Читать книгу Убить Бобрыкина. История одного убийства - Александра Николаенко - Страница 4

Убить Бобрыкина
история одного убийства
ЧАСТЬ 1
Глава 2
КАМЕРА

Оглавление

Было страшно Шишину, что сон такой ему приснился страшный, что задушил его Бобрыкин ненавистный, как собаку последнюю, веревкой, и только рассвело, он к матери пошел узнать, не вещие ли сны с субботы на воскресенье снятся.

Мать была в постели, читала книгу.

«Евангелие читает», – подумал Шишин хмуро. Шишин не любил, кода Евангелие читала мать.

Светила лампа. Босые ноги Шишину лизал сквозняк. «Это форточка у матери всегда открыта», – переступая в сквозняке ногами, думал Шишин и ждал, что мать ответит, не вещий ли ему приснился сон.

– Нет, не вещий, – сказала мать, но все же встала и, в стопочку налив святой воды, велела выпить залпом:

– Пей, от греха подальше, – сказала мать, и Шишин выпил залпом мутную густую воду, морщась от холодного и металлического вкуса. Остатками со дна мать окропила волосы ему и сверху три раза лоб перекрестила.

Шишин не любил, когда его кропят и крестят, и, встряхиваясь по-собачьи, втягивая пальцы в рукава, пошел скорей умыться, и долго мылил язычком обмылка лоб и шею, и волосы сушил, как будто их помыли, феном.

Был православный праздник Сретенья господня, мясопустная неделя, и на завтрак мать Шишину дала тарелку перловой каши, без молока и без изюма, и бутерброда с сыром даже не дала. Он попросил тогда у матери сварить ему сосиску, но и сосисок было Шишину нельзя на мясопустной.

В доме было тихо, скучно, тикали часы, журчал бачек. На кухне в облупленном и ржавом тазе яблоки пылились, и мандариновая корка сохла на полу. Шишин задумчиво ходил по коридору, выглядывая из трельяжа, и, выглянув, показывал кривую рожу, делал страшно пальцы, и, сделав страшно пальцы, быстро отходил.

– Докорчишься, чумной! Язык сломаешь, – сказала мать, по коридору проходя, и, сделав страшно пальцы матери в ссутуленную спину, Шишин снова посмотрел в трельяж. «Врет, думал он, язык так не сломаешь!» – и, высунув язык, до носа кончиком достал проверить, нельзя ли будет так сломать его. И вздрогнул.

– Вот напугают сзади, и останешься таким! – пообещала обернувшись мать. – И так – такой, а будет хоть давись.

И в комнату ушла. На дверь закрылась.

«Не останусь…» – подумал он, и, от трельяжа отойдя, издалека смотрел, с опаской, убедиться, что снова мать грозила на воду, зазря…


Мать за стеной Евангелие читала, ниже этажом Танюша с дочкой Оленькой жила. «Бобрыкин ненавистный тоже с ними», – думал он и, думая, садился на колени, и, отгибая коврик, ухо к полу прислонял, чтобы услышать, как живут они, но ничего не слышал. «Надо все-таки Бобрыкина убить…» – подумал он и вышел в общий коридор, чтоб взять стремянку. Но стремянка грохотала, гремела, и на грохот вышла мать.

Мать была седая, длинная как палка, сердитая, в халате сером, беззубая. Из тапок торчали дырки пальцев с не стриженными желтыми ногтями.

– Чего полез-то? – неприветливо спросила мать и зло смотрела снизу, как Шишин на антресолях копошится.

– Ищу веревку, – буркнул он.

– Тьфу! – сказала мать.

– Бобрыкина повешу.

– Тьфу!.. – еще раз повторила мать, и снова в комнату ушла.


«Бес вверх плюет, а ангел к низу», – подумал он, и, вытянув веревку с антресолей, слез, убрал стремянку и в комнату свою пошел, на ключ закрылся, положил веревку на кровать, сел сверху, дальше думать стал. «Не будет Бобрыкин ненавистный стоять и ждать, пока я задушу его веревкой, – думал Шишин дальше, – он меня сильнее. Вырвет веревку, и надает по шее, как в прошлый раз…» Шишин уже не в первый раз пытался задушить Бобрыкина веревкой, но все не выходило: то Бобрыкин ненавистный не оказывался дома, если Шишин заходил душить его, то дома были Оленька с Танюшей, а при них душить Бобрыкина неловко становилось, а то, вдруг разглядев в руках у Шишина веревку, Бобрыкин отбирал ее, и приходилось Шишину идти за новой в хозяйственный через дорогу, или в другой хозяйственный, что тоже как назло через дорогу был.

Иногда, увидев нетерпеливо переступавшего под дверью Шишина с веревкой, Бобрыкин злился и мог крепко оттрепать за уши, или брал нос Шишина в щепотку и больно крутил его, пока у Шишина в глазах не солонело.

Однажды Шишин вцепился в новую веревку и не хотел отдать Бобрыкину ее, и тот за это с лестницы спустил его, пообещав, что в следующий раз задушит Шишина и без веревки, голыми руками. «Мешок со сменкой, сволочь, на лампу в раздевалке вешал, – думал Шишин, – знал, что не достану, а буду прыгать, всех просить, чтоб сняли, а никто не снимет, а будут только гоготать, руками тыкать… Не люблю, когда руками и гогочут», – думал он.

«Ищите дурака другого гоготать и тыкать», – думал. Он любил, чтобы другого дурака искали тыкать, гоготать. Другого, не его. «В собачку еще мешком моим играли на переменке, в футбол в спортивном зале», – думал Шишин, сидя на веревке сверху, и делался мрачнее. «Танюша видела, как все мешком играли, моим мешком играли, не смеялась, одна из них из всех, из них из всех одна. А я смеялся, чтобы думали, что я смеюсь», – подумал он.

«От Танюши земляничным мылом пахнет…» – вспомнил Шишин и в ванную хотел пойти понюхать мыло, но вовремя сообразил, что мать, пока он в ванной будет нюхать мыло, может в комнату зайти. «Найдет веревку и отнимет», – подумал Шишин и мыло нюхать в ванну не пошел.

В третьем классе повесил Шишина Бобрыкин ненавистный на ветке клена. «За ногу повесил, гад, за ногу! Вниз головой повесил», – вспомнил он и, приподнявшись, достал из-под себя веревку, улыбаясь сумрачно и странно, на колени положил и гладил как живую. Как кошку гладят. «Хорошая веревка», – думал он.

«Вот, если бы наоборот, наоборот! – веревку на коленях собирая в петлю, думал он, – наоборот! Я был Бобрыкин, а Бобрыкин – я, то как бы задушил его тогда веревкой этой, как бы я его повесил!» – думал он, и, встав, с веревкой вместе подошел к окну.

День зимний короток, до Масленой недели сумерки в окно приходят рано, и если включен свет, в окне двоится отраженье. Шишин свет включил, и в отражение Бобрыкиным себя вообразил, веревку на плечи накинул и, затянув на шее петлю, показал Бобрыкину язык.

– Господи помилуй, ты опять!? – спросила мать из-за спины, неслышно в комнату войдя, и вздрогнув, обернулся он с петлей на шее.

– Сними, чумной, беду накличешь! – сказала мать и отраженье вместе с Шишиным перекрестила.

Он неохотно, пальцами слепыми распустил петлю и, сняв веревку, задумчиво перебирал в руках, по узелкам считая, чтобы не забыть с какого начал. Шишин не любил, когда к нему входила мать. Мать тоже не любила, если Шишин входит…

«Мать, кстати, тоже можно задушить веревкой, все равно не любит», – подумал он и посмотрел на мать внимательно, с шестого узелка.

– Что вылупился?! Дай сюда! – велела мать и быстро подошла, отобрала веревку. – За хлебом, душегуб, сходи!

Всегда ходил за хлебом Шишин. Постоянно. Как на почту. Каждый день ходил. Как будто мыши в хлебнице на кухне жили.

– Селедочки еще купи. Посолимся, сынок. Сегодня можно, Праздник, – объяснила мать, пока возился Шишин в коридоре, пальцем помогая влезть ноге в запять.

– Да хоть бы ложку взял, как люди, идиот! – сказала мать.

«Зачем мне ложка, – удивился Шишин, – если я ботинки надеваю?.. И что за праздник, когда нельзя сосисок, колбасы сырокопченой, сала… И кашу с утра перловую дала без молока и без изюма?» – думал он и, взяв протянутую пятьсотку, недоуменно посмотрел на мать.

– Иди-иди… Господь с тобой, – сказала мать, и Шишина опять перекрестила.

«Живого места нет на теле от креста», – подумал он и, низко натянув собачью шапку, вышел.

Шишин вышел. Мать за ним закрыла.

В общем коридоре было тесно, пыль на старой мебели лежала, пол прилипал к следам, линолеум вздымался пузырями и лопаясь ботинками хрустел. Вверху под потолком на крючьях ржавых висели лыжи, камера велосипедная на них. Он сделал вид для матери, которая всегда в глазок смотрела спину, что уходит, и вернулся пятясь, за камерой велосипедной. Встал на табурет, чтоб дотянуться, снял ее и, сжав в руках, по черной лестнице пошел. За хлебом.

На лестничной площадке увидел Шишин ненавистного Бобрыкина, стоявшего спиной к нему согнувшись. Бобрыкин ненавистный, в длинном бархатном халате мусор вытряхивал в контейнер, и страшно, как к покойнику овчарь выл ветер в мусорной трубе. Тихонько крался Шишин, камеру велосипедную петлей сжимая, и так же тихо прокравшись мимо, обернулся, добежав до нижнего пролета, и снизу посмотрев наверх, велосипедной камерой в Бобрыкина швырнул.


Пельменями из дворницкой тянуло, кислым мясом, там жили люди в таджикских байковых одеждах, с тюрбанами, с зубами золотыми без креста. В лифтовой шахте копошились крысы, где-то в доме открывались и захлопывались двери, мигала тускло лампа, ящики почтовые тянулись вдоль стены.

Над ящиками было рукой врага написано: ГАНДОН!

Дверь за собой захлопнув, Шишин с черной лестницы в парадное ворвался, спиной к двери прижавшись замер, прислушиваясь, не идет ли следом Бобрыкин ненавистный с камерой велосипедной, чтобы задушить его, но тот не шел, и подождав немного, Шишин вдоль почтовых ящиков шмыгнул к своей ячейке, и на лифты косясь украдкой, чтоб не распахнулись, быстро вставил в дверцу ключ, та приоткрылась. Глаза зажмурив, Шишин осторожно руку в почтовый ящик опустил. Всегда зажмуривался Шишин, когда не знал, что в ящике почтовом. «А этого никто не знает, никогда», – подумал он. «Засунешь руку, – думал он, – а там вдруг кошка, например, сидит. Возьмет и тяпнет. Откусит палец по колено, буду знать…»

Или Бобрыкин ненавистный ворону дохлую опять подложит…

«Никогда не знаешь, что там может быть», – подумал Шишин, вспоминая, как в третьем классе Бобрыкин ненавистный дохлую ворону подложил в портфель ему. «Бобрыкин ненавистный!» – думал он, и никогда не лазил в ящик с открытыми глазами, каждую секунду готовый спрятать руку, и одновременно опасаясь, как бы за спиной не распахнулся лифт, и из него не вышел сам Бобрыкин с камерой велосипедной, чтобы задушить его. «Бобрыкин ненавистный…» – думал он.


Вороны не было, на дне конверт нащупал Шишин, схватил его, и с облегченьем к груди прижав, стоял, не открывая глаз, и так стучало сердце под конвертом, точно перепрыгнуло из Шишина в конверт. Подчерком Танюши ровным, точно в прописной тетради, значилось в линейке адресата:


Шишину от Тани.

Улица Свободы, 23.


«Шишину от Тани…» – Шишин прочитал, вздохнул и выдохнул, лицо в бумагу спрятал, и долго дышал чернилами и типографской краской, клеем канцелярским, лакрицей, жженым сахаром, корицей, монпансье, и мылом земляничным… и той рукой, что выводила: Шишинуоттани! Тани-Тани-Тани! Трампам-пам!.. – стучало сердце.


Щекотно было, запах светом солнечным сочился. Перцем лестничная пыль глаза слепила, и расплывались строчки на губах. От Тани, Тани! Тани! Тани… Трам-пам-пам!

Все расплывалось, растворялось, все стучало! Все! Пельменный запах, лампа, батарея, мать за дверью, тусклая вода… и растворилось, все пропало, все исчезло… Все! Трам-пам-пам! – стучало сердце, и Шишин не заметил, как огоньки табло над лифтом вверх вбежали, и быстро заскользили вниз.

«Шишину от Тани…» – опять подумал он, нос защипало радостно, как одуванчиками в мае, мятным леденцом, кленовым медом …

Весенней пылью.

Коркой ледяной.

Полынью пыльной у забора.

Черешней, что с Танюшей ели из газетного кулька, вдвоем, и воблиным хвостом.

Ореховым колечком.

Кексом кулинарным, в коричневой промасленной бумаге. Киселем в брикете.

Крем-брюле… Черемуховым снегом.

Варежки комочком, сухарем с изюмом, конфетой «Ласточка», кремнем о кремень, корой сосновой и янтарной пылью, которую закатные лучи в библиотечных школьных полках собирают…

Он не удержался и чихнул, забыв в рукав прикрыться, рот перекрестить забыв…

– Здоров чихать, брателло! Пей скипидар, ты нужен людям! – сказал Бобрыкин ненавистный, выходя из лифта, и к Шишину неторопливо, усмехаясь, пошел, чтоб отобрать письмо, и камерой велосипедной задушить его…

– Смотрю, ты брат опять чего-то замышляешь? Иж как нахохлился, ну, сознавайся, что молчишь? Молчишь? И хрен с тобой! Держи!

И камеру велосипедную на шею Шишину накинув, Бобрыкин ненавистный мимо прошагал, к своей ячейке, достал газету, и опустив в карман просторный длинного халата, дверь распахнул на лестницу и скрылся.

Убить Бобрыкина. История одного убийства

Подняться наверх