Читать книгу Пленники данного. Восприятие очевидного в разуме и безумии - А. В. Маслова, А. Ю. Недель - Страница 3

Пленники данного
Собственность слепца

Оглавление

Цистерцианский монах Цезарий Гейстербахский поведал много интересных историй о взаимоотношениях Девы Марии, Христа, святых и нечистой силы с простым людом. Истории эти в Средневековье назывались exempla и предназначались для воспитания паствы. Схоластические объяснения того, почему необходимо соблюдать заповеди не были в «темные века» столь действенны и не оказывали влияния на сознание безграмотных людей так, как это делал живой и убедительный пример. А когда скучное вещание священника вдруг прерывалось захватывающим рассказом из жизни демонов и простолюдинов, то и принципы христианской морали превращались из тяжелых абстракций в понятные ценности. Среди всех прочих достоверных «примеров», Цезарий приводит и такой: к исповеднику явился юноша и, встав на колени, стал говорить о своих неисчислимых злодеяниях, убийствах, кражах и прочих ужасных грехах. Потрясение священника от услышанного было настолько сильным, что он не смог остаться невозмутимым: «Если тебе было бы тысячу лет, то и тогда нельзя было бы поверить во все те грехи и преступления, которые ты совершил». Юноша ответил: «Мне больше, чем тысяча лет. Я – демон, один из тех, кто пал вместе с Люцифером. Я исповедался пока лишь в незначительной части своих грехов, но если ты изволишь услышать обо всех них, коих не счесть, изволь, я готов». В христианстве грехи дьявола неискупимы, священник спрашивает: «Чего же ты ждешь от исповеди?». И дьявол признается, что, как и все грешники, лелеет мечту о прощении и поэтому пришел исповедаться. Святой отец оказался милостив и назначил бесу наказание. Три раза в день тот должен падать на землю со словами: «Господи Боже, Творец мой, каюсь я, прости меня!»[1].

В дьяволе, пришедшем к исповеднику, было, по-видимому, что-то человеческое, может быть слишком человеческое. Он пришел за прощением, хотя потом и не смог вынести назначенного наказания из-за своей дьявольской гордыни. Но ведь те, кто приходит за прощением, уже в какой-то степени его получают. Прощение случается не тогда, когда оно дается, а когда приходит мысль о том, чтобы его попросить. Бес ли, человек ли, – все смогут получить прощение, если они попросят его с великой настойчивостью. История с нашим бесом, представшим в облике юноши, это история о недостаточно настойчивом просителе, грешнике, не захотевшем приобщиться к бытию путем тотального отказа от своей падшей сущности. Ситуация, в которую он попал, весьма не проста. Прощение было получить можно, но для этого ему было необходимо постоянно умирать. Каждый день умирать, умирать на протяжении всего дня, всей жизни, выполняя назначенное покаяние. Если быть совсем честным, то следует признать: не преступления и грехи делают преступника преступником, грешника грешником, дьявола дьяволом и человека человеком, а нежелание просить за них прощение. И хуже того. Испрашивая прощение, я приобщаюсь к своему преступлению, свидетельствую о его событии, разглашаю его историю, но отнюдь не расстаюсь с ним. И если уж говорить о диалектике прощения и вины, то последняя настигает человека как раз тогда, когда он просит прощения, когда он перестает быть грешником и преступником, когда в нем рождается желание идти в след за всеобщим законом.

Пожалуй, больше всего я не терплю ситуации, когда нужно прощать или просить, чтобы простили тебя. С прощением приходится уживаться, делать нужно это постоянно. Прощать и просить, чтобы простили тебя, означает уживание с самим присутствием жизни, это значит присутствовать при жизни. Прощая себя, я становлюсь доступным, прощая других, делаюсь банальным, прося прощение, я выгляжу обычным. Но ни то, ни другое и ни третье не избавляет меня от необходимости прощать.

Прощая, я приобщаюсь к бытию вещей. Нужен ли я им или нет останется для меня загадкой навсегда. Я рожден с этим незнанием, с ним же и умру. Я живу и умираю прощая; я знаю, что прощать нужно. Очень часто я говорю: «простите», говорю по привычке, второпях, вдогонку тому, кто этого уже не слышит, не может услышать, не хочет, тому, кто может быть уже не живет или живет, прекрасно обходясь без моего прощения. Я же всегда живу с ним, с прощением, с надеждой на прощение, с надеждой на то, что мое прощение кто-нибудь услышит и… простит меня. Я живу для того, чтобы однажды получить прощение, живу для того, чтобы однажды кого-нибудь простить.

На улице, в кафе, в библиотеке и в метро, на проезжей части дороги и на тротуаре, по телефону, один и среди друзей, везде и всегда я кого-то прощаю и прошу прощения сам. Часто я прощаю кого-нибудь, о ком не имею ни малейшего понятия, я часто прошу прощения у того, кто мне совершенно не известен. Не знаю, у кого я прошу прощения и кого мне приходится прощать самому. Не знаю. Пожалуй, я не хочу ничего знать, я не хочу обладать никаким знанием. Единственное, в чем я уверен, так это в том, что если я еще не выброшен из системы, то это только благодаря прощению, которое меня охраняет и заботится о моем существе. Прощение меня бережет подобно тому, как в добропорядочных семьях берегут полюбившейся фетиш. И если я не исключен из речи самого прощения, то это значит, что я существую. Прощаю, следовательно, живу. Вот и новая картезианская формула.

Вчера, в библиотеке восточных языков, куда я часто захаживаю, я хотел взять на дом несколько книг с тем, чтобы поработать с ними по вечерам. Но что-то было не в порядке с моим читательским билетом и книги мне забрать не удалось. Получив отказ, я сказал: «простите». На самом деле, я хотел извиниться за свое дурацкое желание, которое было невыполнимо. Меня простили.

Иногда с прощения начинается мой день. Спускаюсь по узкой лестнице и нечаянно задеваю нашего консьержа, пылесосящего ковровую дорожку. «Простите», – говорю я ему, продолжая идти. «Простите», – говорит он мне, отвечая тем же ритуальным словом. Через несколько секунд мы оба забываем о случившемся. Я хорошо помню, как много лет назад, собрав необходимые бумаги и попробовав поступить в одно крупное учебное заведение Москвы. Миловидная девица с бантиком, приколотым к отвороту пиджачка, служившая в секретариате заведения, подошла ко мне вплотную и прошептала мне на ухо нечто такое, что сейчас, пользуясь словарем Остина и Серля, назвали бы политически некорректным речевым актом. Девица спросила: – «ты еврей?» «Да», – ответил я, с перепугу, добавив, – «простите меня». Потом она развернула передо мной листок бумаги, который оказался рекомендацией райкома партии, выданный мне для поступления на данный факультет. – «Не будь идиотом», услышал я, пробегая глазами по знакомому документу. – «Ты, что, не понимаешь? Тебя срежут на втором экзамене». «А что же мне делать?», – спросил я, теряя контроль над ситуацией. – «Как что? Ну… напиши, что ты армянин», – ответила девица. – «А что, армян у вас не режут?», – спросил я со смутными мыслями о своем армянском будущем. – «Здесь на нацменов квота имеется», – отрапортовала моя собеседница, окинув меня взглядом человека, поведывавшего первому встречному государственную тайну. – «А паспорт? У меня же в паспорте написано, что я…» – «Тогда не знаю, я как лучше хотела», услышал я и, еще раз извинившись, пошел прочь. У меня нет никаких сомнений в том, что девушка и впрямь хотела мне помочь, и что мои нелепые извинения ей были совершенно ни к чему. Она не знала, за что их принимать и почему я должен просить у нее прощения. Не знал этого и я. Мне было тогда шестнадцать лет, к тому времени я успел уверовать в то, что просить прощения – это хорошо.

Но вместе с тем, большой город был полон соблазнов, оставшихся сильными даже после появления первого в столице Макдональдса, первых порножурналов и первых юных проституток, налаживавших тогда свои некрепкие связи со специалистами в области построения демократии. По прошествии достаточного количества лет, и после опыта жизни в нескольких странах, я могу говорить с уверенностью, что страна, где я родился, была самой загадочной и непонятой страной минувшего века. Она установила особые, еще никем не осознанные связи с человеческой природой, ей удалось узнать что-то такое, с чем просто жить и умирать было немыслимо. В политических режимах, через которые эта страна сумела пройти, содержался, вероятно, ее способ защиты от приобретенного ею знания о человеке. В одно и тоже время понять человека и сделать его счастливым исключено, на это не хватит никакого волшебного состава, включая божественный. Крах, который потерпела страна моего рождения, на самом деле имеет гораздо меньше политических причин, чем это кажется на первый взгляд. Жиль Делез и Феликс Гваттари справедливо писали о том, что политика функционирует согласно желанию желания, которое себя в политике воспроизводит. Но в этом процессе всегда получаются какие-то остатки, из-за чего все и случается не так, как того хотят. Однако, причина может быть и в другом. Подлинное желание порождается не объектом или его отсутствием, а возможностью его существования или, если воспользоваться термином Аристотеля, – энтелехией желания. Его исполнение, как правило, обещает трагические последствия. Самым прозорливым из всех оказался Ницше, пообещав страшный век, он принял собственное безумие как способ не остаться в свидетелях. Ведь так никто и не знает, и не узнает никогда, что именно происходило, о чем думал и чем был занят философ на пенсии, когда он мирно проживал пятую часть жизни под чутким надзором психиатров. Был ли Ницше волшебником от философии, который раньше всех понял и пришел в ужас от настоящего желания человека? Скорее всего, он понял власть и силу тех, кто в своей жизни рискнул желать. Но и этого было достаточно для того, чтобы попробовать объясниться, – а значит написать еще один небольшой текст, – со всеми, кто после его смерти возжелал приобщиться к кругу почитателей. Слепые и безумцы не выбирают себе друзей, последние сами их находят. Так вот, то был крах желания, которое отнюдь не в нашем столетии возникло. И как всякое подлинное желание, оно оказалось обреченным на уничтожение уже только одной идеей своего исполнения.

Вернемся к соблазнам. Под ними я подразумеваю целый ряд крупных публичных библиотек, выставленных в пространстве Москвы под дорогими пролетарской культуре именами. Эти библиотеки были сакральными местами. В них хотел попасть каждый интеллектуал, особенно в том возрасте, когда первое любовное переживание чудесно сочеталось с официальным запретом на самостоятельную покупку алкоголя. Попасть в библиотеки было делом не легким, но, при особом рвении и удаче, возможным. Там происходило то, что с полным правом можно было бы назвать Чтением, чтением как модусом существования. С чем это можно было сравнить? Когда молодой тибетский пандит, много времени изучавший диалектику, логику и искусство спора, наконец-то оказывается допущенным к речевому состязанию с таким же, а то и с более опытным партнером, и когда ему предстоит публично отстоять свою позицию относительно, скажем, понятия шуньяты, то он, наверное, должен испытывать чувство похожее на то, которое испытывал советский школьник или студент, вдруг попадавший в атмосферу многомиллионного книгохранилища. Попав туда, я читал «Феноменологию Духа» Гегеля, читал Фихте и Гельдерлина, Руссо и Вольфа, Гумбольдта и Элизабет Ферстер-Ницше, читал Энгельса и брошюры Ленина о революции и НЭПе, еще читал Шопенгауэра, который, в отличие от Фридриха Ницше и Фрейда, не заслуживших, по всей видимости, доверие у пролетариата, и по явному недосмотру администрации, выдавался без спецразрешения. Мне хотелось стать философом.

Прощение составляет часть моей биографии, часть моей жизни. Нет сомнений, что оно является частью любой жизни, любой биографии. Прощение есть особая форма интимности, интимности всех со всеми, публичной интимностью, находящейся под постоянным контролем. Прощение понуждает меня к такому интимному общению с обществом, с теми другими, которые мне известны, известны плохо или не известны вообще. С другими, которые что-то ждут от меня, от которых что-то жду я, с другими, которые от меня ничего не ждут и от которых ничего не жду я, не хочу ничего ждать, пытаюсь их забыть, убедить себя, что их нет, что для них нет меня, что их присутствие мне безразлично и что до моего присутствия им также нет никакого дела. Прощая, я убеждаюсь в обратном. Приходит понимание того факта, что прощение незыблемо, оно повсюду, его не обмануть, от него не отказаться и не скрыться. Но несмотря на это, я пытаюсь его уничтожить, я делаю это потому, что мое желание раскрыть вечную концептуализирующую природу этого действия сильнее, чем мое желание прощать и быть прощаемым. Понять необходимо не то, почему мое существование без прощения немыслимо, – в этом не так сложно разобраться, – а то почему, когда я прощаю или прошу прощения, я перестаю существовать. Почему, стало быть, прощая, я попадаю в тотальную зависимость от другого, – другого или Другого в равной степени, – того другого, которому я принесен в жертву еще не родившись, другого, требующего меня себе в жертву даже после моей смерти.

<…> в силу ряда причин мне до конца не ясных, изначально задумав этот текст как письмо человеку, чья смерть для меня превратилась в очевидность, я начал писать, не отдавая себе отчет в том, что мое письмо не может быть прочитано. Невозможность прочтения письма делает его практически бесконечным, не прочитываемое письмо становится длиннее присутствия. Оно включает в себя саму смерть, подвергая ее опасности быть засвидетельствованной. Поэтому, начав писать, я волей-неволей ставлю перед собой определенные цели, пусть даже невыполнимые: подвергнуть смерть опасности, вывести ее из немого дискурса, в котором она существует, не зная опыта своего переживания, ни другого в себе, ни себя в другом. Иначе говоря, я стремлюсь включить смерть в бесконечность письма, чтобы убедиться в том, что эта бесконечность бессмертна. Отсутствие смерти у бесконечности становится единственной опасностью, которой смерть может быть подвергнута, единственным истинным желанием смертного, единственной целью всякого письма. Включить смерть в письмо – это то, что еще находится в моих силах, то, на что я могу претендовать самой своей затеей. Или это то, на что я могу рассчитывать, когда моим адресатом является сама смерть. Я пишу не о смерти, я пишу не смерти, я пишу в смерть, чему, вероятно, соответствует сама природа письма. Но при этом такое письмо имеет, по крайней мере, одно неоспоримое преимущество: мое собственное существование внутри письма становится недоступным. Оно становится недоступным для самого себя. Писать и существовать одновременно невозможно, невозможно существовать в письме и, также точно, немыслимо писать, находясь внутри существования. Время моего письма никогда не совпадет со временем самой смерти и, если предположить, что такое время существует, я всегда буду от него отставать. Я буду чувствовать свое отставание и, поэтому, как не старайся, мое письмо навсегда останется свидетелем смерти другого, не меня: моего соседа, друга, врага, моей любви, моей ненависти, моего желания, словом, всего того, где я существую, когда не пишу и того, где я могу получить прощение за то, что существую и за то, что пишу. Но на самом же деле, я пишу только для того, чтобы такое прощение стало невозможным. Невозможность прощения есть единственный способ преодолеть границы смерти, исключить себя из истории, из всеобщего текста, вывести себя за пределы досягаемости, в которых рождается всякое существование и в которых оно умирает, получив прощение от тех, кто успел его засвидетельствовать <…>

Жизнь и смерть есть два лица прощения, две формы его существования. Первая предшествует прощению, вторая за ним следует. Но при всем том, само прощение находится где-то посредине, между этими двумя формами существования. Оно означает то, что различие между жизнью и смертью есть различие присутствия, различие в присутствии. Или, по-другому: различие, которое находится исключительно в акте различия, различие, возникающее из акта различия. И здесь мы сталкиваемся с любопытным, на наш взгляд, парадоксом: акт различия, назовем его различением, порождает различие, то есть то, что должно оставаться после того, как различение состоялось. Но так, как задумано, не получается. Различие, порожденное различением не остается, не получает места после акта различия; различение рождает и само же убивает то, что им рождается. То, в чем оно может иметь место и то, где оно может расположиться, исчезает одновременно с тем, как различение заканчивается. Иначе говоря, любое различие указывает лишь на тот факт, что его не произошло. Ситуация осложняется еще следующим: различие, в строгом смысле слова, не является знаком, оно знаку предшествует. Знак всегда является остатком различия. Получается, что указание различия на свое, не имевшее место событие, не реализуется в знаке и не становится полноценной сигнификацией. Происходит нечто другое. Различие, которое делает знак возможным и, вместе с этим, является местом знака, разобщает знак с реальностью, на которую он нацеливается. В качестве остатка или не имевшего места события, различие, вопреки общему представлению, отводит означающее от означаемого, они никогда не сходятся и не соотносятся друг с другом в том, что принято называть знаком. В различии знак помещается внутрь не произошедшего события, он означает то, чего не существует; знак не создает реальность, он делает ее отсутствующей, превращает ее в то, что не происходит. Если быть совсем точным, то у различия нет данности, оно не дано, его нельзя означить. Это остаток, которого всегда нет. Знак отсылает именно к такому остатку, он находится в нем; лучше сказать, он из него не выходит. Таким вот образом, то, на что знак указывает, не существует и не может существовать, оно убивается, убивается самим знаковым указанием на него, самой природой знака. Знаковая реальность и реальность без знака никогда не совмещаются. В конечном счете, знак не имеет той синтетической функции, которая ему приписывается, которую мы хотим в нем видеть; мы, сами обладающие абсолютно знаковым сознанием. Знак конструирует не то, что мы считаем, что он конструирует. И если вдуматься, окажется, что мы все время оперируем тем, чего не знаем, чью природу мы принимаем за что-то другое. Ибо в знаке нам не дается ничего, кроме отсутствия, которое, будучи означенным, пропадает и никогда не появляется как таковое. Эти несколько замечаний пригодятся в дальнейшем, когда мы постараемся приблизиться к проблеме: как мыслить отсутствие? мыслить не как данность, не как то, что дается и берется, а как то, что не реализуется ни в какой данности. Мыслить то, что не находится в различии.

1

См.: Caesarii Heisterbacensis monachi Dialogus miraculorum. Textum recognovit J. Strange. Bd. 1–2, Koln-Bonn, 1851. Ill, 26.

Пленники данного. Восприятие очевидного в разуме и безумии

Подняться наверх