Читать книгу Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая - Анатолий Михайлович Сорокин - Страница 3

Часть третья
Глава вторая

Оглавление

1


На силосных ямах работы хватило не на один день, но до праздников управились, и домой Савелий Игнатьевич возвращался не спеша. Увидев увязшую в снежном заносе машину Курдюмчика, приналег могучим плечом, подсобив удачно вытолкнуть, спросил, куда тот на ночь глядючи собрался. Ответ шофера, что за ребятней интернатовской надо смотаться, каникулы начинаются, обеспокоил – с Ленькой-то, старшим Варвариным, никак не налаживалось – и Савелий Игнатьевич помрачнел.

Следом за ним, насупленным, хмурым, в избу влетела Надька. Выронив портфель, махала пальчонками, красными, как гусиные лапки. На глазах выступили слезы.

– Мам! Ну, мам, посмотри!

– Спомнила о доме? – крикливо набросилась Варвара, подавая Савелию Игнатьевичу льняное полотенце. – Не руки обмороженные, маму, пожалуй, не спомнить.

– Сколь мы там поиграли? – хныкала жалобно Надька. – Мальчишки бабу лепили. Бо-о-ольшую! Катали-катали, даже не дождалась.

– Оно видно, кто катал – пальцы совсем отсохли. Маленько дак маленько! С «маленько» в голос не воют.

В гневе ее Савелию Игнатьевичу слышалось нечто большее, чем недовольство дочерью, и его неловкость усилилась. Заправив нательную рубаху в синие галифе, он всунул ноги в толстых шерстяных носках в калоши, переложил в тазу приготовленное в баню белье.

– Ага, кабы не больно, – из последних сил нажимала Надька на жалобные нотки. – Согреются – не будут выть.

– Согреются, конечно. Наревешься досыта, и согреются, куда им деваться?

– А че делать, чтобы быстрей? Скажи-ии. – Серенькие Надькины глазенки широко раскрыты, полны слез, она косилась в сторону Савелия Игнатьевича и как бы просила его соучастия. Ломота и мозжение в суставах невыносимы. Красные пальчики она сунула в рот, и подпрыгивала, подпрыгивала, точно ей поджаривали пятки. – Ну, че делать, мамка?

– Воды холодной в чашку почерпни.

– Зачем?

– Руки опустишь, и не будут ломить. Это зашпор они зашли.

– Кто это… зашпор?

– А вот не слышат ничего, мозжат в самих суставах – и есть зашпор. Говорится так.

Подхватив под мышку таз, Савелий Игнатьевич посторонился, пропуская Надьку к ведрам на лавке.

– Четверть-то кончилась? – спросил.

– Ага, распустили.

– Што же не хвасташь? Али нечем?

Подув на пальцы и опустив руки в холодную воду, Надька окинула его гордым взглядом:

– Ударница.

– Значит, без троек? – уточнил Савелий Игнатьевич.

– Ударница как ударница. Уж без троек. По рисованию чуть не влепили, я орнаменты рисовать не люблю, а потом на четверку решились.

– С чего бы учительнице тебя жалеть? Где-то схитрила, што ль?

– Какой он! Будто ей не все равно, сколь в классе ударников. Она тоже заинтересована, если хочешь знать.

– Ну-у, тогда понятно! Выходит, ученик с учителем по рукам и ногам повязаны. – Задержав на пороге ногу и поймав беспокойный Варварин взгляд, как-то неопределенно произнес: – Курдюмчик уехал вроде.

– Уехал, – поняв его тайную мысль, эхом отозвалась Варвара.

– Так што думашь?

– Не знаю. Прям, хоть сама беги.

– Ждать будем, што остается, – тяжело сказал Савелий Игнатьевич и вывалился за порог.

Всем хорош первый снежок деревенскому жителю, утомленному осенней слякотью, – воздух поостыл, излишняя влага выпала инеем, дышится свободней – но приятного мало бить по нему машинный след. У Курдюмчика, о котором только что вспомнил Савелий Игнатьевич, не только руки, спина заныла, пока он добрался до центральной усадьбы. С радостным визгом набежали ребятишки. Выделяя Леньку как старшего, он говорил глухо:

– Мне грузиться еще в рабкоопе. Парочку гавриков, и часа через полтора буду готов.

Поколебавшись, Ленька сказал:

– Кого из них пошлешь – одна мелюзга. Сам помогу, если быстро… Правда, у меня задание, я остаюсь в интернате.

Точно раздумывая, верить или нет услышанному, Курдюмчик сдвинул на ухо потрепанную шапку с оторванным козырьком, гуднул парню в затылок:

– Ну-к, ладно, если надумал, поживи в сторонке… Поживи, осуждать не берусь.

На деревьях висели пышные клочья голубоватого снега. Оранжевое солнце катилось по канаве, вдоль которой мальчишки торили лыжню. Хрустящие звуки шагов и мягкий шелест лыж уносились в белую березово-синюю даль, истаивали в розовых лучах заката, и что-то столь же тревожное истаивало будто в старом шофере. Машина под брезентом – ее звали «хозяйкой» – стояла во дворе рабкоопа. Они поднимали в кузов тяжелые ящики, Курдюмчик пытался рассказать что-то веселое, но у него не получалось. Забросив последний ящик и присев под навесом из горбылей, пахнущих свежей смолой, он вытер ладошкой влажную лысину, посреди которой торчала бородавка с пучком седых волос, хотя остальная голова была каштановая и сединой нетронутая.

Курдюмчик закурил, протянул пачку. Ленька несмело взял. Оберегая ладошками пламя спички, оттопырив губы и щуря глаз, Курдюмчик наблюдал насмешливо.

Ленька затянулся и закашлял; вытерев глаза, не глядя на шофера, бросил с вызовом:

– Ну что усмешничать, если не курил еще сроду! Ты бы лучше… Что она там делает, дядь Юра?

Курдюмчику понравилось откровение парня, как удовлетворило и волнение за мать, но поднялась вдруг горечь с обидой на собственных детей, которых разнесло по весям. Особенно на младшего, Веньку, главную его надежду.

– А что такого, ничего хитрого, самое житейское, – подавляя невольную горечь, сказал он просто, буднично, и завозился на ящике, положил на колени мазутные руки в шрамах, со следами старых ожогов.

И Ленька словно увидел его жарким июльским полуднем на поле, по пояс оголенным. Стоя одной ногой на подножке, другой газуя, умудряясь вести машину и видеть их с Венькой на верхотуре, Курдюмчик покрикивал: «Трамбуй, на борта свешивай, на борта, других машин пока нет!» Его глянцевитая, болезненно-сизая кожа морщинилась на солнцепеке, как пленка топленого молока от легкого дуновения; на самого танкиста, изуродованного страшным огнем, боязливо было глядеть…

Что-то заставило сжаться, потупить глаза, приглушить запальчивую ярость, Ленька пробурчал:

– Плохо мне, дядь Юр… Стыдно… Мать все же.

– Смирная она у тебя, – сказал шофер глуше. – Мужика, язви тя, его тоже удержать – наука. Одного лаской, другого алиментами, третьего… Мужик, он пакостливая натура с рожденья. Хотя… – Подумав о чем-то своем, что не обязательно знать парню, Курдюмчик хмыкнул, словно сделал важное открытие, и не досказал.

– Скажете тоже – держать! Вас, к примеру. Удержишь в самый раз.

– Уши твои кислые, а как, если не так! – искренне удивился шофер. – Держа-аать! Всегда и постоянно.

– А вы сразу поддались! – Ленька усмехнулся.

– Так это… Ну, крику-то возле меня много, соглашусь, нервишки ни к черту. Так и только, хоть закричись, моя «тетя-мотя» на такой оборот не очень податлива. Она… А то бы! – И, точно гордясь многотерпением жены, добавил в порыве откровения: – Пру домой – пар из ушей, а прибежал да наорался, как перед пустым чугунком, и… Во-от, смело! А твоя-то смиренна на этот щщет, нету в ней, чтоб… Тыр-пыр и заглохла.

– Так вот, зачем же? – с новой обидой произнес Ленька. – Сколь их водить, если не удержишь? На зиму, да?

– Не суди с бухты-барахты, не суди! Не дави на пятки, сам на вылете. Школу добьешь и соловей-пташечка, смылся, на тя надежа как на ежа, а ей сорока, поди, нету. Нет же сорока?

– Тридцать восьмой.

Курдюмчик и голову запрокинул, заранее торжествуя победу:

– Всево-о-о! Ну-у-у, об чем разговор заводить! Тридцать-то восемь – как без мужчины? Женский пол, он без нашего брата нихто, обсевок, фрукт сушеный. Уж по ставням на избенке видать, где мужик на хозяйстве, где баба саврасая… А с другого боку? Мужик? Мужик. Хлопотно бывает, не спорю, покуролесить маленько любим. Родной отец, дак незаметно, это я тут понимаю тебя, он свой, привычно сызмальства, а к чужому-то, к отчиму, притерпеться сумей.

Курдюмчик смахнул с бровей налипший снежок, расправил плечи – понравилось, что для родного отца у детей поблажка должна быть, как нечто само собой разумеющееся, – и уж не удержался, чтобы не сказать и о детях, расставить для этого несмышленыша на нужные места с мужицкой обстоятельностью:

– Не-е, я не заступаюсь, то подумаешь, что заступаюся, мне он человек незнамый, дак и с вами… Сегодня так, назавтре иначе, серьезности… Я троих вырастил, а сколь со мной? Митька? Стаська? Венька? Ни одного. И где? Вот где они, почему?.. Ну, старшие давно смылись. Взрослые, семьями, какими-никакими, обзавелись, но жисти-то нет, грызутся как кошка с собакой – жисть, что ли?… Почему не здесь? – Серенькие колючие глаза его уплыли в подлобье, затаились в темноте, поблескивали белками. Сделав паузу и пошевелив деревенеющими губами, Курдюмчик пожаловался: – Венька, едрит вашу мякину, Венька, самый здоровый, бугай, можно сказать, цимментальской породы, в Славгороде в будильниках колупается! Ну как это, люди бегут – косятся: харя сидит ширше поросячьей! Руки – грабли, ноги – столбы телеграфные. Амбары за угол поднимать да картузы ради шутейства подкладывать, как в прошлом-то было. – Засопел, помял голову ладошками, напялил шапку. – Глянул, сердце зашпор зашлось. Схватился было за волосья, а сдвинуть, где сдвинуть, танк было легше после перетяжки заводить. Тьфу ты, на работу такую, смехота, не работа. Стыдобища ведь. Ну, не в генералы, не в министры, не в инженеры даже, просто в люди-то порядочные. Ведь из деревни, жадность к работе должна быть от материнского молока… Не поеду. Ни в жисть, сиди там, пока грыжу не высидишь.

– Он учиться хотел. И вообще… город.

Курдюмчик ворчливо прокашлял:

– Выучился! Из будки собачьей на людей зыркать! За Танькой Савченковой погнался, не за городом. Суслик линялый, не понять, думает. Да за Танькой ухлестнул, уж безмозглые кругом… Надейся на вас, расти, дожидайся родительской награды. Сами точно котята слепошарые, а старших судите – мать опять не угодила. А если мы вас осудим?

Случилось невероятное, давним приятным сном из далекого детства возникло золотистое свечение тихой воды. Волнами тепла в груди, странно-зеленой в радужных разводьях глыбью, робкими словами благодарности явилась вдруг эта самая Танька. Болезненно желтая, длинноногая, вечно с перевязанным горлом. Ленька словно ушел на глубину, чтобы на радость ей перенырнуть реку. Пихался, пихался ногами об илистое дно, разгребал тугую взмутненную стену, рвал шелковисто-белые водоросли, похожие на Танькины волосы, и снова, как тогда, не смог осилить.

Вскочил, прогоняя видения:

– Все от меня или еще?

Курдюмчик истолковал его поспешность по-своему:

– Что, против шерсти погладили? Не понравилось? – Заворчал сердито: – Фыркало, дела у него! Гордость мучает ребячья, не дела. Может, она всю жизнь искала себе такого, ты в ее шкуре не сидел, чтобы отметки выставлять за поведенье, сиротским куском ее не давился… Губошлепы капризные, не считаются, вишь ли, с их мнением! А сами вы много считаетесь с другими? А ты, когда семьей обзаведешься… Эх, ребятишки, ребятишки! Ума-то сколь нужно, чтобы хоть как-то прожить, хоть как-то владеть собой. Это же ведь… Да нет ничего, что сложнее…


2


Снег пошел сильнее и скоро валил сплошняком. Проводив машину с ребятами, вернувшись в интернат и плюхнувшись на постель, Ленька долго лежал, уставившись в потолок. Стемнело, но свет включать не хотелось, словно боялся встретиться с укористыми и болезненно-сочувствующими глазами Курдюмчика.

Кто прав, кто не прав, но мать остается матерью, и нормальные люди всегда относятся к ней по-норамальному, шофер лишнего не придумал…

На лыжи он встал уже в сумерках, решив сделать кружок вокруг стадиона, и разошелся, проскочил средний в три километара, выскочи на «десятку» скоро скатился глубоким оврагом в лес. Шел резко, сильно налегая на палки, пока не взмок, и не сбилось дбыхание. Среди огромных сосен-вековух, в затишье, остановился в холодном созерцании осыпанных снегом деревьев, чего-то будто ожидая… может быть, столь же нечаянной встречи с Танькой… которой когда кувшин рвал у плотины, а Курдюмчик напомнил…

Тело знобило, а Танька не шла. И чем дольше она не шла, тем заметнее волновались в нем сокровенные мысли. Ознобная дрожь охватил разом, до неприятного содрогания во взмокшем теле, аж зубы заговорили. Чтобы согреться, он побежал вновь напористо, срезав петлю и, завершив обычный круг, оказался на школьном стадионе.

В интернате было непривычно тихо, пустынно. Вздыхали старые половицы, стылая темь лезла в окна. Скреблась о стену озябшая акация, словно настойчиво просилась в тепло. Пищало и грызло плинтус в запечье голодное мышиное полчище. Сыпались и сыпались на окна пушистые белые звезды, и будто спешили похоронить навсегда под этим пушисто-белым, как пена, холодным, улицу, избу, его, утомленного непривычной слабостью, одинокого.

– Ну и не надо, ну и не надо. Вообще, если на то пошло, ничего не надо, – говорил он, едва шевеля странно затвердевающими губами, не понимая толком, о чем говорит, кому, и что происходит.

Березовые дрова горели ровно. Пламя лизало кирпичи голландки, выхватывая из темноты белые изголовья кроватей. Блики вызывали раздражение, он подвинулся к огню, но стало жарко лицу, жгло лоб.

Среди мыслей о матери, доме, Курдюмчике и ребятах навязчиво появлялось нечто, неуловимо текущее в глубине сознания, тревожило, как слабые разряды тока. Когда они проходили через него, тело не то пронизывало жарким скоротечным волнением, не то бросало в дрожь и мелкую лихорадку. Знобило.

Что-то будто бы вдруг шевельнулось в бушующем пламени печи, земля вздрогнула от раскатов далекого грома, дверь в избу словно бы распахнулась, через порог повалил клубами стылый воздух. Кто-то уже кричал, корчился, бился в истерике на полу, звенели разбитые стекла… И неожиданным призраком появился Симаков…

Сначала он обозначился не совсем четко, размытым пятном. Вроде бы поманил многообещающе и пропал. Потом снова возник. Близко. Вынырнув из темного угла. Немигуче уставился. Но не как на сына, а точно на человека, с которым находится в давней и мучительной, изрядно заколодившейся ссоре…

«Леня! Лень! Посмотри-ка, ботиночки я купила. Ну, как игрушки! Да коричневенькие, аккуратненькие насколь!»

Мать была ласковая – сердце обмирало, и он встрепенулся, способный выслушать ее и готовый простить что угодно.

«Што, против шерсти погладили, не понравилось? А сами вырастите?»

«Съешь, съешь! Вкусненько, с маслицем! Вкусненькое, мягонькое, безъязыкий съест. Уплетешь все, справный станешь, как в огородчике кадушка, да сильный, будто медведушко, царь лесной…»

И ремень стоном исходит.

Ременюка стонет, что про спину говорить. Слезами обливается мать, а знай, полосует, обхаживает, чтобы запомнил покрепче, что следует за проказой и шалостью.

Хорошо, боли хоть нет, можно терпеть…

Нет боли в памяти. С чего, какая может быть боль на прогневившуюся материну руку? Да кто бы еще, чья душа стерпит бесконечные мальчишеские проделки! За одну из десятка и бывает расплата. Лупи, мама, три шкуры можешь спустить!

Жарко-жарко и холодно-холодно. Жара – сверху, как плита. На тело с ног до головы, на руки, лицо. В глубине, в душе и под сердцем, холод расширяющимся клином.

Начинает звенеть в голове и больно в глазах.

«Температура, что ли? В лесу посидел, горячий-то».

Ленька пошевелился и снова услышал раскаты грома. Да такие, что задребезжали окна. Опять Симаков…

Но уже со спины, удаляющийся.

Походка у Симакова грузная, шаги слышались долго-долго, словно шел он бесконечным коридором, давая возможность ему, его сыну, окликнуть и спросить: «Неужели тебе безразлично, как мы живем?»

Симаков уходил, опустив плечи, пригнув голову.

Высокий, сухощавый, неуловимо близкий осознанием, что отец, но холодный, бездушный.

Раскачивалась земля, виляла почему-то улица, плясали избы.

Чего тебе не жилось с нами, Симаков?

Мысли о Симакове тоже были непрочными, рвались, как гнилые нитки. В душе теснилась пустота, словно Симаков что-то походя вычерпнул из нее. Хотелось разозлиться, а на кого – непонятно.

И на мать уже нет злобы, будто Симаков и ее нечаянно прихватил.

Береста сворачивалась, чернела. С нее капала горящая смолка. Ленька прикрыл поддувало, и пламя в голландке сникло. Съежились тени, мечущиеся на потолке и стенах.

Из темного угла тянуло зыбкой стынью. Дрожь сменилась горячечным жаром и снова дрожью, ознобом, нервно стучали зубы.

Близко за окном истошно выла увязшая в грязюке машина. Звуки были болезненно сверлящие.

«Да что же там делают?» – подумал он с негодованием о шофере и прильнул к стеклу.

Причудливо кружил снег. Мерещилось, что его густо и ровно разбрасывают уличные светильники. Груженная сеном машина яростно рылась колесами в глубокой колее за забором. Возвращаясь из клуба, шумели парни и девчата. Улицей стлался дымок, парила, не желая околевать, жидкая мешанина дороги. Струящееся тепло голландки ложилось мутью на окно и скатывалось узкими ручейками. Боковина рамы была мокрая, склизкая, холодила висок, щеку, нагоняя приятную забывчивость.

Но кто-то будто толкнул, он вздрогнул и обернулся.

Мигала горячо многоглазая печь, а рядом стоял неповоротливо громадный незнакомец, ничем не уступая в черноте круглой голландке. Скалился шало, похоже на пьяного Иннокентия Пластунова.

Ленька вскрикнул, виденье, громко захохотав, исчезло. Головешки опали, сыпнулось через отверстия в дверке мелкими, гаснущими на лету искрами… Такие же искры рассыпались у него в глазах. Смотреть под ноги страшно, потому что стоял он высоко-высоко над обрывом, с которого вот-вот сорвет ревущим вокруг стонущим ветром, и куда он полетит, обо что ударится, никого не взволнует и не затронет.

С оглушительным треском вылетел из печи малиновый уголек. Шипел на сыром полу. Ленька придавил его носком ботинка, повалился на ближнюю кровать и словно упал на этот сырой шипящий пол, на горячие угли.

…Ровно, но не так густо, падал снег и в последующие дни недели. Ленька лежал в нетопленной комнате, равнодушно пялился на засиженную мухами пузатую лампочку. Температура у него спала, но дышать и глотать было больно. Словно предчувствуя что-то, перед обедом он поднялся, подошел к окну и увидел мать.

Она почти бежала.

Тощая, узкоплечая. В серых подшитых валенках и белом пуховом платке. Старенькое длиннополое пальто ей, привыкшей бегать быстро, размашисто, мешало, она двигалась неловко, растопырив руки, точно падала.

У калитки, где намело сугроб и не было следов, она остановилась, прижала к груди рукавички, заозиралась. Леньке показалось, что на глазах у нее слезы.

Выскочив на угол барака, смутившись поспешности и чего-то еще, сердито буркнул:

– Че приехала?

– Сынок! – обрадованно вскрикнула Варвара, рванулась через сугроб, проваливаясь, с трудом вытаскивая валенки.

Воротца не открывались, она дергала, стучала раздосадовано кулаком.

– Да будь ты проклят совсем, снег этот! Да че же не чистит никто? Да как я, сынок!

Ленька помог ей протиснуться во двор. Она задыхалась, прикрывала рот варежкой:

– Бегу и не знаю: в интернате ты или еще где. Сообщил бы путем, что у тебя. Ох, Боже мой! Ну, прямо… А тут дорожка не чищена, во мне екнуло до самих пяток. Да где же искать?

В комнате было холодно, сумрачно, как холодно, безрадостно и тоскливо было в сознании. Ленька подвинул матери табуретку, сам присел на кровать.

– Дак че же нетоплено, Леня? Че же никто на каникулах не прибирается? Длровишки хоть есть?

– Натаскаем – будут, не натаскаем… Да есть про запас, я приболел маленько, протплю, как ты уйдешь… Если хочешь, разденься, но угощать у меня нечем.

Мать распустила платок, поднеся к глазам уголок, заплакала:

– За что ты на меня, Леня? В чем провинилась я перед вами? Хуже других одеты, не кормлены? Все вам, копейки не жалею, будь больше – и больше бы отдала. С утра до ночи, с утра до ночи! Так что уж, о себе подумать грех? Старуха я, что ли, тебе?

Ленька кусал губы. Материны слезы, такое ее безысходное причитание доводилось слышать много раз – на слезы мать была слаба, находя в них единственную защиту от всех неудач, проверенную возможность излить и горечь, и боль, и стыд, время от времени наполняющих ее душу. Случалось, она слабела прямо на работе, и тогда люди, жалея, говорили: «Довести Варюху-то! Надо же, Варьку, до слез довели, бесстыжие». И ему становилось жалко ее, и сейчас стало неловко. Но гневила, вызывала ярость рабская поза, жалобный, умоляющий голос…

Ну ладно, ну тяжело было их растить, не за это же на нее. В чем он виноват, что родился, почему она добивается только к себе жалости? А ему? А Наденьке? Не хочется, что ли? О себе ей подумать надо! Надо, кто спорит. А они, кто станет думать о них, выросших без отцовской строгости при гулящей матери?

Охватила волна новой досады: какая она, мать его, все же неудачная, не нужная никому всерьез. Крутнув головой, он засопел:

– Перестань… Со слезами явилась! Мне тоже – хоть реви. – Презирая стыд и бывшие недомолвки, закричал, тычась лицом в колени: – Стыдно мне, хоть понимаешь! Стыдно всех… такая мать!

Варвара дернулась, вытирая слезы, забормотала:

– Конечно, как не понимать, и я… Ну, дак теперь… Ну, Леня, ну, сынок, айда домой. Оно бы как по-другому, дак легше… Конешно, людям, им понять, что ли: бьется баба как рыба об лед, и бейся, нет у тебя ничего, и не надо. Всю жизнь одна и одна, всю жизнь только выглядываю, как мышка из норушки, да другим завидую: вона одну подружку ведут под ручку, другая принарядилась, а мне для ково наряжаться? Конешно! – Лицо ее синело, говорить сыну, о чем думала, было трудно, и она не договаривала, о чем думала, чем беспокоилась, что погнало в дальнюю дорогу, сказала с несвойственной скороговоркой: – Узнаешь его, Савелия Игнатьевича, может, понравитесь друг дружке. Уж вышло так, что и приехать было некогда. Да и что тебе он, это мне, все ж не одна к старости, а тебе так: ну, есть и ладно, нету – еще лучше. А мне, Наде? Наде тоже отца какого-никакого… С работы не сорвусь и не сорвусь: зерно подрабатывали, тут прибежали: на кормокухне в телятнике подсоби. Никак не сорвусь. Курдюмчик тоже: стыдно парню, взрослый он у тебя. Говорю, может, вместе поехать с Савелием? А он: уж нет, одной надо вначале. Да я… Леня, да разве решилась бы на такое сама – люди же присоветовали, он уже в леспромхоз собрался возвертаться! Боялась, ой, как боялась: чужой человек совсем. Но вроде культурный, разговоры разные промеж нас, мы с тобой и говорить о таком не умеем. Не бирюк, открытый, не сам по себе. Вся жизнь моя, говорит, вот смотри. Конешно, по-разному довелось и ему, много за сорок уж, дак ить… А он: хошь по-хорошему, как у людей заведено, принимай в дом, пока своего не построил. Да сын, буркочу, у меня взрослый, такое дело, что с ним сговориться не грех. Он свое: что же за сын, если о матери душа не болит?.. Потом, посуди-ка сам, двое вас у меня, богатствами не блещу, ну кому я с двумя сдалася? Вишь как, Леня, ну что, хоть ревмя реви до беспамятства, так и беспамятство было, бабы отхаживали. Изотыч: в обиду не дам, в голову не бери, сверну в бараний рог. Курдюмчиха с Камышихой не против… Таисия зачастила. Да Леня, сынок… И к тебе не ускочешь. Его в командировку гонят для пилорамы что-то добывать. Пилораму ставят у нас в осинничке, а он специалист, директор с управляющим из леспромхоза сманили, ну, торопят: решай. Взяла грех на душу.

Слова матери не трогали, скороговорка раздражала. Отторгали и несвойственная словоохотливость, и блеклые виноватящиеся губы, и фигура изломанная, с опущенной головой, и как говорила о своей доле, трудностях и помехах в устройстве маленького, но столь желанного семейного покоя. Но чем он может помочь? Уж не тем ли, что приедет как ни в чем не бывало и скажет новому приживальщику: «Здравствуй, это я, Ленька. Будем знакомы… кто ты там…»

– Леня, сыночек родимый! – Подняла Варвара полные слез глаза. – Взрослый, уж если ты не поймешь, кто же тогда поймет! Да что же я, врага впустила, посуди-ка сам… Леня! Не рви ты мне душеньку, поедем.

В неплотно притворенную дверь вползал тонкой струйкой клубящийся мороз. Ленька встал, притворил дверь и сказал, упрямо хмурясь:

– Потом… как-нибудь. Сейчас не могу… Я потом, не сердись, мама.

Варвара плакала. Плакала беззвучно.

Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая

Подняться наверх