Читать книгу Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения - А. М. Ренников, Андрей Ренников - Страница 22

I. Мемуары
Минувшие дни
Роковые сомнения

Оглавление

Освободившись от преподавания в гимназии, начал я усиленно готовиться к магистрантскому экзамену, чтобы получить право на доцентуру по кафедре философии.

И – странное дело. Чем больше углублялся я в свой предмет, тем больше сомнений возникало у меня относительно его ценности. Конечно, в истории человеческой мысли были величавые философские системы, начиная с Платона и кончая Гегелем. Как прекрасно, например, учение Платона об идеях, с его художественным критерием познания!

Как убедительна дедукция Декарта, выводящая из основных положений всю концепцию мира. Как математически заманчив геометрический метод Спинозы, у которого и Бог и вселенная укладываются в простые теоремы. И эмпиристы хороши, начиная с Бэкона и кончая Миллем: читая их, убеждаешься, что вовсе не французская дедукция, a английская индукция постигает сущность мира. А относительно учения Канта и говорить нечего. Кант, действительно захватывает своей убедительностью в его своеобразном примирении дедукции с индукцией, опыта с априорностью, теоретического знания с верой.

Все это в отдельности превосходно, интересно, как будто неопровержимо. А когда соберешь все вместе и начнешь сопоставлять… Что получается, в конце концов?

Кто из этих великих мыслителей прав? И кто достиг действительной истины? Ведь этой истины на противоречивых системах не построишь. Следовательно, история философии в своей совокупности никакого определенного ответа дать не может. А если это в состоянии сделать только какой-нибудь отдельный мыслитель, то кто же он, проникший в великую тайну? Платон? Декарт? Кант? Но если, в самом деле, это кто-то из них, то он не просто мыслитель, профессор, или автор многотомных трудов, a поистине бог, принесший человечеству откровение, сверкающее вечной ослепляющей правдой!

Углублялся я, изучал, приходил в смущение, иногда испытывал от напряжения мысли головокружения, иногда доходил до метафизического страха перед бесконечностью, вечностью… И, о ужас! Меня снова потянуло к газете.

Вот, где все ясно, реально, хотя большей частью ничтожно и мелко.

Стал я в виде отдыха от высот философии снова писать бытовые рассказы, помещать их в «Одесском листке». И однажды вызвал меня к себе мой университетский патрон профессор Н. Н. Ланге, от которого зависела моя будущая доцентура.

– Вы что? – строго спросил он, когда я явился. – Опять взялись за газетное дело?

– Да, Николай Николаевич, – с виноватым видом признался я. – Иногда пишу, чтобы освежить голову.

– Наверно вы хотите сказать – не освежить, а засорить? Ведь я же просил вас не делать этого. Чтобы стать профессором философии, нужно поддерживать свою мысль на определенной высоте, тренировать ее углублением в вопросы бытия. А вы занимаетесь юмористикой. Неужели не понимаете, что газетная работа ведет к поверхностному пониманию жизни?

Суровый выговор Николая Николаевича оставил во мне некоторый осадок обиды. Почему такое презрение к юмористике и к сатире? И почему глубина всегда лучше поверхности? Углубление, конечно, очень часто – полезно. Хорошо оно для того, чтобы вскопать почву и облегчить рост новым побегам. Хорошо углубление и в тех случаях, когда производятся археологические раскопки; или извлекаются из земли тела мамонтов; или добываются с промышленной целью нефть и каменный уголь. Но принципиально сидеть всегда в глубине, среди червей, кротов и личинок майских жуков – это и скучно, и едва ли кому-нибудь нужно.

А на поверхности – все самое прекрасное и самое ценное: и свет, и краски, и небо, и ласки солнца, и мерцание звезд, и цветы… А что рядом с этим на поверхности – и ничтожество, и пустяки, и утомительная бессмыслица, и уродливость, и туманы вместо ясного неба, то это только оттеняет прекрасное…

Однако, чтобы быть лояльным к своему профессору, бросил я писать рассказы. И после иностранных философов стал знакомиться с произведениями русских мыслителей. Но здесь снова начались различные сомнения.

Как оказывается, русскому философу, если он не просто профессор, пересказывающий чужие системы, совсем не по дороге с философией Запада. Мы, русские, никогда не давали миру ни Декартов, ни Спиноз, ни Юмов, ни Кантов, и – очевидно – никогда не дадим. И не потому, что мало способны к отвлеченному мышлению, а потому, что нам этого вообще не надо. Для искания истины русскому духу необходима не дедукция, не индукция, не трансцендентальный кантовский метод, а что-то другое; не рационализм, не эмпиризм, а – интуиция. Не познающая логика, а познающее чувство.

И отвлеченная наука с ее математической обработкой тоже не может служить для нас основой настоящего знания. Всякая натурфилософия, покоящаяся на выводах из научных сведений, для нашего мироощущения недостаточна, так как охватывает только внешнюю сторону бытия, не проникая в его настоящую сущность. Да и как построить на науке что-либо прочное, когда вся она пронизана противоречиями гипотез, теорий, и время от времени испытывает коренную ломку своих собственных взглядов?

Конечно, ординарные профессора философии могли быть у нас адептами и позитивизма, и материализма, и кантианства, и шеллингианства, и гегельянства. Но когда кто-либо из них выходил за пределы ординарности и вместо профессора философии становился профессором-философом, тогда обязательно впадал он в русский иррационализм и в русскую православную мистику.

Да только ли национальных наших мыслителей, в роде Соловьева, отличала эта черта. И у писателей, задолго до Достоевского, можно встретить подобные родные мотивы.

«Ум не есть высшая в нас способность, – говорит Гоголь. – Его должность не более как полицейская: он может только привести в порядок и расставить по местам все то, что у нас уже есть».

«Все наши знания – мечта,

Вся наша мудрость – суета»…


Так высказывался Карамзин.

Как-то пришел я к Н. Н. Ланге побеседовать о подобных сомнениях. Стал говорить о возникшем во мне скептицизме по отношению к логическому мышлению. Перешел затем к своим подозрениям о ценности всякой теории познания…

Профессору моя речь чрезвычайно не понравилась. Как ученик Вундта, он боготворил науку и считал необходимым математически обрабатывать даже психические явления. В теории же познания был он ярым кантианцем.

Сухо выслушав меня, Николай Николаевич спросил:

– Значит, как я вас понял, вы считаете, что логическим рассуждением никакую теорию познания обосновать нельзя?

– Да, по-моему, так.

– На чем же вы основываете это свое отрицание?

– На том, что во всех этих изысканиях наш ум сам себя судит. Выходит, что он в одно время и судья и подсудимый. А это приносит с собой внутреннее противоречие. Ведь каждый философ-гносеолог, приступая к построению своей системы, обладает определенной суммой идей, понятий и представлений. Это, так сказать, его мыслительный материал, с которым он должен оперировать, созидая систему. Но что это за материал? В него могут входить априорные идеи, врожденные. Могут входить представления и понятия, выведенные из опыта. В процессе мышления участвуют у него и те, и другие. Но что делает гносеолог? Если он рационалист, придающий ценность только априорным или врожденным идеям, то он совершает следующую ошибку: отрицает значение тех эмпирических понятий, которые помогали ему строить систему. Если же гносеолог – сторонник эмпиризма, то он делает ошибку с другой стороны: отрицает ценность тех врожденных идей, которые участвовали в его мышлении. Таким образом, ошибаются и рационалисты и эмпиристы.

– Ну, a кантовский критицизм вы тоже отрицаете? – покраснев от негодования, спросил профессор.

– Да, если разрешите говорить откровенно, я его тоже не признаю. Ведь у Канта все явления внешнего мира – простые феномены, а не ноумены, и потому не дают нам истинного понимания вещи в себе. А сама кантовская система тоже явление внешнего мира! Значит, она не может претендовать на неопровержимость своих утверждений.

– Как? – дрогнувшим голосом произнес Николай Николаевич. – Вы такой жалкой софистикой думаете опровергнуть ценность трансцендентального идеализма?

– Не опровергаю, а просто сомневаюсь, Николай Николаевич. Вот, когда я читаю, например, «Критику чистого разума»… Я знакомлюсь с нею при помощи форм пространства и времени, а также при помощи категорий рассудка. Но и формы эти и категории, по учению Канта, хотя и общеобязательны, но субъективны. Значит, если я отниму у этой книги ее формы и ее рассудочные положения, от нее ничего в смысле вещи в себе не останется, или останется нечто непостижимое.

– Нет, это чудовищно! – вне себя воскликнул профессор. – A кантовский практический разум разве вам не подсказывает, что при чтении «Критики чистого разума» вы улавливаете неопровержимую истину?

– Практический разум, Николай Николаевич, устанавливает через категорический императив истинность нравственных идей и идею Бога, но вовсе не истинность произведений кенигсбергского философа, хотя бы и гениального! Вообще, по-моему, чтобы избежать противоречий, теорию познания нужно создавать или на интуиции, или просто на мистике.

– В таком случае, я вам скажу вот что… – встав с места и презрительно взглянув на меня, проговорил Николай Николаевич. – Идите в Духовную Академию и постарайтесь получить профессуру там. А я не могу иметь своим учеником того, кто отрицает в корне всякую философию. Во всяком случае свою кафедру я впоследствии передать вам отказываюсь.

Будь я тогда старше и благоразумнее, я бы попросил Николая Николаевича рассеять мои сомнения и объяснить, в чем я неправ. Да и будь сам Николай Николаевич более снисходителен и терпим к моему молодому задору, он мог бы легко ликвидировать этот идеологический конфликт. Но мы еще немного официально поговорили, сухо распрощались. И я ушел с видом человека, оскорбленного в лучших своих мыслях.

Передо мною впереди снова оказалась пустота… С философией покончено. С научной деятельностью тоже не вышло. Газетная работа казалась ничтожной и мелкой. А к духовному образованию не тянуло: в те времена я боялся всякого догматизма, хотя и был верующим.

Что же делать теперь? Чем заняться?

Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения

Подняться наверх