Читать книгу Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа - Алексей Арцыбушев - Страница 3

Часть I

Оглавление

У каждого человека своя судьба, свое место и время рождения. У каждого человека свой жизненный путь, который он должен пройти в этом мире. У одних он очень короткий, у других – длинный. Но у каждого человека, пришедшего в сей мир, есть свое назначение, свой предопределенный Богом путь, от которого как бы он ни старался уклониться, но пройти его должен. Это особенно становится ясно, когда, прожив большую жизнь, оглядываешься на пройденный путь и видишь его как бы с птичьего полета, охватывая целиком, без остатка. И тогда увидишь Божественную руку, что вела тебя и ведет через все испытания жизни.

Я родился осенним утром, когда природа готовилась к зимнему покою, скинув свой золотой убор. Стояла ли она обнаженной в лучах осеннего солнца или зябко мокла в моросящем тумане осеннего утра – для меня это осталось тайной. Но, критически оглядывая свою жизнь, думаю, что я родился в ясное, солнечное осеннее утро. Вы спросите: почему? Да потому, что в самые мрачные, в самые безысходные дни и годы моей жизни, в самой ее преисподней, я ощущал тот первый свет и тепло незримого солнца. Оно давало мне надежду, веру и радость.

Еще задолго до моего рождения родители моего отца облюбовали себе дивное, святое место средь ржаных просторов, рощ и перелесков, переходящих в дремучие сосновые леса, на границе Арзамасского уезда с Тамбовщиной, в двенадцати верстах от Саровской пустыни. Здесь воссияло великое и дивное солнце, величайший из российских святых – преподобный Серафим. На берегах ничем не примечательной речушки Вучкинзы, по одну ее сторону, раскинулось село Дивеево, известное всей России не как село, а как Дивеевский женский монастырь, основанный первоначальницей – монахиней Александрой Мельгуновой (ныне канонизированной преподобной Александрой Дивеевской). В создании этой обители по велению Божией Матери деятельное участие принял преподобный Серафим Саровский. По указанию батюшки строилась обитель его духовным чадом Михаилом Мантуровым. Преподобный Серафим исцелил его от недуга, в котором врачи оказались бессильными. После исцеления Михаил Мантуров по благословению батюшки Серафима принял добровольную нищету и вместе со своей женой поселился в Дивееве рядом с монастырем, выстроив небольшой домик, и всецело, под руководством преподобного, посвятил свою жизнь строительству Дивеевского монастыря, план которого чертил ему батюшка. По его указанию, выполняя повеление Божией Матери, была вырыта Канавка – подковообразный ров вокруг основной части монастыря. Она как бы опоясала собой большое пространство с монастырским кладбищем, с деревянной церковью Преображения Господня, с зимним храмом в честь Тихвинской иконы Божией Матери, с богадельней, с храмом «Всех скорбящих Радость» и кельями монахинь. По словам Божией Матери, «вовнутрь рова сего не вступит нога антихриста». Надо рвом шла широкая тропа, по которой утром, днем и вечером медленно шли богомольцы, творя молитву «Богородице Дево, радуйся».

После открытия мощей и прославления преподобного Серафима[1] в Саров и в Дивеево хлынул поток богомольцев, среди которых были и родители моего отца – Петр Михайлович и Екатерина Юрьевна Арцыбушевы. К тому времени Дивеевский монастырь был одним из крупных женских монастырей России, с большим белокаменным собором, со вторым, еще не достроенным, с высокой, отдельно стоящей колокольней с аркой посередине и с двумя корпусами по бокам, в которых размещались разные службы и мастерские: иконописные, литографские и золотошвейные. Прямо от арки вела аллея к летнему собору, о красоте и величии которого рассказать трудно. Справа в отдалении – белокаменная трапезная с храмом, от трапезной и начиналась Канавка.

Как рассказывает летопись Дивеевского монастыря, когда первоначальница – монахиня Александра – с котомкой бродила по России в поисках места для задуманного ею монастыря, она задремала на бревнышках в двенадцати верстах от Саровской пустыни, куда держала свой путь, и увидела во сне Матерь Божию, которая сказала ей: «Тут и строй». Послушав повеление Божией Матери, матушка приступила, с благословения саровских старцев, к созданию монастырской общины и строительству храма в честь Казанской иконы Божией Матери, построив рядом с ним свою келию. Это – начало рождения обители.

В то время преподобный Серафим был рукоположен в Сарове во иеродьяконы. В Дивееве он был только один раз. В сане иеродьякона он пришел вместе с одним саровским старцем напутствовать на смертном одре лежавшую матушку Александру, которая слезно просила иеродьякона Серафима не оставлять сирот.

С тех пор преподобный Серафим до конца своей жизни, ни разу не побывав в Дивееве, духовно руководил по повелению Божией Матери дивеевскими сестрами. По указанию Божией Матери он создал для них монастырский устав и с помощью сперва Мантурова, а впоследствии Мотовилова строил обитель. По его повелению к Казанской церкви был пристроен храм в честь Рождества Христова, а под ним устроен нижний храм – в честь Рождества Божией Матери. Подвальный храм – очень маленький, и держат его посередине четыре сводчатых столба, у которых, по предсказанию батюшки, лягут четверо мощей: первоначальницы – монахини Александры, 19-летней схимонахини Марфы, монахини Елены, сестры Михаила Мантурова, умершей по благословению батюшки Серафима вместо лежащего на смертном одре ее брата. «Ты умри вместо него: он мне еще нужен», – сказал батюшка. Матушка Елена поклонилась ему в ноги и молвила: «Благословите, батюшка», – и, вернувшись из Сарова в Дивеево, захворала и в Бозе почила.

По предсказанию преподобного Серафима, а их было очень много, четвертыми мощами у четвертого столба будут его мощи, куда он сам придет при огромном стечении народа в подтверждение всеобщего воскресения. Этого чудесного события ждет Святая Русь. Когда оно произойдет, знает один Бог, но оно будет. В это верит русский человек, в это верили мои предки, в это глубоко верю и я[2].

А сейчас пока Канавку еле-еле заметно; на месте монастырского кладбища – хоккейное поле и построена школа, храм Преображения стерт с лица земли, Тихвинская церковь сгорела, соборы разграблены и в мерзости стоят и запустении (см.: Мф. 24: 15), крест на колокольне сперва был согнут дугой, потом купол и вовсе сорван, а вместо креста – антенна в виде шестиконечной звезды. Казанскую церковь, с которой снесли колокольню и верхнюю часть шатра, превратили в дом, в котором сперва располагался райбанк, а ныне склад продуктов и хозтоваров, а в подвальном храме с четырьмя столбами, у которых лягут четверо мощей угодников Божиих, стояли сейфы с деньгами и бумагами, тщательно охраняемые современной электроникой. Все изломано, все исковеркано, оплевано. Залиты мерзким асфальтом, замурованы до поры до времени святые могилы, к которым шли на поклонение все чтущие дивеевскую святыню люди, а часовенки над ними, за оградой Казанского храма, сровнены с землей, но средь всей этой асфальтовой пустыни уцелела одна береза, росшая у могилы первоначальницы: по ней-то люди и узнáют, где, когда придет время, искать обетованные мощи, так как могилки всех были рядом.

Удивительно, что все предсказания преподобного Серафима относятся только к Дивееву, которое Матерь Божия в своих явлениях преподобному определила как «четвертый Свой жребий на земле»; о Сарове нигде нет никаких предсказаний.

И немудрено, что этот святой уголок умирающей России избрали мои предки (дедушка и бабушка), чтобы в нем, рядом с глубоко чтимыми ими святынями, окончить свою жизнь и с верой уйти в мир иной. Посетив Саров и Дивеево несколько раз, пожертвовав Дивеевской обители колокола, дедушка приобрел участок земли и домик Мантурова на нем, который состоял из одной рубленой комнаты. Дедушка пристроил к нему анфиладу срубленных из сосновых бревен комнат, число которых равнялось семи, и огромную кухню с русской печью, плитой, ларями для муки. Были также и разные службы, банька, сарай, в котором поселилась корова Кукушка, и глубокий сводчатый погреб, с крюками коваными в потолке, с сорокаведерными бочками для квашения капусты, отсеками для картошки, бочонками и бочками под соленые грузди, моченые яблоки и иную постную снедь. Таким остался в моей памяти этот дивеевский дом, в котором и суждено мне было родиться в то самое осеннее утро 10 октября 1919 г.

Сияло ли осеннее солнышко в то утро, озаряя перламутровым светом своим обнаженные липы, еще не полностью сбросившие свою листву суковато-развесистые яблони, большие кусты сирени, еще полные листвой, и огромную березу, стоявшую посреди сада, которая с детских лет врезалась мне в память, так как ее длинные ветви, раскачиваемые ветром, были похожи на длинные руки матушки-регентши, управляющие монастырским хором: Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых… и на седалищи губителей не седе… (Пс. 1: 1) А может быть, все эти липы, яблони, сирень и береза мокли под осенним дождем. Одно могу сказать почти наверняка, что просыпался и засыпал я под мерный звон «дедушкиных колоколов», наполнявших своим призывным звоном и наш дом, и сад, и огромный огород за садом, в котором росла, цвела и выкапывалась дивная картошка. Ее сажали дивеевские послушницы, а за сохой шел Василий, вертьяновский крестьянин, жену которого звали Авдотьей.

Еще с ранних детских лет помню я то ли книгу, то ли папку в сафьяновом переплете, на которой тисненым золотом было написано: «Петр Михайлович Арцыбушев – нотариус Его Величества». Возвращаясь к нотариусу Его Величества, я должен сказать, что большую часть своей жизни он с семьей прожил в Петербурге, где и держал свою нотариальную контору; почему и при чем тут «Его Величество» – я не знаю, думаю, что его услугами пользовался Двор.

Семья у дедушки была большая – три сына: старший Миша (впоследствии дядя Миша), средний Юрий и младший Петя – впоследствии мой папа, а также еще две дочери – Наталия и Мария (тетя Наташа и тетя Маруся). О семье Арцыбушевых в петербургском свете с иронией говорили: «Все – на бал, а Арцыбушевы – в церковь». Этими словами сказано все. Поэтому немудрено, что в 1915 году мой дедушка, Петр Михайлович, ликвидировав свое дело в столице, бросил все и навсегда поселился «в медвежьем углу», в 60 верстах от Арзамаса, у стен Дивеевского монастыря. Из окон его дома были видны монастырь с его соборами и прямо перед домом, в трехстах метрах, – церковь Казанской Божией Матери, ставшая сельским храмом села Дивеева. Вместе с ним – его две дочери, Наталия и Мария, ушедшие в Дивеевский монастырь и ставшие впоследствии одна схимонахиней Митрофанией, другая – монахиней Варварой.


Дед, Петр Михайлович Арцыбушев – нотариус Его Величества


Граф Юрий Подгоречение-Петрович с внуками (в центре – Петр Петрович Арцыбушев)


Папа, Петр Петрович Арцыбушев


Мама, Татьяна Александровна Арцыбушева, урожденная Хвостова. В тайном постриге – монахиня Таисия


Мой папа, окончив Правоведческий корпус, женился на моей матушке, познакомившись с ней в госпитале, где вместе ухаживали за ранеными, так как шла Первая мировая война. Мама моя, урожденная Татьяна Александровна Хвостова, была младшей дочерью Александра Алексеевича Хвостова, министра юстиции, и Анастасии Владимировны, урожденной Ковалевской. У них (Хвостовых) еще была старшая дочь Екатерина (тетя Катя) и младший сын Володя, а самого старшего сына звали Алексеем.

Моя Богом мне данная бабушка Екатерина Юрьевна Арцыбушева, урожденная Подгоречание-Петрович, была чистейшей черногоркой и по нраву своему, и по виду – южная славянка. Характерец у нее был соответствующий ее роду и племени, пусть она меня простит, но, объективно говоря, характер взбалмошный. Кроме того, она не допускала мысли, что ее дети могут кого-то полюбить, кроме нее самой. Она была безумно ревнивой к своим детям, и помышлять о собственной личной жизни они не смели. Думаю, что поэтому ее две дочери предпочли монастырь семейному очагу, а дядя Миша так и остался холостым до конца своей не очень долгой жизни. Окончив Морской корпус, он плавал старшим офицером на крейсере «Андрей Первозванный», но не о нем мой рассказ.

Отец мой, влюбившись в мою маму, единственный посмел перейти заветную черту, и то тайком от матери, в чем ему активно помогал его папа.

Итак, моя будущая бабушка узнала о женитьбе своего любимого Петечки на моей матушке в день их свадьбы. Деваться было некуда, но сей рискованный поступок не вызвал с ее стороны любви к моей маме: скрепя сердце она приняла ее как невестку, но отношения их были весьма нелегкими. После свадьбы, совершив в то время модное свадебное путешествие по Волге, моя мамочка обнаружила, что папочка мой дико боится грозы (результат бабушкиного воспитания). Начинается гроза, нависают зловещие тучи, полные грома и молний, – мама на палубе любуется разгулявшейся стихией, так как обожала ее и не боялась, в то время как папочка прятался в каюте и умолял свою любимую Тасечку спрятаться вместе с ним, а Тасечка – не тут-то было – радуется и ликует вместе с разбушевавшейся природой! О эти грозы! Как я их люблю благодаря маме! С самого раннего детства перед моими глазами были два разных отношения к ним. Надвигается гроза: первые раскаты грома, первые порывы ветра – закрываются окна на все шпингалеты, плотно задергиваются тяжелые шторы; у киота с массой разных икон в серебряных и позолоченных окладах, кроме неугасимых лампад, зажигается страстная свеча. Бабушка в трепете опускается на колени перед образами, пригибая нас, меня и брата Серафима, своей мощной рукой к земле ниц, и дрожащим голосом начинает читать акафист Неопалимой Купине или Страстям Господним, а если гроза проходит медленно и долго, то акафисты продолжаются до тех пор, пока не умолкнут далекие раскаты давно миновавшей грозы.


Дед, Александр Алексеевич Хвостов, в 1912–1915 годах министр юстиции и внутренних дел


Бабушка, Анастасия Владимировна Хвостова, урожденная Ковалевская. В тайном постриге – монахиня Митрофания


Увидя сей трепет перед силами природы, мама стала прятать нас от бабушки, лишь только в воздухе запахнет грозой; а когда она загрохочет во всю свою прекрасную силу, мама выводила нас на балкон. Отсюда был виден весь небосклон, который прорезали огненные стрелы, и мама, положив свои руки на наши плечи, говорила:

– Посмотрите, как это красиво.

И мы видели и не пугались грозы, и косые струи дождя омывали наши плечи, головы и протянутые руки. Часто кончалось тем, что на балкон влетала бабушка, заламывая руки, и в ужасе кричала:

– Это не мать, а монстр!

Но вернемся на пароход, на котором плывут в самом начале своей супружеской жизни Петруша и Тасечка. По словам моей мамы, их несоответствие было только в грозе (они по-разному ее воспринимали), во всем остальном они были в плоть едину (Мф. 19: 5), и любовь их от гроз не уменьшалась, так как мама потихоньку своим примером сняла с Петечки его трепет перед грозами. Их свадьба была в 1916 году. Немного пожив в Питере, они с родившимся сыном Петрушей в роковом для всего мира, а для России в особенности, 1917 году уехали втроем в Дивеево. Второй сын, Серафим, родился почему-то в Нижнем Новгороде, о чем было сообщено телеграммой в Дивеево: «Окрестности тронулись благополучно!» Получив сей загадочный код, все в доме пожали плечами, ничего не поняв и не выслав Василия на лошади в Арзамас. А телеграмма в первоначальном своем тексте гласила: «Окрестив, тронулись благополучно». Вот сейчас я вспомнил, а потому мне стало понятно, почему Серафим родился в Нижнем. Врачи предупредили маму и папу, что плод во чреве при родах грозит матери смертью. Предложили загодя убрать эту смертельную опасность. Мама наотрез отказалась убить во чреве живую жизнь и полностью отдала себя воле Божией, хотя папа, боясь за ее жизнь, колебался и просил ее хорошенько подумать, а когда мама без колебаний отвергла все варианты своего спасения, то папа обрадовался ее решению и сам передал все: и ребенка, и жену – воле Божией. Вот почему Серафим родился в Нижнем: там, наверное, были врачи, которым доверилась мама. Петруши к этому времени не было уже на свете: он скончался, прожив в этом мире девять месяцев. Это была первая смерть, посетившая нашу семью, это была первая могилка на монастырском кладбище, внутри Канавки, куда, по словам Божией Матери, «антихрист не сможет вступить». А в это время Православная Русь погружалась в антихристову бездну, в преисподнюю ада! Но звонили еще саровские и дивеевские колокола.

«Вот, – говорит мама, – в Сарове зазвонили ко всенощной, сейчас и у нас ударят, скорей одевайтесь». Поспешно напяливают через наши головы белые, праздничные пикейные рубашки, причесывают деревянным гребнем наши вихры, и вот мы уже идем с мамой, окутанные гулким звоном всех монастырских колоколов, солнечными, закатными лучами летнего вечера, по аллее цветущих лип от колокольни в торжественный собор. Он освещен одними лампадами, которые, как по волшебству, в мгновение ока загораются от бегущего огонька, по волшебной ниточке от лампады к лампаде, и вот уже все паникадило в центре собора мерцает тихим, молитвенным светом. Матушка-игуменья на своем игуменском месте. В черных мантиях, с длинными шлейфами, с камилавками на головах, выходят плавно и торжественно на середину собора матушки – певчие правого и левого хора. Начинается всенощная, длинная, монастырская. Изведи из темницы душу мою (Пс. 141: 7), нараспев канонаршит канонарх, а хор отвечает: Исповедатися имени Твоему (Пс. 141: 8). Из какой это темницы, думаю я, они так просят «извести душу мою»? А темницы уже готовились всем: и нам, и им – всей России.

А пока звонили монастырские колокола и в Сарове, и в Дивееве, и по всей России. Ходили крестные ходы по Канавке с сонмами епископов, духовенства и мирян. Словно предчувствуя беду, нескончаемым потоком шли, ехали убогие, хромые и слепые, глухие и гугнивые; с котомками за плечами, неся больных на руках и носилках, шел русский народ через Дивеево в Саровскую пустынь к преподобному Серафиму, на его источник, в дальнюю и ближнюю пустынь, где в молитве и безмолвии благоухал он, «крин пустынный»[3]. Огромный гранитный камень, на котором тысячу дней и тысячу ночей, «воздевая преподобнии руце»[4] свои, молился за мир великий угодник Божий. Все обходил народ, молясь, целуя и припадая к его святым мощам, словно прощаясь, словно в последний раз, да так оно и было. Близилось время, близилась генеральная антихристова репетиция.

1919 год: разруха, голод, а тут еще на свет Божий появился я.

Незадолго до этого события моя мама во сне видит преподобного, который говорит ей: «Назовешь именем, которое будет на девятый день». Когда в то самое утро спокойно, как говорила мама, улыбаясь, она произвела меня на свет, прямо дома, да как-то даже и неожиданно – снова мальчик (Серафиму в то время было год и два месяца), все сразу уткнулись в святцы – какое имя на девятый день? Вот он, девятый: Петр, Алексий, Иона, Филипп и Гермоген? Вот загадка! «Петр? Уже был и умер. Иона, Филипп и Гермоген? Да Алексий же!» В нашей дивеевской жизни все было связано с преподобным, он был наш, свой батюшка, бывало, к нему обращались как к члену нашей семьи, как к живому, вот тут находящемуся.

Да, конечно, Алексей, ведь у батюшки брата звали Алексием, конечно, батюшка это и имел в виду. Детская искренняя вера, как легко с тобой жить! Нет никаких проблем, все ясно и просто, и все с Божьего благословения и с батюшкиного тоже. И окрестили меня, и нарекли именем – Алексий. С тех пор до конца своей жизни, короткой и неимоверно тяжелой, звала меня мама Аленушкой. То был 1919 год, уже два года прошло, как залитая кровью Россия содрогалась в конвульсиях. Все чего-то ждали, никто не верил в длительность этих судорог. Сегодня-завтра рухнут эти большевики, рассеется мрак, произойдет чудо.

– А слышали, что сказала блаженная Мария Ивановна? А предсказала она близкую кончину моего отца, а не конец начавшейся бури. Пришел как-то к ней мой папа (его в монастыре все любили, «голубком» называли), усадила его блаженная чай пить, сидит он с ней, чаек попивает, а она смотрит на него так внимательно, прямо в его душу смотрит и говорит:

– А хочешь, Петенька, я тебе твою смерть покажу?

– Покажи, – спокойно отвечает Петенька.

Вскочила тогда блаженная из-за стола:

– Ой, жарко мне, жарко, жарко – открой окно, жарко мне! Ой, холодно мне, холодно, озноб колотит – накрой меня шубой, накрой, еще, еще! Ой, жарко мне, жарко, я вся горю!

Грустным пришел домой отец и рассказывает о случившемся с ним Тасечке, как блаженная ему его смерть показала, а было в то время ему тридцать три года. Шла голодная зима 1921 года. Голодал монастырь, голодали и мы.

Собрав кучу разных вещей, поехал папа по селам и деревням менять их на муку и разную снедь, и так несколько раз: привозил и снова брал все, что можно обменять, и ехал, большую часть отдавая голодающему монастырю. А под весну слег и не встал: то холодно ему то жарко, бьет то жар, то озноб. «Скоротечная», – сказали врачи, а на следующий день после Благовещения он скончался. Прощаясь с нами (нас мама обоих держала на руках), он, обратясь к ней, сказал:

– Тасечка, держи детей ближе к добру и Церкви.

Это был его последний завет нам и ей, но мне в тот день было полтора года, а Серафиму около трех. Память моя не сохранила живой образ отца, только его могилку рядом с Петрушей у храма Преображения Господня на монастырском кладбище, внутри Канавки, куда, по словам Матери Божией, «нога антихриста не вступит». Там сейчас хоккейное поле, но это еще не нога антихриста! Это еще впереди, и нога его туда не вступит, я в это верю! Итак, на монастырском кладбище еще один холмик, еще один деревянный русский крест. Не стало папы – весь монастырь хоронил его. Как рассказывала мама, в тот год весна была страшно ранней, и на Благовещение была уже зеленая трава.

8 апреля 1921 года мы, дети, осиротели, не успев в памяти своей детской запечатлеть живой образ отца. Мама овдовела в 24 года, оставшись с двумя младенцами на руках в доме покойного отца со свекровью, властной и взбалмошной, которая не могла простить маме любовь к ней любимого ею сына, и свекром, человеком умным, спокойным и доброжелательным. В памяти моей сохранилась, к сожалению, только его смерть. Скончался он зимой 1925 года, тогда мне было пять лет. Я очень хорошо помню, как дедушка тем зимним утром, в тулупе с поднятым воротником, садился в сани, стоящие на нашем дворе, запряженные заиндевевшей от мороза лошадью; как Василий, вертьяновский крестьянин, брат Анюты, послушницы Дивеевского монастыря, живший по благословению матушки-игуменьи в нашем доме, во служении при бабушке, прыгнул в сани, причмокнул губами и крикнул: «Но-о, пошла, ми-ла-я». Сани тронулись, закрылись ворота. Дедушка поехал в соседнее село покупать дрова. А пока он по морозцу ехал, дом продолжал жить своей жизнью.

На кухне топилась русская печь, ухватом двигались чугуны, что-то в них кипело, бурлило и варилось. На кухне мама и Анюта. Там был еще отгороженный тесовой перегородкой так называемый чулан, с окном на огород. В этом чулане постоянно, подолгу кто-нибудь жил, в основном бездомные калеки, пришедшие на богомолье и застигнутые стужей без крова и пищи. Нас, детей, на кухню не пускала бабушка, но, пользуясь ее отсутствием, а по утрам она всегда ходила к службе, мы, конечно, толклись на кухне, так как запретный плод всегда сладок. Я помню, но это было уже после смерти дедушки, долгое время в чулане жила нищенка Анюта со слепой девочкой Катенькой, нашей ровесницей. Вот она-то нас с братом очень интересовала.

Надо сказать сразу, что на воспитание детей бабушка и мама смотрели по-разному, и все загибы и завихрения бабушкиного воспитания мама всеми силами старалась исправлять, что всегда кончалось скандальчиками, большими и малыми, и всегда на французском языке, чтобы дети не знали, о чем идет речь. Но детское сердце, не понимая смысла слов, всегда безошибочно угадывало, на чью сторону ему встать. Я всегда был на стороне мамы и открыто выражал свою неприязнь к бабушке, которую мы, дети, звали Бабунек. Серафим же всегда держал сторону Бабунька и искал за ее подолом пристанища и любви, которую и получал с избытком, что с раннего детства разобщило нас на долгие-долгие годы.

Смотря сейчас с высоты прожитых мною лет на свое детство, на прожитые в Дивееве одиннадцать лет, я вижу, как много они сложили в мою душу неповторимо-прекрасного, слепив основной костяк, который не смогла сломать вся последовавшая за детством мрачная преисподняя с ее падениями, грехами и пороками. Мама свято выполняла последний завет отца: «Держи детей ближе к добру и Церкви». А церкви были рядом, и добро лилось в наши детские души широкой рекой от окружающих нас людей, от храма, в который нас сперва носили на руках и в котором подносили к Чаше регулярно, раз в неделю. С Причастием вбирали мы в себя с младенчества благодатную силу добра и веры, в последующей жизни так необходимую мне, в минуты страшных падений давшую силы хоть на четвереньки, но встать.

Сейчас, когда я окунаюсь в воспоминания своего детства, душа моя наполняется радостью и благодарением Богу за все то, что я видел и получил, родившись у стен Дивеевского монастыря. Время, бездна и преисподняя не смогли стереть, вытравить из памяти сердца ни Саровской пустыни, в которой мы часто бывали то с мамой, то с бабушкой, – с ее соборами, мощами преподобного, торжественными службами, монастырским пеньем, мерцанием лампад у раки; ни дальней и ближней пустыньки, куда ходили мы пешком, а над нашими головами, как органы, гудели и пели свою таинственную песнь могучие сосны саровских лесов. Моему детскому взору был знаком каждый поворот дороги, каждый камушек, каждое бревнышко дальней и ближней пустыньки. Житие преподобного Серафима я с детства знал наизусть, и сейчас, в трудную минуту жизни, я обращаюсь к нему как к кому-то очень близкому и родному: «Помоги мне, ведь ты мой земляк, помоги, трудно мне, трудно, батюшка!»

По дороге в дальнюю пустыньку под шатровым навесом с куполком на вершине и деревянным срубом – источник. Это то самое место, где явилась Божия Матерь преподобному, и от удара Ее жезла потек источник. Все купаются в ледяной воде, мощной струей обжигающей тебя всего, но, когда ты выходишь из-под нее, тебя обдают и охватывают необычайное тепло и в то же время легкость во всем теле. А вот камень – огромный, гранитный, шершавый: на нем преподобный Серафим провел тысячу дней и тысячу ночей «Амалика мысленнаго побеждая, и Господеви поя: Аллилуиа!»[5]. Какое множество больших и маленьких осколков этого камня уносили с собой как святыню во все концы России православные люди! Кто клал его в графин с водой и пил эту воду с верой, кто ставил эти камушки в киоты, к иконам, кто вделывал их в образ батюшки, в оправе или просто так, в зависимости от усердия и средств. Дивеевские иконописцы на камушках по левкасу писали преподобного или идущего с топориком и котомкой, или молящегося на большом камне, или просто его лик.

После кончины преподобного Серафима Саровский монастырь, зная глубочайшее почитание батюшки сестрами Дивеевской обители и все предсказания преподобного о ней, передал обители много святынь, связанных с жизнью батюшки. Так, в Дивеево была перенесена чудотворная икона «Умиление» («Невеста Неневестная»), перед которой «на молитве коленопреклонен святую душу… в руце Божии предал еси»[6]. Эта чудотворная икона всегда стояла слева у самой солеи, зимой – в теплом Тихвинском храме, летом – в соборе.

Чудесный лик Божией Матери я помню с самого раннего детства. К счастью, все бури и грозы этих страшных десятилетий не коснулись его, и Она, покровительница, избравшая сию обитель «в четвертый земной свой жребий», ждет времени, чтоб занять свое место в Дивеевской Лавре[7] – так назвал Дивеевский монастырь в своих предсказаниях о нем батюшка. В монастырь из Сарова были переданы вещи преподобного: его белый балахон, сотканный изо льна с пятнами его крови, пролитой им, когда его избивали разбойники, его мантия, клобук, бахилы, вериги, четки, рукавицы – всего не перечислить. Справа, у начала Канавки, была построена копия дальней пустыньки, в которой все эти святыни были собраны с благоговением и любовью. Ближних пустынек преподобный выстроил своими руками две. Первая, наиболее ветхая, была перевезена в Дивеево. Из нее в Преображенском храме на монастырском кладбище был создан алтарь, и я очень хорошо помню эти белые бревнышки, вокруг которых можно было проходить. А помню я их потому, что когда мне исполнилось шесть лет, а брату семь, для нас сшили маленькие стихари, и мы, с гордостью нося их, стали не зрителями служб, а их участниками.

В монастыре в 1925 году жили полу на покое, полу в ссылке два владыки: епископ Серафим (Звездинский)[8] и архиепископ Зиновий[9]. Кроме того, в Дивееве постоянно проездом в Саров и на обратном пути подолгу гостили разные владыки, поэтому в храмах нередко шли архиерейские службы с массой приезжих батюшек. Я уже говорил, что за несколько лет до закрытия Сарова туда текли реки богомольцев, среди которых множество духовенства, и огромная часть из них до отказа заполняла наш большой, словно для этого и предназначенный дом. Каких только не было в нем столпов веры и благочестия! Все они или большая часть из них, кто не успел умереть своей смертью, погибли в сталинских лагерях: кто расстрелян, кто замучен, кто утоплен в канализационных ямах, как архиепископ Василий и многие другие. Надо отдать справедливость бабушкиному гостеприимству. Вспоминается мне, что в нашем доме остановился владыка Серафим еще до его ссылки в Дивеево. Маме нужно было куда-то отлучиться. Она попросту попросила владыку присмотреть за нами. Вернувшись, мама застает такую картину: я сижу на коленях у владыки, разглаживаю его белую как снег бороду и спрашиваю его:

– Ну а дальше, дальше небось уже забыл?

– Что тут делается? – с удивлением спросила она. Владыка, смеясь, отвечает:

– Да тут Алеша меня учит «Отче наш», я его плохо знаю, вот он и учит меня его читать наизусть.

Впоследствии, когда владыка поселился в Дивееве, он избрал меня в свои помощники: очевидно, мои уроки сыграли свою роль. Первую свою исповедь, когда мне минуло семь лет, я принес ему. О как бы я хотел принести ему сейчас исповедь за всю свою многогрешную жизнь в ее приближающемся конце! Но нет владыки, как и многих. Глядя на его портрет, висящий на стене сейчас передо мной, и рассматривая памятную медаль, отлитую во Франции в память тысячелетия Крещения Руси, на обратной стороне которой сонм угодников Божиих с надписью под ними: «Святые новомученики Российские, молите Бога о нас», – вижу я доброе, светлое лицо владыки.


Епископ Серафим (Звездинский)


Второе января, день его Ангела, торжественная служба в Тихвинском храме монастыря: он – на кафедре, я – рядом с посохом, он – в алтарь, я – с посохом у Царских врат справа. Вот он, торжественно-светлый, с двукирием и трикирием в руках, стоит на солее: Боже сил, обратися убо, и призри с Небесе и виждь и посети виноград сей, и соверши и, его же насади десница Твоя (Пс. 79: 15–16), а монастырский хор отвечает ему: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас».

Его службы были торжеством. Так, как служил владыка, я нигде больше не видел и не слышал. Это было неповторимое состояние моей ребячьей души. А после литургии – крестный ход по всей Канавке, а она длинная-предлинная. Январские морозы сковали снега, осыпали серебряным инеем ветви кладбищенских берез и лип и всю владыкину серебряную бороду; сковали дыхание хора певчих, превратив его в облака белого пара, сквозь который слышно: «От юности Христа возлюбил еси, блаженне, и тому единому…»[10] Владыка идет с посохом, я – впереди него со свечой в тяжелом бронзовом подсвечнике, руки застыли окончательно, они хоть и в перчатках, но словно прилипли к бронзе, я силком разжимаю их, и… свеча и подсвечник падают у ног владыки. Он нагибается, поднимает свечу, несет ее, а мне, улыбаясь, показывает, чтоб я дул на руки.

А однажды был маленький скандальчик. В пасхальную ночь, стоя с посохом у Царских врат, я заснул, и посох выпал у меня из рук и грохнулся рядом! Это была пасхальная ночь, а потому «простим вся воскресением, и тако возопиим: Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав! Пасха священная нам днесь показася»[11].

О Пасха моего детства! Окна нашей детской выходили в огромный сад с большой березой, управляющей в моем воображении монастырским хором, который пел то Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых (Пс. 1: 1), то Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою (Пс. 140: 2). А в эту Великую Субботу стояла она в полной тишине своих могучих ветвей, «плотию уснув, яко мертв»[12], в торжественном ожидании великого таинства пасхальной ночи. Нас, детей, в этот день укладывали спать еще засветло, зашторив все окна, но можно ль заснуть? Таинственность и напряженная тишина Великой Субботы, жившая в ветвях белой березы, проникала и в наши детские души и разливалась вокруг. Она жила в сосновых бревнах, туго проконопаченных паклей, в тихом мерцании знакомой мне с детства огромной лампады у большого образа Казанской Божией Матери, висевшей на стене против кроватей. Добрый лик Богородицы, проникая в душу, рождал в ней и в моем воображении мир иной. В этом мире я, наверное, был до своего рождения, и в него я должен вернуться, в нем – мой братец Петруша вместе с херувимами и с шестикрылыми серафимами, которые беспрестанно поют в райских садах: «Свят, Свят, Свят, Господь Бог Саваоф». И белая береза вместе с ними поет и ликует в этот субботний вечер, а скоро, очень скоро «Ангел вопияше Благодатней!»[13] Можно ли заснуть в такой предпасхальный вечер? Вот почему заснул я в пасхальном стихаре у Царских врат, когда на разных языках, торжественно и очень долго читали батюшки: В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог (Ин.: 1: 1).

В детскую входит мама, в ее руках всегда белые как снег пикейные рубашки, за ней Анна Григорьевна, наша гувернантка, классная дама, неусыпное око, наша первая учительница Закона Божиего, букваря и «дважды два – четыре», мучительница наша бесчисленными акафистами, которые бабушка заставляла нас, стоя на коленях, выслушивать ежедневно, а я, не слушая слов и не вникая в них, смотрел в окно, а за ним все та же белая береза шептала мне: Изведи из темницы душу мою! (Пс. 141: 7) В конце концов, из этой «темницы» наши души «извела» мама, которая понимала, что подобное впихивание в нас акафистов отвратит нас, детей, от искренней детской веры, и она была права, ибо все эти чтения акафистов в душах наших вызывали протест. Маме пришлось стойко претерпеть бурю на французском языке и на этом же языке настоять на своем. Акафисты прекратились, прекратились и наказания ими, так как бабушка считала, что чтение акафистов значительно полезней для наших детских душ, чем стояния в углу.

Войдя в комнату, мама целует нас в носы, высунутые из-под одеял. На дворе, в саду уже темно, в небе ярко горят пасхальные звезды. Божия Матерь все так же по-доброму, все так же таинственно в мерцающем свете лампады, которая освещает всю комнату, и маму, и Анну Григорьевну, смотрит на нас. Мы не тянемся – мы вскакиваем: наши длинные ночные рубашки взметаются вверх к потолку, но прежде, чем надеть белоснежные, Анна Григорьевна в большом белом тазу, рядом с которым такой же белый, большой эмалированный кувшин с теплой водой, усиленно «стирает» наши носы, уши, шеи. Такая «стирка» была необходима, но она вызывала во мне некое чувство отвращения, потому что у Анны Григорьевны правая рука от рождения была сухой: писала она левой, а наши рожицы, как назло, скребла правой. Но чего ни вытерпишь ради такой ночи, ради заварных пасх, пышных куличей, крашенных во все цвета радуги яиц, ради ароматного жаркого, вкус и запах которого я помню по сию пору, и повторить его я не смог до сегодняшнего дня.

В нашем доме никто не ел мяса и его очень редко готовили только для нас, детей. Все посты соблюдались с монастырской строгостью: уж если «чистый», то по всем правилам чистый для всех, и для нас тоже. Если в этот день по уставу не положено «елея», то его и не было. Вот почему по осени в больших сенях в длинной долбленой колоде несколько монашенок с тихим пением тяпками рубили капусту, жали ее с солью и ведрами наполняли сорокаведерные бочки, предварительно выпарив их раскаленными в русской печи камнями, поливая их водою и закрывая мешковиной. Щи из квашеной капусты, сваренные в русской печи в глиняных чугунах, да хорошенько протомившиеся на горячих угольках, что может быть вкусней этих щей! Все посты мы их хлебали деревянными саровскими ложками, изящно вырезанными из липы, с рукой на вершине ручки, пальцы которой были сложены в трехперстие для совершения крестного знамения, а за запястьем руки обязательно три свободно вертящихся колечка. Такая с детства мне знакомая ложка каким-то чудом сохранилась у меня. Картошка была с огорода, вспаханного Василием, братом Анюты. Квашеная капуста, соленые грибы, большими кузовами принесенные из леса в грибное лето вертьяновскими девушками, цокающими и окающими на крыльце с мамой: «Цаво бат, да тысь глянь, одне груздочки бат». Из сушеных белых грибов варились ароматные супы янтарного цвета, щи и разные запеканки. На поду выпекали свой хлеб и обязательно с пылу с жару ржаные лепешки. Постились в нашем доме и по средам, и по пятницам. В скоромные дни – молоко, яйца, которыми запасались, покуда неслись куры, на зиму – сотнями, заворачивая каждое яйцо в газетку и осторожно складывая их в большую плетеную корзину, стоящую на кухне. Корову Кукушку я не помню, поэтому описать ее не берусь. Она вспоила нас своим молоком в нашем раннем детстве. Позже у нас жили козы для нас, детей, так как бабушка наша, по ее словам, терпеть не могла козьего молока. Козы менялись, но отношение к ним со стороны бабушки оставалось прежнее. Ей приносилось молочко коровье, но бывало и так: скоромный день, перед бабушкой ее любимое коровье молоко, которым она прихлебывает кусочек черного хлеба, теплого, только что испеченного, с маслицем, аромат которого затмевает аромат домашнего хлеба, и посыпает его солью. Бабушка спрашивает сидящую тут маму:

– Тасечка, откуда такое дивное молоко? Я никогда ничего подобного не пила. Прошу тебя – всегда бери его у этой бабы, от этой коровы.

Мама, улыбаясь, спрашивает:

– Вам оно нравится?

– Очень, очень! – восклицает Екатерина Юрьевна, перейдя на французский язык тут же от восторга.

А молочко-то сие было от козы Катьки, которую пришлось переименовать в Атьку, отчего она и сдохла в скором времени, не пережив в своем козьем мозгу потерю, очевидно, очень важной для нее «козьей» буквы «к», что напрочь ее лишило счастья быть тезкой моей черногорской бабушки, кровь которой жарким пламенем разливается в моих венах и артериях! Бурю ее я не в силах преодолеть в себе, несмотря на мои 70 лет. Милая моя бабушка – Бабунек, ты прости меня за то, что я в детстве своем всегда был на стороне мамы, во всех ваших «французских» ураганах. Уча нас всем премудростям Ветхого и Нового Завета – за что земно Вам я кланяюсь, – Вы не учили нас французскому, а наслаждались им сами, высказывая на нем свой восторг от козьего молока, приняв его за коровье. Вы на нем отстаивали перед мамой в нашем присутствии наказующую силу акафистов, думая, что мы ничегошеньки не понимаем, в то время когда мы понимали все и весь смысл ваших бурных изъяснений, не зная многих слов непонятного нам языка, потому что и по-французски «акафист» есть «акафист».

Хоть Вас, милая моя бабушка, давно нет в живых и я всегда поминаю Вас инокиней Екатериной среди множества дорогих мне людей, но позвольте мне, прожившему и пережившему ссылки, тюрьму, ту самую, в которой сидел, а быть может, там же и был расстрелян дядя Миша, прошедшему через Лефортово, Лубянку и следственные кабинеты, в которых мучили меня, как и тысячи мне подобных, прошедшему через зверские этапы, штрафные ОЛП[14] и спецлагеря строгого режима, позвольте мне поблагодарить Вас за все то доброе и бесценное, что вошло в мое сердце и душу со дня моего рождения до того дня, когда нас в студеную зиму 1930 года покрывали своими тулупами сердобольные дивеевские и вертьяновские бабы, так как обобраны мы были до ниточки гегемонами, тут стоящими и ждущими, когда казенные сани увезут нас с мамой в ссылку. Все, что было вложено в меня за те одиннадцать лет Вашими стараниями, мамочка всеми силами старалась вытравить в соответствии со временем и той жизнью, которая нас, возможно, будет ожидать впереди. Она жила реальной жизнью, а не фантазиями о скором, очень скором возвращении той России, хребет которой был варварски сломан. Поэтому, когда Вы на французском языке возмущались, что дети убирают свои постели, а не Аннушка, то мама была права, приучая нас самостоятельно обходиться без услуг, без Аннушки, говоря: «У нищих слуг нет!» Она была права, заставляя нас выносить свои горшки, руководствуясь все той же неопровержимой, но Вами не понимаемой истиной: «У нищих слуг нет». Она была права, когда, перебарывая Ваше сопротивление, не давала нам выстаивать многочасовые монастырские службы, во время которых наши уши вяли и ничего душа наша не могла воспринять, отягощенная дремотой, как у двенадцати Апостолов в Гефсиманском саду[15]. Поверьте, мама своим материнским чутьем находила ту достаточную для нас меру, слепившую основной хребет, который за всю лихую жизнь, несмотря на все падения, ужасные и страшные, трещал, гнулся, но не сломался пока и, Бог даст, не сломается! И то, скажу я Вам, милая, то барское, которое неминуемо вошло в нас, с первых дней нашей ссылки, когда мы жили и спали на отрепьях, сделало из нас белых ворон средь наших сверстников на улице, куда мы выходили уже без Анны Григорьевны, или Анны Семеновны, или еще без какой-нибудь Анны. Тот колпак, под которым Вы так наивно хотели нас укрыть, спрятать от «горькой правды земли», разбившись неожиданно, без должной подготовки, открыл нам мир, в котором детей находят не в капусте и не аист их приносит в дом, а все рождается и умирает по тому закону Божиему, который мы изучали с очередной Анной. А недавно в Париже как было обидно мне, что я ни бельмеса не понимаю, о чем говорят, о чем это спорят французы, и сколько ни пытался я уловить знакомые мне с детства слова, вроде «алеглиз, ваз дунви, пур легра и пурлепти» (все это относилось к нам и к нашим горшкам, почему мы, а не Аннушка), не услышал я знакомого мне слова «акафист»! А когда я в Париже в пасхальную ночь по детской привычке захотел причаститься и подошел к исповеди, а батюшка развел руками и поднял епитрахиль, чтобы отпустить мне не сказанные мной грехи, я вынужден был остановить его руку. Языкам нас надо было учить: мы же, как видите, все понимали по мимике Вашего лица, по взмаху Ваших рук, по дрожащим щекам. Я не упрекаю Вас, я сожалею!

В открытую форточку детской комнаты доносится далекий-далекий гул, улавливаемый промытыми Анной Григорьевной нашими ушами: «Мама! Мамуля! Саров, Саров зазвонил!» Деревянным гребнем причесаны наши вихры. Вертясь, крутясь и подпрыгивая, мы с мамой выходим за ворота. Проходим мимо Казанской церкви, у которой толпится народ в нарядно расшитых, ярких сарафанах, в кокошниках на головах; цокая и окая, гдуит еще не вогнанный в колхоз, еще не раскулаченный, еще землепашец, еще хозяин Русской земли.

Расцвела оголодавшая за годы разрухи Россия. Нэп, нэп, нэп – это загадочное для меня слово я воспринимал в виде пышных сдобных булочек от Шатагина, нашего соседа, впоследствии «кулака-мироеда», в окошечко бани которого через щель нашего забора подсматривал я «ребяческим оком» «горькую правду земли», что наводило меня на мысль, что капуста тут ни при чем и аист тоже, что все эти Анны попросту врут, да и мамочка тоже. Тут совсем не капуста. А спросить было не у кого, так как колпак оберегал нас от сих познаний. Девочек к нам, мальчикам, не допускали: была единственная слепая Катька, которой мы, таясь, украдкой пытались заглянуть под подол, но ничего увидеть не смогли, так как сердца наши бились в страхе. А вот шатагинская банька мне открыла женское тело, молодое и стройное, во всей его красоте, и сердце мое забилось не в страхе, а в каком-то неясном и непонятном мне томлении. Спросить не у кого. Серафиму я своих тайн не открывал. Он бабушкин, он Клепа, то есть, переведя на современный язык, и заложить может. «А почему коза брюхата? А почему, глядя в щелку глухого забора, загородившего от меня внешний мир, я увидел двух соседских собак, сцепившихся задами? Что за диво, а почему воробушки? А почему? А почему?» А спросить-то не у кого. А образ той молодой, обнаженной, окутанной паром в объятиях Митьки Шатагина врезался в мою память как прекрасное, недоступное моему детскому разуму видение.

Гудит народ у Казанской церкви. Парни молодые, сильные, упругие; девки, ребятишки, вертьяновские и дивеевские мужички в новых поддевках, в расшитых рубахах – все цокает, все окает, все гудит праздничным радостным гулом. А в открытые окна храма вырывается наружу тихое, бесподобное, на веки оставшееся в памяти: «Волною морскою… видя потопляема… гонителя мучителя фараона… победную песнь вопияше»[16]. «Мамочка, слышишь, фараона уже потопили, пойдем быстрей!»

А саровские колокола уже переливаются с колоколами ближних сел. «Бом!» Еще раз «бом-бом-бом!!!». Загудел могучий дивеевский, ему тут же ответил казанский. Мы входим в собор, весна была теплой, собор открыли к Пасхе. В алтаре все готово к крестному ходу. Красные стихари уже на нас, посох стоит на своем месте, у Царских врат, справа. Он ждет меня. Владыка благословляет меня, кладет руку мне на голову и тихо говорит: «Ступай. Бог благословит!» Вот оно, долгожданное: «ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ!» Истомилась плоть от кислых щей, а душа – по празднику. Вот владыка христосуется со мной, кладет расписное яйцо мне в руку и целует: «ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ». «Воистину Воскресе! Воистину, воистину, воистину!» Эту убежденность сохранил я, хотя остывала временами вера, часто совсем куда-то уходила, но не умирала, а оживала и, как морская волна, то хлынет на берег, то откатится.

А волною морскою мы видим потопляемых всех тех «фараонов», которые пытались потопить в крови русскую веру, заковать ее в кандалы, смести с лица земли храмы и самого воскресшего Христа. Ты – Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врат а ада не одолеют ее (Мф. 16: 18). Фараоны всех времен упустили это из виду вместе со своим Карлом Марксом – как жалко, что у него не было Анны Григорьевны. Она бы ему прочистила уши и мозги тоже и популярно объяснила, почему все-таки «победную песнь» поем мы вместе с Церковью, несмотря на все пережитые ею ужасы, оплевания и разрушения, а не фараоны всех мастей, иуды и предатели. Она бы, Анна Григорьевна, сказала им простую истину: Бог поругаем не бывает! (Гал. 6: 7) С нами Бог, разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог! (Ис. 8: 9–10).

Всю Пасхальную неделю по всей Руси звонили во все колокола. Так звонили и дивеевские, но не монастырские, а казанские. Переливчатый, малиновый, торжественный и праздничный звон парил в поднебесье, как весенняя песнь прилетевших жаворонков, заполняя собой пространство на много верст, сливаясь с лучами, рощами и перелесками, деревнями и селами. Торжеству этому словно не было конца.

Но медленно и неотвратимо, как неминуемая смерть приговоренного к ней, приближался омерзительный гигантский спрут со своими длинными щупальцами, который, притаившись, ждал своего часа, чтобы задушить, обезглавить, чтобы отнять радость пасхального звона, чтобы веселье, смех и свадебные песни на Красной горке превратить в плач, а саму жизнь народа – в мучение и скорбь, чтобы отнять не им нажитое, чтобы присвоить не им созданное, разрушить до основания не им выстроенное, чтобы вынуть из народа, выкорчевать и вытравить все прекрасное и доброе, чем так была богата русская душа, а взамен вколотить рабскую покорность и податливость, затравленность нищетой и страхом. Да чтобы не радовалась она празднику великому, чтобы не было для нее Христа Воскресшего, чтобы снял бы русский человек свой крест нательный, да содрал бы он кресты и с храмов Божиих, да взорвал бы их, как нечисть некую, да сжег бы иконостасы древние в кострах великих, у храмов сложенных, да предал бы он свою мать родную, своего отца родимого… по примеру героя народного Павлика Морозова. А за «подвиг» сей великий в награду предателю – памятник гранитный! Да чтоб вместо образа святого с лампадой горящей, рушником шитым украшенным, в углу красном в каждой избе крестьянской висел бы лик «усатый». Еще ходили крестные ходы в засушливое лето, еще освящали скот на Юрьев день! Еще освящали колодцы и избы крестьяне, еще вырубали мужики на Крещение большой крест в толстом льду на Вучкинзе, к которому шли они с крестным ходом в морозное январское утро от Казанского храма под благовест с пением: «Во Иордане крещающуся Тебе, Господи, Тройческое явися поклонение…»[17] – и после трехкратного погружения креста, не стыдясь своей наготы, в любой мороз, скинув тулупы и исподнее, бросались в дымящуюся ледяную пучину, крестообразно вырубленную их мозолистыми руками, привыкшими к труду, с верой, надеждой и любовью к своей земле и ко всему тому, что окружало их от младенчества, созданное руками их предков. Еще пели песни и плели венки, бросая их в мирно текущие воды извилистой Вучкинзы в ночь под Ивана Купалу, еще украшали березками избы на Троицу, устилая свежескошенной травой добела вымытые половицы, еще шли деревенские бабы в храм Божий в празднично расшитых сарафанах с детишками на руках. Еще, по крестьянскому обычаю, с обрядами древними, с причитаниями, с хороводами, с тройками своих лошадей, украшенных разноцветными лентами, с колокольцами под дугой и бубенцами, вплетенными в сбрую, запряженными в расписные сани и телеги, лихо мчались они в храм, с мальчиками на козлах, держащими в руках иконы, коими благословляли родители жениха и невесту. Мчались они на своих тройках с образами благословенными, под звон колоколов в храм Казанской иконы Божией Матери, под Ее покров и заступление на всю жизнь до глубокой старости, до гробовой доски, молодые, красивые, сильные. Вот стоит она в белой фате, он – в расшитой рубахе и пьют из одного ковша чашу сладкого вина, как чашу жизни, сладкой и горькой: он – глоток, она – глоток, он – глоток, она… Он – в Сибирь, она – за ним. Он – с сумой, и она – с ним. И все это было уже где-то совсем рядом.

Разверзалась преисподняя. Медленно, осторожно сжимал спрут свои щупальца, предвкушая «светлое, неминуемое, грядущее коммунистическое завтра!». А пока играли гармошки за околицами сел и деревень, водили хороводы парни и девки, завтрашние кулаки и подкулачники, завтрашние нищие и бездомные, завтрашние ссыльные, завтрашние рабы безземельные и лишенцы бесправные, нагие и босые, с грудными детьми, в тряпье обернутыми, бездомные, бескровные, обобранные до нитки, со скотиной, угнанной на колхозный двор, с разграбленным богатством, трудом и потом крестьянским нажитым… Кто?! Кто занесет на вас свои подлые руки, кто ограбит, кто уведет ваш скот, кто погасит ваш мирный домашний очаг, кто закует вас в кандалы, кто умертвит вас, кто пустит по миру ваших жен и ваших сирот, кто похитит ваш труд, ваш пот, кто присвоит его себе? Кто? Кто? Кто? Имя ему ге-ге-мон!!!

Это – голь босяцкая, проститутки всех мастей! Это те, кто не хотели работать! Это те, кто завидовали не вашему труду, а его результатам! Это те, око которых было завистливо, а руки ленивы! Это те, кто беспробудно пили, неся в кабак последнюю свою рубаху, в расчете на вашу. Это те, кто предпочитали жрать и пить за чужой счет! Это те, кто не сеяли и не пахали, кто ненавидел труд и, разорив вас, не научился ему, а жил и живет паразитом! В деревне имя ему бедняк! А по-русски, по правде – лодырь! На общереволюционном языке – гегемон! Это он, «проклятьем заклейменный»[18], чьими руками были разрушены «до основания» и деревня, и село, и город, и страна. Эта бездна зла и зависти имела свой могучий лозунг «Долой!». А что дальше? Мы свой, «мы новый мир построим!». Построили! И спустя семьдесят лет не знают, как сломать, по той простой причине, что «тот, кто был ничем, тот стал всем», а все – это те, кто никогда не умели работать и не хотели, а по паразитской своей натуре всегда были паразитом!

А пока – играй, играй, гармошка, за околицей, водите хороводы, девчата, правьте русские христианские свадьбы, пейте из одной чаши сладкое вино как символ единства и в радости, и в горе. Радуйтесь, пока лихое время еще не коснулось вас. Пеките блины из своей родимой муки, вами взращенной, поливайте их вами же взбитым масличком от своей буренушки, с любовью вами же вскормленной, – это вам не маргарин пока, а маслице. Запрягайте, парни, в сани да розвальни коней своих ретивых, выводите их из стойла теплого, надевайте на них сбруи с бубенцами-колокольчиками, украшайте, девки, гривы их лентами, зажигайте костры вдоль ряда деревенского – да в санки расписные, да в розвальни, в зипунах оранжевых, в платках и в шалях, на русы косы накинутых. Берите, парни, гармошки трехрядные.

Мчатся тройки, мчатся сани, кто кого обгонит, да с маху через костры огненные. Тут и удаль, и веселье, тут и радость, и любовь, и поцелуй горячий в сугробе снежном. Знать, свадеб будет много на Красной горке, после поста Великого! Знать, катать ей яйца красные уже не в девках.

А на Красной горке яйца катала вся деревня: игра эта очень азартная и увлекательная. Фомина неделя, следующая после Пасхальной, звалась Красной горкой. На Красной горке начинались свадьбы деревенские. По церковному уставу жил народ крестьянский до тех пор, пока не снял с себя крест. С Крещения Руси православный русский народ жил по церковному кругу: сеял, пахал, выгонял скот на пастбище, и весь труд его и жизнь органично были связаны с верой и жизнью Церкви, в том числе и свадьбы. Им было свое установленное церковное время. Ни Великим постом, ни Рождественским, ни Петровским, ни Успенским свадеб не было. Не было их и под двунадесятые праздники, а также по вторникам под среду, по четвергам под пятницу и по субботам под воскресенье. Благодаря такому уставу, обойти который православный народ и не стремился, к свадьбам готовились как к Таинству непреложному, как к событию, должному быть один раз и на всю жизнь, так как разводов не было. У жениха и невесты было достаточно времени, чтоб проверить себя, и свою привязанность, и любовь друг к другу. Вот почему браки были прочными. Каждый знал, на что идет и ради чего. Самое большое количество свадеб всегда было после Святок и на Красной горке, потому что им предшествовали шесть недель Рождественского поста и еще 12 дней до Крещения, а с пятницы на Масленой – семь недель Великого поста и вся Пасхальная неделя. Все свадебные коляски и сани с женихами и невестами в церковь и обратно мчались мимо нашего дома.

На масленичные гулянья мы ходили с мамой в Вертьяново – деревню чуть ли не в тысячу дворов, вытянувшуюся в одну улицу по другому берегу Вучкинзы километров на пять. Там было достаточно места для скачек и на тройках, и на санях, и на розвальнях.

Возвращаясь к Красной горке с катанием яиц, расскажу подробно об этой игре. Из длинной строганой доски делается горка, под которую подставляются сколоченные козла. Играющих чем больше, тем интересней. Яйца катают все: и парни, и девчата, и стар, и млад. Катя с горки свое яйцо, ты должен его так нацелить, чтоб ударить им любое яйцо играющих, каждый знает свое яйцо. Если ты своим яйцом задел чье-либо, то оно твое. Вот и вся игра, но крику, визгу, радости и огорчению – нет конца. Мы с мамой всегда ходили на такие игрища. Веселья много, и без всякого мата, поверьте мне. Хоть и под колпаком мы, дети, росли, но словечки некие все же знали, не понимая их житейского смысла. Все пришло потом, когда вдребезги был разбит колпак и патриархальный наш дом был растащен по бревнышкам теми самыми гегемонами, но без всякой цели и пользы для них самих, людей и общества. Как всегда, разрушали «до основания» – ничего построить не сумели и не смогли.

Ну а пока мы в нем живем. Идет январь 1925 года. Зимний вечер, за окном сумерки из синих переходят в сине-фиолетовые, давно зажглись керосиновые лампы. А дедушки все нет и нет.

– Да где же он запропастился? – спрашивает мама у Анюты.

– В Осиновку поехал дрова покупать, да тут и не так далеко, пора бы…

Мама накрывает на стол, собираясь кормить нас ужином, за окнами уже совсем темно. Керосиновая лампа освещает сказочные узоры, вытканные морозом на стекле окна: оно искрится, как искрится серебряная парча, и напоминает мне ее своими волшебными цветами и листьями. Потрескивают дрова в горящей печке, потрескивают бревна рубленых стен от мороза. В доме тепло, тихо и уютно. В столовую, которой становился в зимнее время длинный, широкий коридор с двумя кафельными печами и двумя высокими филенчатыми дверями в детскую комнату и в комнату мамы и с дверью на кухню, входит бабушка, чем-то взволнованная.

– Почему так долго нет Петра Михайловича? – спрашивает она маму. – Уж не случилось ли что-нибудь с ним?

Мама как-то нерешительно развела руками, и разговор перешел на французский – такие переходы всегда навостряли наши уши, сосредоточивали наше внимание на мимике, на жестах, на быстроте сказанных слов, на интонации, по которой мы определяли таинственный смысл разговора. Сейчас явно было видно, что речь идет не о нас, тут сидящих и доедающих свой ужин. Было видно, что и бабушка, и мама чем-то взволнованны. После ужина мы пошли с мамой в детскую, освещенную все той же большой лампадой у образа Казанской Божией Матери. Тепло от жарко натопленной печи разливалось по комнате вместе с теплым светом, малиновым и трепещущим, освещающим лик Богоматери, потолок из темно-янтарных досок и бревенчатые стены такого же цвета. Вечерние молитвы читала мама. Поставив нас впереди себя, она всегда клала свои милые руки нам на плечи и тихим голосом начинала: «Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша». Так мерно, тихо и проникновенно читала она дальше: «Милосердия двери отверзи нам, благословенная Богородице…» Всегда слушая эти слова, я воображал себе и словно видел перед собой эти двери милосердия: они были вроде Царских врат в соборе, золотые, резные. Вот они открываются, медленно и тихо из них выходит милосердие, оно идет к нам, протягивает свои руки, обнимает ими и нас, и наш дом, и сад, и я знаю, что это милосердие – не кто иной, как Матерь Божия с короной на голове, вся в сиянии, вся сотканная из любви и несущая всем свое милосердие, которое избавляет от бед, и что в ней «спасение рода христианского». А мама продолжает, пока я размышлял, и уже слышу я: «Неужели мне одр сей гроб будет, или еще окаянную мою душу просветиши днем? Се ми гроб предлежит, се ми смерть предстоит…»[19]

Со двора доносится какой-то шум, ржание лошади, быстрые шаги по коридору. Мама поспешно выходит из комнаты в коридор, мы за ней – по коридору несут дедушку в тулупе и валенках, проносят в его комнату, которая рядом с бабушкиной, в той половине дома.

Мы остаемся одни, растерянные, в предчувствии какой-то беды. И она пришла. Дедушку по дороге разбил паралич, как раньше говорили, удар. Вот он лежит в постели, я у его ног старательно держу бутылки с горячей водой. В комнате никого нет, кроме батюшки в епитрахили. Он склонился над седой головой бедного дедушки, который что-то пытается сказать батюшке. Тот накрывает его голову епитрахилью и говорит:

– Аз, недостойный иерей, властью, данной мне от Бога, прощаю и разрешаю…

Подносит Евангелие, а затем крест к белым губам дедушки. Все ушли на время исповеди, меня забыв, сидящего у ног дедушки с горячими бутылками. Снова вся комната полна народа: я вижу тетю Наташу, тетю Марусю, бабушку, и маму, и монашенок, прибежавших из монастыря. Начинается соборование. У дедушки в руке зажженная свеча. Все, в комнате присутствующие, стоят со свечами. Дедушка лежит, голова его на высокой подушке, глаза закрыты, но он еще дышит, я это вижу по волосикам его усов: они движутся. А дальше я заснул и больше ничего не помню.

Проснувшись утром, я узнал, что дедушка скончался. Это была третья смерть, пришедшая в наш дивеевский дом и теперь унесшая с собой дедушку. Я хорошо помню, как отпевали и хоронили январским морозным днем. Тихвинская церковь, кончилась заупокойная литургия. Дедушку внесли в храм накануне вечером ко всенощной. Он лежал в сосновом гробу, пахнущем смолой и установленном посередине храма на высоком для меня постаменте. Тяжелое серебряное парчовое покрывало облекало дедушку, его сосновый гроб и тугими серебряными кистями касалось пола. Вытканные на нем узоры напоминали мне морозные узоры, которые я так любил разглядывать на окнах дивеевского дома. И тут, стоя рядом с мамой у гроба дедушки, я смотрел перед собой на эти узоры. Дедушка лежал где-то высоко, и лица его я не видел. Храм был переполнен народом. Дедушку любили и уважали дивеевские и вертьяновские крестьяне за его общительность, доброту и всегдашнюю готовность помочь словом и делом.

Началось отпевание. Вся церковь пылала от зажженных свечей. У гроба, в головах, справа и слева, и в ногах, у образа Спасителя, в массивных подсвечниках горели свечи. Протодьякон с кадилом в руке и с дьяконской свечой в другой, высоко подняв кадило, произнес:

– Благослови, Владыко!

Царские врата открыты. Вверху все паникадила колышутся в свете лампад. У гроба много батюшек, все они в белых, серебряных ризах. Матушка-игуменья возвышается на своем резном игуменском месте. Монахини в длинных мантиях стоят впереди. В руках у них горящие свечи. Протодьякон трижды обходит гроб с кадилом и со свечой. В полной, какой-то сосредоточенной тишине только слышны звон кадила и запах ладана. «Благословен Бог наш…» – нараспев, благоговейно произносит батюшка. Началось отпевание дедушки, переехавшего сюда, в святые и дорогие ему места, десять лет тому назад, чтобы так, по-христиански, прожить и окончить свою жизнь и быть похороненным на монастырском кладбище, закрытом, защищенном от антихриста Канавкой, вырытой по повелению Божией Матери. Чередуясь, перекликаясь в величественно-скорбных песнопениях, поет то правый, то левый хор: «Руцы Твои сотвористе мя и создасте мя, вразуми мя, и научуся заповедем Твоим. Помилуй раба Твоего… Упокой Боже раба Твоего и учени его в раи… Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа. Слава Тебе Боже!»

Вот два хора вместе и весь храм с ними запели «Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего…». Вся церковь опустилась на колени, и я вместе с ними. Мерный звон кадила и фимиам снова наполняют храм до самого купола. Пришло время всем прощаться. Меня подняла мама на руки, и я увидел в последний раз лицо дедушки.

Я поцеловал его в венчик, лежавший на его лбу. Руки его были сложены крестообразно на груди, а пальцы, как на саровских деревянных ложках, – в трехперстие.

После «Вечной памяти» батюшка предал дедушку земле. Свернули белое, серебряное парчовое покрывало. Белым саваном, со славянской вязью написанными вокруг него «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас», с большим черным крестом посередине, с копием и губкой на нем, с лестницей и петухом с другой его стороны – копием прободили Христа на Кресте, губкой напоили отцем[20], при помощи лестницы сняли с Креста, а петух – напоминание о том, как Петр отрекся трижды и, шед, плакася горько (Мф. 26: 75; Лк. 22: 62), – с ангелами и херувимами над ними, покрыли дедушку с головой и с руками, в которые вложил ему батюшка разрешительную молитву. Затем батюшка крестообразно трижды с ног до головы перекрестил дедушку землей, сыпля ее из совочка со словами: «Господня земля, и исполнение ея, вселенная, и вси живущие на ней». Вот закрыли уже не видного дедушку крышкой гроба, предварительно батюшка так же крестообразно вылил из пузырька на саван елей, смешанный с вином (соборное масло). Подняли мужчины гроб, подсунув под него домотканые холщовые полотнища и под пенье хора и народа «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас», под мерные удары «дедушкиных колоколов» с перезвоном стали выносить дедушку, неся его гроб на полотнищах до кладбища, останавливаясь несколько раз для пения литии.

Белый снег и морозное солнце слепили глаза, белый иней, одевший деревья, мелкой, искрящейся на солнце пылью сыпался на крышку гроба, припорашивая черный крест, написанный на нем. За гробом шли бабушка и протодьяконы со свечой и кадилом, хор монастырских певчих, пели литии и беспрестанно «Святый Боже…». У свежевырытой ямы поставили гроб на табуретки и пропели панихиду. На тех же полотнищах опустили гроб в могилу, и посыпались камушки земли, гулко ударяя о сосновую крышку. Быстро вырос свежий холмик, в головах которого поставили русский восьмиконечный крест, на котором славянской вязью было написано: «Петр Михайлович Арцыбушев». Это третья могилка на Дивеевском монастырском кладбище. Больше уж никто в эту землю не лег из нашей семьи. Я имею в виду то Дивеевское кладбище, где лежат отец, сын и внук.

Это была третья смерть в нашем доме, но первая, когда я ощутил, что такое смерть и как она приходит. Дедушкина смерть была той тихой, мирной, «непостыдной кончиной живота нашего», о которой постоянно молится Церковь и вместе с ней народ Божий, о чем молился и чего удостоился дедушка.

Следующая смерть посетила наш дом и, как гроза, которой всю жизнь боялась бабушка, смела его с лица земли, но до этого еще нам осталось жить в нем пять лет, и много еще утечет за это время воды.

Как я писал выше, две дочери Петра Михайловича приняли монашество в Дивеевском монастыре. Схимонахинями и монахинями они стали значительно позже: пока они инокини Наталия и Мария. Тети Наташа и Маруся. Одна – золотошвейка, вторая – иконописец. Обе тетушки бывали у нас в доме, но нечасто. Из них я лично любил тетю Марусю, тетю Наташу я, признаться, совсем не любил. Тетя Маруся, младшая сестра моего отца, была доброй, сердечной и веселой, художественной натурой, немного экзальтированной и, по словам мамы, малость глуповатой. Ее доброе сердце для меня всю последующую жизнь было дороже ее ума: она не была глупой, скорее недалекой. Тетя Наташа, самая старшая из всех детей дедушки, была близнецом дяди Миши. Она была сухой и строгой старой девой, стремящейся чаще нас поставить в угол, чем приласкать, в противоположность тете Марусе. В храме она всегда очень бдительно смотрела на нас и за нами: как мы крестимся и там ли, где положено, не вихляемся ли, не смотрим ли по сторонам, не чешемся ли невзначай, и, заметив какой-либо изъян в нашем благолепии, всегда «стучала» на нас бабушке и ставила на вид маме. Она была сторонницей акафистов в усиленной дозе во вразумление и просвещение наших душ. Мама с ней иногда сражалась все на том же языке, неведомом нам.

Дядя Миша с нами в Дивееве никогда не жил, он только приезжал к нам в отпуск. Его приезды были праздниками для нас: он привозил всегда кучу игрушек и массу всяких вкусных вещей. Окончив Морской корпус, до революции он плавал старшим офицером. Во время Гельсингфорсского бунта матросов[21], которые, озверев, топили офицеров, дядю Мишу спасли его храбрость и вера. Во время разгула матросни на палубе крейсера дядя Миша сидел в каюте в ожидании смерти, но ждать ему надоело, и, не дожидаясь, надев парадную форм, у он поднялся на палубу, на которой бушевали матросы, и громогласно скомандовал: «Смирно!» Прошел сквозь вытянувшегося по стойке смирно ряда изумленной матросни, сел в шлюпку и уплыл на ней в порт. Так он уцелел.

Вернувшись в Петроград, он очень скоро его покинул и после 1917 года оказался в Астрахани, на Каспии, в рыболовецком флоте, где как опытный моряк и умный человек дослужился очень быстро до директора рыбных промыслов Волги и Каспия. После смерти дедушки дивеевский дом был записан на него, а мы, дети с мамой, числились на его иждивении, благодаря чему в разгул коллективизации и раскулачивания нас не трогали, и мы продолжали жить в своем доме. А в доме после смерти дедушки жили бабушка, в скором времени принявшая иночество, мама, мы, дети, Аннушка во служении у бабушки, очередные Анны, в наше просвещение, и на кухне, в чулане, какая-нибудь бездомная душа, с Катькой или без нее.

Тетушки навещали нас, одна ласкала, другая воспитывала, нюхала за шиворотом, чтобы точно определить, кто из нас испортил воздух. Справедливость торжествовала, безобразник стоял в углу. К тому времени акафисты были отменены. А виноват был совсем не я, а гороховый суп, квашеная капуста, свежевыпеченный в русской печи хлеб и все та же тленная плоть, пока еще детская, из которой стремилась тетушка создать бесплотное тело раньше времени. Тетушка была строгого нрава и даже невольные грехи не отпускала и не разрешала. «Будьте милосердны» – сие к нам не относилось. Не относилось не потому, что милосердие не было добрым качеством ее души, что осознал я гораздо позднее, а потому, что, во-первых, у тети не было своих детей, во-вторых, она желала создать из нас столпов благочестия, к тому же стремились и бабушка, и мама, но разными путями и средствами. Мама знала, что детские души наши больше открыты к ласке, которой она достигала лучших результатов, чем бабушка насилием. Я помню мамины слова, сказанные ею спустя много времени, когда я был юношей, Коленьке, о котором речь пойдет значительно ниже: «Из Алеши лаской можно веревки вить – насилия же над собой он не терпит».

А кто его терпит? В характере русского народа заложен огромный потенциал всенародного терпения, но и ему есть предел. Я уже говорил, что во мне бурлит сильная струя черногорской крови, унаследованной мной от предков. «Кто такие черногорцы? – Бонапарте вопросил. – …Это племя, племя злое, не боится наших сил?»[22] Вот и объяснение моего свободолюбия. Не перенося с детских лет насилия над собой, я не любил насилующих меня. Простите и Вы меня, милая тетечка Наташа! Вас давно уже нет на этом свете; когда Вы скончались в 1957 году в Муроме, куда закинула Вас судьба после разгона Дивеевского монастыря, в котором прошла и моя юность, я не удосужился приехать из Москвы на Ваше погребение. Это моя огромная вина перед Вами, и я в ней каюсь. Каюсь и в том, что в 1942 году я так же не приехал из Москвы в Муром на погребение бабушки, которая скончалась в тот день, который во сне предсказал ей батюшка Серафим за много лет до ее кончины. Но я всегда поминаю Вас монахиней Феофанией вместе со многими монахинями моего рода, простоты ради пропуская очень значительную приставку «схи». Это правда! Моя бабушка, сколько я себя помню – а следовательно, и ее – как только время неумолимо приближалось к весне, деятельно начинала готовиться к своей смерти. А так как она была нрава крутого, то приготовление сие касалось не ее одной – готовиться должны были все. Однажды она увидела во сне преподобного Серафима, сны с преподобным – в Дивееве вещь была обычная. Близость батюшки в самой жизни продолжалась и во сне. Видит бабушка во сне Саровского чудотворца, словно входит он к ней, в ее комнату, а комната бабушки была той самой комнатой, в которой жил Мишенька Мантуров, ближайшее духовное чадо батюшки Серафима. Когда-то в этой самой комнате в углу перед образами чудесно зажглась лампада, масла в которой не было по нищете, добровольно принятой Мантуровым по благословению батюшки. Зажглась она в тот самый момент, когда жена его, протестантка по вере, горько сетовала на батюшку и на мужа из-за его добровольной нищеты, смысла в которой она не видела. «Вот посмотри, до чего мы дошли, – плача говорила она. – Лампада потухла, даже масла на лампаду нет!» В этот момент лампада вдруг загорелась. Случившееся чудо так поразило ее, что она с плачем стала просить прощения у Бога, батюшки и мужа. С этих пор ни одного слова упрека с ее стороны больше не было, а после кончины мужа она приняла постриг в Дивеевском монастыре с именем Елена.

Эта самая комната после приобретения дедушкой домика Мантурова осталась в том виде, как она была при нем. За этой комнатой была еще маленькая, в которой жила Анюта, послушница Дивеевского монастыря, по благословению игуменьи жившая в нашем доме при бабушке. Так вот, видит бабушка во сне, что в ее комнату входит батюшка Серафим и говорит ей: «Умрешь двенадцатого мая». Больше батюшка ничего не сказал. С этого момента, с приближением назначенного батюшкой дня, в нашем доме все замирало. Бабушка готовилась к смерти. Она ежедневно говела, выстаивая все длиннейшие службы монастырские, снова переписывала свои завещания, так как за год ее симпатии менялись в ту или другую сторону. Усиленно постилась, пересматривала все погребальные принадлежности, что-то в них меняла и давала новые указания в отношении своего погребения и жизни, которая должна идти в доме после того, когда душа ее покинет и этот дом, и этот сад с огородом, и нас, детей, и вообще сей мир. Указания давались по-русски и по-французски, что создавало еще большую трагичность грядущего мая. Это продолжалось из года в год до конца ее жизни до двенадцатого мая 1942 года, когда она уже была в глубокой старости и суровая жизнь превратила ее в смиреннейшую из смиренных.

Вечная тебе память! Но в те годы моего детства после прошедшего очередного двенадцатого мая весь дом облегченно вздыхал, думаю, что и бабушка тоже!

Несмотря на всю сумбурность ее характера, человеком она была добрым и сердечным, иначе в чулане на кухне не было бы постоянного пристанища убогим и бездомным. Дедушка тоже отличался милосердием, особенно после случившегося с ним однажды. В годы его молодости пришел к нему почти голый нищий и стал просить подаяния. Дедушка так растрогался, видя его лохмотья, что вынес ему свою самую любимую рубашку. Спустя какое-то время дедушка вышел в город и на улице, у кабака, увидел того самого нищего, вдрызг пьяного, в тех же лохмотьях, в которых тот пришел к нему. Оскорбился бедный дедушка, пожалел любимую рубашку и с этим чувством, не покидавшим его до самой ночи, заснул. И видит он во сне Христа, на котором была надета его любимая рубашка. Этот сон так поразил его, что всю свою последующую жизнь, отдавая, не жалел, так как всякая милость, сделанная от сердца, как бы она ни была использована просящим, принимается Богом.

«Подайте, ради Христа, подайте, ради Христа!» – так ходила по соседним селам и деревням с сумой моя мама осенью и в начале зимы 1930 года, а мы, голодные и почти раздетые, сидели на кухне дивеевского дома, единственного нашего пристанища, после того, как гегемон – хозяин России и властелин наших жизней – конфисковал все имущество нашего дома, вплоть до детских теплых вещей, и опечатал дом, оставив нам до решения наших судеб кухню с чуланом, в котором на подстилке из мешков спала бабушка. «Подайте, Христа ради, подайте!»

А пока жизнь в доме идет все таким же путем, как и шла. Но шла она не в том спокойном течении, о котором Россия, вспоминая, могла только мечтать. Все так же сажали картошку, тяпали капусту в сенях, но грозные, страшные доносились слухи. Загадочно скончался Патриарх Тихон, заточен Местоблюститель митрополит Петр, вместо него какой-то Сергий, и вовсе не блюститель[23]. Пошел разнобой в церквях, кого поминать на великом выходе? Кто поминает Петра, кто – Сергия. Мама – за Петра, бабушка – за Сергия, и тут катавасия на французском диалекте. Валом валит духовенство московское с духовными чадами своими в Дивеево, в Саров, который, по слухам, вот-вот прихлопнут. И опять разнотолки: то ликует бабушка, а Тасечка посрамлена. Детей своих она давно уже не причащает из-за того самого, правительством назначенного, а не соборным постановлением Местоблюстителя Сергия. То Тасечка торжествует в своей правоте. Весь сонм духовенства, ринувшийся в предчувствии близкого конца в наши края, не миновал нашего дома, но точки зрения у всех были разные: большинство из них укрепляло маму в ее правоте, что предвещало французскую бурю. Но о столь трепетных вещах лучше всего поведает вам сама мама, записки которой пойдут своим чередом под заглавием «Записки монахини Таисии».

Эти записки моей мамы были написаны ею по моей просьбе в 1939–1940 годах. До них я не знал, но чутьем своим догадывался, что моя мама – монахиня. Я об этом узнал и по ее некоторым намекам, в момент наивысшего раскрытия ей своей души, перед уходом моим в армию. «Мама, – сказал я ей, – напиши нам все о себе, а то ты умрешь, и мы ничего не будем знать о тебе». Тут я имел в виду ее духовный путь после смерти отца, который скончался тридцати трех лет от роду[24].

Многие, очень многие находили приют в бабушкином доме, хотя она, не вдаваясь в роковую роль Сергия для Русской Церкви, предпочитала его местоблюстительство и его незаконное патриаршество в дальнейшем; множество будущих новомучеников находило приют в нашем доме. Я глубоко уверен, что их молитвами жив и я. Частично их имена вы прочтете в маминых записках, но сколько забытых памятью времени имен? Сколько ушедших в глубокое подполье конца двадцатых годов священников, монахов и иеромонахов, святых владык и вместе с ними духовных чад их, которые их прятали в своих квартирах, домах и хатах, где они, часто в сараях, за поленницей дров, приносили бескровную Жертву, обрекая себя на скитания, на нелегальное существование, на волчью жизнь преследуемых погонями, вылавливаемых и уничтожаемых. В своих записках мама скрывала их имена под буквами «М», «С» и другими, боясь, что на их след могут напасть продолжатели «светлого пути», начертанного Лениным. Я с юного своего детства был свидетелем начала потаенной Церкви Русской[25], в которую мама ушла по своему глубочайшему убеждению в ее святости и мученичестве, ибо уходили в нее сильные духом и верой. В нее уходила самая не реакционная, как пытались доказать власть имущие, а самая духовная, сильная своей правотой и мужеством часть русского духовенства, уводя за собой таких же мужественных и сильных.

Итак, Дивеево! После смерти дедушки в нашем доме остались одни беззащитные женщины и двое детей. Бабушка – Бабунек, – ходившая всегда вся в черном, мамочка – тоже почему-то вся в черном, лишь с белым платочком на голове, Анюта, брат которой, Василий, пахал наш огород под картошку сохой, под эту соху сажали ее и выкапывали. Анюта тоже ходила вся в черном, с белым платком на голове, очередная Анна, в данном случае Анна Семеновна – высокая, тощая, с худым и мрачным лицом, – мы ее не любили. Она была нашим конвоиром за воротами дома и сада. Нас не выпускали без конвоя, правда, вооруженного четками, а не автоматами, под которыми мне пришлось ходить долгие годы своей, по словам Есенина, «давно утраченной юности»[26]. А пока меч супротив супостата – четки. Под конвоем Анны Семеновны с четками на запястье мы ходили то на лужок к Вучкинзе (там мы под ее неусыпным оком играли в песочек), то на кладбище, к папе и дедушке (там пели «Вечную память» у их могил). Дальним походом было путешествие за святой водой на Казанский источник под часовенкой, за околицей дивеевского села. К этому источнику два раза в год на Казанскую Божию Матерь, престольный праздник сельской церкви, ходили мы с крестным ходом и с молебном у источника. Там мы пели «Заступница усердная, Мати Господа Вышнего…»[27]. Набрав в посудины воды от источника, мы шли домой. С алчной завистью смотрели мы на вольно бегающих деревенских мальчишек, лазающих по деревьям вместе с девчонками, играющих в городки или в лапту. С похожей, знакомой мне с детства завистью и тоской по вольной вольности спустя много лет смотрел я через двойные ряды колючей проволоки на ту сторону жизни, которой непонятно почему и за что и тогда в детстве, и потом я был лишен.

Одних нас никуда не пускали, тщательно оберегая нас от улицы, сверстников наших и в особенности от девочек. Немудрено, что, с детства лишенный сих прекрасных созданий и общения с ними, я до сих пор, до седой бороды и лысой головы, сохранил к сему прекрасному полу невероятное притяжение, а может быть, это во мне от черногорцев? А может, и то, и другое.

Наша жизнь под колпаком ни в чем не изменялась от перемен одной Анны на другую. Тот же одинокий песочек, то же пение «Со святыми упокой», то же хождение на источник. Только теперь не с Анной Семеновной, а с Анной Григорьевной. Анну Григорьевну мы прозвали «Знаите, понимаите». Она была моложе, добрей и не такой занудой, как предыдущая Анна. Ходила она тоже в черном, как, в общем, все окружающее нас общество. Четки на ее руке тоже были. У «Знаите, понимаите» была манера жевать губы и от обиды поджимать их. Из-за нас эти губы часто поджимались, и по ним мы определяли степень ее обиды на нас. Конвой есть конвой, кто его любит? Если Анна Семеновна читала нам акафисты, то более занудливого чтения не было на свете. Анна Григорьевна прожила в нашем доме до его краха. С ней мы прошли весь Ветхий и Новый Завет, прочитали все Четьи-Минеи епископа Феофана, массу всевозможных акафистов, в которых все «Радуйся» вызывали в нас невероятную скорбь. Слава Богу, мама увидела ее.

С Анной Григорьевной, одним словом, мы были к 1930 году подготовлены к четвертому классу начальной школы. В Дивееве нас в школу не от давали все по той же философии. К 1930 году я писал диктанты с сорока ошибками, что сохранилось во мне и по сию пору. Обедню знал наизусть, и массу песнопений из всех служб, и многие акафисты тоже. По утрам мы обязательно или с мамой, или с Анной Григорьевной в ее присутствии наизусть читали утренние молитвы и обязательно Обедницу, если в этот день не шли в церковь.

В маминых записках, а следовательно, в ее жизни Анна Григорьевна сыграла большую роль. Анна у бабушки, Анна у нас и Анна на кухне, в чулане, а ее Катька зимой на русской печке. Мужчин в доме не было. Дядя Миша раз в год приезжал к нам в отпуск, и его всегда из Арзамаса привозил все тот же Василий. По осени он же на санях иль на телеге отправлялся в Арзамас, откуда привозил полные сани, покрытые рогожей. Когда во дворе ее снимали, то под ней лежали рогожные кули с золотой копченой воблой, аромат которой неописуем; там же зашитые в мешковину и обернутые все той же рогожей, напоминающие бревна осетры, белуги и севрюги, бочонки с каспийской селедкой свежего посола и кильки. В куле отдельно – огромные заломы[28], жирные до такой степени, что с рогожи тек жир. В небольшом бочонке икра. Пишу, а слюнки текут, как тот жир от заломов. Это директор рыбных промыслов Волги и Каспия присылал нам ежегодно, пока был жив. Всем этим бабушка щедро делилась с матушкой-игуменией Александрой, а та – по усмотрению. Вот почему я с детства обожал и обожаю до сих пор женский пол, потому что его от меня прятали; и красную рыбу, потому что меня ею кормили. Характер и привычки закладываются с детства, до семи лет. А то насилие, совершаемое над моей свободой с детства, вылилось в позорный разгул юности, о котором речь впереди.

А пока Анна Григорьевна водит нас за ручку, и, как назло, она водила меня, держа мою руку своей сухой от рождения рукой, напоминающей мне лапу ястреба. Анна Григорьевна дожила до глубокой старости. Она постоянно была в поле моего зрения до своей кончины, живя в Москве и опекая страшно миролюбивого дебила Валентина, оставшегося после смерти матери одиноким и беспомощным. Мне как-то позвонили с вопросом, нет ли у меня на примете одинокого человека, которому за плату и питание можно было бы спокойно доверить беспомощного умом человека. Я, не раздумывая, крикнул: «Есть!» Много лет прожила она на территории Зачатьевского монастыря, конечно, закрытого и в мерзости стоящего, в деревянном домике, опекая Валентина, ходя с ним в Обыденский храм, в который ходил и я, где ее и отпевали, где заколотил я крышку ее гроба и похоронил. Валентин, к счастью, умер раньше. Бывало, придешь к ней, и начинаем мы вспоминать Дивеево. «А помните, знаете, понимаете, Алеша, как мы гуляли на лужок!» Еще бы не помнить! Вечная Вам память, Анна Григорьевна, хорошая и добрая память. Вы мне очень много дали, «знаете ль, понимаете ль». С трудом, но с благодарностью вспоминал я, лежа на нарах Бутырской тюрьмы, ходя по камерам Лубянки, забытые, еще в детстве выученные с Вами молитвы. Как они мне были тогда нужны! «О еже спастися нам от глада, губительства, труса, потопа, огня, града, меча, нашествия иноплеменник, междоусобныя брани»[29].

Вот от «нашествия иноплеменников» Бог спас наш дивеевский дом находчивостью Анны Григорьевны. Как-то в предзакатный час летнего вечера ворвался к нам на двор цыганский табор. Как оказались ворота, всегда на все засовы закрытые, открытыми, никто понять не мог. Толпа цыган хлынула со двора в дом. Как стая ос, разлетелись они по дому, а в доме – одни женщины. Шуруют они по комнатам, крутят руки маме, заслонившей собой двери. В этот момент влетает в дом Анна Григорьевна, откуда-то чудом пришедшая, с диким криком, словно не замечая цыган:

– Михаил Петрович приехал! Михаил Петрович приехал! Ставьте самовар! Михаил Петрович приехал!

Цыган как ветром сдуло, в один миг их уже не было на дворе. Очнувшись от испуга, хватились, а детей нет. «Где дети? Где дети! Нет детей! Серафим, Алеша!!!» А мы ни живы и ни мертвы забились в дрова, сложенные в помещении под огромной террасой, на все вопли всех хором и по отдельности мы откликнулись не сразу. Страх сковал нам голосовые связки. Завидя цыган, мы с быстротою молнии очутились в дровах. Цыганами нас напугали с раннего детства. Немудрено, что пятки наши сверкали, а сердца в ужасе колотились о сосновые поленья. Междоусобная брань к тому времени сильно приутихла. Как узнал я спустя много лет, в это время мама приняла постриг, Анна Григорьевна спасла нас от «нашествия иноплеменников». Землетрясение нас ожидало впереди, а тонуть я стал, обретя свободу!

Рождества мы ждали как манну небесную! На Рождество нам, детям, «делали сюрприз». Втайне от нас, отправляя или петь «Вечную память» на кладбище, или в случае ненастья попросту запирая нас в какой-нибудь комнате, чаще всего у бабушки. Там всегда пахло деревянным маслом, которое жгли в лампадах, а их, неугасимых, горело много перед массой икон в серебряных и золоченых окладах, таинственно сверкавших своими богатыми ризами. Они заполняли большой киот из красного дерева. Перед киотом стоял аналой-пюпитр с резными, изящно выгнутыми ножками. На нем всегда лежала раскрытая книга в кожаном переплете и с золотым обрезом. Масса акафистов пряталась на полках в нижней части киота. Это была та самая комната Мантурова, в которой когда-то вспыхнула лампада. Окно комнаты выходило во двор. Рядом была комната Анюты. Ее окно выходило на железную крышу погреба. Уведя или загнав нас в другие комнаты без права выхода, взрослые украшали огромную елку, срубленную и привезенную из леса все тем же Василием. Мы прекрасно знали, чем заняты все Анны, мама и бабушка, изредка навещавшая нас в нашем заточении.

Почему-то нас лишали самого интересного детского занятия – украшения елки. Но все равно мы предвкушали радость праздника и единственного, раз в году, детского бала, когда наш дом наполнялся детьми и можно было водить вокруг сверкающей елки хороводы за ручку с девочкой в бантиках и юбочкой веером.

Но до этого момента надо было претерпеть заточение. Вечером, закутанные снизу до самых глаз шубами и башлыками, мы с мамой шли ко всенощной. Морозная рождественская ночь. Она осталась в моей детской памяти, как сказка. В морозное, ночное, полное звезд небо причудливыми клубами из всех труб, из всех домов и домиков поднимался дым топившихся печей, в которых что-то жарили, что-то пекли и варили, праздничное, рождественское. Этот хоровод дымов был настолько фантастичен и переполнен всякими зверями, птицами, ангелами и херувимами, что невольно переносил меня в далекую вифлеемскую ночь, в которую все Небесные Силы славословили родившегося Христа Спасителя. Под торжественный звон всех колоколов в эту славную ночь еще шел русский народ в храм Божий, шли и мы. «Дева днесь Пресущественнаго раждает, и земля вертеп Неприступному приносит, ангели с пастырьми славословят, волсви же со звездою путешествуют. Нас бо ради родися Отроча младо, Превечный Бог»[30].

Рождественская служба в монастыре от всенощной переходила к литургии, как в пасхальную ночь, и в памяти моей не сохранилось, чтоб я уснул с посохом у Царских врат на Рождество. В эту ночь все духовенство и епископство, оказавшееся в Дивееве в эти дни, служило. Рождественский пост был по уставу значительно легче, чем Великий. Если Великим постом рыба полагалась только на Благовещенье и на Вербное воскресенье, то в Рождественский пост разрешалась рыба, запасы которой, благодаря дяде Мише, у нас были преизрядные.

Вернувшись домой из храма, мы устраивали маленькие разговины – и спать, спать, спать. А вечером бал! Сердце трепетало, даже во сне. Приближался долгожданный вечер. Пикейные рубашки надеты, вихры причесаны. Таинственная дверь в детскую плотно заперта. Собираются гости. В основном это дети местных батюшек, дьяконов и местного бомонда. Имена всех этих мальчиков и девочек память моя не сохранила, так как они не были постоянными нашими товарищами и участниками наших детских игр. Они бывали у нас раз в год, на елке. Приходили они со своими дородными матушками-попадьями, розовощекие, веселые в предвкушении зажженной елки, хороводов вокруг нее, пряников и разных сладостей, припрятанных к этому дню, и, конечно, подарков. Веселой гурьбой, щебеча и смеясь, кокетничая и воображая, толпились, тесня друг друга, у дверей детской комнаты. А за дверями мама со всеми Аннами, лазая по стремянке, зажигает свечи.

Наконец – «Сезам, отворись!» – распахиваются двери, и перед нами – сверкающая нарядами ель до потолка, вся в огнях колышущегося пламени свечей. В те годы музыки в домах не водилось: редко у кого были граммофоны, в основном у батюшек. Патефонов не было и в помине, не было в нашем доме и фисгармонии. Все веселие шло под губную гармошку, на которой играли все, а поэтому стояла какофония, так как гармошек было много, губ еще больше, и воздуха – хоть отбавляй. Веселые хороводы вокруг елки сменялись игрой в жмурки – и снова хоровод. А самое интересное начиналось, когда елочные подарки не просто раздавались, а разыгрывались, как в лотерее. Вытягивались билетики с номером подарка и обязательным исполнением какого-нибудь номера: или что-то спеть, или сплясать, или прочитать стихи и т. д. Импровизаций была масса, в них участвовали и взрослые. А потом угощение за накрытым столом, празднично украшенным.

Вот «кончен бал, погасли свечи» до следующего года. Елка всегда стояла в детской до Крещения. На следующий день в наш дом на угощенье приходили батюшки. Они, прежде чем сесть за стол, славили Христа, кропили все комнаты святой водой и после этого садились отведать белужий бок, праздничные пироги с вязигой и жирным заломом, закусывать чарку водочки. Все Святки по домам ходили ряженые с Вифлеемской звездой, славили Христа и пели рождественские колядки, заходили и в наш дом, где их всегда чем-то одаривали.

С 1925 до 1930 года жили в Дивееве в своем доме Сарахтины: старый царский генерал, каким-то чудом уцелевший в революцию, его жена Любовь Васильевна и их сын Митя. Интересная судьба была у генеральши. Генерал Сарахтин, седовласый, с длинными казачьими усами, напоминавший Тараса Бульбу, еще в юности выиграл свою жену в карты у приятеля. Видать, азартная шла игра, и приятелю в ней не везло. Чтобы отыграться, он на кон поставил свою молодую жену и проиграл. С этого момента она перешла в жены к будущему генералу, и, по ее словам, она тоже была не в проигрыше. У нее была старшая дочь Ксения, вышедшая замуж за Челищева. Они жили в Москве, а дочку свою подкинули дедушке с бабушкой в Дивеево. Наташенька была младше меня года на три. Мама дружила и с генералом, и с его женой. Митя был намного старше нас. Мы с мамой часто бывали у них, и я отлично помню и генерала, и Любовь Васильевну, и Митю, всегда что-то мастерившего, и в особенности Наташу. Как-то в шутку иль не в шутку ее бабушка и моя мама нас помолвили, и с тех пор я стал смотреть на Наташу как на свою невесту и будущую жену. Я мечтал о ней, я ею грезил. Моим счастьем жизни была она. Всю нежность своего детского сердца я отдавал ей, но разница в годах в то время была еще большой, это с возрастом она почти совсем сглаживается, а тогда!!! Мне семь – ей четыре, мне десять – ей семь, это уж куда ни шло. О, как любил я ее! О, как мечтал видеть своей невестой! А невеста, сидя на горшке, лепетала: «О горе, мука, пытка, дед горшок велит мне греть», – повторяя слова няньки, возмущенной генеральскими приказами греть горшок!

Но все-таки это была моя невеста, и я относился к этому со всей серьезностью. Нас с детства воспитывали в непреложном законе, что у мужа должна быть одна жена! Одна-единственная. Такой единственной и была у меня Наташа Челищева. В детском своем воображении я венчался с ней, пил из ковша по очереди сладость и горечь жизни. Горечь я плохо представлял себе: она была для меня что-то вроде «горе, мука, пытка, дед горшок велит мне греть», а вот сладость я подсмотрел ребячьим оком в оконце шатагинской баньки. Я был в Наташу влюблен, я любил ее, и томление духа и плоти впервые было пережито мною в ранней моей юности, на грани с детством.

Я очень хорошо помню похороны генерала, лежащего в генеральском мундире. Длинные усы его покоились на груди меж больших золотых пуговиц с двуглавыми орлами. Стоя у гроба его, я держал свою «жену» за руку, крепко сжимая ее, давая тем самым понять ей: я с тобой. Впереди гроба, на крышке которого лежала генеральская шапка, несли золотую шпагу и ордена на бордовых подушечках.

Сей мой первый роман, сия моя первая любовь оборвались внезапно в 1930 году. Я встретил Наташу в Москве в 1936 году, и детская любовь моя вновь вспыхнула с новой силой юношеских лет, с нахлынувшими на меня воспоминаниями детства. К тому времени познание добра и зла было мною изведано и испито, казалось, уж до дна. Я увидел перед собой тринадцатилетнего ребенка, невинного и нежного, играющего в куклы и смотревшего на меня невинно-детскими глазами. Я часто приходил к ним в гости, дарил Наташке куклу или шоколадку и видел в ней не невесту и не жену, как в былые годы детства, а девочку. Меня же в то время интересовали девушки. В них я влюблялся и искал ответных чувств. К великому стыду моему и постоянной скорби матери, многие заповеди и заветы Христовы, с такой верой, надеждой и любовью вложенные в меня с моего младенчества, мною были забыты и попраны, но не вера, спрятанная в душе моей где-то глубоко-глубоко. В особенности это относилось к заповедям «Не укради» и «Не прелюбы сотвори».

Мои гости к Наташе становились все реже и реже, так как жил я другими интересами. Как-то, спустя три года, зашел я к ним.

– А где Наташа? – спросил я ее мать Ксению Дмитриевну.

– Редко ходишь, – ответила она. – Наташа замуж вышла и уехала с мужем, он у нее моряк.

Эту новость я принял без огорчения, равнодушно. В эти страшные годы погибла в лагерях Любовь Васильевна, знавшая языки и работавшая экскурсоводом в Ясной Поляне. Поводов для ее ареста и гибели в те времена было предостаточно. Жена царского генерала – шпионка, раз с иностранцами имела несчастье общаться.

Оканчивая повесть о своей первой, детской еще любви, скажу вам, что спустя много лет разыскал я Наташу в Москве, вернувшись из лагерей и ссылок. Мне уже было тридцать семь лет. Встретились мы с искренней детской радостью, пили вино и водочку, ели пироги и наперебой вспоминали наше детство, Дивеево, бабушку с дедушкой: «О горе мне, о пытка, дед горшок велит мне греть». Тут-то она мне и призналась, что при встрече со мной в Москве влюбилась в меня, а я исчезал куда-то, чем мучил ее. Подвернувшийся морячок пленил ее невинное сознание и уволок. Хлебнула она с ним много, чего и не расскажешь, но дети удерживали ее от развода с ним. Обыкновенная, банальная история, окончившаяся, как и другие, ей подобные, разводом, новыми радостями еще молодой жизни, надеждами на лучшее и новыми трагедиями и разочарованиями. Ксения Дмитриевна скончалась, а Наташу я потерял из виду много лет тому назад.

А в то дивеевское время я пылал любовью, надеждой ждущего меня впереди счастья. Как на Руси говорят: «Суженого на коне не объедешь». Нам обоим предназначены были разные судьбы и пути.

Уже приближались тридцатые годы. Закрыт Саров. Опоганено святое место не от руки иноплеменников, разграблено не татарской ордой, не печенегами, не гуннами, не скифами и не евреями. Саров, Дивеево и всю христианскую Россию громил, оплевывал, топтал в каком-то бесовском неистовстве русский богоизбранный народ!!! Кто сваливал с храмов кресты? С дивеевской колокольни валил, но не смог свалить, а согнул в дугу Ваня – сын сельского священника, нашего дивеевского отца Симеона. Кто жег дивный иконостас XVII века в селе Кимжа? Местные крестьяне, которые с нескрываемой гордостью хвалились мне своими «подвигами». Кто? Кто? Кто? Русские. Русские. Русские. В своем бесшабашном, по-русски безобразном разгуле русский народ разбивал, крошил и уничтожал то, перед чем преклонялся, что чтил, чему молился он сам многие века.

Подходила Пасха! 1929 год. Дивеевский монастырь, как сотни других, растащен и разворован. Что-то удалось из святынь его спасти по домам, по хатам. Большое запрестольное распятие пытались внести в верхний храм Рождества Божией Матери, придел Казанской церкви, но оно не проходило в двери, так его и оставили в притворе. Местные комсомольцы (не евреи), сельские парни и девки, решили устроить кощунственный крестный ход в пасхальную ночь, противопоставляя его крестному ходу, совершаемому перед пасхальной заутреней. Для этого омерзительного кощунства с санкции властей сельсовета и комсомола (поверьте мне, средь них не было ни одного еврея, место глухое) удалая молодежь вскрыла дверь храма, в притворе которого стояло распятие, и стала его вытаскивать, чтобы надругаться над распятым Христом, неся распятие во главе своего антирелигиозного шествия ночью. Сколько они ни старались, сколько ни пыхтели, а вынести его не смог ли. Тогда один из них схватил топор и рубил им по перекладине распятия, пока лезвие топора не коснулось руки распятого Христа и из руки хлынула кровь. Я сам своими глазами видел эту кровь. Окно было высоко, и мама, подняв меня на руки, спросила: «Видишь?» Окровавленное распятие стояло передо мной. Говорили, что рубивший парень сошел с ума, всех остальных куда-то увезли с глаз долой. Храм опечатали.

Замолкли саровские колокола! Но еще звонили дивеевские. Однажды по первому санному пути прикатили в Саров две тройки. На розвальнях – по сундучку. Внесли их в саровский собор. Там в полной тишине вскрыли раку преподобного, сгребли его косточки в мешок, свалили в один из сундучков, оба запечатали одной печатью, поставили в сани: один – в одни, другой – в другие, и помчались тройки по двум разным дорогам: одна – на Тамбов, другая – в Арзамас. В Арзамас за день не доедешь, и в Тамбов тоже. Не все иудами стали, не все, ни тогда, ни теперь, иначе сгинул бы народ и вера тоже. Время показало обратное. Следили мужички за тройками, пронюхали они, чтό в сундучках везут, и хитрость раскусили, а потому и поехали за тройками: кто – на Тамбов, а кто – на Арзамас. Земля слухом полнится. Передавали гонцы от села к селу: «Мощи батюшки Серафима везут, выручать святыню надо». На постоялом дворе, где тройкам ночлег готов, готова и выпивка изрядная, сногсшибательная. Мощи-то русский мужик вез, еврей бы глотка не хлебнул при таком важном деле, а русский мужичок, да в компании, ведрами пил, а не четвертями. «Вусмерть» напоили на постоялом дворе возницу и конвой. Лежат они, бездыханные, да под себя мочатся. А тем временем сундучок-то тот вскрыли, святые мощи вынули, и айда! Печать сургучную приляпали медяком и – поминай как звали! Наутро, проснувшись, высохнуть надобно и опохмелиться, как водится. Стол накрыт и водки четверть, а это по тем временам три литра. Напившись вновь, с пьяных глаз не заметив кражи и приляпанной печати, махнула тройка в Арзамас, а в сундучке-то пусто!

Так избавили от поругания мужички свою святыню саровскую. А мощи батюшки и по сию пору спрятаны под спудом до того дня, когда ляжет он под четвертым столбом храма, по его приказанию выстроенного, а вместе с ним еще трое угодников Божиих дивеевских![31]

В Саровском монастыре – колония для малолетних преступников, в Соловецком – один из первых лагерей смерти. Оттуда призывают заточенные и обреченные на смерть епископы Православную Церковь не вставать на гибельный путь компромисса.

В 1927 году на Рождество Божией Матери совершалась последняя литургия в Дивеевской обители. Хор не пел, а рыдал: обливаясь слезами, монахини и послушницы прощались с чудотворной иконой «Умиление» – этой святыней, под покровом которой они жили и помощи у которой просили в предстоящих бедах, скитаниях и, может быть, смерти. Нескончаемой чередой, не сдерживая рыданий, двигались они в черных своих мантиях к иконе, вставая на колени, распластываясь на полу перед ее чудным, спокойным ликом, покорно принявшим архангельскую весть и рекшим: се раба Господня, буди Мне по глаголу твоему (Лк. 1: 38). С такой же покорностью воле Божией в сердцах своих просили заступления и помощи у своей Небесной Игуменьи, у Матери Бога Вышнего! Поднимая друг друга, путаясь непослушными ногами в своих длинных мантиях, земно кланялись в ноги своей земной игуменье, прося прощения и молитв. Это было погребальное прощание, это было отпевание монастырю!

Весь день до поздней ночи шли пешком, ехали на телегах, месивших осеннюю слякоть, таща свой нехитрый монашеский скарб на плечах, двигались, останавливались и снова двигались, напоминая погребальное шествие, напоминая крестный путь Христа на распятие. Этим крестным путем начинала Россия свое восхождение на Голгофу!

Большинство насельниц обители разбрелось по близлежащим селам и деревням, не желая покидать родную обитель в надежде дожить тут где-то рядом до исполнения пророчеств и предсказаний батюшки Серафима о Дивееве. Они жили с глубочайшей верой в слова своего родного батюшки. Казанский храм, выстроенный первоначальницей как монастырский, а затем перешедший селу, еще был открыт. Пророчества батюшки о будущем Дивеева, «о четырех мощах под четырьмя столбами», прямо относились к этому храму. Могилки будущих праведниц еще не были опоганены и залиты асфальтом, а находились тут, за оградой церкви. Канавка – это убежище, эта святыня была тут, рядом. Монастырское кладбище с родными и близкими сердцу покойниками оставалось пока не поруганным. Все еще жило, все дышало молитвой, и святость не покидала его. Еще можно было, правда с опаской, ходить пешком на источник, черпать из него святую воду и приносить ее домой. Ходить по Канавке в вечерней тишине с молитвой Иисусовой иль с пятисотницей. Пусть в Тихвинском храме стучит и пыхтит паровая мельница, а не совершается литургия. Идет она в Казанском: там матушка Капитолина управляет хором, в котором поют дивеевские матушки все на тот же дивеевский распев неповторимый, с раннего детства мною любимый. С какими слезами, с какой сердечной мукой и радостью услышал я его снова, спустя много-много лет, пройдя через огонь, и воду, и медные трубы сталинских лагерей, в муромском, единственно уцелевшем храме, в котором еще пели дивеевские сестры на дивеевский распев. Скоро и он замолк.

Уходили одна за другой, одна за другой на вечный покой дивеевские сестры. Матушка-игуменья с большей частью приближенных монахинь и со всеми основными святынями монастыря обосновалась в Муроме. Туда же перебрались и обе мои тетушки. Тетя Наташа, хорошо зная немецкий язык, устроилась переводчицей на завод, который строили немцы. Тетя Маруся – художницей в краеведческий музей. Храм Благовещенского закрытого монастыря, единственный впоследствии действующий храм в городе, превратился в подобие маленького Дивеевского подворья. Там правили службы по-дивеевски.

В самом же Дивееве Казанская церковь продолжала эти традиции. Владыка Серафим (Звездинский) поселился в Меленках – маленьком, захудалом городке недалеко от Мурома и вдали от железной дороги. Впоследствии неоднократно, живя в Муроме, мы с мамой ездили к владыке. На тихой улице, в маленьком домике с белыми занавесками на окнах, во дворе, на крылечке, встречал он нас, сияющий, светлый как лунь, седой, милый, добрый и прозорливый. Он знал обо всех моих падениях, о безобразном моем житье, о том болоте, в котором по юности своей, по глупости и по необузданному нраву своему искал я утех и радостей жизни. И говорил он маме:

– Алеша твой дойдет до самого дна и оттуда начнет свой путь наверх.

А я по сию пору, «в бездне греховной валяяся», плачу о «содеянных мною лютых»[32], плачу, а встать не могу. Как тяжелы вериги греха, как они приковывают тело и душу к этой бренной земле, как парализуют волю!

В доме, в его большой комнате, светлой занавесью был отделен алтарь. Маленькая домовая церковь, в ней владыка служил ежедневно без архиерейского облачения, в полумантии, епитрахили и поручах. Он сам, и службы его, и лик были проникнуты и напоены благодатью, светлой и тихой. Мама ездила в Меленки к владыке, еще продолжая жить в Дивееве после закрытия монастыря. Неоднократно ездили мы с ней и в Елец, где жили ее родители: бабушка Настя, дедушка Саша, дядя Володя и тетя Катя. Об этих наших поездках я тут не пишу, а описываю их в своих воспоминаниях о матушке Евдокии[33]. В них я описываю всех близких, живущих там, их жизнь, болезни и смерть. Эти записки в свое время и в своем месте будут включены в мою повесть о прожитой мною жизни и той преисподней, моей личной и всеобщей, в которую опустился я вместе с Россией.

Я уже говорил, что большинство дивеевских сестер осели вблизи монастыря, не желая покидать его святых стен. Многие молодые послушницы, не принявшие ни малого, ни великого пострига, будучи юными, ушли в мир, вышли замуж и стали крестьянствовать. В Вертьянове поселилась схимонахиня Анатолия со своей послушницей монахиней Рафаилой. К ним часто ходили мы с бабушкой и мамой. Я очень хорошо помню ее келью, полную икон и горящих лампад. Как-то каким-то образом я остался в этой келье один. Увидев бутылочку с кагором, стоящую у киота, недолго думая, налил в полумраке из нее в чашечку, стоящую рядом, и хлебнул второпях хороший глоток, предвкушая сладость церковного вина. О ужас! Что-то ужасно жирное и противное застряло в горле. В бутылке из-под кагора было деревянное масло для лампад. Рождалась тяга к запретному. Когда мне было восемь лет, еще существовал нэп, мы с братом, стащив 15 копеек у Аннушки, жившей в чулане на кухне, купили в лавке рядом с нашим домом пачку папирос «Трактор». Забравшись в сад подальше от зорких глаз всех Анют, мы накурились до тошноты. Голова кружилась, ноги ватные, глаза красные. Тщательно прополоскав вонючие свои рты и спрятав пачку папирос под матрац в детской, как ни в чем не бывало явились пред светлые взоры нас охраняющих неусыпных глаз. Никто ничего не заметил. Спустя какое-то время, перестилая наши постели, мама обнаружила «Трактор». Ужасу ее не было конца. Она плакала.

– Откуда это?

– От Корнилова.

– Где взяли деньги?

– У Аннушки, взаймы.

– Вы украли у Аннушки?

– Мы их взяли взаймы!

– Вы понимаете, что вы их украли у нищенки, у слепой Катьки?

Подведя нас к иконе, перед которой все так же горела лампада, мама сказала:

– Поклянитесь мне перед этим образом, что до восемнадцати лет вы не возьмете в рот папиросу.

– Клянемся! – ответили мы.

Сия торжественная клятва была мною нарушена через пять лет: мне было тринадцать лет, и я стал курить, сперва тайком, потом открыто. Клятва моя была нарушена, а я стал клятвопреступником.

Тогда, в те годы, мама была бессильной, мыкаясь в нищете с двумя детьми на руках, от зари до зари отгребая лопатой зерно в элеваторе, а мы, предоставленные сами себе, в одиночку шли кто куда. Я же ходил по краю пропасти, спускаясь в нее все глубже и глубже.

Маму очень любили крестьяне. Она постоянно их чем-то лечила, хорошо разбираясь в лекарственных травах, зная народную медицину, имея запас каких-то лекарств. К ней постоянно кто-то приходил с той или другой болезнью и всегда что-то получал.

Много раз на наш двор вваливались представители власти с намерением что-то отнять (благо их власть народная), и всегда с ними представитель сельской бедноты, а попросту – лодырь и пьяница Марагин, наш сосед напротив. Вечно они хотели что-то отнять, отрезать, чего-то лишить. Но всегда выкатывались ни с чем.

Нас охраняли бумаги: свидетельство о смерти Юрия Петровича Арцыбушева, красного командира, погибшего в Самаре при осуществлении им взрыва моста через Волгу. Бабушка – мать погибшего красного командира. Бабушка – мать директора рыбных промыслов Волги и Каспия. Мы – сироты, мама – вдова. Руки не поднимались, тогда еще не поднимались. Поднялись потом, а пока была еще совесть, был и щит. Но горели завистью глаза на дом, на сад, на огород у Марагина и подобных ему.

Праздничным днем был в нашем доме день Ангела кого-нибудь из нас. Серафим – летом, я – осенью. 19 июля (по старому стилю) разнаряженный именинник в сопровождении торжественно шествовал в собор, неся в руках как доказательство своей причастности к этому дню икону своего святого. Там ставилась она на аналой, а именинник, причастившись, принимал поздравления вместе с ковшом теплоты и огромной просфорою.

В этот день и в этот праздник в Дивееве были особые торжества не по случаю, конечно, дня Ангела брата, а в связи с праздником преподобного Серафима, который в Дивееве торжествовали не меньше, чем в Сарове. В бытность мою монастыри Дивеево и Саров были переполнены паломниками всех сортов, рангов и всякого достоинства. В этот день всегда служил и всенощную, и литургию именинный владыка. После обедни под звон колоколов – крестный ход по Канавке, как и зимой, но свечу я не ронял; было жарко в парчовом стихаре. По окончании всех служб именинника на огромной террасе ждал во главе стола поставленный высокий стул, весь оплетенный цветами. Серафиму было хорошо: в июле все цветы цветут – не то что в октябре. В белой, всегда почему-то пикейной рубашке средь цветов и именинных пирогов восседал именинник. Серафим – всегда на террасе, я же – в зависимости от погоды. Два раза в год, на преподобного, приходили в наш дом батюшки с молебном и кропили нас, дом и сад, что и охраняло нас всех от Марагиных. Силу святой воды мы все хорошо знаем, а вот силу пасхального яйца, с которым пошел человек вокруг храма с крестным ходом на Пасху, мама знала и не раз испытывала. Пасхальное яйцо тушит или приостанавливает пожары, которые были бичом в те времена: в Дивееве и в Вертьянове иногда выгорало до двухсот домов. Вид их был страшен. Ужас этой стихии я много раз видел. По соседству с нами через забор горел Шатагин, у которого была во времена нэпа булочная, и булочки его были ужасно вкусны и пышны. От жара у нас не раз загоралась крыша. Все вещи были вытащены в сад; была ночь. Бог помиловал, и дом уцелел от пожара – его ждала другая участь, и нас тоже. Скоро, очень скоро получит Марагин власть.

Мама часто уезжала в Москву и там подолгу задерживалась, поэтому мы совсем не были удивлены ее внезапным отъездом по какой-то телеграмме. Мы остались с почему-то притихшей бабушкой и с Аннами. Прошло лето, наступала осень 1930 года.

В Казанском храме службы шли своим чередом, хотя отец Симеон снял с себя сан и работал механиком на паровой мельнице, установленной в Тихвинском храме. Служил один отец Павел и дьякон Лилов (имени не помню). Бабушка ежедневно ходила в храм. Внешне жизнь мало в чем-либо изменилась, но она сильно изменилась внутри дома. Наш дом напоминал корабль «без руля и ветрил». Бабушка ходила по дому с заплаканными глазами, получала какие-то письма, от которых приходила в волнение, еще не распечатывая их. «Знаете-ли-понимаете» ходила грустной и чем-то озабоченной. Надзор ее и уроки ослабели и как бы потеряли смысл. Мы почти всецело были предоставлены сами себе, торчали в палисаднике, ранее запретном, и глазели на запретную улицу, впитывая в себя ее запретный, а потому притягательный аромат. Тихое шушуканье о чем-то нам непонятном, от нас скрываемом. Анюта, любившая раньше усесться на кухне в свободное время с букварем с картинками и громко по слогам читать: «Кы-а-а-ры-а-о-вы-а» – и, глядя на картинку, громко сказать: «Ерблюд!» – теперь совсем забросила свои занятия. А меня Бог наказал за то, что я всегда ее передразнивал: «Кы-ры-а…» – я с детства и по сию пору читаю медленно и плохо с листа.

Весь дом жил в каком-то тягостном ожидании, и мы, дети, чувствовали это и понимали, что от нас скрывают что-то очень страшное. В каком-то унынии мы вставали утром и ложились вечером. Мы друг с другом с раннего детства были очень разобщены. Серафим жил своей жизнью, я – своей. У нас не было общих товарищей, у каждого – по своему. Мы терлись все детские годы в заколдованном круге, он и я, от которого не возникало близости. Для меня он – бабушкин, я – мамин, хотя мама никогда не делила нас, как делил я. На вопрос, кого ты больше любишь, она всегда отвечала: «Того, кто в данный момент несчастней». В ее любви к нам не было разделения на любимого и нелюбимого.

Осенние тучи плыли над домом, над садом, а мамы все нет да нет. Тяжелое предчувствие какой-то большой беды давило нас и пугало. Я не помню ни дня, ни числа, я помню день осенний, день солнечный и ветреный. Безнадзорные, неприкаянные, мы вышли на улицу, а там Ванька Шатагин, сосед, парнишка лет девятнадцати.

– Эй, Симк, пойди сюда.

Мы оба робко шагнули, подошли.

– Вы слышали… – сказал он медленно и сочувственно. – Вы слышали… – повторил он. – Вашего дядю… – Он словно запнулся, боясь говорить дальше.

– Что – нашего дядю? – спросил Серафим.

– Вашего дядю Мишу… – Он снова запнулся, но, преодолев волнение, добавил: – Расстреляли!

– Дядю Мишу, дядю Мишу! Убили??? Почему??? За что???

– Погодите, я сейчас. – Ваня побежал в дом и вернулся с газетой в руке. – Симк, смотри, вот, читай.

«Приговор Верховного суда СССР по делу о вредительстве в мясной и рыбной промышленности»: в колонке сорок фамилий, приговоренных к высшей мере наказания, среди фамилий подчеркнуто чернилами «М. П. Арцыбушев», а дальше, внизу: «Приговор приведен в исполнение».

Вот он, гром среди ясного неба! Вот почему так долго нет мамы, вот отчего бабушка вся в слезах, вот почему на нас никто не обращает внимания. Мы вбежали в дом и наткнулись на Аннушку.

– Аннушка, Аннушка, дядю Мишу убили!

– Откуда вы знаете? – спросила она.

– Шатагин, Шатагин! Газета!

Горе вышло наружу, его уж больше никто не таил в себе.

Бродя по саду, шурша опавшими листьями, я не мог смириться с мыслью, что милого, доброго дяди Миши нет на этом свете, его убили. За что? Моя детская голова думала, вспоминала, видела дядю Мишу. Вот он учит нас плавать в Вучкинзе. А как он плавал, как нырял, далеко-далеко, как моряк! Вот мы с ним идем на ярмарку, на Казанской, «ути, ути, ути» – глиняные свистульки. Цыгане на конях и в кибитках. Цыганки, молодые и старые, красивые и страшные: «Мил человек, позолоти ручку, всю правду скажу. Что ждет, что будет. Ох уж и любит тебя одна! Всю правду скажу». И позолотит он ей ручку – отведет в сторону, на руку смотрит и говорит, говорит, а глаза как огонь, красивые, жгучие. Кони ржут, кричат бабы, поют пьяные, идет торговля; кто что тащит к телеге: кто колесо, кто горшки. Визжат поросята, мычат бычки, кудахчут куры, гуси, утки. Вот мы на конях карусельных, дядя Миша смеется, а мы заливаемся от радости и от ощущения чего-то такого, чего мы были лишены и никогда не ощущали так, как когда дядя Миша брал нас на руки и ласкал иначе, как-то совсем иначе, по-мужски, по-отцовски. Но отцовской ласки мы не отведали, поэтому сравнивать было не с чем. Чутьем своим ребячьим искали мы в нем той мужской, ни на что не похожей ласки. И теперь ее уж больше нет и не будет. Дядю Мишу убили, убили, убили!!! За что?

Вернулась мама. Вскоре, почти на следующий день, у ворот остановились тарантасы. Стук в ворота: «Открывай!» Властный, грубый, требовательный: «Открывай!» В дом ввалились наглые и безжалостные (евреев средь них не было, Марагин – среди понятых), в формах и без нее. Предъявляют бумагу на опись и конфискацию движимого и недвижимого. Пошли по дому из комнаты в комнату, описывая все до мелочи, сваливая в кучу иконы, книги, тряпки, одеяла и матрацы. Валили все подряд, и детские вещи: штаны, трусы, наши праздничные пикейные рубашки, шубы, валенки. Мама пытается спасти теплые детские вещи, ведь зима на носу!

– Не трогать! Лож взад!

– Это же детские, детские вещи, они-то при чем? – доказывает им мама.

– Лож, говорю тебе!

Комната за комнатой, печать за печатью. Голые стены, перевернута мебель, содраны шторы, качается лампада в пустом углу… «Милосердия двери отверзи нам!… Надеющиеся на Тя, да не погибнем».

И не погибли! Нет, не погибли! «Ты бо еси спасение рода христианского»! Подайте, добрые люди! Подайте на пропитание. И пошла мама по деревням с сумой просить милостыню. Как погорельцы, приходившие в наш дом, никогда не бывали отпущены без помощи, так теперь и мама несла, уже в наш дом, на кухню, милостиво нам оставленную до решения дальнейшей нашей судьбы, деревенские пироги с горохом, хлеб, яйца, кто что подаст. В округе все ее знали, любили, сочувствовали внезапной беде и давали, кто что может. Иногда сами приносили.

Однажды идет мама по одной деревне, молодой парень на крыльце:

– Погодь тут, сецас вынесу. – И вынес маме совсем новехонькие валяные портянки.

Мама в изумлении стоит и руку не протягивает.

– Новые совсем, самим пригодятся.

– Бери, бат цаво боишься!

– Да они совсем новые, – отвечает она.

– Так цаво ты, бат, думашь, я на Страшном суде пред Богом в них-то стоять буду, а ты цаво, босая?

Все – и мама, и бабушка, и Анюта, и Анна Григорьевна – очень стойко и мужественно переносили насыпавшиеся на нас беды: ни жалоб, ни ропота. Едим, что Бог подаст. Носим, что Бог пошлет. В деревнях разворачивается и берет силу беззаконие и разгул дошедшего и до нас раскулачивания. Нэп прихлопнут. Гонят в колхозы, уводят скот со двора. Крестьяне режут ночами скот, чтобы не увели. Горе всенародное, разрушающее, рубящее под корень деревенскую, крестьянскую силу – источник хлеба русского и богатства российского. А кто рубит, кто тащит, кто уничтожает? Шатагиных увезли, всех поголовно. Дом пустой, ворота настежь, окна выбиты. А вот и предписание: «Татьяне Александровне Арцыбушевой с детьми к… такому-то в Арзамасское ОГПУ. Екатерине Юрьевне Арцыбушевой явиться к… такому-то в Арзамасское ОГПУ». Анюта и Анна Григорьевна не наша семья, и они без предписаний. Анюта с бабушкой раньше нас уехали в Арзамас. Анна Григорьевна поехала в Москву собирать по друзьям и знакомым одежду и теплые вещи для нас и мамы. Условились, что мама сообщит ей, что с нами будет дальше, из Арзамаса.

Наш отъезд назначен на завтра. Мы с мамой в последний раз пошли на могилки отца, Петруши и дедушки. Мама длинной веревочкой отмерила расстояние от фундамента храма Преображения до могилки папы, так же до Петрушиной и дедушки. Веревочка вскоре не нужна оказалась – отмерять не от чего. Сровняли храм с землей. Да уж мы туда вряд ли попадем, так оно и вышло.

В 1958 году приехал я в Дивеево, мне уже было сорок лет, а уехал я из него в одиннадцать.

В декабрьское зимнее утро 1930 года мы покинули дивеевский наш дом. Дом, в котором я родился, в котором прошло наше детство. Дом, в котором умер отец. Дом смотрел на нас своими пустыми темными окнами, безжизненно-мертвый, холодный и чужой. Как быстро родное становится неродным! Стоит только погаснуть очагу, у которого текла твоя жизнь, его словно и не было, словно и не грел он тебя, словно и не было жизни в нем. С таким чувством покидал я погасший очаг, у которого прошло мое детство. Без сожаления. Он как бы перестал для меня существовать. Долгие-долгие годы нужно было прожить, чтобы понять и оценить всю прелесть и значение его, сформировавшего душу мою от младенческих лет до старости!

А в тот зимний день я покидал этот дом, как покидают тюрьму. Впереди меня ждала свобода! Новый мир, мне совсем незнакомый, и новая жизнь. К сожалению, ни к новому миру, ни к новой жизни мы были совсем не подготовлены. Нас ждала впереди жестокая правда жизни. У саней собралась толпа причитающих баб:

– Да куда ж, бат, ентакий мороз-то, да на цаво енто похоже, голые, смотри, бат, голые ребята померзнут, бат, погодь-то, погодь, Ляксандровна, накрой ребят-то тулупом-то.

В сани полетели пахнувшие овчиной и крестьянским потом тулупы. Добрые, вскоре сами до нитки обобранные Авдотьи, Акульки и Фроськи накрывали нас с плеч снятыми, теплыми тулупами, укутывая в них наши ноги, плечи и головы.

– Ведь нада ж, как ента сволочь сирот-то обобрала! Вертьяновские и дивеевские бабы шмыгали носами, совали маме в платки завязанные хлеб, вареные яйца, лепешки. Сани тронулись. Впереди шестьдесят верст, а еще сколько их, Бог весть!

На полпути, уже под вечер, мы остановились на ночлег у сельского батюшки. Пили горячий чай. В доме пахло жареными семечками и свежим подсолнечным маслом. Батюшку еще не раскулачили, но он ждал со дня на день «лихоимцев», а пока слепая лошадь во дворе медленно ходила по вытоптанному копытами кругу, приводя своей одной лошадиной силой в движение весь механизм маслобойки. Скоро, очень скоро отнимут эту единственную лошадиную силу, а батюшку – в Сибирь.

Наутро, рано, чуть светало, мы снова сели в сани, матушка заботливо закутала нас тулупами, батюшка перекрестил всех нас, и сани тронулись. В морозной мгле впереди показался Арзамас. Мы много раз с мамой бывали в нем по дороге в Елец или к врачам. Там было у мамы много знакомых, у которых мы останавливались. И в этот раз мы остановились у какой-то милой, приветливой дамы, которая плакала, глядя на нас, и не знала, чем побаловать. У нее нашлось какое-то теплое детское барахло, надев которое мы утром пошли с мамой к владыке Арсению Чудовскому[34], находящемуся в Арзамасе в ссылке, пока. Он встретил нас очень сердечно. Окончив литургию в домашней своей церкви, усадил за стол. Кроме владыки, за столом сидела матушка-игуменья Фамарь[35]. Владыку Арсения и матушку Фамарь мама знала давно и очень любила обоих. За столом все те же рассказы о дяде Мише, о неясной еще нашей судьбе, о Дивееве, Сарове, о владыке Серафиме.

Владыка Арсений и матушка Фамарь несколько раз бывали у нас в нашем доме. Шел разговор и о положении Церкви, о «ваша радость, наша радость»[36], которую владыка разделять с митрополитом Сергием не желал, за что и погиб спустя несколько лет.

В этот день мама должна была явиться в Арзамасское ОГПУ. В народе эти четыре страшные буквы, буквы смерти многих миллионов невинных жизней, расшифровывали: «О! Господи! Помоги Убежать!» – а в обратном чтении: «Убежишь. Поймают. Голову Оторвут». Убежать некуда. Надо идти! Владыка благословил нас всех престольным крестом: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его. Идите с Богом. Пусть будет Его святая воля. Идите с Богом!»

Матушка Фамарь перекрестила наши головы, обняла маму, и мы пошли в ОГПУ. Это было мое первое знакомство с органами уничтожения, и не последнее! Впоследствии его «карающий меч» опустился сперва на мамину голову в 1937-м, а на мою – в 1946-м.

Бездушные, холодные, не знающие жалости глаза обшарили нас с головы до ног. Мы были их жертвой: двое детей и тридцатичетырехлетняя женщина. Покорная не им, а воле Божией, стояла она спокойная, в ожидании своей и нашей участи! Жестокие, полные нескрываемой ненависти глаза смотрели на нас! Сквозь зубы, цедя и смакуя каждое слово, «рыцарь революции» читал: «Татьяна Александровна Арцыбушева, вдова расстрелянного вредителя М. П. Арцыбушева…»

Тут мама громко и внятно сказала:

– Я – вдова, но не его, он не мой муж, и это не его дети!

– Молчать!!! – Чекист снова процедил первую фразу, давая этим понять, что ему наплевать, чья она вдова и чьи дети. Он продолжал: —…и дети его, Серафим и Алексей, приговариваются к ссылке, минус шесть.

Это означало, что ссыльный имеет право выбрать любой город, кроме столичных городов и областных центров. Мама выбрала Муром, который был тут же вписан в документ о ссылке. Мама выбрала Муром, как место своей и нашей ссылки, потому что это, во-первых, сравнительно близко от Москвы, а во-вторых, там есть куда приткнуться на первое время с детьми. Там поселились после разгона монастыря наши две тетки. Итак, впереди новый город и совсем новая жизнь. Какая???

Мы едем в трясущемся, вихляющемся из стороны в сторону поезде. Мы лежим на полках, мама сидит у окна. Она и мы смотрим в окно. Снега, снега! Шатаясь, как пьяный, поезд бежит по рельсам, вдруг резкий гудок паровоза, резкий толчок, и мы летим с верхних полок вниз, цепляясь за воздух. Общий испуг, переполох и успокоение. Носы не разбиты, руки-ноги целы. «Милосердия двери отверзи нам, благословенная Богородице, надеющиеся на Тя, да не погибнем, но да избавимся Тобою от бед, Ты бо еси спасение рода христианскаго». Вспоминая всю свою прожитую жизнь, в особенности сейчас, когда я пишу о ней, свидетельствую: МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ ВСЕГДА БЫЛИ ОТКРЫТЫ! В тяжелые моменты и обстоятельства всегда приходила помощь, неожиданная и чудесная.

Вот поезд пробежал длинный мост над заснеженной Окой, а на крутом ее берегу – древний-древний город Муром, со множеством старинных храмов, монастырей за белокаменными стенами на его крутых вершинах, огромным собором в центре, заснеженными садами и домами в них, сбегающими к Оке. Из множества труб течет ввысь дым теплых очагов, чужих, не наших. Наш погас. Его надо снова создать, затопить, чтоб нес он свое тепло и уют. Много, очень много пришлось мне в жизни создавать своих очагов, чтобы дымы их радовали сердце, и не только мое! Тулупы, которыми так сердечно укрывали нас дивеевские «матроны», мама с возницей отправила обратно.

Поезд подкатил к вокзалу, на фасаде которого славянской вязью, толченым кирпичом было выложено: «МУРОМ».

Откуда начну плакатися горькому моему житию![37]

Рано ли, поздно мир открывается перед ребяческим оком во всей его неприглядной правде, во всей его суровой и непреложной истине. Беда наша была в том, что нас охраняли от нее, как охраняют экзотические цветы теплого юга от лютых морозов Колымы. Нас не подготавливали к реальной жизни, и поэтому мы не имели ни опыта, ни знаний. У нас не был выработан иммунитет против вируса, рождаемого от свободного волеизъявления. Наша свобода была подавлена во имя выращивания из нас белых, непорочных голубков, которыми можно любоваться, держа их в клетке, не беря во внимание, что голубям нужны в первую очередь крылья. Вот они-то и были у нас атрофированы. Мы, питаясь исключительно зернами добра, не знали житейского зла и не имели иммунитета против него, в наши зобы вместе с добрым семенем не попадало горького семени реальной жизни. Внезапно, очутившись предоставленными сами себе, средь неведомого нам враждебного мира, мы в нем напоминали не белых голубей, а белых ворон, да еще и не умеющих летать.

Очутившись средь стаи черных ворон, беспощадно нас бьющих, мне ничего не оставалось делать, кроме единственного: из белого превратиться в черного (другого пути у меня лично не было) или погибнуть. Я говорю все это не в свое оправдание, не с желанием найти виноватого. Я с раннего детства был приучен сознавать и не оправдывать свои грехи и дурные поступки, видеть причину их и не сваливать ее с себя.

Грех юности моея и неведения моего не помяни (Пс. 24: 7).

Если мама по житейскому своему опыту и по духовности своей могла всецело отдать свою судьбу и нашу в руки Божии, то у меня этого опыта не было, и поэтому я отстаивал свое право на жизнь кулаками, руководствуясь простой истиной: «С волками жить – по-волчьи выть!» А посему неведение мое очень быстро перешло в ведение. Чтобы выжить, я должен быть таким, как все мои сверстники. Эта необходимость была чисто внешней. Внутренне я всю свою жизнь ощущал себя и ощущаю до сих пор белой вороной и ни капельки от этого не страдаю. Быть как все – это отнюдь не значило для меня раствориться в общем безличии. Я сохранял свою индивидуальность с первой минуты, когда нога моя делала шаг в преисподнюю.

Морозным днем, закутанные до глаз в женские пуховые платки, заиндевевшие, с застывшими култышками вместо ног, стуча ими, как колунами, мы вошли в комнату тети Наташи. Всплески рук, возгласы отчаяния, раздевания, умывания, вытирание носов, горячий чай и сон, сон живительный, благотворный сон! Бабушка так же, как и мы, получила ссылку – «минус шесть», но она по каким-то соображениям не взяла себе Муром местом ссылки, а выбрала Лукьянов, куда и отправилась в полном одиночестве, никому не понятном и странном. Может, в этом сказалась основная черта ее характера – ни от кого не быть зависимой. Эту ее черту характера унаследовал генетически и я.

На следующий день нашего приезда в Муром мама с нами пошла на поклон к матушке-игуменье Александре, обосновавшейся в своем маленьком домике против стены Благовещенского монастыря, в храме, в котором пели, служили и прислуживали дивеевские сестры. Она встретила нас очень сострадательно, вздыхала, охала вместе с другими сестрами, знавшими нас с пеленок: «Ах, как Алеша похож на Петра Петровича!» Нас чем-то поили, чем-то кормили. Тут, в келье матушки, висела знакомая нам чудотворная икона «Умиление», икона Божией Матери, перед которой и скончался преподобный. Мы все приложились к ней. Мама долго стояла перед ней, а потом только приложилась. Матушка-игуменья неодобрительно относилась к маминым взглядам на положение в Церкви и спросила ее, намерена ли она ходить сама и водить детей в храм. Мама твердо ответила: «Нет».

Это «нет», так наотрез сказанное, сразу определило их взаимоотношения не только с матушкой-игуменьей, но и с теткой Наташей. Тетя Маруся жила отдельно. Эти вопросы ее не волновали, и своих взглядов она никому не навязывала, стремясь постоянно что-то нам сунуть. Избегая всех этих разговоров по-французски и по-русски, мама немедленно стала искать угол.

Найти угол зимой, да с двумя детьми, делом оказалось нелегким. Мама ходила целыми днями из дома в дом, с улицы на улицу и не могла найти. Наконец нашла она на самом краю Якимановской слободы, далеко от города, у самого берега Оки, избу, в которой жила одинокая старуха, кривая и горбатая; она, пожалев нас, пустила к себе в избу на пол. На этом-то полу, на каком-то тряпье и началась наша новая жизнь.

Вскоре приехала Анна Григорьевна и приволокла с собой кучу теплых вещей для нас и мамы и собранные ею в Москве средства к существованию. Мир не без добрых людей! Анна Григорьевна вскоре уехала, а у мамы начались мытарства в поисках работы. Ссыльным найти работу равносильно выигрышу по 2-процентному займу. С утра и до позднего вечера она ходила, ходила и ходила.

Работы хоть отбавляй, но стоило уточнить соцположение, хлопали дверью.

Товарищи антисемиты! Дверями хлопали такие же русские, как и мама! А еврей пожалел ее и дал работу! Да не он один. Та к что нечего травить их и валить на них все наши беды. В них виноваты мы сами! Нечего пенять на зеркало, коль у самих рожа кривая. А сколько я в самые отчаянные моменты своей жизни видел от них добра и помощи, об этом потом.

На полу у бабки, пожалевшей нас, было самое то место, на котором можно было дышать, так как печь ее дымила по-черному. Бабка, кряхтя, крестясь и охая, лезла на печь, а мы ловили своими ртами и носами свежую струю, паром клубящуюся из-под двери. Но дивеевскую детскую мы не вспоминали: она канула в вечность. Было нечто другое, о чем думалось ночами.

С первого нашего появления на улице мы с ужасом уразумели, что мы – белые вороны, которые созданы Богом, чтоб их били. С первой минуты нашего появления, словно его ждали, на нас с братом накинулась стая мальчишек, исколотившая нас и загнавшая в избу, в которую мы драпали, как когда-то от цыган. Чем больше будешь бегать, тем сильней будут бить. Этот закон я понял сразу и на всю жизнь. Бегать больше нельзя – пусть бьют. Набравшись храбрости и подзадорив Симку, я вышел с ним на улицу. А они, враги наши, – тут как тут. Только не струсить! Отчаяние взяло верх, я остался стоять там, где стоял, Симку ветром сдуло. Меня враждебно окружили. Я не заметил, как один мальчишка сзади меня встал на четвереньки, меня толкнули в грудь, и я задрал ноги кверху, упав навзничь. Раздался злой хохот. Я пытался встать, но ударом был сшиблен с ног.

– Чего пацана бьешь? – спросил парнишка, старше и выше всех.

– Да он драться не умеет.

– А ты научи. Эй ты, как тебя зовут?

– Лешкой, – ответил я.

– Чего ты боишься? Они тебя бьют, бей и ты их.

– Да их-то много, а я один.

– Это несправедливо, – протянул парень. – А на любока?

– А как это?

– А ты что, с луны свалился, что ли? На любока не знаешь, как драться? Один на один! Во как.

Он вытащил из кучи мальчишек одного, поставил в центре образовавшегося круга и, обратившись ко мне, спросил:

– Один на один будешь?

– Да он трус! – завопили кругом. – Трус, трус!

– Буду, – ответил я.

Мой противник скинул тужурку, я тоже. Это была моя первая драка, не на жизнь, а на смерть. Я видел, как дерутся. Личного опыта я не имел.

– А ну, расступись, – скомандовал парень. Ходу назад не было, идти надо было только вперед.

И я пошел. Свистели кулаки, слетели шапки, удар в лицо, в голову, в ухо. Я озверел от боли и от ярости, которая придавала мне силы. Мой кулак воткнулся ему в нос, дуар был наотмашь. Размазывая кровь, я еще и еще раз попал ему по роже.

– Ну, хватит. А вы говорите, он драться не умеет, смотри, как нос расквасил! Молодец, Леха! А тот с тобой, это что – братень?

– Ага.

– А он умеет драться?

– Умеет, – соврал я.

– Так чего ж вы бегаете?

– Нас двое, а их…

– Не боись, больше не тронем!

Итак, я был принят улицей, которой суждено было стать моим вторым домом, а мне в скором времени – вожаком и организатором многих злоключений.

Дальше за Якиманской следовала Дмитровская слобода с большой ткацкой фабрикой. Испокон веку лежала вражда меж двумя слободами. Якиманские парни били дмитровских, дмитровские били якиманских. У якиманских было то преимущество, что дмитровские в город ходили через Якиманку: другого пути не было. Ежедневно разыгрывались баталии. Наша хата стояла с самого края, у нее-то обыкновенно шли основные драки. Взрослые парни били взрослых, пацаны – пацанов. Дмитровские никогда не ходили поодиночке, это было опасно, так же и пацанье.

Окончив эту «драчную» школу, пройдя через все ее классы, я уж больше никого и ничего не боялся. В драке я знал приемы во всех позициях и пользовался ими умело. А самое главное – я не боялся и лез в самое пекло, что выгодно выдвигало меня в глазах улицы. Меня не смел никто тронуть, даже если я оказывался один среди многих дмитровцев. Если бы они тронули меня в одиночку, то были бы биты всей слободой.

К весне я вырос, окреп, матом ругался куда изощренней, как говорится, «нараспев». На улице был «в законе». Серафим держался в стороне, и его не трогали, как моего братеня. Мама гребла лопатой хлеб, а я дрался.

К осени мы перебрались от старухи в комнату на Штабе. Муром перерезан многими оврагами. Штабом называлась часть города по ту сторону глубокого оврага, поросшего лесом. Муромские били штабных, штабные – муромских. Я никогда не мог понять ни причины вражды, ни поводов к дракам – просто так! На крутом обрыве, на самой его вершине, с которой открываются заокские дали, стояли два храма: один – огромный, многокупольный, второй – шатровый. Рядом кладбище с памятниками и крестами, на котором давно уже не хоронили. Вдоль кладбища от церквей – дома в один ряд и сады за ними. В одном из этих домов, за кухней, в небольшой комнате поселились мы. Дом Привезенцевых!

После «половой» жизни на Якиманке наша комната была дворцом, залом для танцев. За дверью, на кухне хозяев, – примуса, керосинки и русская печь. У хозяев – корова и мелкий скот. Осенью мы пошли в школу. Оба в один класс, прямо в четвертый! «Знаете-понимаете» не зря старалась. Ее питомцы кое-что кумекали не только по-славянски, но и по-русски, а также и по другим предметам. Нашу первую учительницу в советской школе звали Агриппиной Семеновной. Хорошая и добрая она была тетка. О том, что мы – ссыльные, она знала и потому по-сердечному, как-то по-матерински относилась к нам. Портрет Ленина в классе смотрел на нас с добреньким прищуром!

В городе было очень много ссыльных, по большей части высланных из Москвы, так называемых «церковников». В то время шло гонение на всю активно верующую интеллигенцию. В основном она группировалась, создавая свои общины при храмах, в которых еще уцелели и служили высокие духом и крепкие верой батюшки: маросеевские, подкопаевские, даниловские, петровские и многие другие[38].

Во времена великой смуты, особенно касающейся Церкви и раздирающей ее не только снаружи, но и изнутри, духовно настроенные души тянулись к старчеству, ища духовного руководства. В основном это были молодые девушки и женщины. Как мне кажется, женские души наиболее активно живут духовной жизнью, и всегда жертвенной, без страха и колебаний готовые положить душу свою за дело, которому они преданы, за старца, которому доверили свое спасение. Кто бесстрашно стоял у Креста? Кто погребал Спасителя? Кт о первым пришел, едва светало, ко гробу Его с миром, чтоб совершить обряд погребения? Кому первому явился воскресший Христос? Женам-мироносицам! Женщины в те смутные времена гонения и преследования веры бесстрашно стояли у креста распинаемой Церкви. Они так же бесстрашно шли в ссылки за своими духовными руководителями. Они разыскивали их по тюрьмам и лагерям, посылали посылки, сутками стояли в очередях, чтоб сделать передачу. Они, не раздумывая, первыми ушли за своими старцами и преданно, пренебрегая опасностями, создавали подпольную Церковь, покупая дома по селам, роя в них тайные храмы и убежища. Они сопровождали их в опасных ночных переходах из села в село, из города в город. Они молчали на допросах, не боясь ни пыток, ни смерти. Я видел этих мужественных «жен-мироносиц», я знаю их имена, а многих знает только Бог. Их гнали, ссылали, преследовали, сажали, их уничтожали как силу сопротивления, как духовное ядро, как Сталин уничтожал хлеб на Украине, чтоб уморить голодом непокорных.

Мама обязана была ежемесячно отмечаться в ОГПУ[39] как ссыльная, там она и познакомилась в очереди с Леночкой Ильиной. Но дружба их возникла не сразу. Теперь я знаю по своему лагерному опыту, как легко и просто очернить человека. Стоит только одному сказать другому: «А ты знаешь, такой-то – стукач». В любом случае, клевета это или правда, она в мгновение ока облетит все уши и застрянет в них, как заноза в теле. Во все времена предатель есть предатель: кто его ненавидит, кто сторонится. Нет омерзительней стукача, нет его опасней!

Кто-то в Муроме шепнул кому-то на ухо, что он видел, как Леночка выходила из дверей ОГПУ не в положенный день и час. Этого было вполне достаточно, чтобы кто-то сделал роковой вывод: стукач! Перестали здороваться, стали обходить стороной, перестали заходить знакомые. Мама чутьем своим почувствовала клевету и горой встала на защиту Леночки. Мало того, она демонстративно ходила к ней и с ней по городу, чем, конечно, навлекла на себя неприязнь ссыльных. Но маму все знали, любили и доверяли ей. В конце концов маме удалось снять своим поведением все подозрения с ни в чем не виновного человека. Они стали друзьями до конца маминой жизни.

А наша жизнь продолжалась. В четвертом классе Симка учился отлично, я – средне. На уроках я вертелся, вытворял разные штучки, которые мне прощала Агриппина Семеновна, – Серафим сидел смирно.

К тетушкам мы ходили по-разному: Симка – к тете Наташе, я – к тете Марусе. Спустя год бабушка, очевидно, взвыла в Лукьянове от тоски и одиночества и выхлопотала переезд в ссылку в Муром, но поселилась в силу своего упрямства отдельно. Я очень редко бывал у нее. Чаще всего я ходил к тете Марусе, которая дома писала картины на революционные темы, каких-то солдат на бронепоезде. Она всегда с радостью и добротой кормила меня чем-то и всегда совала какие-то гроши.

Штабные драки шли своим чередом, и кулаки тренировались. Спустя примерно год жизни на Штабу мы с помощью Леночки перебрались в большой подвал с двумя комнатами на Напольной. Это тоже окраина, окна смотрели на широкий луг с закрытым храмом и на Напольное кладбище, заросшее деревьями, у которых хоронили каждый день с духовым оркестром в красных гробах старых большевиков, не доживших до своего расстрела, а потому – с почестями. Пока хоронили и с батюшками. На этом кладбище спустя годы лег ли в землю бабушка (инокиня Екатерина), тетя Маруся (монахиня Варвара) и последней тетя Наташа (схимонахиня Феофания), и масса дивеевских сестер: «Имена, Господи, Ты веси»[40].

Благодаря опять-таки доброму еврею мама поступила в фельдшерскую школу, открывшуюся при горбольнице. Она была очень образованной с детства, знала языки, имела живой, острый ум, энергичный, не знающий страха характер. Нищета, тяжелая, физически изматывающая работа, вечно голодные дети заставили ее искать надежную профессию. Но снова все упиралось в проклятое соцположение и в соцпроисхождение, стоящие в анкетах вслед за фамилией, именем и отчеством. Ответ на них неминуем. Тут нужны были добрые глаза, прочитавшие и сделавшие вид, что не заметили. Кто на это пойдет, кто в случае чего подставит свою голову, кто защитит? Русские? Они или сами дрожали мелкой дрожью, или были не способны найти в себе мужество, а некоторые по черствости своей проходили мимо человеческого горя и нужды. Многие же – из-за презрения и ненависти.

Но добрые души всегда были, есть и будут. Это те незаметные делатели добра, о которых Христос говорит: Пусть левая рука твоя не знает, что делает правая (Мф. 6: 3).

Ни у одного народа, в том числе и русского, нет и не может быть приоритета на добро или зло. Пред Богом все люди и все народы равны, поэтому дико и не созвучно христианину свое добро считать добром, а добро еврея – злом.

Как мы жили и на какие гроши – я не знаю. Знаю только, что часто мы попросту голодали, и голод заставлял нас искать пропитание в чужих садах и огородах. Симка трусил или делал вид. Я лазил и за сей подножный корм был иной раз бит и даже стрелян, правда, солью в задницу, что меня не останавливало.

В доме на Напольной, где мы жили, у нас был сарай, в котором мы завели кроликов. Летом корму было вдоволь: за домом большой овраг с большими вязами и сочной травой. Сколотили клетки, раздобыли самочку и самца. Кролики плодятся быстро и помногу. Вскоре у нас появилось мясо. Кролики плодились, а мы поправлялись от голодных фурункулов на ногах. А тут еще подфартило. Кликнул мудрый из мудрейших клич на всю страну: «Социализм – это кролик»[41]. Стоило только мудрейшему изречь сию гениальную идею построения социализма в одной стране при капиталистическом окружении, как вдохновленный русский народ по призыву партии и лично т. Сталина стал надо и не надо, как всегда, бездумно и поэтому бестолково, строить крольчатники. Строили их в конторах, учреждениях, на фабриках и на заводах. Кролика стали именовать «сталинским бычком»[42]. Цена на него подскочила баснословно. За почти новорожденных давали хорошие деньги. Горе-кролиководы, мужички и тетки, коим поручено было сие партийное задание – для восстановления разрушенного коллективизацией сельского хозяйства разводить «сталинских бычков», – ни хрена не могли отличить самца от самки. Нас, правда, этому бабушка не учила, Анна Григорьевна тоже, но мы этому выучились и без них. Пришел и на нашу улицу праздник. Торговля пошла бойкая. Цена на самочек была значительно выше, чем на самцов. Пользуясь безграмотностью в познании кто – кто и кто – что, мы всучивали партии и правительству «бычка» за «корову», ибо рассмотреть принадлежность они не умели, особенно у молодняка. Тащили десяток самцов и продавали за самок.

– Что там у тебя?

– Самочки, – невинным голосом говорил я.

– Кажи.

Я брал уверенной рукой самца, так же уверенно раздвигал его задние ножки и, подставляя к носу парткролиководу, говорил уверенно и дерзко:

– Смотри.

Он смотрел пристально, как положено истинному члену партии, со знанием дела и возложенной на него ответственностью. Ничего не видя и ничего не понимая, чтоб не показать своего обалдуйства, цедил:

– Хороша самочка, – и платил гроши.

Так всучивали мы подальше от дома самцов за самок.

Их по всем правилам кролиководства – а инструкции рассылались вместе с циркулярами и планом – кормили, поили, выращивали, подсаживали к самцам, которые почему-то не желали с ними совокупляться, а только фыркали и били задними ногами. Что такое? Что такое? Понятие пришло тогда, когда причинные места самок явно оказались самцовые. Тут и ежу ясно! Адреса мы свои врали, а парнишки все похожи один на другого, и торговали мы далеко от дома. А раз я набрался храбрости и всучил самцов за самок в ОГПУ.

Эти органы в кроличьих органах не бум-бум – я тому порука. Вскоре кроличий бум был объявлен вредительским. На этом мы и погорели.

Но надо искать средства к существованию. В школах раздавались подписные листы. Сперва на сбор средств на строительство эскадрильи. Кинут клич: «Построим! Даешь!» И побежали ребятишки по домам с подписными листками: «Подайте несчастной России кто что может! Подайте на эскадрилью! Подайте на флотилию!» До займов еще не додумались. Бегают пионеры, бегают школьники (не пионеры) по домам, из дома в дом с подписными листами, а на них – огромнейшая печать. Дающий расписывается, четко выводя свою фамилию, чтобы видны были его энтузиазм-сознательность. Я спер каким-то образом пачку подписных листов с печатями, как положено: «Подайте, Христа ради, на флотилию! Подайте на эскадрилью заодно уж! Нужна нам военная мощь! Враг не дремлет!» Выводит тщательно свою фамилию, дает кто сколько, нам на хлеб и на кино тоже.

А живем мы пока все там же, супротив кладбища. Сколько раз я на спор ходил по нему ночью: слабо или не слабо.

Как-то мама решила с нами поехать за вишней в Ялатьму. Плыли мы на пароходе первый раз в жизни. Купила она там много вишен, дешевле были они в то лето. Привезла домой и часть их засыпала сахаром в бутыли, и все о них забыли. Долго они стояли, пока я на них случайно не наткнулся. Лизнул, выпил, крепостью ударило в нос и обожгло гортань. Я чашку выпил – вкусно и приятно, в голове как-то шумит, радует. Я снова чашку – еще вкусней, еще шумней, я – еще! А поздно ночью нашла меня мама за домом, в овраге, где свалил меня первый в жизни хмель.

Поступив на курсы, мама с помощью сердобольной женщины Анны Григорьевны, работавшей заведующей женской консультацией, при которой была раздаточная кухня, где приготавливали детское питание, устроилась сестрой-раздатчицей. Ее делом было раздавать бутылочки с питанием для грудных детей. При консультации были детские ясли, в которых маме часто после раздачи молока приходилось дежурить. Конечно, эта работа была не сравнима с той тяжелой, физически изнуряющей работой с лопатой в руках. Мама ожила.

Тут уместно сказать, что мама с детства страдала пороком сердца, перешедшим в декомпенсированный после перенесенной ею в Дивееве скарлатины, которой она заразилась от меня, не желая оставить меня в монастырской больнице одного. Я выздоровел, а она заболела с осложнением на и без того больное сердце. По словам врачей, она, в силу своей болезни, мог ла умереть внезапно. Физический труд для нее был гибельным. Но Бог ее хранил, а добрые люди, и русские и не русские, помогали, кто чем может. МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ всегда были открыты, была бы вера, а в ней она была уверенной и сильной. Так, во время острейшей нужды чего-то самого необходимого мама вставала на колени перед образом и говорила:

– Господи, дай мне мыла, мне нечем вымыть детей!

И кто-нибудь приносил не хлеб, не картошку, а мыло, именно мыло, самое необходимое, о чем она и просила.

Работая в женской консультации, дежуря в яслях, мама перекрестила всех некрещеных детей, в которых была уверена, что они не крещены, в тазу с водой для купания: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!»

На курсах мама училась на круглые пятерки и окончила их с отличием. Сколько мама ни писала и в какие инстанции ни посылала она писем, в которых доказывала, как дважды два – четыре, что она не вдова расстрелянного, а жена и вдова его брата, а следовательно, и дети не его, ответа не было. Какая разница, кто ты, все равно враг!

Окончив курсы, мама осталась у Анны Григорьевны работать патронажной сестрой. Теперь стала она ходить по домам, по молодым матерям, и ее знакомства разрастались и крепли. Дружба с Леночкой – тоже, и в конце концов мы все вместе сняли квартиру у Елизаветы Дементьевны Варюжкиной на Лакиной улице, дом 43. Тогда же приехал в Муром в ссылку иеромонах Андрей Эльбсон[43], духовных детей которого Леночка хорошо знала по Москве, и отца Андрея тоже. Он поселился с нами.

К этому времени меня дважды вышибли из школы за хулиганство, и я окунулся в гущу уличной шпаны. По складу моего характера меня никогда не устраивали второстепенные роли, а потому я очень скоро перешел на первую: оно получилось как-то само собой. Курил я уже открыто, на чердаках играл в карты, грабил сады и огороды, воровал, пока еще щупал девок – одним словом, был отъявленной шпаной, и слава моя гремела, верней, бесславие! Среди моей ватаги был один круглый сирота, жил он со старой бабкой своей на нашей улице, шпанил, как все мы, звали его Аркашка, по кличке Дырыш. Спустя много лет, когда я умирал в лагере на известковой штрафной, он спас мне жизнь. Там мы и встретились: он сидел за бандитизм, я – за участие в антисоветском церковном подполье.

Ну а пока мы на равных: он и я – муромская шпана! Мы вместе бегали к муромской тюрьме, делали передачи сидящим там ворам и воришкам, и расстояние от ворот до камеры сокращалось. Бог миловал, спасла случайность. А милость Божию часто в случайностях можно и не заметить. Смотря как посмотреть. А для меня это МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ. Все, все «случайности» моей жизни были не случайны, и это вы сами увидите, для чего и сел писать.

А пока я ворую деньги у отца Андрея из его стола, а он их не убирает. Ворую серебряные ризы у мамы с иконы Тихвинской Божией Матери. Ворую такие же у бабушки, а в придачу золотой крестик с мощами – и все в торгсин на шикарные папиросы «Тройка» и всякую сладость жизни. Параллельно с этим стучу по наковальне молотом в кроватной мастерской артели «Детский труд», работая молотобойцем. А жизнь на Лакина складывается по-новому. Там идут службы утром, вечером, по монастырскому уставу. Там живут с нами Татьяна Николаевна Ростовцева и Мария Фроловна. У Елизаветы Дементьевны сняла весь первый этаж Татьяна Николаевна Ростовцева, родная сестра жены Менжинского, соратника Железного Феликса – «рыцаря революции»[44], льющего слезы умиления над больной, бедной птичкой. Менжинский – его зам. И Ягода рядом. Целый «букет» палачей! У Татьяны Николаевны пропуск в Кремль, к сестре. Она хорошо знает всю эту банду по дому сестры. При встрече она не подает им руку.

– Они все у вас в крови, – как бы шутя, говорит она им.

– Да что вы, Татьяна Николаевна, – отшучиваются они, – разве это кровь? Она ж у них собачья. Какая жалость может быть к врагам?!

– Ну, положим, не все там у вас враги. Вот батюшку недавно посадили, какой же он враг?

– А! Вам снова хочется освободить очередного батюшку? Которого? Их у нас хоть пруд пруди!

– Андрея Яковлевича Эльбсона. Дайте ссылку, что вам стоит.

– Для вас, голубушка, чего ни сделаешь. Завтра ж сошлем!

Так отец Андрей оказывается в Муроме, на Лакина, 43, служит литургию О ВСЕХ И ЗА ВСЯ! К нему из Москвы едут его духовные дети, средь них и Лев Бруни[45]. Чтобы приезжие впервые не спрашивали ни у кого и не искали дома, мелом по бревнам нарисована метровая «43», перед домом пустырь – «43» видно издалека.

Приезжал в Муром и отец Михаил Шик[46] – храбрейший еврей, полный георгиевский кавалер, награжденный за храбрость в Первую мировую войну всеми четырьмя степенями Георгиевского креста, во время революции принявший священство и погибший в лагерях. Имя его написано резцом по мрамору в Георгиевском зале Кремля.

Кроме отца Андрея в Муроме в ссылке были и другие батюшки, их до поры до времени держали под надзором по ссылкам. Физически уничтожать их стали с 1934–1935 годов, когда начались настоящие катакомбы и нелегальное существование, а пока батюшки ходили по городу в рясах и, не особенно таясь, служили дома.

Много «отцов» собиралось на Лакина, 43. Они бурно обсуждали положение Церкви, необходимость Собора для решения всех острых ее проблем, что-то писали, о чем-то спорили. Недалеко от нас жила семья отца Сергия Сидорова. Иногда ему удавалось служить в храмах дальних сел, куда бросалась толпа ссыльных и «не поминающих», так как, пользуясь дальностью храма от властей, отец Сергий умудрялся не поминать ни власть церковную, ни советскую. Семья его из-за своей многочисленности влачила нищенское существование. Жена его Татьяна (по-моему, Николаевна) и моя мама очень дружили, она вместе с мамой окончила медшколу. У них было четверо детей: Вера и Таня, Боря и Алеша. Они были почти одного года со мной, и я частенько забегал к ним, правда, моя репутация была в то время весьма скандальной, но среди них я становился сам собой, что давало мне возможность окунуться в забытый мир моего детства. Отца Сергия раньше всех схватили, и он канул в небытие. После его ареста у него родился мальчик Сережа. Нищета усугубилась. Всем миром помогали, чем могли.

Я уже говорил, что мы с мамой из Мурома ездили в Меленки к владыке Серафиму, к нему ездил и я один по просьбе мамы. По ее письмам владыка знал о той «бездне», в которой я «валялся». Мама меня и посылала к нему в надежде на мое исправление. Бедная мама, сколько горя перенесла она со мной, я это понимал, но болото засасывает. Владыка все так же с огромной любовью встречал «блудного сына». Он меня ни о чем не спрашивал, не корил, не увещевал, ласкал своим ясным, кротким взглядом, светлым, как солнце; одно присутствие рядом с ним что-то переворачивало внутри меня. Исповедуясь по стыду своему за всю мерзость содеянных мною «лютых», я мычал что-то несвязное. Обо мне он знал все, но это «все» сказать я был не в силах.

Он, покрыв меня своей епитрахилью, положив свои руки мне на голову, долго-долго молчал, словно вместо меня исповедуясь перед Богом! О владыка! Сколько бы я сейчас сказал Вам о грехах всей моей жизни, обливаясь слезами, а тогда я только несвязно бормотал от стыда своего. Я уезжал от него облегченный, но снова то самое болото улицы мертвой хваткой тянуло меня на дно.

Но милость Божия перевернула страницу моей жизни, и болото не поглотило меня! В Муроме были театр и труппа в нем, скомплектованная режиссером на актерской бирже в Москве. Провинциальный театр, чтобы существовать, должен был в месяц ставить два-три новых спектакля. Я каждый вечер был в театре, не по билетам, конечно. В уборной, она же и курилка, в окне была вставлена вентиляционная труба, вентилятора, конечно, не было. Труба большая, плечи пролезали. С улицы к ней можно, ухитрившись, вскарабкаться. Голова в трубе, руки впереди, рывок винтом, руки цепляются за дверь, и я в театре. Курильщики одобрительно помогают, придерживая дверь ногой. Теперь на галерку, да так, чтоб не попасть на глаза «вобле», билетерше. Занавес открывается, и начинается чудо! Этой физкультурой я занимался каждый вечер. Иногда меня вылавливали, выдворяли за шиворот, но стоило обежать театр с тыла, голова снова в трубе, и я в театре.

В театре в массовках участвовали старшеклассники, в их числе и мой брат, который страшно этим гордился. На меня смотрел он свысока, считая меня шпаной и бездарью, в чем-то он был прав, но, как принято, за правду бьют. Так я порой бил и его. Он хоть и старше, и выше, и крупней, но школы моей в драках не проходил, а потому всегда был бит мной.

Однажды, шатаясь днем бесцельно по городу, я забрел в открытую дверь театра, зашел в зал, а на сцене – репетиция «Дубровского». Я уселся и стал смотреть. В перерыве подошел ко мне режиссер, посмотрев на меня внимательно, спросил:

– Ты чего тут, пацан, делаешь?

Я спокойно ответил:

– Смотрю.

Режиссер не отходит. Потрепав меня рукой за мои рыжие вихры, спросил, что-то раздумывая про себя:

– А ты читать умеешь?

– Да.

– А ну, пойдем.

Он взял меня за руку и повел на сцену.

– Вот, я Митьку рыжего нашел! И гримировать не надо, – потрепал мои вихры.

Меня окружили давно знакомые мне актеры, рассматривают с любопытством. Режиссер дает мне открытую тетрадку:

– Читай.

Я бойко начал читать текст роли Митьки. Реплика:

– Кто ты?

– Дворовый мальчишка господ Дубровских, во кто!

– Хорошо, хорошо, – подбадривает меня режиссер. Я читаю дальше.

– Ну ладно. Пойдет! Давай репетировать. Троекуров тут, ты… А как тебя зовут-то?

– Лешкой!

– Ну давай, Лешка, смотри, тебя сейчас поймали в саду, ты в…

– Дупле своровал кольцо, – ответил я.

– Верно! А ты знаешь Пушкина?

– Знаю!

– И Дубровского, я вижу, читал?

– Читал!

– Значит, так… Тебя поймали в саду и привели к барину, к Троекурову. Троекуров, встань тут. Вводите.

За кулисами меня взял за шиворот (знакомая вещь) какой-то актер и пинком в зад толкнул, вводя на сцену, да так, что я полетел кубарем, да я еще и утрировал свое падение. Встав, я потрогал свой зад и засунул руку в рыжие вихры. Режиссеру это понравилось.

– Молодец! – крикнул он мне со своего места.

– Кто ты? – сурово, с гадливостью, выраженной на лице, спросил Троекуров.

– Дворовый мальчишка господ Дубровских!

Тут, по замыслу режиссера, я должен был при словах «во кто» неожиданно ткнуть Троекурова кулаком в живот и махнуть в открытое окно с разгона. Фанерное окно с открытой рамой стояло впереди меня на расстоянии. Этот трюк мне удался по легкости и умению лазить в чужие огороды и с ходу взлетать на заборы во время погони. Я стрелой, вытянув руки вперед, словно ныряя в воду, ткнул кулаком в огромный живот Троекурова и вылетел в окно. Та м меня поймали на лету – иначе я от усердия своего воткнулся бы в стену за кулисами. Вот и вся моя первая роль в театре, который стал моим домом, моей любовью, моей жизнью! С этого момента я стал актером Муромского драматического театра на протяжении трех лет. Прощай, улица, сады и огороды, я уж больше не шпана!

Каково было удивление Симки, который в массовках изображал разбойников, когда он впервые увидел, что я его общеголял. На спектаклях, особенно на детских утренниках, мой полет в окно сопровождался бурей аплодисментов. «А ларчик просто открывался!» Актриса-«инженю», щупленькая, мальчишеского вида, всегда играющая роль подростков, заболела, и играть Митьку было некому. Премьера на носу, а Митьки нет.

Так из-за случайного, бесцельного захода в театр во время шатания по городу в корне изменилась моя жизнь, да и судьба тоже. Снова МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ!

Но, вытащив свои ноги, по чьим-то молитвам, а я знаю чьим, из одной трясины, я попал в другую. В трясину плоти, и театр положил этой школе свое начало. Провинциальный театр того времени был плотской клоакой. Обладая натурой страстной во всех ее проявлениях, бросаясь опрометью, как бросался я в окно на сцене, в любой омут житейского моря, бросился я в омут познания всех страстей, еще мне неведомых. Мои активность и страстность, с которыми я вступал на самостоятельный путь, с одной стороны, вытаскивали меня, с другой – топили.

Летом я стал помощником режиссера по постановочной части. Вся сцена, весь реквизит, все выходы актеров на сцену, все выстрелы, звоны, дожди и громы, пенье соловья, кваканье лягушки, ржание лошадей, мычание коров – все это я умел делать и изображать с великой страстью и полной отдачей себя безраздельно. Эту черту характера и до сих пор не могу в себе пересилить. Ни рассудок, ни раскаяние не в силах остановить меня, когда я «закусил удила». Какая там кровь, какие силы бушуют во мне… когда светлые, но чаще темные, и все они в основном ни в пьянстве, ни в азарте, ни в каких-либо пристрастиях – все они связаны с обожанием красоты женского тела, подсмотренного мною еще в детстве в банное оконце!

Неся в себе черногорскую кровь, очевидно, очень мощную кровь южных славян, я и внешностью своей отличался в юности, а сейчас в особенности, от русского типа лица, что подавало повод считать меня евреем. Еврейской крови во мне нет ни капли – если б была, то я ее никогда бы не стал отрицать и гнушаться ею. В театре все считали меня евреем, звали Шлёмкой. Я не сопротивлялся и не доказывал, я откликался, а раз откликается парнишка, значит, он и есть Шлёмка. Часто к этому имени еще добавляли, шутя, Шарлатан. И этого я не отрицал. Для афиш мне присвоили псевдоним Престижев. Итак, Шлёмка, он же Шарлатан, он же Престижев. Какая мне разница, кем быть и как зваться, главное – я артист!!! Мне платили какие-то деньги, которые я просаживал в бильярд без остатка. Азарт и тут налицо.

Артисты и актрисы были всякие. Одни старались развратить, другие – удержать. Режиссер Николай Васильевич Зорин иногда давал мне зуботычину за оплошности: так однажды он должен был стреляться на сцене – самый трагический момент, – нажал курок, а выстрела-то и нет: мое ружье дало осечку, за что без осечки я получил по зубам.

Особенно по-отечески относились ко мне комик Павел Петрович Студитский и его жена, «комическая старуха» (это амплуа) Зинаида Петровна Клавдия-Ленская. Старики уговаривали меня учиться:

– Без школы тебе, Шлёмка, дороги все закрыты.

Все пьесы, которые я вел как помреж, я знал наизусть, все роли, все реплики на выход актеров, на гром, который я изображал за кулисами, тряся листом фанеры. Такие раскаты получались, бабушка бы шторы стала задергивать и нас ставить на колени. Одно меня очень смущало и настораживало: богохульство в текстах пьес (современных, конечно) и изображение на сцене Таинств. Этого моя душа не принимала, и это останавливало меня при решении в дальнейшем: кем быть?

Отец Андрей уехал из Мурома, поселившись в Киржаче, уйдя в подполье. Леночка, окончив ссылку, вернулась в Москву. Мы в Муроме остались в доме Е. Варюжкиной в передней половине, в задней поселились дивеевские сестры, которые целыми днями стегали ватные одеяла, чем и кормились.

Нашлись добрые души при переезде с Напольной на Лакина, давшие нам со своих чердаков и сараев ненужную мебель. Теперь у нас появились нормальные кровати, столы, шкафы и шкафчики, этажерки, стулья и даже кресло. Появились и книги, тоже с чердаков добрых душ. Средь них я разыскал огромную толстую книгу с золотым тиснением «Мать и дитя» (автор – профессор Жук). Я уже к тому времени был образован улицей о происхождении жизни на земле, но не по-научному, вульгарно и примитивно. В этой толстой книге с картинками я черпал познания научные со всеми вопросами половой жизни, зачатия, развития плода и т. п. Эти познания расширяли мой кругозор и обостряли интерес к начальной точке зарождения жизни.

В Муроме было огромное количество древнейших храмов, ведущих свое летоисчисление от начала Муромского княжества. Храмы были красоты необычайной, большие и маленькие, шатровые и многоглавые. Муром с Оки красовался ими, как сказочный град Китеж. Задолго радио и газеты «Приокская правда» и «Муромский рабочий» объявили о беспроигрышной лотерее, билеты которой будут выдаваться каждому, кто придет в такой-то день и в такой-то час с ломами, лопатами, кирками и мотыгами на центральную площадь города, к памятнику Ильичу, призывно задравшему свою длань в небо. В ночь под этот день город сотрясали мощные взрывы, дрожали стекла в домах, крестились люди, испуганные грохотом. Наутро храмов не было. Они лежали в грудах битого кирпича и белых камней. С бодрым пением «Интернационала» в сопровождении духовых оркестров, ревущих: «Весь мир… разрушим до основания… мы наш, мы новый…» – двинулась могучая рать русских баб и мужиков, предварительно получивших лотерейные билетики, специально выпущенные к этому торжеству, к этому пиру – растаскивать, разгребать, грузить на крестьянские телеги былую славу, гордость и величие духа своей страны. Кирпичом мостили улицы, развозя его телегами по городу. По беспроигрышной лотерее, устроенной после того, когда храмы были сровнены с землей, участники сей варварской вакханалии несли домой кто хрюкающего поросенка, кто – петуха, кто – курицу.

В какой стране это было бы возможно совершить? Нет такой страны, в которой за курицу, за петуха и поросенка народ дал бы или стал бы взрывать свою вековую культуру. Назовите мне эту страну!

А почему не Максим Горький? Сей русский пролетарский писатель мог бы возвысить свой мощный голос «буревестника»! Где же он? «В гагару»[47] превратился, так его, бедного, скрутили жиды? Чушь все это. Великий писатель земли Русской, приехав на Соловки, не увидел опоганенной святыни – ему на нее было наплевать. Не увидел он штабеля трупов, покрытые брезентом, хоть ему на них пальцем указали. Что ж он увидел? Как прекрасно, как умело перековывают чекисты уголовников, делая из них строителей «светлого завтра»![48] Они, правда, не перековывали, а перемалывали человеческие массы, и не уголовные, а несущие в себе светлый дух уничтожаемой России. С 1923 по 1939 год эта мельница трудилась в поте лица своего, и перековывала она не блатных, а Русь: кузнецы-то были русские «умельцы».

Я прошел через весь строй сталинской перековки, на манер соловецкой «кузницы» и более изощренной. Опыт фашистских тюрем гестапо был скопирован и дополнен русским варварством. Я видел евреев в зоне. Я не видел их ни в образе «вертухаев»[49], этих «сявок»[50], жестоких и жадных мародеров, их я не видел средь «гражданинов начальников» – всех рангов и званий палачей. Я не сподобился быть избитым евреем на Лубянке. Били, издевались, сторожили, шмонали, убивали и расстреливали в основной своей массе, а имя ей «легион»[51], русские и украинцы. Может быть, это так хорошо и искусно они гримировались, гумозом[52] превращая свои еврейские носы в нос «картошкой»? Могут ли миллионы евреев превратить 250-миллионный народ в послушное, безмолвное быдло? По чьему-то велению и по чьему-то хотению развалить сельское хозяйство, разграбить богатейшую страну, уничтожить вековую ее культуру, гноить в лагерях миллионы и уничтожить 60 миллионов человеческих жизней? Ответьте мне: могут? Наша память это должна помнить!

Я помню, как взрывали муромские древние храмы и как тащили горожане со слезами радости на глазах петухов, кур, поросят, гусей и уток. За 30 сребреников предал Иуда своего Учителя, да еще предательски поцеловал[53]. А в Муроме – за петуха!

Наконец всенародному старосте М. И. Калинину пришло время вспомнить маленький давным-давно забытый им эпизод из своей дореволюционной жизни. Ему об этом напомнило мамино письмо, чудом до него дошедшее. А мама вспомнила рассказ своего отца, как в бытность свою министром внутренних дел он получил телеграмму от некого Михаила Ивановича Калинина, ссыльного за что-то революционное, с жалобой на местную власть, не отпускающую его на похороны матери. Министр Хвостов немедленно дал распоряжение: «Отпустить!»

Это и был он, всесоюзный староста. Мама написала ему суть своего дела и тактично напомнила ему этот случай и что она дочь того самого, кто сердечно отнесся к его просьбе. В ответ на это М. И. Калинин соизволил вникнуть в суть дела, и с мамы ссылка была снята. Но мы оставались в Муроме. Искать новый город не было смысла: Симка учился на круглые пятерки, мама работала медфельдшером на двух работах, я перестал шпанить и вроде как чем-то увлекся. Самое страшное было позади.

В Киржаче полулегально обосновался архимандрит Серафим Даниловский[54], духовный отец мамы. Владыка в Меленках был посажен. Как-то мама уговорила меня поехать в Киржач к батюшке, ехать надо было через Москву. Добравшись до Москвы, я остановился у Леночки с Ясенькой, ее сестрой, часто бывавшей у нас в Муроме, когда мы жили вместе. Через них я встретился с человеком, с которым и поехал в Киржач. Отец Серафим знал меня по Дивееву, где он бывал, и встретил меня очень ласково. В это самое время случайно у него был его духовный сын Николай Сергеевич Романовский. Были и еще люди.

Батюшка служил всенощную, после нее и чая меня положили в маленьком чулане на стол, Николая Сергеевича – на раскладушку. Тут же незаметно мы разговорились. Он знал все ходившие про меня и мою бурную жизнь рассказы. Они были весьма нелестны. В эту решившую всю мою жизнь до сего дня ночь я незаметно для себя распахнул перед ним всю свою душу, не шпанскую, не актерскую, а ту, что жила во мне своей самостоятельной жизнью, и грязь внешней жизни ее как бы не коснулась.

Коленька (я буду дальше звать его так, как звал до его смерти на моих руках) был поражен этой пропастью, разделяющей внешнее мое и внутреннее. Он увидел во мне что-то, что жило подспудно, неумершее, глубоко зарытое мной же.

На следующий день мы пошли в лес за грибами, там в лесу ночной разговор продолжался, и Коленька сказал мне:

– Бросай свой театр, иди в школу, когда окончишь ее, я возьму тебя к себе в Москву, пойдешь учиться дальше, куда захочешь.

Вся дальнейшая судьба моя и жизнь – тюрьма и лагерь, ссылка и возвращение – по сей день решились этой ночью и этой случайной встречей, на что я могу сказать: МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ снова были открыты, и милость Божия не оставила меня! Мне даже страшно сейчас сознавать, что эту милость над собой я ощущаю постоянно, во вся дни жизни моей, а сам… и по сию пору «в бездне греховной валяюсь!». «Душе моя, душе моя, восстани, что спиши, конец приближается, имаши смутитися»[55]. Как грех парализует душу! О, я это знаю, «…от юности моея мнози борют мя страсти, но Сам Мя заступи, и спаси, Спасе мой!»[56]

На этом была перевернута еще одна страница моей жизни, и рука Божия перевернула ее. Хоть я и вернулся в Муром, и прожил там еще два года, но передо мною открывалась дорога. Тогда я еще не знал, какая она, но сейчас, пройдя почти весь путь, я могу сказать: «Слава Богу за эту дорогу! Иной я бы не хотел! Кроме грехов и впереди ждущих меня падений, но и в них сколько было МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРЕЙ!»


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа

Подняться наверх