Творчество известного литературоведа Льва Александровича Аннинского, наверное, нельзя в полной мере назвать просто литературной критикой. Классики отечественной словесности будто сходят со школьных портретов и предстают перед читателем как живые люди – в переплетении своих взаимоотношений, сложности характеров и устремлениях к идеям.
Написанные прекрасным литературным языком, произведения Льва Александровича, несомненно, будут интересны истинным любителям русского слова, уставшим от низкопробного чтива, коим наводнен сегодняшний книжный рынок…
Version 1.0 – Создание документа – Padma
Лев Александрович Аннинский
Откровение и сокровение
Критик, писатель, публицист.
Родился 7 апреля 1934 года в Ростове-на-Дону.
Окончил филологический факультет МГУ. Выбора профессии не было – был выбор специальности, ею стала русская литература.
Склонный от природы к логике и систематике, Лев Александрович в выборе жизненных ориентиров полагался больше на чутье и интуицию. Рано ознакомился с трудами философов, включая Канта и Гегеля, а затем – Розанова и Бердяева.
Первая публикация оказалась в жанре карикатуры. Рисунки были напечатаны в университетской многотиражке и в газете «Московский комсомолец». Первый текст, прошедший в печать, появился в той же университетской многотиражке. Это была рецензия на знаменитую публикацию того времени – роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Дальше последовала череда «редакционных коллективов».
По окончании университета распределен в аспирантуру. Сдал экзамены, но был забракован из-за чистки научных кадров по случаю восстания 1956 года в Будапеште. После чего занялся подённой журналистикой, где и обрёл лицо.
Попробовать, охватить, сопрячь и примирить; понять каждого, сохранить внутреннее равновесие, придать «человеческое лицо» тому, что дала судьба; не поддаваться никакому яду, мороку, самообману, обрести тайную свободу – такие задачи ставил перед собой Аннинский. Он всегда чувствовал себя естественно в центре общественной жизни, абсолютно вписываясь и состоянием, и поведением в «социальный контекст», но никогда не примерялся ни к каким «движениям» и «партиям».
С ноября 1998 г. – главный редактор журнала «Время и Мы». Ведет авторские рубрики в журналах «Дружба народов», «Российская провинция», «Родина», «Культура». Вел передачу «Уходящая натура» на телеканале «Останкино». Входил в состав литературного жюри Букеровской, Есенинской, Астафьевской, Чеховской премий. Награжден орденом «Знак Почета», медалями «Ветеран Труда» и «За освоение целины». Член Союза писателей СССР с 1965 г., член Союза кинематографистов СССР, Русского Пен-центра (с 1995 г.), Академии российской словесности (с 1996 г.), лауреат премии Союза кинематографистов СССР (1980 г.), премий журналов «Октябрь» (1983 г.), «Литературное обозрение» (1988, 1989 гг.), газеты «Литературная Россия». Дважды лауреат телевизионной премии «ТЭФИ» (1996, 2007 г.).
Из произведений Аннинского особо можно отметить «Ядро ореха» (1965), «Обрученный с идеей» («Как закалялась сталь» Николая Островского) (1971), «Тридцатые-семидесятые» (1977), «Охота на Льва» («Лев Толстой и кинематограф») (1980, 1998), «Лесковское ожерелье» (1982), «Контакты» (1982), «Михаил Луконин» (1982), «Солнце в ветвях», «Три еретика», «Повести о Писемском, Мельникове-Печерском, Лескове» (1988), «Локти и крылья» (1989), «Билет в рай» (1989), «Отлетающий занавес» (1990), «Шестидесятники и мы» (1991), «Серебро и чернь» (1997), «Русские плюс…» (2001, 2005), «Крепости и плацдармы Георгия Владимова» (2001), «Архипелаг гуляк» (2005), «Барды» (1999), «Какая Россия мне нужна» (2004), «Красный век» (2004, 2009), «Век мой, зверь мой» (2004), «Родная нетовщина» (2008), «Меч мудрости» (2009), «Распад ядра» (2009).
Главная книга – «Жизнь Иванова» (2005).
Судьбоносные моменты – изгнание «за профнепригодность» из журнала «Советский Союз» в 1957 г.; женитьба; рождение трех дочерей (1958, 1970, 1974). Написание «Жизни Иванова» (1969–1976).
Любимые композиторы – Бах, Григ, Сибелиус, Равель, Мусоргский, Чайковский. В живописи нравится творчество импрессионистов (особенно Моне).
Мечта: «Написать все, чем душа мучается, и чтобы люди прочли!»
Кредо: «Лучше быть дураком среди умных, чем умным среди дураков».
Огни Фета
«Россия… прозевала Фета». Семьдесят с лишним лет назад брошено в малоизвестном узком издании литературоведом, биографию которого теперь даже и энциклопедии помнят нетвёрдо, – а бередит, жжет каждого, кто задумывается о судьбе и наследии великого лирика.
Там ведь еще и посильней сказано. Борис Садовской, один из первых биографов Фета, был из круга символистов и хорошо знал, как на рубеже нового века они поднимали Фета из праха, с каким вызовом Бальмонт и Брюсов в своих знаменитых лекциях возводили его имя к звёздам и Блок ставил его на первое место среди своих предтеч. Далековато было от тех первых зарниц до признания, которое ожидало Фета в новом веке, при свете нового дня; тот ранний возврат к нему был – как неверная вспышка в ночи, когда все дышит апокалиптикой. У Садовского так сказано: «Сам по себе тот факт, что Россия целиком прозевала Фета, – страшен: он заставляет усомниться в нашем праве на национальное бытие».
В 1910 году, на краешке эпохи, когда считанные годы отделяли старую Россию от последней катастрофы, это звучало вполне серьезно. Но мы сегодня, оборачиваясь на полтора века, прожитые русской культурой с именем Фета, – мы можем наконец сбросить это обвинение в архив. Нет! Не прозевала.
Конечно, борьба шла без жалости. Целую историческую эпоху Россия передовая, Россия радикальная не принимала в Фете ни пафоса, ни позиции. Но никогда никто из людей, мало-мальски смыслящих в стихе, не сомневался, что этот лошадник и кирасир, этот оголтелый хозяин и раболепный верноподданный обладал уникальным поэтическим даром. В этом не сомневались даже самые лютые его противники. И когда Николай Чернышевский, уже задним числом, «после битвы», с горькой усмешкой помянул Фета в письме к сыновьям… Нет, надо прежде представить себе контраст обстановки: февраль 1878 года: Фет… в цветущей зимней оранжерее своего роскошного новоприобретенного дома в Воробьевке: как лилея глядится в горный ручей, ты стояла над первою песней моей… А в пустынном, заснеженном Вилюйске единственный крепкий дом – тюрьма, и из тюрьмы пишет сыновьям Чернышевский: был-де в свое время некто Фет, автор стихов такого содержания, что их могла бы написать лошадь, если б выучилась писать стихи; Фета этого он, Чернышевский, знавал в молодости, и был это положительный идиот, идиот, каких мало на свете, но – с поэтическим талантом!
Оставим «лошадь», хотя много лет спусти исследователи отдадут должное проницательности великого критика, уловившего в мироконцепции Фета неизъяснимую природность. Оставим и идиота… – хотя за десять лет до того Достоевский уже обозначил тонкую неоднозначность этого понятия в контексте русской духовности. Нам важно другое: в момент крайнего ожесточения в лице своего крайне радикального представителя Россия, атакующая Фета, знает, что она атакует взысканного Богом Поэта.
Кажется вообще, что в полной жестоких разочарований жизни Фета есть сторона, словно бы прикрытая «крылом ангела», – само писание стихов. Великие поэты благословили его на этот путь, Гоголь его заметил… Это было таинственно обставлено, вполне в «гоголевском духе», Фет поступал тогда в Московский университет и жил в пансионе профессора Погодина; шептались, что на антресолях погодинского дома обитает Гоголь; никто из студентов его, впрочем, не видел. Однажды Фет решился показать стихи Погодину. Профессор сказал: «Я вашу тетрадь, почтеннейший, передам Гоголю, он в этом случае лучший судья…» Через неделю стихи вернулись с приговором: «Гоголь сказал, что это несомненное дарование…»
С этого-то зимнего дня 1839 года и отсчитает старый Фет к зиме 1889 года пятидесятилетие своей музы: с момента, когда девятнадцатилетний студент пустил по рукам только что одобренную Гоголем заветную тетрадь и забросил все прочие занятия.
Еще раньше Шеншин-старший выбирает учебное заведение для своего четырнадцатилетнего первенца. Орловский родовитый помещик желает, чтобы мальчик, выросший в роскошном имении, прошел школу у чётких и жёстких остзейских немцев. Дерпт? Верро? Рекомендательное письмо к профессору Моеру дает Шеншину-старшему сам Жуковский…
И еще раньше… Вдумываясь в судьбу поэта, невольно ищешь предопределение уже в самом появлении его на этот свет. Столкнулись тайны, скрестились судьбы, изломались жизни – до сих пор покрыта сумраком та история, но есть в ней какая-то странная неотвратимость. Бросила же какая-то сила в 1820 году за русским отставным ротмистром молоденькую темноглазую немочку! Или ореол освободителей всё ещё реял над русскими? – всего за семь лет до того в колоннах кутузовской армии, изгонявшей Наполеона из немецких земель, ротмистр Шеншин прошагал по улочкам Дармштадта. Шарлотте было тогда шестнадцать; может, и вправду стояла в ликующей толпе? Теперь ей двадцать два. Отставной ротмистр вдвое старше, он болен, он в Дармштадте – лечится. Так ведь бросила все: отца – оберкригскомиссара Беккера, мужа – асессора Фёта, годовалую дочь Каролину. Бежала с русским! Была ли нормальна? Немецкие родственники считали, что тихая Шарлотта положительно лишилась рассудка. Или в этом безумии был «знак высший»? Убегая с Шеншиным в Россию, Шарлотта Фёт несла в своем чреве гения.
Туманом и тайной окружено происхождение великого лирика. В его духовной биографии это дало один лишь результат: с самого начала, с запредельной тайны своего происхождения, с самой завязки своей судьбы человек находит себя в изначально фальшивом, ложном, двусмысленном положении, и это ощущение, что реальная действительность непереходимой гранью, магической линией, глухой стеной отделена, отбита, отрублена от идеальных чаяний, – это чувство будет для него всегдашним и определит в его судьбе все.
Всю жизнь пряча сокровенное, уводя идеальное подальше с жизненного «базара», отделяя лирику от низменных целей и материальных интересов, Фет будет думать и говорить об этой стене, об этой ледяной корке, о панцире, в который надо прятать душу. Непоправимый разрыв поэзии и повседневности станет его жизненным сюжетом и, в сущности, его темой в русской духовной культуре. Эту тему он будет оплачивать жизнью, её он исчерпает до конца. Так эта тема не выдумана, не «найдена» и не «выработана» Фетом, она дана ему изначально. Первое, что он осознал в жизни, – это что реальность не подчиняется ни праву, ни идеалу.
Конкретно. Мальчик подрастает в комнатах барского дома, он Шеншин по рождению, он ведет свои род чуть ли не с пятнадцатого века – фамильный герб, четырнадцать колен, три сотни персон в родословной, – меж; тем за спиной его собирается буря, всплывает в консисторских архивах (по чьему-то доносу, разумеется) документ о недоборе законности. Ибо родился-то Шеншин-младший осенью 1820 года, а обвенчался с его матерью Шеншин-старший (по законному православному обряду; лютеранский в России не в счет) лишь два года спустя. Кем оказывается в свете этого маленький орловский аристократ? Бастардом! Вот тут-то, чтобы вернуть Шеншину-младшему хоть какое-то «честное имя», Шеншин-старший и решается признать его сыном гессенского асессора.
В сущности, это тоже не спасает от катастрофы. Пропадает дворянский титул, пропадает наследование. Мальчик уже достаточно разбирается в жизни, чтобы понять, что он теряет, когда в крюммеровском пансионе в Верро ему впервые вручают письмо, на конверте которого вместо привычного «г-ну Шеншину» значится: «г-ну Фету».
Он ненавидит своё новое имя.
Сегодня это кажется нам безумием. Фет – всё певучее и тонкое, всё светлое и солнечное, навсегда вошедшее в русскую лирику, связано у нас с этим коротким словом. Фет напоминает «Феб», напоминает о празднике, о совершенстве. И он мучительно освобождался от этого имени всю жизнь! Всю жизнь гнался за ускользнувшим дворянством, за титулом, за наследственным достоянием. Душа и тело пошли врозь: пока Фет витал в облаках, Шеншин дрался в жизни, приобретал имения, публиковал безумные по дерзости реакционные статьи, всеподданнейше припадал к высочайшим стопам. И в конце концов, на шестом десятке, вымолил, выбил, вернул себе всё: Шеншина, Воробьевку, камергерский мундир… Не говоря уже о врагах – друзья смеялись над этим практическим усердием: Василий Боткин, Владимир Соловьев, Лев Толстой… Тургенев иронизировал: «Как Фет вы имели имя, как Шеншин вы имеете только фамилию». На эту тему ходили анекдоты и эпиграммы. Символическая стена между идеальной Поэзией и низкой, «базарной» действительностью реализовалась с курьезной бытовой наглядностью. Фет все понимал. Но шел напролом: «Я между плачущих Шеншин, а Фет я только средь поющих», – «плачущую», «граждански-скорбную», «рыдающую» лирику – от Некрасова до Надсона – он относил к «базару», здесь он был неразборчив, тверд, жесток, нежен же – там, в глубине сокровенного, за панцирем, за ледяной стеной: там, в мире идеальном, он пел как птица, не слышащая шума толпы.
И, однако, фантастическая дерзость духа замкнулась почти пародией на себя; все заветное и сокровенное связалось с проклятым именем; ненавидя «Фета», уже не мог и оставить его. С того самого момента, когда Погодин принёс с таинственных антресолей, от самого Гоголя, благословение таланту. Тогда-то и решился. Только слегка ослабил немецкий отзвук: пуская тетрадь но рукам однокашников, убрал две точки из буквы «ё».
Так начался Фет.
Принято думать, что с самого начала литературная известность его опирается на узкий кружок ценителей, тонких знатоков и гурманов стиха; более широкая читательская аудитория, что называется «образованная публика», Фета не знает.
Это верно. Но неполно.
Узкий кружок действительно подхватывает стихи Фета сразу. Ближайшие друзья охотно декламируют их, переписывают, распространяют. Двоим из них суждено прославиться на стезе Аполлона: Якову Полонскому и Аполлону Григорьеву. Первый станет Фету другом в поздней старости, второй неразлучен с ним в студенчестве. Фет и Григорьев без конца читают друг другу стихи. Уйдя из погодинского пансиона, Фет поселяется в доме Григорьевых, ленивый и озорной, он мешает аккуратному Аполлону заниматься, но тот всё сносит – ради стихов Фета, в которые влюблен настолько, что возится с ними больше, чем со своими собственными: собирает в циклы, придумывает рубрики – готовит для печати.
Выйти им в печать помогает Погодин: по совместительству профессор является журналистом и издателем. Дарственная надпись, сделанная Погодиным Фету на журнальном билете «Москвитянина» (что-то вроде подписки), проливает свет на взаимоотношения Погодина и Фета: «Талантливому сотруднику от журналиста; а студент, берегись! пощады не будет…»
Студент – неважный, с провалами, переэкзаменовками и второгодничеством, зато сотрудник прогрессирует быстро: стихи идут но рукам, открывая перед Фетом двери «так называемых интеллигентных домов». (Я не иронизирую, употребляя это выражение: оно взято из воспоминаний Фета, продиктованных в 1890-х годах. Мало что меняется под луной…). И вот уже профессор Шевырев удостаивает студента беседы о стихах за домашним чаем. И в салоне Каролины Павловой Фет представлен самому Загоскину. И вот уже призывает к себе Фета Василий Боткин, а за Боткиным стоят «Отечественные записки», а там – Белинский, а в доме Боткина – Герцен…
Одно лицо из университетского окружения Фета особенно для нас интересно. Алексей Галахов. И интересен он нам сейчас не как преподаватель и историк литературы, не как горячий журналист и «истребитель» Сенковского, а в другом своём качестве: как составитель хрестоматий. Тех самых хрестоматий, по которым суждено осваивать отечественную словесность нескольким поколениям русских школяров. В 1842 году Галахов делает удивительный шаг: включает в свою хрестоматию Фета.
Оценим смелость – Галахов вызван для объяснений к попечителю Университета графу Строганову. Графа интересует, известно ли Галахову, что помещённые им в хрестоматию стихи принадлежит студенту (и нерадивому!). Галахов отвечает, что известно и что он, Галахов, исходит исключительно из качества стихов. Напоминаю: 1842 год! Фету – двадцать два!
Конечно, рано сформировавшийся Фет «помог» Галахову: введенный в круг русского школьного чтения, он там удержался, и навсегда. Так что Галахов проявил чутье поистине феноменальное. Он уловил в стихах Фета изначальную, природную, глубинную простоту – угадал ее под дрожанием и трепетом неверных ранних звуков, под слоем заёмной романтической лексики. А ведь именно эта загадочная простота, эта первозданная наивность Фета всю жизнь будут перебрасывать его поэзию через головы читающей публики, через барьеры литературной критики, через межи и рубежи литературной борьбы – в какие-то неохватные далекие читательские глубины, и станут отзываться эти стихи в каких-то «залитературных» слоях читательский души, которые пробуждаются в человеке именно при детском чтении, а потом могут дремать всю жизнь.
«Узко признанный», Фет действительно «не идет» в более широком просвещенном кругу читающей России. Но сам этот читающий круг, в свою очередь, окружен морем душ, может быть, и «бессловесных», но, в сущности, ожидающих Фета. Это его загадка, которой суждено разрешаться целое столетие. В одной из посмертных статей о Фете сказано: ничего не стоит встретить в России образованного человека, не читавшего ни строки Фета, но нет в России гимназиста, который не знал бы этого имени. И обозначилась эта ситуации впервые в тот момент, когда Галахов метнул стихи Фета за пределы литературного круга.
Но чем же определяются симпатии литературного круга? В чем суть ситуации на переломе от тридцатых к сороковым годам, когда в русскую жизнь стали входить «новые молодые люди»?
Это люди действительно новые: по мироощущению, по стилю мышления, по строю ценностей. Когда думаешь, сколько замечательных умов и талантов дало России поколение, появившееся на свет между 1817 и 1823 годами, кажется, что страна, очнувшаяся от наполеоновского нашествия, лихорадочно наверстывает упущенное. Не ходя далеко – вот сверстники Фета, впрямую знакомые ему по Московскому университету, люди, которым суждена в будущем широкая известность: историк Сергей Соловьев, юрист Константин Кавелин, государственный деятель Владимир Черкасский… Вот его сверстники – младшие славянофилы: Юрий Самарин, Иван и Константин Аксаковы. Вот плеяда прозаиков, идущая с ним чуть не год в год: Писемский, Григорович, Достоевский, Тургенев… При этом поколение людей, которым предстоит обновить русскую литературу, не похоже на статистическое скопление сверстников – они все перевиты прямыми связями, симпатиями, антипатиями: литература пульсирует как единый организм, и ее обновление развёртывается как живая драма.
В этой драме молодая проза быстро оттесняет молодую поэзию на второй план – здесь тоже сказывается характер приходящего поколения. Эти молодые люди не похожи на своих старших братьев, родившихся около 1810 года и как бы смятых дважды: наполеоновским нашествием во младенчестве и казнью декабристов в отрочестве. Старшие всю жизнь стояли перед мучительным выбором: что делать? Младшие готовятся делать. Те метались – этим предстоит встать на почву твердо. Те мечтали в пустоте, были людьми восторга и разочарования – эти ищут логику, контрлогику, антилогику. Наконец, те по складу души – поэты, эти – деятели. Из тех – Герцен и Грановский, Станкевич и Огарев, люди идеала, люди раненого сердца, люди детской непрактичности и мрачного отчаяния – «оранжерейное поколение», «колыбель русского идеализма». Их иллюзии бесповоротно развеяны: выдвинутый ими гениальный поэт – Лермонтов – убит в 1841 году; с гибелью его на полтора десятилетия русская лирика уходит с авансцены, оставляя молодым стихотворцам сороковых годов дымящиеся развалины романтизма.
Гремучая декоративная бенедиктовщина, полученная из рук Белинского, докатывается до них как последний отзвук отлетевшей бури. Молодые проходят через Бенедиктова как через искус; пробуют и отбрасывают: взамен стонов и воплей ищут определенность. Ищут графичность, ясность, единство.
Граничная объективность «изваянного» антологического жанра. Ясность и задушевность простой песни. Жесткая дельность зарисовки: единство слова и дела. В зависимости от того, какая струна ведет в аккорде, из плотной группы молодых то одного, то другого общественное мнение выдвигает на первый план. Одно время впереди Фета ставит скульптурно-мраморного, чеканно-медного Аполлона Майкова. Потом – задушевного, милого, естественного по интонации Якова Полонского. Много лет Фет идёт им в затылок как «типичный представитель чистого искусства». Лишь в конце века всё встает на свои места.
Более сложное и долгое взаимоборство суждено Фету с другим его сверстником, главным поэтом наступавшей эпохи Некрасовым. Это соотношение решается уже за пределами девятнадцатого столетия, когда время постепенно высвечивает в Фете поэта, соизмеримого с гигантской фигурой певца «мести и печали». Но для этого Фет должен еще перерасти в сознании потомков рамки «чистого искусства»: недаром же в работах стиховедов нашего времени пленительная простота, музыкальная ясность и пластическая точность Фета осознаются такими же откликами «натуральной школы» и таким же предвестьем эпического русского романа, как пересоздавшая русский стих тяжелая некрасовская дума.
Но вряд ли это можно угадать, скажем, в начале шестидесятых годов девятнадцатого века, когда логика борьбы разводит Фета и Некрасова на полюса русского сознания. И тем более – в начале сороковых, когда оба они дебютируют первыми сборниками, причем дебютируют похоже, в эпигонски-романтическом духе, и оба – безымянно: один – «Мечтами и звуками», подписанными: «H. H.», другой – «Лирическим Пантеоном», подписанным «А. Ф.».
Оба разгромлены критикой.
С первых шагов Фету ясно, что в литературе его путь не будет легким. И, однако, уже теперь что-то дает ему силы держаться независимо. Что-то за пределами литературы. Пока в журнальном кругу стихи Фета придирчиво читают критики (и это еще только начало!), за пределами этого круга безвестная и бессловесная Россия… не то что читает стихи Фета – она их… поет. Столетие спустя историки словесности осознают этот факт научно; они оценят и мелодическую смелость Фета, сведшего поэзию в «низины» романса, как оценят и мелодическую смелость Некрасова, сведшего ее в «низкую» прозаичность. На практике же всё происходит спонтанно: Варламов кладет стихи Фета на музыку, и «вся Россия» его поет. Да только ли Россия! Плохонький немецкий оркестрик на пароходе, шлепающем до Свинемюнде, пилит «На заре ты ее не буди», стараясь угодить пассажирам из России и не подозревая, что среди пассажиров плывёт двадцатитрехлетний студент, написавший эти строки.
В поздних воспоминаниях старик Фет излагает этот случай со свойственной ему глухой сдержанностью. Но, внимательно читая его стихи той поры, можно узнать, что делалось у него на душе летом 1844 года, когда он плыл на германском пароходике. Как заблистали во мраке его ожившие глаза! Конечно, он не проронил при этом ни слова.
На десятилетия вперед определяется жесткий стиль поведения Фета, соответствующий его независимой линии в поэзии.
Десять лет после окончания университета Фет проводит и армии: хочет выслугой вернуть потерянное дворянство. Он выслуживает чин за чином, а цель каждый раз ускользает: правительство, боясь «оподления» дворянского сословия, поднимает ценз. Десять лет Фет тянет лямку и, наконец, в 1856 году сдаётся. Вернее, решает зайти к цели с другого края. Десять лет армии остаются странным коррективом к его трепетной голубой лирике. Ни «армейским» поэтом, ни бардом воинской славы он себя не ощущает. Стена по-прежнему отделяет его стихи от реальной жизни. В жизни он ведёт себя как надо: подтянутый кавалерист, щеголеватый офицер, расторопный штабист, поэзия здесь ни при чем.
Нельзя сказать, что сослуживцы так уж вовсе и не знают, с кем имеют дело. Ротмистр Малеваный интересуется: «Позвольте вас спросить, не родственник ли вам тот Фет, которого имя часто встречается на страницах „Отечественных записок“?» Генерал Сакен приглашает к кофею, чтобы лично заказать гимн полка. «Сэм Эссен» прямо на смотру, поздоровавшись с шеренгой, спрашивает: «Не написали ли вы какую-нибудь новую поэзию?» Знают! Но таится какой-то шарм в самой задаче – спрятать, «зажать» в себе «поэта». Освоить гусарские доблести: парады, карты, танцы. Загнать лошадь, поспеть за сто двадцать верст на танцевальный вечер. Местному помещику лестно принять такого офицера! Хозяйке лестно: она ведь тоже читает столичные журналы. Девицам лестно… Одна, из соседнего имения, трепетная, статная, признается кавалеру, что читает и любит его стихи с детства.
У неё копна дивных черных волос – наверное, еврейская кровь сказалась. Великолепная пианистка: играла самому Листу, когда тот гастролировал на Украине. Прекрасно образована. Фет не сразу уловил, в какой момент светские беседы о литературе перешли в глубокое духовное общение, а безглагольный, на одних намёках, диалог: шепот, робкое дыханье, трели соловья, серебро и колыханье сонного ручья – обернулся (сначала у нее) глубоким чувством. Поняв это, Фет немедленно отсек практические перспективы: офицер, сидящий на скудном жалованье, не может позволить себе брак на бесприданнице. Она мгновенно взяла себя в руки, подхватила тон – дружелюбно, спокойно, согласно. Просила только сохранить дружбу, не обрывать духовного общения. Служба помогла: полк повели на запад, поближе к восставшей Венгрии. Простились – отпустила с ровной приветливостью. Отбыл с полком. И всё же, проходя в походной колонне мимо границ имения, спрятался за спины, боялся увидеть. Она и это поняла – успокоила письмом.
Оставшись в одиночестве, она бросила себе на платье горящую спичку. Сбежала в сад, на ветер. Охваченная пламенем, сказала людям: «Ради всего святого, спасите его письма!» Умирая, шептала: «Не он виноват – я». Она убила себя так, чтобы не затруднить ему жизни, – чтобы зажженную спичку сочли случайной. Фет узнал о ее смерти через несколько месяцев. Письма хранил до самой своей женитьбы.
Он женился через семь лет, женился трезво и практично – на сестре Василия Боткина; так разом получил все, чего искал; богатое приданое, «литературный дом», преданную и добрую хозяйку, знавшую границу сфер: чем правит муза, чем супруга! От прежнего он не рискнул сохранить письма, но лишь лепестки цветов: в отличие от писем эти свидетели были немы. Молчал и Фет. Лишь в конце жизни, написав уже три книги воспоминаний, диктуя финал последней из них (вышла уже после его смерти), Фет глухо рассказал о той давней драме, придумав её героине вымышленное имя. Лет тридцать исследователи не могли дознаться, кто эта женщина, и только после 1922 года, когда появились в печати письма Фета к его шурину Борисову, путём хронологических сопоставлений удалось установить, что имя её – Мария Лазич. Её искали, несмотря на то, что в стихах Фета имя её ни разу не упомянуто. Имя не упомянуто, а присутствие ощущается. Нет, не ощущается – жжёт. И чем дальше, тем сильнее.
Сорок лет спустя после событий больной, задыхающийся старик думает о том, чего стоило двадцатилетней девушке то последнее спокойное прощание – подала ты мне руку, спросила: «Идёшь?» Среди ночи поднимают утаенные ею тогда слёзы – вопли рыданий стоят в ушах. Вновь и вновь вспыхивает видение: бежит пылающая фигура – упасть на дно! уйти в воду! вглубь! – и снова загорается факелом и выплавляет строки, которым предстоит войти в учебники: «ужель ничто тебе в то время не шепнуло – там человек сгорел?» И эти, Толстого поразившие: «Прочь этот сон – в нём слишком много слёз…» И дальше, гениальное: «Не жизни жаль с томительным дыханием, что жизнь и смерть? А жаль того огня…» И вот это, вчитайтесь: «Лечу на смерть вослед мечте. Знать, мой удел лелеять грезы, и там, со вздохом, в высоте рассыпать огненные слезы».
Так догорала любовь, которая когда-то в херсонской глуши шепотом, робким дыханием, трелями соловья прошла через жизнь практичного армейского офицера.
А между тем трели соловья не вяжутся не только с его плотной кавалерийской фигурой; они не вяжутся и с наступающей эпохой. Именно этому стихотворению суждено со временем сделаться главной мишенью пародии и объектом яростного свиста. Пожалуйста: «Топот, радостное ржанье, стройный эскадрон, трель горниста, колыханье реющих знамен…» Еще? «Греч и Третье отделенье, вот моя семья! И природы омерзенье: я, я, я, я, я». И еще в том же роде: «Холод, грязные селенья, лужи и туман. Крепостное разрушенье. Говор поселян…» Безглагольный Фет станет добычей насмешников. Именно эти стихи назовет «лошадиными» Чернышевский и вспомнит: все знали их наизусть и декламировали не иначе как под нараставший общий хохот. Это будет, и скоро. Но к вражде и ярости ляжет путь через триумф. Вражда начнется с 60-х годов, с эпохи нигилистов. Триумф – 50-е: эпоха «либералов», конец николаевского царствования. Истекают семь ужасных лет (1848–1855), и – взрыв надежд, взрыв поэтической активности…
Вторую свою книгу Фет готовит ещё во тьме «страшного семилетия». Сравнительно с литературными баталиями скорого будущего эта операция выглядит смехотворно келейной: Фет едет в Москву за кожей (доброе полковое начальство согласилось прикрыть вояж командировкой), у Фета всего две недели, ему некогда возиться со стихами; он поручает Аполлону Григорьеву подбор, редактирование и корректуру; цензурует рукопись бывший университетский профессор Лешков; не привыкши к «божественному косноязычию» Фета, профессор просит из стихов о гаданье выкинуть строки: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять» – боится подвоха. Выручает старик Погодин. Он командует: влезьте на табуретку, возьмите «Москвитянин», там это напечатано, да не забудьте поставить на место! – влезают, ищут, сверяют, цензуруют, – а автора уже нет: автор скачет в полк, он больше озабочен возможной встречей с волками, чем судьбой своих стихов.
Потом не могут найти издателя – стихи никому не нужны. Наконец находят. Книжка появляется несколько лет спустя – в 1850 году.
А взрыв поэтический уже близок! И Некрасов, уже откупивший у Плетнева «Современник», чувствует это и начинает собирать силы. Можно проследить по обмолвкам, как колеблется будущий антагонист Фета, решаясь принять этого офицера, этого «московского Чайльд-Гарольда», который «корчит Байрона». Но талант вне сомнений – и Некрасов решается. Первым из «второстепенных поэтов» на страницы «Современника» он выведет Тютчева. Затем – Фета.
Задача стоит практическая: привлечь автора. Некрасов помещает в «Современнике» два восторженных разбора стихов Фета. Цель достигнута! Автор привлечён.
Тургенев ведет его знакомиться. Шумная радость Панаева, сдержанная приветливость Некрасова. Здесь же Боткин, Дружинин, Гончаров… Общий обед. Крупные бриллианты в ушах Авдотьи Панаевой (запомнилось чуть ли не ярче всего остального). Лейб-улан гвардейского полка (Фет недавно получил перевод по службе и квартирует теперь под Новгородом, намного ближе к столице, чем в пору херсонского кирасирства), он становится постоянным сотрудником первенствующего петербургского журнала.
Точнее, исключительным сотрудником, как здесь формулируют. Так что в другие журналы отныне ходить нельзя. Характерный эпизод: тот же Тургенев (для мягкого Тургенева характерно!) «контрабандой» ведёт Фета в «Отечественные записки»; Краевский просит стихи, Фет признается, что связан некрасовским запретом, Краевский замечает: что это уже какая-то лавочка в литературе! Тогда, по совету Тургенева же, Фет даёт в «Отечественные записки»… очерк, написанный в армии «от скуки одиночества» и, узнав об этом, Некрасов делает Фету выговор…
Вообще это весьма любопытный эпизод в судьбе двух великих поэтов поколения. Что их влечет друг к другу, столь несхожих, перед тем, как суждено им разойтись навсегда? Что притягивает к Фету Некрасова, склонного к тяжелой, непосильной думе? Вот приходит Фет и начинает свое «бесконечное и пленительное враньё». Некрасов мрачно слушает. «Любо слушать» (из письма Некрасова Тургеневу): есть в здоровой наивности Фета что-то, что вытаскивает Некрасова из хандры. С поразительной точностью он обмолвился о Фете в том письме: ненадломленный! В мучительной глубине первый поэт «натуральной школы» чует смутное родство с крепким офицером, щебечущим о соловьях. Вряд ли это глубинное родство осознается вполне: щебет одновременно и раздражает Некрасова – на конкретном, так сказать, «стиховом» уровне. Есть, наконец, уровень чисто деловой: «исключительного» сотрудника надо поддерживать. Где-где, а здесь это умеют.
По инициативе Тургенева круг «Современника» решает сделать Фету новую книжку. Заседает «ареопаг»: отсеивают, бракуют, правят. Решающее слово за Тургеневым, но случаются и споры; Некрасов пробует кое-что отстоять (между прочим, классическое «Я пришел к тебе с приветом»); Тургенев доказывает, что этими стихами автор только изобличил свои телячьи мозги; у Фета вообще в стихах такая бессмыслица, словно по голове его проскакал целый эскадрон. Авдотья Панаева все это слышит (35 лет спустя она опишет всю сцену для потомков). Фет у себя в полку получает расчерканные стихи и усердно «проясняет смысл» (создавая неразрешимые проблемы для будущих текстологов). Правит-то он сам, и вроде бы спасает главное – мелодию, и «смысл» кое-где действительно проясняет, но поскольку «смысл» этот (по высказанному вскоре определению сатирика) не выходит за круг зимнего утра – осеннего утра – летнего вечера, то, может быть, прояснять его не так уж и выгодно, а вот чисто фетовское неповторимое и милое препинанье стиха пропадает. Несколько лет спустя Фет восстановит кое-что в своем двухтомнике, еще кое-что он вернет под старость в «Вечерних огнях», но до самого разрыва с Тургеневым в 1874 году он так и не отважится пренебречь его правкой… Теперь же – и думать нечего. Теперь ему «остается только благодарить»; с Тургеневым не поспоришь, за ним – слава первого писателя России, репутация блестящего издателя, спасшего из небытия стихи Тютчева, а перед тем Баратынского. Плюс ко всему Фет должен Тургеневу деньги, которые обещал вернуть из гонорара. И в конце концов по-своему Тургенев делает доброе дело: вышедший из его рук сборник Фета в первый раз (и в последний, но Фет этого еще не знает) приносит автору действительный литературный успех.
Круг «Современника» энергично рекламирует книгу. Некрасов при каждом удобном случае рекомендует ее читателям; Дружинин, перешедший в «Библиотеку для чтения», печатает там обширную рецензию; большую статью помещает в «Современнике» Боткин. В глазах общественного мнения Фет становится рядом с Некрасовым. Идет 1856 год – высший взлет его литературной славы.
В ней есть что-то эфемерное, непрочное, в этой славе. В том, как все с улыбками повторяют закрепившееся за Фетом определение: «Наш лирик». Этот иронический оттенок доносит до нас в своих знаменитых воспоминаниях добродушный сплетник Д. Григорович: распахивается входная дверь редакции, и в приемную во всем лейб-гусарском звоне величественно входит Фет: щёлкнув шпорами, он делает поклон дамам и, молодецки выгнув спину, направляется – без очереди! – прямиком в кабинет редактора «Кто это?» – обмирают дамы. «Фет, известный наш поэт». – рекомендует Григорович. «В каком роде?» – оживляются дамы. «В самом тонком, неуловимо-поэтическом», – определяет Григорович. «Это как Вальтер Скотт?» – догадываются дамы. «Да, приблизительно», – итожит Григорович, а умные люди вокруг давятся от хохота.
Время умных людей близится, а пока что на волне такого успеха Фет решается стать профессиональным литератором. Он сбрасывает мундир штабс-ротмистра и выходит в отставку. Единственный раз в судьбе Фета его эмпирическая жизнь, глухой стеной отделенная от его поэзии, принимает облик если не «поэтический», то хоть «журналистский». Женитьба на Марии Боткиной дает некоторые средства. Фет поселяется в Москве, пишет, переводит, печатается. Публикует стихи и статьи о стихах.
Одна из первых статей его станет тем камешком, от которого пойдет на него лавина. И хотя лавина эта, лавина новых людей, разночинцев и радикалов, вызвана причинами, от поэзии Фета не зависящими, непосредственную атаку на себя он вызывает сам. До этого над ним – как бы зонтик: покровительство Некрасова. В 1859 году положение меняется, и меняется в связи с тем, что Фет отдаёт в «Русское слово» статью о своем любимом поэте – Тютчеве.
«Русское слово» в тот момент отнюдь не рупор молодых крайних радикалов, каким вскоре станет с победой Писарева, Минаева и Зайцева. Пока еще этот журнал в руках единомышленников Фета – Полонского и Григорьева. Статья о Тютчеве здесь вполне уместна.
Статьи посвящена Тютчеву, но глубокой оригинальной идеи о Тютчеве в ней нет. Есть масса тонких частных замечаний и есть общий взгляд на Тютчева как на поэта, свобода которого от «содержания» есть условие торжества его поэтической мысли. Смысл статьи – сама эта концепция свободной от «содержания» поэтической мысли, и развёрнута она – при всей теоретической безличности формулировок – с явным вызовом. Уже и «жанр» (статья оформлена как дружеское письмо Ап. Григорьеву) дышит пренебрежением к профанам: оставим их, что толку говорить с ними об истинной поэзии, они всё равно сведут всё к пошлостям и к «содержанию», а мы от этих кошмарных вопросов давно и навсегда отделались. Какой смысл отвечать на их упреки в «бессодержательности» стиха – разве им втолкуешь, что мысль в стихе есть только красота мысли, и никакое отдельное «содержание» стиху не поможет; кому надо отдельное «содержание» – тот пусть читает прописи. Для толпы настоящий поэт неизбежно окажется безумцем. Так тому и быть. Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой с непоколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, – тот не лирик!
Вот она, знаменитая, Толстым подмеченная, безоглядная дерзость, таящаяся в «толстом офицере»… С седьмого этажа! Напропалую! Этот прыжок дорого обойдётся Фету, и это будет главный фельетонный номер, с помощью которого вскоре сделают из него посмешище. И ведь есть кому делать! Есть новые люди! И Чернышевский, который в диссертации недавно как раз доказал, что «поэзия – воспроизведение жизни», уже работает в «Современнике». И с ним Добролюбов.
От первой заметки Добролюбова, отвергнутой Некрасовым, сохранился красноречивый зачин: «Г-н Фет, подвизаясь лет семнадцать на поприще стихописания…» Некоторое время Некрасов лавирует, но выбор неизбежен. Выбор нелёгкий – Некрасов теряет не только Фета, он навсегда расстается и с Боткиным, и с Дружининым, и с самим Тургеневым. Но он выбирает – молодых.
Удар Фету нанесен его же оружием: о его стихах высказываются с таким же косвенным пренебрежением, с каким он отмахивается от нигилистических профанов: «Современник» берет под обстрел не стихи его, а… переводы. Статья, написанная малозначительным сотрудником и подписанная неведомым псевдонимом, несет, однако, печать блестящей добролюбовской обработки. С английскими цитатами в руках, демонстрируя все буквалистское косноязычие фетовских переводов, журнал советует «нашему знаменитому лирику впредь сохранять более благоразумия и удовольствоваться прыжками не с седьмого, а с пятого или даже с четвертого этажа, и притом не вниз головою. Ибо если на странности и дикости его стихов мы еще иногда „смотрим сквозь пальцы“, – пишет журнал, – и даже уверяем друг друга, что там есть „какая-то поэзия“, то, чтобы переводить Шекспира, надо, простите, иметь ещё кое-что, кроме лирической невменяемости.»
Разрыв бесповоротен. В обновляющейся литературе Фету нет места. Поняв это, он круто меняет свою жизнь: оставляет Москву и переселяется в родимую мценскую глушь. Он покупает Степановку – двести десятин голой, безводной и безлесной земли, строит дом и начинает неистово хозяйствовать. «Чистый храм» поэзии не просто наглухо отделен от реальной жизни – реальная жизнь Фета принимает демонстративно непоэтический облик. Суетливый хозяин, коротким «кавалерийским» шажком бегающий «по работам», выставив бороду – вот (в насмешливом описании Тургенева) Фет, каким он становится на долгие годы.
Отсюда, из этих строительных канав, из громко сколачиваемых стен, из хилых кустиков (которым предназначено развиться в рощи, пруды и хоромы нового имения) посылает теперь Фет очерки – не стихи, а очерки – и в этом тоже есть свой вызов! – в реакционнейший, ненавидимый всей прогрессивной Россией журнал того времени – в «Русский вестник» Каткова. И в этих своих очерках, в этих письмах «Из деревни», он как настоящий прижимистый кулак и дикий крепостник распекает работника Семена, из-за лени которого он, Фет, потерял 11 рублей, и проклинает мужиков, чьи гуси зашли в его, Фета, пшеницу. И это печатается в момент, когда русское общество ликует по поводу долгожданного освобождения от вековых кошмаров крепостного права! Воистину прыжок вниз головой с седьмого этажа был бы менее безрассуден, чем эти «деревенские письма» Фета, и неудивительно, что возмездие за них следует с величайшей быстротой. И беспощадностью.
Повод есть: в 1863 году параллельно письмам «Из деревни» Фет переиздаёт двумя томами свои стихотворения. Критикам остается наложить одно на другое: шепот, робкое дыханье – на хозяйские окрики по адресу нерадивого Семена и трели соловья – на шиканье против нахальных крестьянских гусей.
Целый год Дмитрий Минаев и Варфоломей Зайцев делают это в «Русском слове»: они дезавуируют певца крепостного права, который ловко маскировался под певца птичек и цветочков. Они именуют его «стихосшиватель Фет», удостоверяют, что как поэт он давно кончился, удивляются, что как материальное тело он до сих пор ещё существует. Минаев вызывает Фета на публичное состязание, обязуясь за два часа написать тысячу фетовских мелодий. Мелодии эти идут потоком, и все на тот же мотив: шепот, робкое дыханье – идут в «Русском слове», в «Искре»… «Страх, невольное смущенье, в поле крик гусей и внезапное лишенье десяти рублей…», «От дворовых нет поклона, шапки набекрень, и работника Семена плутовство и лень…» (хорошо, что Мария Лазич не может прочесть всего этого). Весь 1863 год Зайцев и Минаев занимаются Фетом, а в начале 1864 года Писарев наносит завершающий удар, предлагая читателям оклеивать его стихами комнаты и заворачивать в эти стихи колбасу, чтобы была от них хоть какая-то польза.
Дело не в критиках – их атаки Фет выдержал бы. Тем более что не одному ему теперь достается – атака идет на всю «старую» литературу. Приговор Фету выносят не критики – приговор выносит читающая Россия, двухтомник Фета, вышедший в 1863 году, так и не раскупили.
Фет замолк. Всё-таки в железной душе его что-то дрогнуло тогда. В неприступной, невозмутимой, отдаленной от всего «личного» лирике проскользнуло несколько сдавленных признаний. «Жизнь пронеслась без явного следа…» Еще через несколько лет: «В душе, измученной годами…» И однажды, словно сорвавшись с запрета, – мстительные строки «вслед Некрасову, „лжепоэту, псевдопоэту“»: – «Молчи, поникни головою, как бы представ на Страшный Суд, когда случайно пред тобою любимца муз упомянут! На рынок! Там кричит желудок, там для стоокого слепца ценней грошовый твой рассудок безумной прихоти певца…»
Фета окружает молчание. Он целиком переключается на практику. В этом он преуспевает: из Степановки, горбом поднятой, переселяется в Воробьёвку, новое роскошное имение в Курской губернии. На шестом десятке он выбивается наконец в богачи и получает возможность, не заботясь о рублях, пропавших от нерадивости работников, и о пшенице, потравленной гусями, просто сидеть и писать. Он публикует публицистические статейки с подколами в адрес либералов, распустивших мужика, и уповает на твердую руку, которая навела бы в обществе порядок. Публикует и прозаические опыты. Издает переводы и комментарии. Штудирует Шопенгауэра, упрямо подводя философскую базу под ту теорию чистой красоты, которую начал исповедовать когда-то интуитивно и эмоционально. Но переводы и комментарии читаются вяло и кажутся делом академическим. Статейки воспринимаются как давно всем надоевшее консервативное толчение воды в ступе. Прозаические опыты объявляются ерундой и дребеденью, с которыми порядочному критику (цитирую Н. К. Михайловского) возиться просто скучно. «Наш маститый поэт» остается чуть ли не посмешищем. Высочайший указ, вернувший Фету потомственное дворянство и родовое имя Шеншина, воспринят иронически даже друзьями.
Друзей катастрофически мало. Владимир Соловьев и Николай Страхов, явившиеся с литературным общением в эти поздние годы, не могут заменить утерянных союзников молодости. Полонский – такой же старец, сам обломок крушения. Один сильный человек все эти годы духовно поддерживает Фета – Лев Толстой, но в конце концов и Толстой, устремленный к своим новым целям, начинает отходить и жалуется, что ему надоела фетова «болтовня» (а тот все не может выговориться); переписка, длившаяся несколько десятилетий, постепенно иссякает, и на седьмом десятке Фет с окончательной и непреложной ясностью обнаруживает вокруг себя то, что смутно грозило ему всю жизнь, – полное, зияющее, беспросветное духовное одиночество.
Так двадцать лет проходит.
За каменными стенами Воробьёвки, в записных тетрадях, в первозданном хаосе вариантов, в неизменном косноязычии младенческого, вечно наивного лепета тихо оседает и копится все эти годы то, ради чего Шеншин возводил свои стены, – копятся стихи Фета.
Меняется ли что-нибудь с годами в потаенном храме его лирики? Со стороны кажется, что нет. Закоснелый в консервативных убеждениях, раз навсегда выстроивший «воздушный замок» своей лирики, Фет считается воплощением редкостного упрямства: отрешённо трепещущий мир его поэзии, мир дуновений и шорохов, мир веяний вечности мало совместим и с меняющейся жизнью, да и с самой идеей перемены.
И вдруг, идя к концу, после многолетнего затвора, старик собирает свои старые и новые стихотворения и выпускает их в свет отдельной книжкой. То есть решается на то, на что не мог решиться двадцать лет.
Не мог решиться во времена своей зрелости, в эпоху, которую все-таки знал по живому литературному опыту. И решается – на закате жизни, в эпоху, которая встает сплошной загадкой.
«Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой… тот не лирик».
«Кто развернет мои стихи, увидит человека с помутившимися глазами, с безумными словами и пеной на устах, бегущего по камням и терновникам, в изорванном одеянии…»
«Поэт есть сумасшедший… лепечущий божественный вздор».
Бедноватая бумажная обложка со стандартной виньеткой. Несколько сот экземпляров. «Вечерние огни. Собрание неизданных стихотворений А. Фета. Москва, 1883 год».
Сборник рецензируют два главных – левых журнала: щедринские «Отечественные записки» и шелгуновское «Дело». Приговор однозначен – цветочная поэзия! Время этаких стихов прошло. Прошло навсегда. Прошло и быльем поросло! Заслуги Фета вообще весьма сомнительны. Амуниция у него грошовая, а амбиция производит комическое впечатление. Поскольку Фет ничего, кроме грез о пурпуре роз предложить не может, лучше бы ему помолчать…
Не вняв совету, Фет выпускает вторую книжку «Вечерних огней».
Критика её не замечает. Еще три года длится молчание: 1885, 1886, 1887. В самом конце 1887 года Фет выпускает третью книжку. Стихи перемежаются с переводами, стихи новые – со стихами старыми, забракованными когда-то Тургеневым. Но здесь – «Предисловие», полное ядовитых выпадов против «гражданственности» и «скорби». Предисловие тем более странное, что оно плохо согласуется со стихами, за ним следующими. А контраст знаменательный.
В «Предисловии» – запал и горячность, в стихах – замирание и стужа. Из-под сумеречных и предрассветных дуновений ледяным ветром сквозит снежная мгла, вымораживая живое; знобящая пустыня оковывает душу. Холодно, ясно, бело в стихах; застывшими призраками стоят обожженные за ночь георгины; в этой пустыне жизнь кажется сном, ложью, безумием. Лучше бы не родиться на свет – сумрак всё равно охватит, задушит, погасит. Отрешенная от будничности поэзия Фета начинает звучать мистерией духа, бредом плененного небожителя, предсмертным ознобом звездной души, против воли низвергнутой в этот мир. Запредельный, космический план лирики Фета встает с невиданной, окончательной ясностью.
Тютчев, как известно, сравнивал ясновидение Фета со своим пророчески слепым инстинктом. Языческой душе Фета и впрямь свойственно природное ясновидение. В молодости это была ясность сверкающего неба, морозная свежесть дыхания, телесная бодрость юного существа, чувственно переживающего радость жизни. Молодые стихотворения Фета оттеняют в этом смысле позднюю его лирику: эту старческую зоркость, отрешенное парение над бездной, содрогание духа, силящегося полюбить золотую тюрьму. Трагическим безумием входит в этот мир любовь, она не греет, а опаляет, сжигает – живым факелом загорается человек и бросается в ледяную стынь, чтобы погасить пылающее на нём платье, а ему ещё и кричат: «Давай огня!» – этот страшный образ, снова встающий из подсознания Фета, бросает зловещие блики на замерзающие в ознобе стихи. Придет время, и это причудливое сочетание будет осмыслено критикой как одно из самых ярких поэтических проявлений жизненной драмы великого лирика…
Драма эта заключается в том, что «чистая» духовность, увы, неосуществима: независимый, отлетающий от реальности дух в принципе невоплотим, он гибелен. Но гибелен и отказ от такой независимости. В повседневности это напряжение разрешается массой компромиссов, но гений – гений обречен идти до конца. Расплачиваться надо в любом случае: когда гордо оберегаешь независимость своей музы и когда ломаешь её гордость ради интересов людей. Всякий расплачивается по-своему, но ни один великий поэт не может избежать этой очной ставки гордого духа со своим практическим бессилием. Отсюда одиночество, веющее от последних стихов Пушкина. И ощущение шевелящегося под ногами хаоса в стихах Тютчева. И ужас Некрасова, который у двери гроба просит прощения у своей иссеченной, окровавленной музы… А Фет? Фет тихо истаивает, глядя в глаза пустоте, которую он очистил от всего злободневного.
…Последней зимой по рекомендации Софьи Андреевны Толстой к Фету является молодой военный; он пишет стихи и хочет поговорить с мастером. Назавтра военный записывает свои впечатления в дневнике: «Был вчера у старичка Фета… Он еще довольно бодр, но ужасно некрасив… а красный в буграх нос еще более увеличивает эту некрасивость. Он мне прочел наизусть несколько новых своих стихотворений, из которых три были посвящены амурным словоизлияниям. Сидевшая тут же жена его, подмигнув глазом, сказала мне: „Думали ли вы по фотографической карточке, что старец занимается любовными стишками?“ Действительно, комично было слышать, как Фет, шепелявя и с одышкой чуть не на каждом слове, описывает страсть, которая якобы живет в его груди. Казалось мне, что самому поэту немножко забавны эти упражнения, он словно усмехался, читая мне их».
Чему усмехался? Тому, какой невыносимой пошлостью оборачивается сокровенное, излетая из уст поэта и влетая в уши профана?
Что ж он читал тогда своему гостю? Может быть, вот это? «Мы встретились вновь после долгой разлуки, очнувшись от тяжкой зимы: мы жали друг другу холодные руки и плакали, плакали мы…»
Его стихи, собранные биографами, десять лет спустя вышли Полным собранием в трех больших томах. Тогда же, в 1902 году, А. Блок записал в дневнике, что Фет больше Тютчева. Ибо Фет ощутил и ясно воплотил то, что еще смутно грезилось Тютчеву. Громадный шаг отреченья, на который не решился Тютчев, оставив себе теплый угол национальности или романтически спокойного и довольно низкого парения, – этот шаг сделал Фет. Он покинул «родимые пределы» и, «покорный глаголам уст» божиих – двинулся «в даль туманно-голубую».
Но «родимые пределы» не отпустили. Из школьных хрестоматий вернулись стихи в академически откомментированные тома, а оттуда – сотнями тысяч томиков, книжечек, брошюр – пошли по России, проникая во все слои и края ее, сделав их автора тем, чем он и является для нас сегодня.
Дотеплились, додержались – разгорелись огни.
Россия вернула себе Фета.
Лесковское ожерелье
Памяти Николая Степановича Коробова, уроженца Орловской земли, почитателя Лескова
Портрет героя
Портрет читателя
Вот как писали о Лескове пятьдесят с небольшим лет назад:
– Скандальная репутация, с первой до последней минуты сопровождавшая литературную жизнь Лескова, заменила ему посмертную славу; с тем он и вошел в учебники.
Это – в 1931 году, когда исполнилось сто лет со дня его рождения.
Многое сдвинулось за полвека. К 150-летию «посмертная слава» поставила Лескова в первейший ряд классиков. «Скандальная репутация» одними забыта, другим неведома, третьими трактуется как свидетельство творческой мощи. Учебники приходится подправлять: в новом университетском курсе истории русской литературы Лескову отводится персональный раздел, и стоит он между Достоевским и Толстым.
Как произошла перемена? Чем объясняется? Что знаменует? Об этом и пойдет речь. Тема – судьба лесковских книг. Опыт их освоения. Опыт противоречивый. Но и красноречивый: под стать самому писателю, неистовому в страстях, неосторожному в поступках, непредсказуемому в решениях и, однако, твердому в том, как видел он и понимал реальность.
Материал: история создания лесковских текстов и их жизнь за пределами своего времени; реакция читателей и критиков; издания; переводы; инсценировки; экранизации; иллюстрации; прочие «парафразы»… Можно сказать, что тема этой книги: Лесков и мы. В книге взяты бесспорно признанные произведения Лескова. Плюс одно спорное и непризнанное: первый несчастный его роман, определивший эту литературную судьбу. Можно было бы взять и иные его тексты – донизать на нить иные камешки… Так что название книги в известном смысле конструктивно. Надеюсь, оно не покажется читателю претенциозным; «ожерелье» – слово лесковское; писательскую манеру его нередко сравнивали именно с обтачиванием камешков, с выделыванием цепочек, с нанизыванием бус. Только один оттенок в этом слове придется забыть: праздничный. Горька литературная биография Лескова, трудна и судьба его книг. Но счастлива! Отходит злоба давних дней, утихают былые страсти; истина проступает. Иной раз кажется, что настоящее прочтение этого автора сегодня только начинается.
В разгар тех давних баталий Толстой сказал: Лесков – писатель будущего. Похоже, это пророчество.
Теперь – о настоящем.
После выхода первого издания этой книги я получил письмо.
Мне кажется, вы поймете, почему мне захотелось это письмо обнародовать. Отнюдь не потому, что там дается «положительная оценка» моей книге, первому ее изданию. Это письмо такое, что из него самого ясно, почему его хочется показать всем. Оно получено от совершенно незнакомого мне человека. Но могу твердо сказать: имея такого читателя, можно с надеждой смотреть в будущее. Разумея будущее русской культуры. И ее прошлое. И ее память. И то, как люди умеют хранить эту культуру даже в блокадных условиях. Когда нет «света и тепла». Но есть другой свет и другое тепло… Впрочем, зачем я объясняю это?
Читатель 1980-х годов, пожелавший прочесть «Некуда», должен был взять издание тридцатилетней давности: позднейших не было. До него – тоже вакуум, полувековой. Само это издание, вышедшее в 1956 году в составе известного лесковского одиннадцатитомника и чуть не на весь XX век у нас единственное, вызвало гнев «Литературной газеты», пожалевшей бумаги на этот «отвратительный роман, беспомощный в художественном отношении и возмутительный по своей реакционности». Помянули еще раз знаменитую инвективу Писарева, отлучившего Лескова от литературы. Присоединились: «Некуда» – «гнуснейший пасквиль».[1]
Потянуло дымком от остывших, казалось, углей: значит, еще тлеет, еще может вспыхнуть?… Нет, не вспыхнуло. Никто не ответил «Литературной газете», не возразил, не подхватил. Отошло.
Отошло это горячее дело в сферы академического литературоведения. В тенистых лабиринтах диссертаций, в спокойных заводях «Ученых записок», в нонпарельных отвалах комментариев взвешивают сегодня куски остывшей лавы. На академических весах воспаленная злость, с которой написал Лесков «углекислых фей» московского либерализма и «архаровцев» из петербургских радикальных «общежитий» начала 1860-х годов, кое-как уравновесилась «идеальными» героями: самоотверженным революционером Райнером, честной нигилисткой Лизой Бахаревой и пылким Юстином Помадой, положившим жизнь в польском восстании. Тихо и методично совершилось то, к чему неистово взывал Лесков все три десятилетия, какие ему суждено было прожить после столь бурного начала; восстановлен аптечный баланс: от «оголтелой реакционности» автор «Некуда» вроде бы отчищен.
Никто не станет спорить сегодня с этой полезной работой. Но, вслушиваясь в мирную тишину после драки, что кипела вокруг этого текста непрерывно на протяжении первых полуста лет, поневоле ловишь себя на ощущении какой-то неожиданно «тихой смерти», его настигшей. Или летаргии, странным образом оборвавшей бурю. Или мертвой точки, в которой вдруг уравновешиваются силы, рвущие организм.
Характерный эпизод. В 1956 или 1957 году роман «Некуда» прочел в одиннадцатитомнике биолог Александр Любищев. Потрясенный несправедливостью откликов прессы (он нашел их в комментариях), Любищев написал весьма трезвую статью в защиту «Некуда» как антинигилистического гражданского поступка Лескова, причем с полным признанием явных художественных слабостей текста (то есть без всякой его апологии). Статья лет пятнадцать пролежала в столе Любищева до его смерти в 1972 году. Напечатана она была еще через пять лет в затерянном среди снегов журнале «Север». Отклика статья не получила, хотя к тому времени повесть Д. Гранина сделала А. Любищева фигурой достаточно известной.
Вот так: до 1977 года не опубликовано как «непривычное»; в 1977-м опубликовано без всякого резонанса: уже «неинтересно».
Странная судьба у этой лесковской книги.
Издательский вакуум. Со времен «Полного собрания» Лескова, в 1902 году вышедшего приложением к «Ниве»[2].
А ведь до того – полдюжины изданий прижизненных: Лесков упрямо печатал свой заклейменный роман. Не будем переоценивать
Вакуум – и в смежных искусствах, вообще-то весьма жадных к лесковскому слову. За сто двадцать лет –
Нет контакта и на театре. За сто двадцать лет – единственная же (зафиксированная историками сцены) попытка, полудомашняя-полуученическая: в феврале 1918 года Николай Массалитинов срепетировал во Второй студии МХТ что-то вроде «попурри» из классики: сценка из Тургенева, сценка из Достоевского, сценка из Лескова. Взяли из «Некуда» – приезд Лизы Бахаревой в монастырь к игуменье Агнии. Молоденькие актрисы (Телешова, Оттен, Краснопольская) что-то сыграли; приглашенные на представление знатоки что-то сказали (они сказали: скучно, вяло, неактуально, более всего это относилось именно к сцене из «Некуда»). Студийцы показали свое «попурри» еще пару раз в марте, после чего оно кануло в Лету.[3]
Никаких экранизаций, радиопостановок, чтецких исполнений.
Первый роман Лескова, взорвавшийся когда-то подобно бомбе, ушел в лагуны культуры.
Может быть, всемирная слава его автора, взошедшая в новом веке и непрерывно теперь возрастающая, в конце концов вытащит и эту книгу из тени библиотечных хранилищ, и новые поколения прочтут ее по-новому (такое бывает в жизни книг), – но та драма, которая совершилась с этой книгой при жизни старых поколений, по-своему завершена.
В нее интересно всмотреться, потому что драмой этой, в сущности, определилась писательская судьба Лескова. Вне этой драмы он не стал бы тем, кем стал. Лескова вне ее просто не понять.
Хотя к этой драме своей, подкосившей его на первых же шагах литературного пути, он пришел уже достаточно зрелым человеком.
Ему было за тридцать. Впоследствии, пытаясь объяснить себе произошедшую катастрофу и мучительно беря на себя часть вины, – он пытался непроизвольно уменьшать свой тогдашний возраст, он говорил о своем первом романе как о юношеском опыте, – но это не так. Не юношей явился он в журналистику и литературу, когда в начале 1861 года переехал в столицу: одиннадцать лет «казенных палат» Орла и Киева многого стоили; три года частной службы у коммерсанта Шкотта, когда Лесков исколесил Россию, стоили еще больше. Правда, университетского образования не было. Это сильно подрывало позиции дебютанта в столичном обществе, где молодые разночинцы уже начинали с азартной запальчивостью своего многознания атаковать идеалистов старой, «тургеневской» школы; без университетской брони в эти ристалища выходить было тогда рискованно; однако Лесков выходил, и весьма дерзко. Магистры и профессора «обеих столиц» посматривали на него свысока; Боборыкин, еще не остывший от лекций Бутлерова в Казани и от двух факультетов Дерпта, считал его «бывалым наблюдателем», не более; Дмитрий Минаев находил в Лескове нечто бурсацкое; его принимали как знатока провинции; впрочем, знание «углов» было в ту пору в цене: именем Гоголя и Белинского натуральная школа только что повернула литературу к социальной злобе дня. Лесков начал как очеркист и как очеркист – в «полсезона»! – завоевал себе место и среди либеральной, и среди «красной» журналистики обеих столиц.
Либералы приняли его в Москве. Евгения Тур, широко известная беллетристка, демократизировавшаяся «аристократка, певшая дифирамбы „учителям-плебеям“
Теперь о Петербурге. Аккредитованный там в качестве корреспондента московской газеты, Лесков вхож; в кружки, где встречается с радикалами покраснев Фурье и Прудона. Елисеев, Шелгунов, Слепцов, Левитов – вот круг Лескова в столице (последние двое – тоже сотрудники «Русской речи»). Санкт-петербургский обер-полицмейстер включает в свой реестр следующую запись: «Елисеев. Слепцов. Лесков. Крайние социалисты. Сочувствуют всему антиправительственному. Нигилизм во всех формах». (Так что же? Потом скажут: Лесков
Есть свидетельство, что к Слепцову и открытой им женской «Знаменской коммуне» Лесков относился
Но если с петербургскими радикалами у Лескова не вышло душевного контакта, то с революционно настроенными людьми иного толка такой контакт был. Ближайший друг – Артур Бенни, приведенный к Лескову Андреем Нечипоренко (Нечипоренко, который, можно сказать, еще хранил тепло герценовского рукопожатия, вскоре сел под арест по обвинению в связях с «Колоколом», он выдал сообщников и умер в страшных терзаниях; его Лесков не любил). Артура Бенни, «полуполяка», «полуеврея», «полуангличанина», «полунемца», пытавшегося вести в России революционную пропаганду и тоже, между прочим, организовавшего коммуну, – потом его выслали вон, и он в конце концов погиб в отряде гарибальдийцев, – этого человека Лесков любил преданно и посвятил ему впоследствии большой очерк. (Все это не помешало либеральной публике, не имевшей сил разбираться в хитросплетениях столь сложной судьбы, считать Артура Бенни агентом III отделения; впрочем, в агенты она записала и самого Лескова. Однако для этого должен был появиться роман «Некуда»…)
Вопрос, который встает перед нами в этой довольно запутанной ситуации: каким же это образом столь пылкое сочувствие «нигилизму во всех формах» и революционерам вроде Бенни соединялось у Лескова с яростной ненавистью к петербургским радикалам – к так называемым «людям дела»?
Сам он решал вопрос так: есть нигилисты плохие и есть хорошие. Эта мысль, мучительной неразрешимостью прошедшая через всю жизнь Лескова, изложена им при начале работы над романом «Некуда» в рецензии на роман Чернышевского «Что делать?». Ниже мы еще отдадим должное тому парадоксу, что человек, которому предстоит в ближайшие месяцы прослыть грозой нигилистов, выступает в поддержку их вождя. Попробуем сначала вдуматься в суть вопроса.
«Я знаю, что такое настоящий нигилист, но я никак не доберусь до способа отделить настоящих нигилистов от шальных шавок, окричавших себя нигилистами…» Он искренне думал так. Но мы, – зная жизнь Лескова, – мы все-таки должны признать сегодня, что он, увы, ошибался. Он не знал «настоящих нигилистов». Ни в начале пути, когда писал эти строчки. Ни через десять лет, когда изображал в качестве положительного нигилиста пресно-добродетельного майора Форова из романа «На ножах». Ни в конце жизни, когда писал о «превосходных людях освободительной поры», которым «мешали Белоярцевы». Лесков никогда не узнал и не понял настоящего нигилизма. А если бы он его понял, это вряд ли доставило бы ему радость. Если бы он не застрял на процедурном вопросе отделения овец от козлищ, то есть «настоящих нигилистов» от «шальных шавок» и «архаровцев», ему пришлось бы отвечать на вопрос более существенный: откуда в самом деле напасть такая, что вечно липнут к нигилизму «шавки» и «архаровцы»?[4]
А вдруг в самой структуре нигилистических идей есть что-то для «архаровцев» сподручное? Для такой постановки вопроса нужно, однако, философское бесстрашие Достоевского. Или мощь Толстого, имевшего силу соединять несоединимое в стереоскопическом объеме души. Ни того, ни другого у Лескова не было. Эмпирик опыта и пластик слова, из
Вот тут-то, между светлым рассказчиком, безусловно поддерживающим передовые идеи, и темным мужичком, у которого правда «под спиной» упрятана, возникает колдовство лесковской прозы. Словно вступил светлый человек в темную качающуюся хлябь. Словно ни Петра Великого не было, ни полутораста лет регулярного государства, ни всяких умных теорий, – а все качается перед ним старая, дремучая, иррациональная, хитрая и жестокая Московия, и, разгадывая ее, скручивает «кудесник» мысли и слова.
Так все-таки: могли тогдашние читатели уловить секрет этой прозы? Великие критики того времени, чуть не на столетие вперед определившие русский эстетический вкус, – могли ведь, наверное, угадать по этим росточкам, что там заложено? Могли. Если бы вдумывались. Но не до того было. Важно было другое: куда гнешь? Чью сторону держишь? Никто не воспринимал лесковские суждения как преддверие его прозы; напротив, прозу его рассматривали как продолжение его суждений. В суждениях же он все силился отделить овец от козлищ…
Перечитывая сегодня статью Лескова о Чернышевском, я невольно удивляюсь: нашлись же тогда люди, всерьез воспринявшие ее как позитив! Например, Тургенев. Может быть, из «парижского далека» статья и казалась ему «дельной» – в России того времени она, по-моему, должна была восприниматься как издевательская. И не только потому, что ее автор, обещающий отыскать в «Что делать?» хорошего нигилиста, подсознательно вымещает свою неуверенность на авторе романа, походя замечая, что писание беллетристики для Чернышевского –
Так оно и было. По мыслям-то, по внешним позициям Лесков никогда и не сочувствовал ни ретроградам, ни охранителям. Линия у него была хоть и «постепеновская», но вполне прогрессивная. Только линия эта шла над качающейся почвой. Просыпающаяся интуиция великого художника вела, сбивала и скручивала эту линию.
А по тем временам линия нужна была четкая. И молодые, и старые участники событий готовились решить между собою практический вопрос. Литературные поединки пахли кровью. Писемский, задевший «Искру» в нескольких фельетонах, был вызван Курочкиным и Степановым на дуэль. Дуэль не состоялась, но затравленный «нигилистами» Писемский переселился из Петербурга в Москву, бросив издававшийся им журнал «Библиотека для чтения». Чернышевский, о романе которого спорила вся пресса, написал «Что делать?» в крепости. И оттуда же, из-за решетки, передавал в печать свои статьи Писарев. Под сполохи апраксинских пожаров, когда по всему Петербургу искали и боялись найти поджигателей, «людям дела» было не до тонкостей. Тем более, что Лесков сам лез в огонь.
Событие, сыгравшее роль спускового механизма в истории разрыва Лескова с «превосходными людьми освободительной поры», – злосчастная его статья о петербургских пожарах, появившаяся в «Северной пчеле» 30 мая 1862 года. Смысл статьи: слухи о поджигателях невыносимы; если кто-то поджигал, – арестуйте злодеев и судите гласно, если же никто не поджигал, – опровергните слухи! Только в горячечном бреду можно было предположить, что это естественнейшее для любого здравомыслящего гражданина суждение есть не что иное, как знак, который Лесков подал начальству. Как будто начальству, чтобы начать репрессии против «поджигателей-нигилистов», требовались подобные знаки! Скорее уж статья мешала, путала игру – недаром же разгневался Александр II: «Не следовало пропускать…» Однако в том горячечном состоянии, в каком находилось в 1862 году русское общество, «естественные мнения» отдельно взятых граждан никого не интересовали. Ввязавшись в драку на свой страх и риск, Лесков добился одного: взбесил «и тех, и этих». Ни до кого не дошло, что он думает и что предлагает. Дошло другое: в обстановке, когда все затаились и стараются не дать повода для провокаций, – Лесков произнес вслух слово «поджигатели». Это была, конечно, чудовищная бестактность, и если «начальство» могло кое-как стерпеть ее, то общество – никогда. Лесков не учел неофициальной, но страшной силы общественного мнения – той самой перемалывающей одиноких выскочек силы, которую злые языки называли «либеральной жандармерией», сам же Лесков назвал «клеветническим террором в либеральном вкусе»: он очень скоро ощутил на себе эту длань.
Любопытно, что тогда же была готова статья о пожарах и в журнале «Время», и тоже с требованием гласного суда над поджигателями. Цензура не пропустила. А если – пропустила бы? Интересно, как поступила бы «либеральная жандармерия» с Достоевским (писал статью Михаил Михайлович, но перед общественным мнением отвечал бы, конечно, Федор Михайлович). Впрочем, гранки по рукам ходили. Скандала не было: здесь все было определено и точнее, и тактичнее: от студентов обвинение недвусмысленно отводилось. У Лескова же все было темно и двусмысленно. Скорее всего, без всякого умысла. Характер сказался…
Теперь уже трудно определить, действительно ли студенты приходили в редакцию «Северной пчелы» и хотели убить Лескова, и грозились подстеречь его «у Египетского моста», или то были провокаторы полицейской службы, использовавшие случай натравить студентов на проколовшегося либерала; так или иначе Лесков попал в страшную ловушку. Бойкий «публицист обеих столиц» на глазах превратился в
И здесь было все. Была Евгения Тур. И вся редакция «Русской речи», заголосившая вздорным гоготом маркизы де Бараль и прочих «углекислых фей» (единственный пункт, из-за которого Лесков впоследствии краснел). Была слепцовская коммуна, превратившаяся в смехотворный фаланстер с позирующим прохвостом Белоярцевым во главе (от этого пункта Лесков не отрекся, хотя всю жизнь должен был доказывать, что это не клевета, а протокольная правда). Был Артур Бенни, запечатленный в фигуре затравленного «архаровцами» романтика Райнера, и была Мария Коптева, послужившая прототипом погубленной «архаровцами» Лизы Бахаревой (всю жизнь Лескову было суждено уверять, что в этих героев он влюблен, и всю жизнь ему твердили, что он облил их грязью).
Где печатать?
Эпоха 50-х годов, когда «разговорившиеся» органы печати, возбужденные либеральными надеждами, еще сливались в некое общедемократическое единство (и Тургенев мог печататься попеременно в некрасовском «Современнике» и в «Русском вестнике» Каткова, а Некрасов у Дружинина) – то вольное время кончилось. Журналы резко поляризовались; мало кто теперь публиковался «где выйдет» – все стремились оказаться в своем органе; общество требовало от литераторов железной определенности и верности принятому направлению. Левые органы печати были отныне перед Лесковым закрыты; в правые он сам не шел; он мог рассчитывать только на журналы более или менее аморфные. На его счастье Боборыкин, недавно подхвативший из рук Писемского «Библиотеку для чтения», сидел с тощим портфелем – он взял у Лескова первые главы (провинциальные, элегические, безобидные), прочел и, не подозревая дальнейшего, с февральского номера 1864 года под псевдонимом
Впоследствии Боборыкин, наверное, пожалел об этом поспешном начале, и хоть крепился и держал марку, но в своих воспоминаниях не мог отрицать, что именно лесковским романом был угроблен старейший из российских «толстых» журналов, причем гибель наступила так скоро, что Боборыкин не сумел даже вполне рассчитаться с Лесковым по гонорарной части.
Однако это было еще не все. Пока печатались первые, «провинциальные» главы, все шло гладко, но едва действие перекинулось в столицы и пошли в ход остро описанные
От этого резания произошли, между прочим, два обстоятельства, существенные в литературоведческом смысле. Во-первых, сам стиль работы, когда автор латал дыры чуть не в типографии, дописывая текст «на клочках», повел к большому количеству огрехов, провалов и стилистических сбоев, которые в конце концов сослужили роману «Некуда» дурную службу (я имею в виду чисто читательскую его судьбу). А во-вторых, и этот далеко небезупречный авторский текст был в ходе резания изрядно покалечен. Два года Лесков хранил выброшенные куски, надеясь вставить их в отдельное издание, и предпринял эту попытку в 1867 году, но Маврикий Вольф эти куски
Итак, цензоры порезали текст и доложились своему начальству. Глава столичного цензурного ведомства Михаил Турунов забрал корректуры и стал дорезать их у себя в кабинете без свидетелей и без обсуждений. Тогда Боборыкин решился на отчаянный шаг: выпустил журнальную книжку без очередных глав, объявив, что публикация прервана.
Интерес публики мгновенно накалился. Турунов между тем подключил к делу жандармов: роман отправился на четвертое цензурование в недра III отделения. Отсюда, наверное, и пополз слух, что Лесков написал «Некуда» по заказу III отделения и имел за это «десять тысяч». Десять тысяч – это, конечно, миф, а вот по червонцу за книжку покупатели при конце публикации платили охотно – роман шел под гул набегающего скандала, и прежде, чем первый критик произнес о нем первое профессиональное суждение, – автор был окачен ледяным душем полугласного подозрения, быстрыми намеками «шепотников», демонстративными жестами знакомых и незнакомых людей «из публики», которые при появлении М. Стебницкого в общественных местах
Хорошо, но были ведь и самостоятельные умы, независимые от веяний момента! Как они откликнулись?
Лев Толстой романа не прочел. (Прочел тридцать лет спустя и тогда высказался – определенно и независимо; но об этом ниже).
Роман прочел Достоевский. И включил в разговорный обиход, где, по воспоминаниям мемуаристов, охотно обшучивал его название, решительно отказываясь говорить о книге всерьез. Люди, внимательно читавшие «Бесы», помнят, конечно, в каком издевательском контексте возникает там лесковский роман: Кармазинов и Петр Верховенский препираются по поводу рукописи: первый, не выдержав тона, шипит: «Вы не так много читаете…», второй же, выдерживая тон, ерничает: «Да нет,
«Лет пять» – это как раз 1864 год. «Некуда» иронически смешано тут с боборыкинским романом «В путь-дорогу», тогда же появившимся. Разменная монета в разговоре дурака с подлецом. Несерьезный предмет.
Однако вот запись, выуженная архивистами много лет спустя из «потаенной» тетради Достоевского 1864–1865 годов:
«Что это они так скоро все устали; господи, как скоро устает это поколение отрицателей!
Да чего ж он не сунулся-то к ней (к Лизаньке). Ведь он бы жил. Да что в том, что он бы жил: она бы жила на его руках, и он бы чувствовал, что она бы жила (хотят счастья только себе). Расходятся из эгоизма направления, в безмолвном и гордом страдании. Бессмысленные романтики – да им всех хочется, так и прите за всех на крест, и то счастье.
Что останется после их счастья? Есть, жиреть и в карты играть. Китайский уклад. О, бессмыслица! Да, бедны мы. Э-эх!»
О чем эта потрясенная запись? Публикаторы 20-го тома Полного собрания сочинений Достоевского ее не комментируют; составители 83-го тома «Литературного наследства» связывают ее с Лесковым предположительно, возможно, потому, что «Лизанька» в рукописи прочитывается не очень ясно; возможно, что это и «Лилинька» (Полн. собр. соч., т. 20, с. 195). Ну, а если все-таки «Лизанька», пусть даже перепутанная именем или с кем-то сконтаминированная? Да и
Аполлон Григорьев. Добрый гений Лескова, благословивший первые его шаги на литературном поприще. Из позднейшей лесковской переписки: «Аполлон Григорьев… восхищался тремя лицами: 1) игуменьей Агнией, 2) стариком Бахаревым и 3) студентом Помадой». Смутновато. Стало быть, помимо трех этих лиц, остальное отверг? Григорьев умер 25 сентября 1864 года, не дожив до окончания публикации. Однако начало скандала он увидел. И успел отпустить по адресу г-на Стебницкого в своем журнале «Оса» довольно злую шутку.
Но поскольку с этой григорьевской шутки начинается история осмысления романа «Некуда» в печатной критике, – бросим на печатную критику общий взгляд.
Ситуация 1864 года определяется взаимодействием трех главных журнальных сил. Или, скажем так, соотношением трех главных линий спектра. Потому что есть линии и за границами «видимого» спектра, есть силы и вовне, по которым ориентируется литературная критика.
Из трех наиболее влиятельных журналов – два радикальных и один «почвеннический». Красный, оранжевый… и зеленый, скажем так. Желтые – пропустим (в желтом, то есть межеумочном, «бульварном», – роман «Некуда», собственно, и появился). Есть еще голубой – в смысле «идеальности», но, конечно, без политической символики – это И. Аксаков с газетой «День», но он особняком. А главная троица вот:
Прежде всего – «Современник». Еще не остывший от рук Чернышевского. Здесь Антонович, считающий себя его главным продолжателем. И стремительно левеющий Щедрин.
Затем «Русское слово». Орган молодых крайних радикалов, держащийся блистательным пером Писарева, за которым, однако, не теряется и «второй номер» – еще более молодой Варфоломей Зайцев; именно он ведет в «Русском слове» текущее литературное обозрение под ядовитой рубрикой «Перлы и адаманты русской журналистики».
И наконец – «Время», журнал, всецело определяемый Ф. Достоевским и пронизанный идеями Ап. Григорьева.
За пределами спектра – еще две линии, создающие невидимую ось главного напряжения. Во-первых – Герцен, «Колокол». «Лондонские пропагандисты». Это инфракрасная часть спектра, не всегда называемая, но всегда подразумеваемая: это запал, уже целое десятилетие возжигающий русскую революционность. На другом конце, и тоже «за гранью», но уже в ультрафиолетовой, презренной, адской бездне – Катков. Издающийся в Москве «Русский вестник». Символ верноподданности, реакции и официозного рвения.
Правда, польское восстание 1863 года шатает ориентиры. Поддержавший поляков Герцен все более теряет авторитет в глазах умеренных прогрессивных интеллигентов (позднее Ленин сформулирует: «…вся орава русских либералов отхлынула от Герцена…»)[5].
Катков, напротив, стремительно входит в силу, делаясь в глазах либералов почти пугалом. Оказаться в тени Каткова отныне значит угробить репутацию. Удержаться «на середине» в этой поляризующейся атмосфере почти невозможно. Да «середина» критику и не интересует.
Аморфная, неопределенная «Библиотека для чтения», конечно, типичная «середина». Настоящее болото в глазах ведущих критиков. До обитающих там, по слову Щедрина, амфибий руки не доходят. Тем более что руки заняты: ведущие журналы – все три – яростно воюют между собой. Достоевский ведет полемику со Щедриным («обер-стриж», «пыжащийся сатанёнок» – со «свистуном», предводителем «шишей»; привожу эти взаимные определения, чтобы современный читатель ощутил степень личной запальчивости, обыкновенной для тогдашних литературных битв, и не думал, будто Лесков удостоился какой-то особой резкости – в ту пору такой стиль был вообще принят). На Достоевского и его сторонников нападают Писарев и Зайцев («теоретики», «не знающие азбуки» – против «худосочных прыщей» и их «маниловских фантазий»). Самая же яростная драка идет между радикалами: «раскол в нигилистах»; «дубины» против «ножей»; Щедрин против Зайцева («потерявшая место кухарка» – против «пожирателя зажигательных спичек»); Писарев против Антоновича («ах ты, лукошко глубокомыслия!» – от «бутерброда» слышу…).
М. Стебницкий вполне может остаться вне этой главной игры, однако возникают обстоятельства, которые существенно меняют дело. Обосновавшийся в Москве Писемский выпускает (между прочим, у Каткова, в «Русском вестнике») большой роман «Взбаламученное море», где со свойственной ему натуральной откровенностью выводит на чистую воду и сановников, и чиновников (что он, собственно, делал всю жизнь), а еще – молодых нигилистов (что является новостью и мгновенно зачеркивает в глазах левой критики все прежние заслуги Писемского перед «натуральной школой»). Следом за Писемским в том же «Русском вестнике» является проба пера молоденького выпускника университета, кандидата наук, преподавателя математики Клюшникова, решившего откровенно поговорить с публикой о проблемах своего поколения; роман этот, столь же искренний, сколь и беспомощный, называется «Марево». (Виктор Клюшников прожил потом еще тридцать лет, основал и редактировал «Ниву» и «Кругозор», опубликовал дюжину опусов, и они сошли в небытие, – ему суждено было навсегда остаться в русской словесности автором первой юношеской книжки, мгновенно вспыхнувшей от вызванного ею на себя огня).
В таком контексте роман М. Стебницкого уже не может быть игнорирован как малосущественное упражнение «погорелого литератора». Ибо это не что иное, как
Роман «Некуда» воспринят критикой не как индивидуальное явление духа, а как мишень во враждебной армии.
Последний штрих: все эти баталии происходят под непрекращающийся свист сатирических журналов, или
Здесь-то, в подписываемой Аполлоном Григорьевым «Осе», в разделе «Советы редакторам и литераторам», и появляется первый отклик на первые главы лесковского романа. Совет гласит:
Этот совет сбалансирован другим:
Впрочем, личное участие Аполлона Григорьева в этих «советах» под вопросом: еще числясь редактором «Осы», он уже фактически отошел от дел. Но, что называется, мог участвовать.
Номер с «советами» г-ну Стебницкому и г-ну Зайцеву вышел в середине мая 1864 года. Интересно, знал ли редактор «Осы», что в июньском номере «Русского слова» Зайцев готовит на Стебницкого атаку?
Может быть, Григорьев хотел смягчить удар?
Обзор перлов и адамантов Зайцев начинает с торжественного утверждения, что в русской литературе царят мир и согласие. Затем он с изумлением замечает, что иные журналы этот мир нарушают. Например, катковский «Русский вестник». Здесь напечатано «произведение одного господина, а именно Клюшникова», предназначенное «для разнесения в прах разных враждебных сил». Не разбирая этого романа (специальный разбор «Марева» в эту пору готовит для «Русского слова» Писарев), обозреватель начинает искать в окружающей журналистике другие перлы и адаманты, достойные занять место рядом с «Русским вестником». И находит.
Это – «Библиотека для чтения». Сей журнал, указывает Зайцев, «еще не решился, что называть лучшим и что – худшим. Его, очевидно, соблазняет путь „Русского вестника“, и он спешит поместить роман „Некуда“, где, если возможно, превзойдены г. Писемский и его выкормыш» (Клюшников. – Л. Α.).
Далее В. Зайцев пишет о романе «Некуда» следующее:
«Что такое этот роман, – это уж и сказать невозможно, и единственное уподобление, какое можно сделать ему, это статьи немецких таинственных газет и журналов в роде „Bayerischer Polizei Anzeiger“ или „Deutsches Geheim Polizei Zentralblatt“[6].
Разница только в том, что „Некуда“ не сопровождается фотографическими снимками. Вскоре и этого усовершенствования ожидать нужно… Но редакция „Библиотеки“ рядом с „Некуда“, где изображена маркиза де Бараль, помещает статьи г. Евгении Тур, и таким образом оказывается способной совмещать несовместимое…»
Остановимся на секунду. Упоминание живой писательницы Евгении Тур, так сказать, en toutes lettres, то есть без «прикрытия», в одном ряду с вымышленной Лесковым «маркизой де Бараль», есть, конечно, нарушение всяких литературных приличий, а проще сказать, провокация. Увы, на нее клюнут. Но не будем прерывать более Варфоломея Зайцева.
«Надобно правду сказать, – пишет он, – одной из своих целей – возбуждения любопытства – авторы таких романов, как „Некуда“, достигают вполне. Изумление читателя вот уже второй год постоянно возрастает. При „Взбаламученном море“ казалось, что гаже уже нельзя было выдумать. Вышло „Марево“. Но в „Мареве“ даже гадость имеет хотя какое-нибудь прикрытие, берутся небывалые личности, которые автор усиливается возвести в типы. А тут вдруг является чудище, которое уже совершенно всякого с толку сбивает: читаешь и не веришь глазам, просто зги даже не видно. В сущности это просто плохо подслушанные сплетни, перенесенные в литературу… Лица в типы не возводятся; зачем себя этим утруждать… Теперь разработка по мелочам пошла, в частности переехала… даже фамилии лень изобрести: Курицын, положим, переделывается в Петухова – вот и все. Одним словом, черная работа и та даже в литературу явилась. А почтенный мыслитель „Библиотеки для чтения“ сетует на неблагоприятное отношение к явлениям последних лет! Успокойтесь, мыслитель, на вас давно перестали досадовать… Досадовать на вас нельзя, потому что никакой досады не хватит; притом вы ведь неповинны в ваших подвигах; вы совершаете их совершенно бессознательно; вам и в ум не приходит спросить наедине самих себя о том, что вы делаете… Если б вы хоть раз сделали это, в ваших поступках не было бы той беспечной и наивной игривости, как теперь. Если б г. Стебницкий взглянул на себя в зеркало, а если б г. Боборыкин, печатая его роман, имел какое-нибудь понятие о нем, оба вы переконфузились бы друг друга, обоим вам сделалось бы омерзительно, и „Некуда“ не явилось бы в „Библиотеке“. А то ведь дело как делается. Приходит один к другому и говорит: „А уж какую же штуку я против нигилистов выпущу!!!“ Редактор имеет в виду приятную перспективу эффекта, который произведет штука. Ему мерещатся голоса, вопрошающие друг друга: „А читали вы новый роман? Знаете ли, кто там описан под именем маркизы?“ Засим следует сообщение, веселость и, в конце концов, являются несколько пакетов с 15 рублями каждый. С другой стороны, быть может и то, что редакторы и авторы правы, рассчитывая нажить к тому времени каменный дом и способность не краснеть».
Пожалуй, в статье этой нечего комментировать. Кроме, разве что, пассажа о каменных домах; или о каменных палатах, что точнее. Лесков таковых не нажил. Не нажил и Зайцев, но по другой причине: он вскоре эмигрировал, бедствовал, стал сподвижником Бакунина и умер в 1882 году, в изгнании, недалеко от тех мест, где могли бы издаваться «Bayerischer Polizei Anzeiger» и «Deutsches Geheim Polizei Zentralblatt».
Между тем в начале августа почин «Русского слова» подхвачен «Санкт-Петербургскими ведомостями», где Петр Полевой, молодой приват-доцент университета, автор диссертации о древнеславянских и древнегерманских поэтических системах (между прочим, сын знаменитого в свое время прогрессивного критика Николая Полевого) роняет в очередном литературном обзоре следующее замечание:
«В одной из статей июньской книжки „Русского слова“ („Перлы и адаманты русской журналистики“) высказаны весьма справедливые жалобы на то, что наши журналисты решаются помещать на страницах своих изданий романы и повести, основанные на сплетнях и личностях. Автор указывает на роман „Некуда“, который тянется в „Библиотеке для чтения“ и в котором, сколько можно понять из его намеков, выведена личность и домашняя жизнь одной из наших наиболее известных писательниц. Роман этот, вероятно, прочитанный немногими, действительно не представляет в себе никаких художественных достоинств; да и может ли быть сколько-нибудь художественным произведение, в котором между строками проглядывает даже нечестная задняя мысль? Можно утверждать положительно, что такое пошлое (чтобы не сказать более) направление нашей беллетристики окончательно погубит ее, если только общество наше будет продолжать интересоваться сплетнями и не вооружится против тех авторов, которые избирают их в основание своих произведений, а тем более, против редакторов, решающихся печатать подобные произведения в своих журналах».
Тут, видимо, Лесков и послал в редакцию «Ведомостей» первый протест. Не напечатали.
Боборыкину было проще: он мог помещать свои протесты в собственном журнале. Редакционный ответ Полевому появился немедленно – в шестом номере «Библиотеки для чтения», несколько, впрочем, запоздавшей с рассылкой книжки по известной нам причине.
«Мы не можем пожаловаться на недостаток отзывов как о нашем журнале, так и об нас самих. Сегодня отсюда, завтра оттуда мы узнаем много любопытного для нас, то о наших стремлениях и склонностях, то даже о наших привычках. Нам рассказывают разные, почему-то неизвестные нам сцены, происходившие однако же у нас; нам передают, чем мы занимаемся, что читаем… что пишем… Фельетонист… „Санкт-Петербургских ведомостей“… исповедует нам, что он от „Русского слова“ узнал, будто в „Некуда“ – „выведена личность и домашняя жизнь одной из наших наиболее уважаемых писательниц“… Тут изумлению нашему не было пределов… Мы прочли здесь настоящую, en toutes lettres напечатанную фамилию якобы выведенной в „Некуда“ известной писательницы, уважаемой нашей сотрудницы…»
Ах, неосмотрителен редактор «Библиотеки для чтения». Да мало ли кто где что написал en toutes lettres!
Такие вещи нельзя замечать, они – «вне игры». Попавшись на зайцевский крючок, Боборыкин, что называется, «залипает», он сразу вынужден оправдываться: лицо-де, выведенное в «Некуда», «не имеет ничего общего с нашею известною талантливою писательницей.
Зайцев мог бы переспросить Боборыкина: почему же «невероятным», когда в этом мы Лескова как раз и уличили?
Словом, несмотря на внешнюю решительность Боборыкина, его доводы слабоваты. И хотя позиция его оппонентов тоже далека от неуязвимости (из заметки П. Полевого видно, что романа он не читал, но судит и о «направлении», о «достоинствах», и о «сплетнях»), – уже ясно, в чью пользу закончится раунд. Поднимается свист, в дело включаются сатирические листки, «Искра» прижигает Боборыкина очередным поэтическим фельетоном. Автор его сокрыт под псевдонимом Хуздозад Церебринов, но и тут все разгадывается легко, есть смысл запомнить имя автора: это двадцатидвухлетний поэт Буренин; позже он еще много чего напишет о Лескове как критик, а пока – стихи:
Напомню современному читателю, что «хожалый» в 1864 году означает приблизительно то же, что в наше время – «филер», «топтун», «стукач», – это агент тайной полиции.
Свистит «Искра», готовятся к дальнейшему выяснению отношений литературные журналы, а скандал тем временем выплескивается на страницы изданий, далековатых не только от «нигилизма», но и от литературы как таковой. В дело вступает «Русский инвалид», ведомый полковником Генерального Штаба Романовским. С неудовольствием отметив
«Пресловутый роман „Некуда“ снова обольщает взоры неопытных. Что же это за „Некуда“, – что это редакция так нянчится с ним?… Не замечательное ли уж какое произведение? Но публика этим романом вовсе не интересовалась, никто о нем не говорил, между тем, как все читали и такой роман, как „Марево“, который замечательным произведением назвать нельзя, но талантливым можно (? – Л. Α.). Публика в этом отношении чутка, и ее не подденешь… О романе „Некуда“ мы поговорим, когда он кончится, если последующие части представят что-нибудь замечательное. Пока же об нем сказать почти нечего… „Некуда“ мы не читали сплошь… но просматривали некоторые главы… Вот, например, глава, носящая такое остроумное название: „Углекислые феи на Чистых Прудах“. Глава эта привлекла наше внимание именно своим диким названием (название „А. И-н“ слегка переврал, что немудрено, если не читать, а просматривать, но не в том суть. – Л. Α.). Москва ли так остроумна, что она дает такие клички честным женщинам, или автор собственным умом выдумал такую кличку? – не знаем… Как бы то ни было, а эта глава представляет собой такое карикатурничанье, такие потуги на остроумие, что становится жаль… автора. Уж как ломается, бедный, а все не смешно, а только жалость возбуждается…»
Далее следует позитивная часть, где автор «Русского инвалида» объясняет автору романа «Некуда», каких именно либералов тот должен был разоблачить, дабы послужить отечеству, но эту часть я опускаю, ибо она очень уж скучна. А интересно вот что: под псевдонимом «А. И-н» скрывается не кто иной, как Алексей Суворин, недавний сослуживец Лескова по редакции «Русской речи», ныне энергичный фельетонист петербургских газет, с каждой публикацией набирающий популярность.
Но дальше – самое интересное: выстрел полувоенной газеты, отнюдь не замешанной в нигилистических предприятиях, пробуждает… одну из самых «нигилистических» редакций тогдашней столицы, а именно – «Современник». Такие любопытные комбинации бывают в идейной борьбе. А если принять во внимание, что Суворин, помимо того, что пишет обзоры для «Русского инвалида», еще и в «Современнике» сотрудничает, а псевдонимы в узком литературном кругу являются секретами Полишинеля, – то, может быть, и неудивительно, что именно «Русский инвалид» подал сигнал «Современнику».
Итак: еще в апрельском номере Максим Антонович, всецело поглощенный «Взбаламученным морем» Писемского, признает, что только-только удосужился прочесть его, «Некуда» же еще явно не читал, и в номерах майском и июньском о Стебницком тоже ни слова, а в июльском журнал уже во всеоружии и с прямой ссылкой на статью «Русского инвалида» высказывается по роману. Автор статьи не обозначен. Но опять-таки известен: Григорий Елисеев (помните? еще недавно: «Елисеев… Лесков. Крайние социалисты»…). Статья идет как «внутреннее обозрение», от имени редакции. Автором такого обозрения, наверное, мог бы быть и Максим Антонович, и Юлий Жуковский, и даже сам Щедрин. Впрочем, Щедрин вряд ли. И еще крупно повезло роману «Некуда», что Щедрин не добрался до него в ту пору, – а ведь хотел: отбыв в Пензу, настойчиво просил Некрасова прислать ему туда роман Стебницкого и обещал написать
Теперь же, в 1864 году, «Современник» включается в дискуссию – на уровне Елисеева. И хотя Суворин, подавший ему «мяч на удар», утверждал в «Русском инвалиде», что роман неинтересен и сказать о нем почти нечего, – обозреватель «Современника» находит, что сказать.
Заходит он издалека. Сначала пространно рассуждает о либерализме вообще, а затем поворачивается к практике с помощью следующего риторического вопроса:
«…Что же означает, спрошу я читателя, совершившийся факт, если не то, что русский либерализм никогда не существовал an und für sich[7], что он возник вследствие надобности в нем и по прошествии в нем надобности исчез, что если затем в обществе и действительно осталось несколько зерен либерализма… то таковые зерна не заключают в себе для общества ничего опасного, а, напротив, составляют необходимый в нем элемент, служа кроме того и украшением. Ибо как же европейскому обществу быть без элемента либерализма? Не Персия же ведь мы, в самом деле.
Спрашивается, – продолжает „Современник“, – была и есть ли какая-нибудь нужда воевать с такого рода противником?… Имели ли какой-нибудь смысл предпринятые литературою против русского либерализма походы, которые признаются кой-кем замечательными? К таковым походам мы относим: „Отцов и детей“, „Взбаламученное море“, „Марево“ и даже „Некуда“. Последнее, впрочем, замечательным признается только редактором того журнала, где оно напечатано. (Елисеев перекликается с Сувориным. – Л. А.) Не можем не пожалеть о литературном его безвкусии. Неужели он не видит, что такая грязная и бесталанная пошлость, какую представляет собой „Некуда“… ниже даже бесцветнейших и местами… положительно лишенных здравого смысла передовых статей его журнала? Стоило ли из таких пустяков лишать своих читателей целый месяц чтения?…»
…Живущий у Лескова Павел Якушкин, прозаик, фольклорист и этнограф, найдя у того на столе книжку «Современника» и прочитав вышеизложенное, объявляет:
– Знаешь, я сейчас пойду к Некрасову и скажу, что это свинство. Он говорит о тебе хорошо, а позволяет писать совсем скверно. Я их за тебя сам обругаю!
Лесков просит его не предпринимать ничего подобного. Оживление в литературе – дело обычное; в ругани «Современника» есть даже нечто образцовое. Лесков явно прячет от Якушкина раздражение – но долго он такой тон не выдержит.
Поход ретроградных писателей против нигилизма, – продолжает меж тем Г. Елисеев, – дело мелкое, безыдейное, «чисто личное. „Отцы и дети“ были походом зависти и злости отживающего таланта; „Взбаламученное море“ было походом бестолковости и претензии вновь на известность таланта отжившего. „Марево“ было походом глупости таланта юного; „Некуда“ было походом ловкости одного из талантов, которые имеют такое же отношение к литературе, какое имеют к ней швейцары, пишущие поздравительные стихи… Замечательно однако ж, как делается слеп человек, добровольно отдающий себя на служение лжи… В этом отношении весьма меткое замечание о романе г. Стебницкого „Некуда“ сделал г. А. И-н в „Русском инвалиде“…»
И автор «Современника», раскрыв, так сказать, источник, приводит длинное рассуждение автора «Русского инвалида» о том, каких «либералов» надо было бы высмеять автору «Некуда».
Кончает «Современник» свое выступление так: «По-видимому, после „Некуда“ – дальше идти действительно уж некуда. И есть всякое основание думать, что подобная литература, не представляющая собою ничего, кроме бессмысленного поругания над здравым смыслом (так! – Л. Α.), прекратится… навсегда».
Увы, течение литературных схваток малопредсказуемо: уж третий критик негодует на Стебницкого и требует, чтобы подобное «прекратилось… навсегда», а пламя все разгорается, и конца не видно. Слишком много интересов зацеплено, слишком много репутаций задето, и вот уже «Санкт-Петербургские ведомости», уязвленные ответом «Библиотеки для чтения», вторично берут слово. Казалось бы, что он Гекубе, что ему Гекуба? Газета – общеполитическая, ей по одним внутренним проблемам в «эпоху великих реформ» неприятностей хватает, и редактор Валентин Корш – историк, больше занятый парламентаризмом в Англии и рабством в Древней Греции, чем русским нигилизмом. Корш – «орудие в руках либеральной клики», – припечатает много лет спустя в воспоминаниях Евгений Феоктистов. Вряд ли. Просто живой и мягкий человек, всем интересующийся и всему сочувствующий. «Менандр Прелестное», по известному щедринскому определению. С юных лет чтил Герцена и был с ним связан. Человек, которого в 1883 году радикальное «Дело» проводит в могилу словами: «В. Ф. Корш был слишком „все-человек“, в нем недоставало того боевого элемента, который необходим в наше терпкое время».
Шестидесятые годы, надо признать, время еще более терпкое, чем восьмидесятые.
11 сентября 1864 года В. Корш печатает следующее:
В июньской книжке „Библиотеки для чтения“ помещена очень курьезная и наивная статейка от редакции под названием „Необходимое объяснение“… В этом объяснении… редактор „Библиотеки для чтения“ старается защитить г. Стебницкого в том особенно, что будто „Русское слово“ и „Санкт-Петербургские ведомости“ позволили себе
Да, интонация далека от парламентских норм… Тут-то, наверное, Лесков и впадает в ярость. Тут-то, наверное, и посылает Коршу второе протестующее письмо, но и его Корш не помещает.
Но читаем дальше. Обвинитель Лескова выражает готовность для разъяснения дела войти в некоторые подробности о г. Стебницком как о писателе. «Г. Стебницкий, – рассказывает он, – человек не без дарования, и притом оригинального. Дарование это заключается в том, что автор хорошо описывает
Будет! – обрывает себя негодующий автор. – Предисловие кончено. Повторяю: г. Стебницкий написал карикатуру на явления жизни и характеры. Написал её потому, что был не в состоянии понять ни жизни, ни характеров по своей неразвитости».
Здесь автор письма делает сноску и уточняет следующее: «Некоторые мои знакомые утверждают, что, например, г. Стебницкий переразвился, если можно так выразиться, прочитав в русском переводе тоненькую книжку Бруно Гильдебрандта о социалистах и, в русском же переводе, Историю французской революции Вальтер Скотта»…
Письмо подписано: «Знакомый г. Стебницкого». Узнать автора опять-таки не представляет труда: это все тот же Алексей Суворин. А поскольку именно с ним Лесков, как мы знаем, еще недавно в Москве готовился штудировать Фурье и Прудона, то в устах Суворина скромное свидетельство о французской революции, изученной по Вальтеру Скотту, получает особую тонкость. По существу-то именно незаметная, нонпарелью набранная сносочка и содержит главный и самый болезненный укол. Куда более сильный, чем следующие ниже шумные угрозы Суворина сделать достоянием почтеннейшей публики некоторые недостающие подробности, которые г. Стебницкий не рискнул описать в романе.
Чтобы закончить об участии A. C. Суворина в этой истории: он не ограничился двумя статьями и написал в ответ Стебницкому целый роман, где вывел симпатичного нигилиста и заклеймил его клеветников. Роман назывался «Всякие»; его первые главы, подписанные псевдонимом «Бобровский», начали появляться в качестве «очерков» в «Санкт-Петербургских ведомостях» летом 1865 года; к весне следующего года было отпечатано отдельное издание и 4 апреля представлено в цензурный комитет… В этот момент грянул выстрел Каракозова. Политическая погода стремительно переменилась. Власти не просто уничтожили тираж, они возбудили против автора судебное преследование. В перепуганном письме к министру внутренних дел П. А. Валуеву Суворин засвидетельствовал свою благонамеренность и объяснил, что имел целью борьбу с нигилизмом. Не тогда ли он и сломался?
Полвека спустя, на склоне лет, Суворин не удержался и издал-таки свой роман.
Я его прочел. Сентиментальная беллетристика с мелкими либеральными подкусами. По второму плану – фигуры литераторов и журналистов, большею частью разглагольствующих на темы дня. Некоторые названы своими именами. Один эпизод я приведу. Герой и героиня договариваются о свидании. Берут извозчика. Далее Суворин пишет:
«Они поехали. Да не усомнится в этом читатель. Я могу сослаться на г. Стебницкого, который, воспылав подозрением, тотчас бросился бежать за пролеткой, но, к счастью, извозчик князю попался хороший, и г. Стебницкий принужден был остановиться у Александровской колонны и утереть нос. Часовой золотой роты смерил его с головы до ног и отвернулся…»
В 1909 году все это было переиздано без помех, однако не вызвало интереса даже как документ времени.
Словом, в истории русской литературы оказалось одним антинигилистским писателем меньше и одним дельцом больше.
Однако вернемся в 1864 год, когда Суворин писал против Стебницкого искренне негодующие статьи и грозился объявить публике интимные подробности его жизни[9].
Смешно, но именно эта фигуральная угроза произвела неотразимое впечатление. Поверил ли Боборыкин в реальность суворинского намерения или просто попался на прием (скорее всего, это был прием, хотя и зловещий: все знали, что Лесков вывел в «Некуда» самого себя под именем доктора Розанова и свою жену под именем Ольги Сергеевны), – но Боборыкин начинает свой ответ именно с обсуждения этого вздорного предположения и принимает его вздорный тон.
„Санкт-Петербургские ведомости“ объявили на днях, что они открывают у себя особый отдел, посвященный исключительно роману „Некуда“ и вверенный какому-то господину, скрывающемуся под плотным забралом
Плохо дело. Боборыкин проговаривается, он не может скрыть растерянности, он действительно смущен и не знает, что отвечать. Загипнотизированный казусом с Евгенией Тур, он вновь возвращается к этому гибельному для себя пункту и с многословием, выдающим отчаяние, еще раз повторяет, что у героини Стебницкого нет никакого сходства с «уважаемой писательницей». Однако все знают, что сходство есть, и разительное; знает это и редакция; поэтому она пытается отделаться полупризнанием оплошности: «Автор провинился недостатком фантазии, приличия и пр, а не дурным намерением…» Это уже первый шаг к капитуляции. А вот и второй: «… г. Корш публикует в своей газете, будто мы вожделенно заняты созерцанием „Некуда“. Мы ничем не дали повода утверждать это… Мы напечатали произведение г. Стебницкого, значит, считали его полезным, но откуда „Санкт-Петербургские ведомости“ знают о нашем вожделенном созерцании его?…» Но г. Корш ведь еще «публиковал», что вы назвали обвинения, возведенные на г. Стебницкого,
Едва это объяснение появляется в «Библиотеке для чтения», в сатирических листках раздается свист:
– «Библиотека для чтения» отпирается…
– Что же ей остается делать?
– Прибегла к способу гимназистов, взяла да и отперлась от всего: «Знать ничего не знаю, ведать не ведаю…»
– Г-н Боборыкин думает, вероятно, что мы все ему «поверили на слово», – веселится на страницах «Искры» Литературное Домино, а поскольку под этим псевдонимом скрывается не кто иной, как поэт Д. Минаев, то далее следуют стихи:
«Заметки анахорета.
«Надпись „Библиотеке для чтения“. Пожалуйста, не спорь ты вкривь и вкось…»
Всю осень курочкинская «Искра», не переставая, жалит Лескова. Под этот аккомпанемент «Библиотека для чтения» допечатывает последние главы романа, а его автор, приглашенный левыми критиками лично оправдаться в своих действиях, готовит объяснение.
«…Чего мы хотим? Решительно не знаем. Чего мы не хотим, чего нам не надобно? Не надобно помещать непристойных романов… Не надобно, совершив неприличный и паскудный поступок, уверять, что сделал оный нечаянно… Не надобно утверждать, что лганье и увертки, хотя бы и литературные, есть честное дело…»
В декабре, вместе с окончанием романа, «Библиотека для чтения» помещает «Объяснение г. Стебницкого». По заголовку видно, что редакция окончательно разошлась с автором, но для полной ясности Боборыкин дает еще и сноску: «От редакции. Не имея права отказать автору, мы сообщаем его объяснения, хотя далеко не разделяем высказанных в нем мнений. Многочисленные намеки… оставляем на полной ответственности автора»…
Много лет спустя, в широко известных своих мемуарах П. Д. Боборыкин перескажет эту историю в благодушных тонах. Возможно, он и теперь, в 1864 году, не желает Лескову зла. Лесков настроен иначе; два года спустя он обронит в одной из статей: «Г-н Боборыкин давно известен как очень бездарный писатель». Ярость, застывшая в этом замечании, помогает понять состояние Лескова в момент, когда редактор «Библиотеки для чтения», умывая руки, вытолкнул его на авансцену для объяснений.
С этого момента Лесков предоставлен самому себе.
«Я в свое время, – начинает он, – послал в редакцию одной газеты два объяснительных письма по поводу этого романа, но ни одно из моих писем не могло явиться в печати…
Нападать на меня прямо за направление романа было неудобно по многим существующим положениям, а простить этого направления мне не могли и придрались к подысканному кем-то
Вынужденный защищаться с этой боковой и крайне невыгодной для него стороны, Лесков осеняет себя авторитетом Тургенева, Писемского (!), Пушкина и «самого Шекспира» (они, мол, не смущались таким внешним сходством, хотя их за это и трепала критика), а затем идет ва-банк. Внешнее сходство, пишет он, может быть, кто-то найдет и у пары иных «оголтелых» литературных героев с парою людей живущих… Проступка не было бы и тогда, когда от этой, по-видимому, невозможной в природе литературной пары он, Стебницкий, произвел бы «совершенно невозможного в природе критика со всею внешностью Варфоломея Зайцева», – «сам г. Зайцев едва ли бы почел уместным узнавать себя по внешности, как бы вздумалось ему сделать это с другим лицом…»
Сказано ядовито и тонко, и все же это место опасное. Зайцев-то в «Русском слове» свои перлы и адаманты опять-таки полным именем не подписывал, а только инициалами: «В. 3.». Лесков не Боборыкин, он не оправдывается, он и сам переходит на личности. Этот оттенок личной дезавуации, конечно же, добавит в свой час ярости и Писареву, оскорбленному за молодого собрата. Так или иначе, Лесков отрезает себе малейшие возможности компромисса и примирения. И делает он это по всем пунктам:
«Из „грязи“ меня никакая писательница никогда не вытаскивала, – отрубает он. – Утверждаю, что ни в Москве, ни в Петербурге нет и не было ни одного человека, которому я был бы чем-нибудь серьезно обязан…»
По-человечески это место, конечно, жестоко. Впрочем, с Евгенией Тур Лесков впоследствии за границей встречался – видимо, у нее хватило великодушия остаться на высоте. У Лескова же в его положении было лишь два выхода. Либо капитулировать.
Либо решиться на безжалостность человека, обреченного всю жизнь прокладывать свой курс в одиночестве,
Разделавшись с частностями и выйдя на главный пункт, по поводу которого у него, конечно, нет ни иллюзий, ни желания хитрить и прятаться, Лесков продолжает:
«А что касается до моего политического и литературного направления, то оно таково…»
Прервемся на мгновенье. Вопрос задан коренной, и мы сегодня, зная весь жизненный и писательский путь Лескова, можем ответить на него твердо и недвусмысленно. «Направление» Лескова – это «направление» широкого демократизма; это позиция человека, безусловно принимающего и поддерживающего реформы, человека безусловно прогрессивных взглядов, человека, безусловно враждебного охранительству, ретроградности и бюрократическому застою русской жизни. Лесков вышел из разночинства, он рано сознал себя как просветитель, «конституционалист» и сторонник реального раскрепощения народа; он в этих убеждениях был тверд и никогда им не изменил. При этом учтем и то, что, в отличие, скажем, от Достоевского с его общечеловеческими безднами и Толстого с его нравственным максимализмом, Лесков в вопросах реальной политики – человек здравого смысла и практически трезвого взгляда на вещи. Именно поэтому он – «постепеновец» и «реформист», противник крайних радикалов и изобличитель бунтарских элементов в общественном движении. Он боится практического срыва, боится реальной реакции, боится ответной крайности – и все его знание России, весь его жизненный опыт, вся выношенная за тридцать лет установка на практический результат, а не на «отвлеченную философию», – все это вполне объясняет его «направление».
Хотя, конечно, позиция эта далеко не покрывает величайшей писательской интуиции Лескова, который угадывал в народной толще такие иррациональные глубины и такие крайности, какие никакой «конституцией» охватить было невозможно.
Понимал ли он, что по существу именно эти дремлющие народные страсти подспудно сотрясали и интеллигенцию? Тогда, в 1864 году, – вряд ли. Он попал в слишком страшную переделку; в глазах своих противников он был ретроградом и реакционером; даже если он и чувствовал, что не от одной их близорукости это произошло, не от одних только его ошибок, но и от того, в какой узел все завязалось в России, – даже если он и чувствовал так, – ему было не до того. В тот момент объясниться было невозможно.
Самое поразительное в его
«А что касается до моего политического и литературного направления, то оно таково, потому что я считаю его за лучшее. В политике я верю Монтескье, что „всякое правительство впору своему народу“…
Маленькая накладка – у Монтескье не совсем так: «всякий народ достоин своей участи». Цитирует же Лесков Жозефа де Местра, возможно, перефразировавшего Монтескье; выражение, разумеется, крылатое, «гуляющее» по разным авторам; и все-таки Лесков нетверд; пятнадцать лет спустя он припишет эту фразу Ларошфуко. Мелочь, конечно, но достаточная, чтобы оппоненты могли ввернуть что-нибудь о его «переразвитости» и о том, что он изучал философов по тоненьким русским переложениям. Не придрались… Может, не заметили, а может, не стали мелочиться: драка-то пошла крупная. И Лесков бьется в открытую:
«…А в социальных наших неурядицах, по-моему, виноваты наши мелкие, чересчур своекорыстные, завистливые натурки; наша распущенность, погоня за эффектами, словом, опять виноваты мы сами;
а не лгать, не хвастать, что у нас народилось новое племя, готовое походя наесться, стоя выспаться, лишь бы только старый Гаврило обедал с Мирабо за одним столиком. Я знаю, что у многих людей, преследующих столь высокую цель на словах, в действительности слепые бабки сидят без хлеба на чужой печке, – и не умею этим господам верить».
Теперь сказано все.
На пороге нового, 1865 года «Объяснение г. Стебницкого» вместе с полным текстом романа «Некуда» ложится на стол к Писареву – в Петропавловскую крепость, где тот, сидя за решеткой, пишет свои бешеные статьи.
Момент знаменательный: как-никак роман великого писателя попадает в руки великого критика.
Даже зная наперед тот аннигиляционный взрыв, которым обернулся этот контакт, невольно еще и еще раз спрашиваешь себя: неужели? Как же он ничего не почувствовал? Ну, хорошо, выступил против тенденции, это понятно, но «параллельным» чисто художественным зрением – так-таки совершенно
А может, дело не так элементарно?
Начнем с начала. Впрочем… выясним, где начало.
Если предположения литературоведов правильны, и статья «Наши усыпители» (в конце концов появившаяся в позднейшем, 1867 года, собрании Писарева) была зарублена журнальной цензурой в середине сентября 1864 года (в этом варианте она называлась «Картонные герои» и до нас не дошла), – то, стало быть, написана она как раз по ходу публикации лесковского романа, и тогда надо в нее вглядеться повнимательнее: это и есть первое прикосновение Писарева к лесковскому тексту, и именно теперь Писарев в первый (и последний) раз говорит
Вот его рассуждение:
«…Все романы, написанные для прославления грязи и для посрамления ее противников, доказали, наперекор всем усилиям их авторов, что грязь решительно ни на что не годится и что сила, мужество, честность, ум, любовь к идее составляют исключительную и безраздельную собственность тех противников, которых авторы желали опозорить, оклеветать и стереть с лица земли. К этому результату пришли и „Взбаламученное море“, и „Марево“, и „Некуда“. Образы и характеры сказали как раз противоположное тому, что хотели сказать авторы.
Кто оказывается самым чистым и светлым характером во „Взбаламученном море“? – Валериан Сабакеев.
А в „Мареве“? – Инна Горобец.
А в „Некуда“? – Лиза Бахарева…»
Но позвольте. Тут не все вяжется. Откуда «образы и характеры»? Если все вышеназванные авторы, с точки зрения Писарева, есть не что иное, как «всякая тварь, умеющая держать перо в руках и имеющая желание и возможность оплатить типографские расходы», если продукция, выходящая из-под пера такой твари, говоря опять-таки словами Писарева, есть «хлам», недостойный серьезного разговора, просто «кипа печатной бумаги», не имеющая отношения к литературе, – то каким фокусом можно извлечь из этого хлама образы и характеры, воздействующие на нас
Во всяком случае, тогда это уже не Писарев. Тут нужна другая рука, другая школа и другая система взаимодействия с материалом. Пять лет спустя Николай Шелгунов действительно проделал подобную операцию и объявил Лизу Бахареву положительной героиней, воздействующей на читателя вопреки намерениям ее автора. Но то были уж иные времена; народническая критика ориентировалась на иной спрос, у нее были совершенно иные отношения с эстетикой. И, наконец, Шелгунов все-таки не Писарев.
Как же, однако, быть с Писаревым? Хлам или не хлам? «Почувствовал» или нет?
Я ведь могу поверить, что художественной природы литературного материала не ощущал Антонович, что ее не брал в голову Шелгунов, что о ней легко забывал Скабичевский. Я понимаю даже Салтыкова-Щедрина, который ради яростной своей мысли шел напролом и кромсал тексты, талантливость которых он попутно и наскоро признавал. Но чтобы этой стороны дела не заметил Писарев – не верю. Изо всех критиков своего поколения (а может быть, и во всей истории русской критики после Белинского) Писарев, я убежден, в наибольшей степени одарен чувством слова. Эстетическое чутье у него безошибочное. Уж он-то отлично знает, «в каком чине состоит Тургенев на службе Аполлона»; он знает даже больше: скромность этого чина относительно Пушкина. Знает – и, однако, спускает Пушкина «с горы» вместе со всей этой эстетикой!
Тут нет сомнения: само решительное
Не потому ли, приготовившись употребить «для нужд будущего» романы Писемского, Клюшникова и Лескова, Писарев останавливается и,
А Лесков? Что делает Писарев с Лесковым? Замахивается и… отходит. Тут только чистое чутье способно сработать, потому что для «чистой мысли» все трое равно стоят в шеренге. И, однако, один из них (Писемский), при всей силе, не перешел как писатель границ своего столетия, во всяком случае, пока что; другой (Клюшников) не выбрался даже из границ литературного «момента», третьему же, Лескову, – суждено было шагнуть в века.
Еще раз решать на его примере сугубо «тургеневскую» задачу, то есть доказывать, что Лиза Бахарева, вроде Базарова, – хороша независимо от авторской воли, – вряд ли интересно.
Схватываться по поводу петербургских радикальных кружков, к которым Лесков относится с недалекой злобой, еще менее интересно: здесь нет глубины, да Писарев и сам к радикалам относится далеко не однозначно.
Там же, где начинается чисто лесковская глубина, где угадывается вход в его бездну, где меж; циниками и романтиками нигилизма смутно и двойственно маячат «люди древнего письма», – там Писарев бессилен. Ибо эти едва намеченные в первом лесковском романе мотивы не подходят под определения, какими располагает писаревское время. Время ценит определенность; Писарев его сын, причем опыт его книжно узок. На месте «народа» стоит в его сознании что-то абстрактно-четкое, исторически-перспективное и просветительски-вменяемое. Писарев живет всецело в
Иными словами, Писарев не чувствует,
А тут сам Лесков облегчает Писареву маневр, выступая со своим «Объяснением». Писарев немедленно схватывается за это «Объяснение» и заслоняется им от романа. Делает он это с виртуозностью, вряд ли доступной Петру Полевому, Алексею Суворину и даже Варфоломею Зайцеву. Читая «Прогулку по садам российской словесности», знаменитую статью, где Дмитрий Писарев дает M. Стебницкому решающий бой, мы должны оценить чисто эстетический блеск маневра. Это действительно почерк прирожденного мастера.
«…Бойкие и задорные, но в сущности трусливые и тупоумные ненавистники будущего, – развивает свою общую мысль автор „Прогулки“, как бы еще не замечая Лескова с его „Объяснением“, – пишут истребительные романы и повести вроде „Взбаламученного моря“, „Марева“ и „Некуда“. Долго толковать об этой категории писателей не стоит, тем более, что в статье моей „Сердитое бессилие“ я достаточно охарактеризовал одного из таких истребителей (Клюшникова. – Л. Α.). Не могу, однако, пройти молчанием одну любопытную заметку, помещенную в декабрьской книжке „Библиотеки для чтения“ г. Стебницким, автором истребительного романа „Некуда“. Находя, вероятно, что он еще недостаточно уронил себя своим романом, г. Стебницкий пожелал еще довершить это дело особым „объяснением“, напечатанным в том же журнале, который так любовно усыновил роман „Некуда“
И Писарев цитирует из «Объяснения» то место, где Лесков говорит о внешнем сходстве его героев с прототипами: к сходству-де придрались противники, найдя неудобным нападать на роман за направление.
Ну и нравы! – комментирует Писарев. – «Насильно врываются в журнал для того, чтобы заявить перед читающей публикой, что нападать на них прямо никак невозможно. Впрочем, я полагаю, что авторское самолюбие ослепляет г. Стебницкого. На него не нападали прямо за направление совсем не потому, что это было неудобно, а потому, что это было бесполезно. На таких джентльменов, как гг. Писемский, Клюшников и Стебницкий, все здравомыслящие люди смотрят как на людей отпетых. С ними не рассуждают о направлениях; их обходят с тою осторожностью, с какою благоразумный путник обходит очень топкое болото…». Говорить надо о другом: «Г. Стебницкий пишет курсивом слово внешнее. Он не отрицает сходство, а доказывает только, что оно было чисто
Вот он, уверенный
Попав в этот горячий, бешеный писаревский поток речи, самое трудное – остановиться. Остановившись, отдышавшись, отряхнувшись мысленно, вы вдруг вспоминаете, что от содержания романа вас давно отнесло в сторону, что о существенных намерениях автора вам просто некогда вспомнить, что под напором критической речи вы отступили на какой-то неожиданный, петляющий, боковой путь, и вместо образов и картин вам надо выяснять возникающие попутно «догадки, предположения и сплетни». И вам не уклониться – сбив вас на этот «косой» путь, Писарев делает свое дело виртуозно, он знает: главное – не дать вам опомниться, не позволить вам восстановить общую ориентацию. Он входит в клинч и гонит вас в угол, не отпуская ни на мгновенье: ну, так каково вам, если вы
«Спрашивается, – итожит Писарев, загнав вас в этот угол, – с каким же умыслом г. Стебницкий превратил своих знакомых в натурщиков?… Если г. Стебницкий скажет, что это была приятельская шутка, то ему на это возразят, что это шутка глупая, плоская и дерзкая…» «Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо»… Этой цитатой из романа Писарев увенчивает пассаж и готовит завершающую атаку. Но прервем этот бой на секунду: надо закончить с вопросом о прототипах. Разумеется, литература жестока, и Тургеневу неприятно узнать себя в Кармазинове. Лесков в этом случае кажется даже опасным: всю жизнь от него отскакивали люди, черты которых он так или иначе изобразил в своих сочинениях. Однако вспомним, о чем идет речь, и не будем смешивать цели и масштабы великого писателя и цели любителя замочной скважины. Жестокость литературы в конце концов оборачивается жестокой закономерностью, и если книга остается в истории, история сама же, пожалуй, и улыбается своей жестокости. Что осталось в истории от «г. Галкина»? Только то, чем его «оклеветал» Писемский. Что осталось от сестер Новосильцевых, от графини Салиас де Турнемир, будь она даже и обласканная самим Тургеневым Евгения Тур? Положа руку на сердце: да только «Углекислые феи» и остались в памяти истории. История не спрашивает, больно или не больно людям, которых она берет за шиворот; приходится уважать ее выбор независимо от наших житейских чувств.
Конец ознакомительного фрагмента. Полный текст доступен на www.litres.ru
Примечания
1
См. И. Кремлёв. В защиту писателя. «Литературная газета», 1958, 2 мая. Имеется в виду защита хорошего писателя от книг вроде «Некуда».
2
Единственное (за 52 года) исключение – отрывок из романа «Некуда» (глава «Чужой человек» – история Райнера, включенная в «Избранное» Лескова 1934 года в качестве новеллы) – лишь подчеркивает пустоту: это тот самый «одинокий парус», который довершает пустынность горизонта.
3
Возобновилось лесковское действо на сцене – уже в телевизионную эпоху (сделали и по роману «Некуда» телесериал), но эпоху телевидения я оставляю для отдельного исследования – именно потому, что в истории театрального искусства это совершенно отдельная эпоха. По сверхзадаче, а значит, и по подходу к тексту.
4
К вопросу о жизненных корнях филологии: словцо «архаровцы», охотно употребляющееся Лесковым, получило хождение с павловских времен по имени тогдашнего московского военного губернатора генерала И. П. Архарова; внук генерала был современником Лескова и вполне мог с ним встречаться в столичных редакциях – то был автор знаменитого «Тарантаса» граф В. А. Соллогуб.
5
Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 21, с. 260.
6
Баварские полицейские ведомости (букв.: донесения). Центральная газета (букв.: листок) германской тайной полиции (нем.). Названия пародийные.
7
Как вещь в себе и для себя (
8
Этих слов Боборыкин вроде бы не употребил, но это его не спасет.
9
Эти подробности, кстати, тоже попали в печать – шестьдесят лет спустя, в качестве литературной сплетни (причем со ссылкой на Суворина); желающие могут почерпнуть их из воспоминаний Иеронима Ясинского (Роман моей жизни. М.; Л., 1926. С. 194–202); я их приводить не хочу, во-первых, по их бестактности и, во-вторых, потому что в 1864 году ничего рассказано не было и Суворин не пошел дальше фигуральной угрозы.