вспотевший миссионер замолчал, воцарилась могильная тишина, и хотя были объявлены другие ораторы, никто заговорить не смел.

После долгого шёпота и совещаний затянули благодарственную песнь также по-немецки, и на этом окончился этот вечерний обряд.

Дудич заметил, как потом окружили бледного проповедника, который ещё, будучи под влиянием вдохновения, какое диктовало ему проповеди, потирал лоб и рта почти не мог открыть.

Некоторые из духовных лиц приблизились к нему. В зале собрались группы. Все они находились под давлением этих вдохновенных слов, они явно наполняли их самыми лучшими надеждами для будущего этой церкви.

Петрек смотрел, слушал, но на самом деле желал, чтобы это всё как можно скорее закончилось; он хотел поймать выходящего оттуда хозяина. Но тот был так осаждён, что Дудич в конце концов решил уйти и ждать его во дворе.

Там уже сделалось так темно, что через мгновение он перешёл к воротам, и долго ждал, прежде чем, наконец, заметил идущего Бонера, с которым поспешил поздороваться.

Рассеянный казначей не очень обращал на него внимания и прошёл бы мимо, если бы Петрек не шепнул ему, что хочет поговорить с ним лично.

Бонер, мужчина в полном расцвете сил, панского лица, красивой фигуры, смерил его глазами с ног до головы, как бы спрашивал: что за дела может иметь бедный человечек к нему privatim? Но, видно, он вспомнил, что несколько раз пользовался его помощью в делах солончаков, и велел ему идти за ним домой.

Внутри каменица этого богача и могущественного вельможи не уступала самым валиколепным княжеским домам.

Обогатившиеся мещане любили показывать, что вместе с наследством приобрели панские вкусы, поэтому роскошь была везде. А так как связи позволяли им из-за границы, из стран промышленности и искусств с лёгкостью и быстро привозить всё, – чуть только появлялись дорогие новинки, сразу оказывались здесь.

Пройдя ряд таких нарядных комнат, что как образ какого-то волшебного дворца они промелькнули перед глазами Дудича, Бонер привёл его в маленькую комнатку, которая вовсе не была похожа на предыдущие великолепные комнаты.

Здесь, кроме стола, нескольких стульев, лавочек по кругу и резного шкафа, ничего не было. Итальянская масляная лампа ждала хозяина, стоя на столике, заваленном бумагами, письмами и книгами, узкими и длинными, содержащими счета.

У пана Бонера, очевидно, не было времени, он указал Дудичу на стул и с равнодушием большого пана, который с радостью отделался бы от назойливого клиента, сказал ему:

– Ну, Дудич, что же ты мне принёс со двора? Что-то есть ко мне?

Петреку как-то сразу объясниться было тяжело; некрасноречивый, он искал в голове, с чего бы начать.

– Я пришёл к вашей милости со своим собственным делом, – произнёс он робко.

– Говори же, прошу.

– Я хотел бы, – добавил Дудич неловко, – хотел бы жениться…

– А кто тебе запрещает? – смеясь, сказал Бонер. – Ты давно совершеннолетний.

Дудич покраснел.

– Но, – сказал он, – тут идёт речь о девушке из фрейлин её величества королевы.

– И хочешь, чтобы его величество король был тебе сватом, – начал Бонер радостно. – Но, Дудич, это тебе скорее навредит, чем поможет. Старая наша пани дуется на нас.

– Я это знаю, – начал Петрек, очевидно, обеспокоенный тем, как приступить к делу, – но вещи складываются именно так, что мой брак будет очень на руку старому королю, поэтому, я думаю, он мне в этом поможет.

– Королю? Твоя свадьба? – рассмеялся Бонер, сверху поглядывая на бедного смущённого просителя. – Не понимаю, говори яснее.

Дудич понизил голос и робко произнёс:

– Говорят, что эта же девушка приглянулась молодому королю, и что королева, чтобы оттолкнуть его от будущей супруги, смотрит на это сквозь пальцы… гм!

Бонер понял, но нахмурился.

– Ты говоришь о прекрасной Дземме? – спросил он.

Дудич утвердительно кивнул головой, а по губам казначея проскользнула улыбка жалости.

– Жаль мне тебя, Дудич, – сказал он, – но от любви, как и от смерти, лекарства нет!

Он пожал плечами и замолчал.

– Чего же ты именно хочешь? – отозвался он после довольно долгой паузы, во время которой Дудич не придумал, как объясниться ясней. – Король не имеет власти над фрейлинами жены; если Бона этого не хочет, эта итальянка тоже, она, наверняка, предпочтёт молодого короля, чем старого придворного… Чем же мы можем тебе помочь?

Петрек поднял глаза.

– А если старому пану будет досаждать то, что молодая королева по прибытии будет плохо принята… потому что молодой король, когда влюбится… не захочет быть с ней… они захотят заранее избавиться от итальянки, а я готов её принять.

Бонер слушал, но равнодушно и гордо.

– Знаешь, Дудич, – сказал он наконец, – твой расчёт неглуп, это правда, но против нас, то есть против нашего наияснейшего пана, кто хочет, может использовать защиту низких интриг, коварства и предательства, он никогда, даже в защите самых святых прав, к этому подлому оружию не прибегнет. Старая королева пусть делает что хочет, мы надеемся её победить способом очень простым и ясным – удаляя молодых супругов из-под её влияния. Наконец, Дудич, ты ловишь рыбу перед неводом, всё это только проекты и догадки.

Дудичу было досадно после такого равнодушного ответа уходить ни с чем… он ещё сидел задумчивый. Бонер тем временем совсем другим тоном, доверчивей начал говорить ему:

– Жаль мне тебя, старик, – сказал он, – потому что ты уже далеко не молод, что решаешься на настоящее безумство. Зачем тебе это? В любом случае падёшь жертвой.

– А раз кому-то это приятно! – ответствовал Дудич. – Девушка мне позорно понравилась… хочу иметь такую красавицу, чтобы в ней мне все завидовали. Я всю жизнь работал на то, чтобы было по чему с ума сходить на старости.

Бонер рассмеялся.

– Я знал такого, – сказал он, – что, увидев человека, набрасывающего себе петлю на шею, чтобы повесититься, стоял, смотрел и не двигался, а потом говорил: «Вольная воля его! Если ему жизнь опротивела». Я бы должен тебе также сказать.

Дудич поклонился, без всякого смущения.

– Я сомневаюсь, чтобы итальянка была на твоей стороне, если приглянулась молодому пану, – отозвался казначей. – Теперь, наверное, глядеть на меня не будет, но подождав… – сказал холодно Дудич, и мгновение молчал, потом закончил:

– Подождав, пане казначей… я не пророк, но скажу вам, что и старый король, и все вы будете рады, что я её себе захочу взять. Вот я заранее себя рекомендую.

Сказав это, он поклонился.

Бонер, который знал его и никогда о нём хорошего представления не имел, теперь так был удивлён и любовью, и терпеливым её расчетом, и пророчествами Дудича, что наступил момент говорить неизвестно что.

– Ты доверился мне, – сказал он наконец, – я тебя за это не могу отблагодарить инчае как добрым советом: ты заранее излишне не распутывай то, что в конце концов сам, может, позже должен будешь бросить и прекратить.

Петрек энергично поднял голову.

– Никогда на свете, – отпарировал он решительно, – что я себе однажды решу, пане казначей, должно свершиться. Чуть ли не тридцать лет я на хлебе и воде работал, чтобы заработать деньги… ну, могу несколько лет стараться о такой жене, какую пожелал.

Сказав это, он поклонился и взял итальянский берет, который лежал на стуле.

Бонер в молчании смотрел за уходящим. Пожал плечами, и так расстались.

* * *

В знакомой нам красивой комнатке с окном на широкие луга за Вислой на следующий вечер сидела прекрасная Дземма, но в этот день выглядела совсем иначе. Лицо было свежее, весёлое, помолодевшее, улыбающееся, гордое… светилось победой. В руках она держала работу, шёлковый платок, на котором вышивала узоры, но думала о чём-то другом, а взгляд её иногда обращался на комнату, в которой видна была брошенная штука розового атласа чудесного цвета и лента золотых кружев, предназначенных для её украшения. Тут же на столике лежали красивые чётки из кораллов, искусно оправленных в золото. Были это, как легко можно догадаться, два недавно полученных подарка. Но не они, может, вызывали на лице эту радость, нечто большее было в душе, когда так победно смотрела на свет. Иногда серебристым голосом, но тихо, итальянка пробовала напевать какую-нибудь песенку, но мысли её прерывали.

Затем со стороны двери, которая вела в спальню, зашелестело, и вошла молодая, красивая, со смелым взглядом чёрных глаз, девушка. Черты её лица свидетельствовали, что была итальянкой, и хотя была молодой, преждевременно потеряла ту девичью-детскую свежесть и прелесть, какими очаровывала Дземма. Страстное выражение объясня-ло быстрое расставание с молодостью. Несмотря на это, она была и чувствовала себя ещё очень красивой, а потерянное очарование заменяла уверенность в себе и какая-то смелость, которая также имеет великую силу. Она шла на цыпочках, точно хотела поймать на чём-то Дземму.

Это был совершенно другой тип и самый обычный под итальянским небом: пышные волосы вороньей черноты, немного кудрявые, глаза как угли, губы коралловые, полные, великолепный овал лица, формы богатые и уже немного, может, чересчур развитые. Белая, почти без румянцев, на личике она имела неустрашимую отвагу, энергию и как бы насмешку над миром. Уста и глаза отмечали страстный характер.

По походке Дземма, должно быть, угадала её, бросила работу, подняла глаза, ждала…

– Какая ты трудолюбивая, – воскликнула насмешливо незнакомка, взгляд которой упал на розовый атлас и коралловые кружева, и губы улыбнулись. – Нужно бы хоть эти подарки спрятать.

– Хочу ими нарадоваться, – ответила Дземма, – а скрывать их не думаю.

– Особенно от меня, – издевательски и со смехом воскликнула черноглазая, которая уже держала в белых пальчиках атлас и взглядом пожирала золотые кружева, – особенно от меня, – повторила она, – я это всё знаю на пальцах, потому что… потому что и я это пережила, оплакала…

Дземма стянула брови.

– Бьянка, – сказала она гордо, – не знаю, ждёт ли меня то, что ты пережила, но мне кажется, что между тобой и мной есть большая разница.

Бледное лицо Бьянки немного зарумянилось.

– Ты думаешь? – подхватила она. – А! Вскоре увидим, моя дорогая. На что мне тебе короткие дни счастья отравлять?

Она выпустила из рук атлас.

– И я получала такие подарки, только атлас был другого цвета, а чётки из камней.

Она издевательски засмеялась, лицо Дземмы заволоклось тучкой.

– Ты мне завидуешь! – шепнула она.

– Нет, уже теперь нет! – сказала Бьянка. – Потому что знаю, что это удовольствие не может продолжаться, и что за него потом слезами нужно заплатить, а однажды я уже долго, долго плакала… и со слезами пошла любовь.

Рукой она показала в воздухе, как будто пташка улетела.

– Он тогда был моложе, – начала она после маленькой паузы, – а такой страстный! Поклялся любить меня всю, всю жизнь… а я свято в это верила. Тем временем Карита подрастала и хорошела, а наконец и ты, прекраснейшая из нас, расцвела. Я всегда была уверена, что та же судьба ждёт тебя.

Дземма, вначале терпеливо слушала, в конце концов резким движением бросила работу.

– Не говори мне этого, – воскликнула она. – Он знает, что с моим сердцем так же, как с твоим, играть нельзя… Оно только раз в жизни может любить…

– Дземма, – сказала спокойно Бьянка, – моё тоже любило однажды, а теперь развлекается.

– Моё бы сердце разорвалось, если бы я была предана, – прервала Дземма.

Бьянка взглянула на неё с жалостью, приблизилась к ней с важностью старшей, наполовину обняла и лёгкий поцелуй оставила на неё лбу.

– Садись, – сказала она, – успокойся; какая я недостойная, что вливаю в тебя эту горечь, но мне так заранее жаль бедную Дземма.

Итальянка снова села у окна, как прежде, и задумчиво опёрлась на руку. Тем временем Бьянка крутилась по комнате, заглядывая всюду, присматриваясь ко всему. На мгновение разговор был прерван.

Бьянка Георги хотела уже заново начать его, когда тяжёлые шаги послышались у двери в коридор, она осторожно открылась и в ней показалось круглое, румяное лицо охмистрины Замехской.

Дземма, как итальянка, не принадлежала к её штату, мало видела её и не очень любила. Поэтому она догадалась о каком-то особенном поводе этого визита, которое приняла довольно холодно.

Охмистрина умело говорила по-итальянски.

– Так давно, так давно я не видела прекрасную Дземму, – сказала она, входя, – что миновать её дверь я не могла противостоять искушению. Позволишь поздороваться?

Любимица молодого короля и старой королевы теперь так привыкла к лести и к насмешкам над ней, что её это ничуть не удивило. Приняла охмистрину любезной улыбкой.

Бьянка, брови которой стянулись, потому что, должно быть, имела какое-то особое отвращение к польке, закрутилась только и вышла.

Замехская села на первый стул ближайший к окну.

– Ты сегодня красиво выглядишь, моя королева, – сказала она Дземме, – хотя ты всегда так прекрасна!

– А вы так любезны! – кисло шепнула итальянка.

Разговор не удавался.

Охмистрина вспомнила о нескольких событиях этого, о том, что приказала королева, что назавтра готовилось, о девушках, предназначенных на службу. Дземма молчала, покачивая головкой.

Тем временем, как бы нехотя, Замехская начала из бокового кармана вынимать коробочку, которая обратила внимание Дземмы.

– Ты, будучи красивой, любишь и умеешь ценить всё, что красиво, – начала медленно охмистрина, – ты должна увидеть эту игрушку… Я именно только для того и зашла к тебе, чтобы тебе её показать. Что ты скажешь о ней?

И, медленно отворив коробочку, Замехская положила на колени Дземмы эту запонку с рубином, которую ей вручил Дудич.

Итальянка, наверное, ничего такого чрезвычайно красивого не ожидала, равнодушно повернула глаза, но через мгновение схватила коробочку и восхищённо рассматривала маленький шедевр. Эта драгоценность на минуту её развеселила.

– Прелестно! – воскликнула она, кладя на колени коробочку.

– А, я в этом не разбираюсь так, как вы, – сказала охмистрина, – но и мне казалось, что эта драгоценность достойна королевы.

– И, верно, принадлежит также наияснейшей пани, – прервала Дземма.

Замехская покачала головой.

– А чьё это? – спросила Дземма с интересом.

Улыбка, необъяснимая для итальянки, пробежала по широким губам Замехской.

– Это моя тайна, – сказала она, – но так как у меня даже негде прятать таких дорогих вещей, оставлю тем временем запонку у тебя. Сможете рассматривать её и радоваться.

Взгляды их встретились, удивление нарисовалось на лице Дземмы.

Молчала.

– Что это значит? – спросила она.

Замехская думала над ответом достаточно долго.

– Гм, – сказала она, – это могло бы означать, что кто-то в тебя горячо влюбился, безумно, и рад бы своё божество нарядить, но боиться подойти к нему.

Дземма тут же схватила коробочку, закрыла её и молча положила на руки охмистрины.

– Я подарков не принимаю, – сказала она сухо.

– Даже когда за них благодарить не нужно? – улыбаясь, сказала Замехская. – Можешь даже не спрашивать, кто тебе это прислал.

– Я нелюбопытна.

Коробочка лежала закрытая, старая женщина открыла её снова, взяла запонку и, поднимая её пальцами против света, старалась показать всю её красоту. Опущенные глаза Дземма медленно обратила на красивую игрушку и долго на ней покоились.

– Всё-таки, – говорила Замехская, кладя запонку на атласную подстилку, – буду тебя просить, прекрасная Дземма, чтобы по крайней мере ты оставила у себя запонку. У

меня столько любопытных девушек кружит, а я забываю закрывать, отворяю так часто…

Дземма не говорила ничего, но уста её гордо скривились.

– Королевский подарок, – шепнула охмистрина, и, поднявшись со стула, положила коробочку на стол рядом с чётками.

Глаза итальянки шли за ней, она не протестовала против этого.

Старухе казалось, что насколько могла и умела, исполнила поручение. Не обещала большего. Драгоценность должна была остаться в руках, а её волшебная сила должна была постепенно воздействовать на женщину, для которой была предназначена.

Улыбкой и движением головы попрощавшись с сидевшей, задумчивой итальянкой, Замехская с поспешностью, не давая ей времени на ответ, вышла за дверь.

Едва она за ней закрылась, как Дземма встала со своего стула у окна. Она живо приблизилась к столику, схватила поставленную коробочку, достала из неё запонку и повернулась с ней к окну.

Только теперь она могла рассмотреть со всеми подробностями этот шедевр не ювелира, а скульптора, который маленьким фигуркам умел придать такое изящество и такую жизнь. Она забыла, наверное, о происхождении этого таинственного подарка, была вся пронизана восхищением. Запонка казалась ей несравненной красоты.

После долгого её обращения во все стороны, она шла уже положить его в коробочку со вздохом, когда вдруг в открытой двери показался возвратившийся с прогулки Сигизмунд Август, в чёрной одежде итальянского покроя, в плащике на плечах, красивый и так по-королевски выглядящий, что в нём каждый должен был угадать пана.

Прежде чем у Дземмы было время спрятать запонку, молодой король уже увидел её. Был он большим любителем дорогих камней и изысканных, искусных ювелирных работ, которых позже остались после него огромные коллекции.

– Чудесно красивая, не правда ли! – воскликнул он. —

Я её знаю, потому что мне приносили её на продажу, но была слишком дорогая, а я без денег. Значит, моя добрая мать купила, чтобы дорогую Дземму в неё нарядить. О, как же я благодарен…

Итальянка сильно зарумянилась, но не смела или боялась отрицать сразу… молчала.

Август держал в руках запонку и его глаза на неё радовались.

– О, эти итальянцы! – воскликнул он. – Эти итальянцы… что за мастера; ни один народ на свете не похвастается такими, как у них, художниками, скульпторами, умельцами. Ни французы, которые тоже делают красивые игрушки; ни испанцы, оружие которых бывает чудесным, соперничать с итальянцами не могут.

Король положил запонку на стол, а глаза обратил на Дземму, которая, жаждущая, ждала этого взгляда. Он оглянулся вокруг, притянул её к себе и оставил поцелуй на её губах.

Две королевы

Подняться наверх