Читать книгу Сибирский редактор - Антон Нечаев - Страница 1

Антон Нечаев
Сибирский редактор
(Маленький роман)
1

Оглавление

Не держи его, веревка.

Может, жил не очень ловко –

кто сегодня разберет?

Не упорствуй, пусть идет.


Персонажи и события совпадают с реальными по случайности. Письмо Валентина Данилова подлинное.


Мой дедушка отрезал себе хуй и повесился. Как вы думаете, может получиться из его внука что-то хорошее? Думаю, может. Надо только не брать в голову все эти прошлые истории, не относящиеся к тебе лично, и жить, ориентируясь на себя самого, на свои собственные таланты и пороки, провалы и достижения.

Сам того не желая, я стал продолжателем дедовской линии. Также пишу стихи и в глазах многих литературно функционерствую: раздаю премии молодым литераторам от имени одного покойного советского классика, дедовского друга и ученика. Моего крестного папы.



Первый мой стих назывался «Ленин в Шушенском», и это свидетельствовало не столько о моем полном идиотизме, ибо на дворе были девяностые годы, и никакой Ленин давно уже не котировался, сколько о вхождении в мою хрупкую душу беспокойного дедушкиного талантика, посвящавшего Ильичу в былые годы сотни однообразных восторженных строк без смысла и оригинального выражения, созданных для угоды, ради лояльности и хорошего гонорара. Тем не менее зав. отделом поэзии областной газетенки, куда я этот стишок направил, ответил пространным серьезным письмом, где ни словом не обмолвился о неактуальности темы, а лишь разъяснил начинающему поэту основы стихосложения, покритиковал рифмы и пожелал успехов. Получить письмо из редакции было приятно, и на «Ленине в Шушенском» я не задержался. Следующее стихотворение называлось «Ленин в ноябре», и в нем мне виделись свой стиль и оригинальность мысли, ведь до меня не было стихов про Ленина в ноябре, а были лишь о Ленине в октябре и в феврале, так что я, несомненно, вносил в отечественную поэтику новую составляющую. Правда, что это был конкретно за ноябрь, я так и не разобрался, и содержательно ничем от Ильича в иные месяцы стихотворение не отличалось. Письмо из другой газеты в ответ на моего ноябрьского вождя пришло незамедлительно: оно не было уже таким поучающим и полезным, скорее было просто отпиской редактора от автора-идиота. Время все же менялось, и редакторы постепенно умнели. Но как волнительно было с утра, пока весь дом спит, красться к почтовому ящику, доставать оттуда конверт с печатями, прятать его под майку или в штаны и осторожно, стараясь не привлекать внимания шорохом раздираемой бумаги, сидя на унитазе, читать вежливое взвешенное послание умного и, наверняка, талантливого человека.


Когда ответов накопилось с полтысячи, а каждый более свежий был более и сухим, я понял бессмысленность существования газетных редакций. И вправду, к чему они надобны, если не могут углядеть в молодом поэте очевидного поэтического огня? Заходить нужно было с другой стороны.


Классик, дедовский ученик, заходил к нам частенько, выражая благодарность семье учителя своей незабывчивостью, попутно демонстрируя близость к народу, а заодно исподволь разведывая у народа истинное к нему, классику, отношение. Был он щедр, красив, разговорчив – неотразим. Бабушка глядела на Петровича, подперев голову, и только вздыхала: «Ах, какой славный, смелый, а юморит как!» Мать перед его приездом (а Петрович всегда предупреждал звонком) пыхтела на кухне, извлекая из недр своих кулинарных способностей самые сокровенные и таинственные. И Петрович благодарил – улыбками, ласковостью, целованием ручек, сверканием глазок. Ему-то, дорогому старшему и влиятельному коллеге, я и решил довериться в своих поэтических неуспехах.

Петрович хмуро принял листки отпечатанного текста, я явно портил ему вечер, и бросил сквозь зубы, увязшие в масляном семужьем балыке: «Позже гляну».

В тот вечер так и не глянул: усилия, потраченные на поиск печатной машинки, нудный договор с машинисткой, которая из жалости к начинающему стихотворцу сперва согласилась набрать задаром два десятка страничек под диктовку, в процессе же двадцать раз пожалела, что не взяла ни копейки с этой бездарности, кажется, шли прахом. Ни на следующий день, ни спустя неделю Петрович не позвонил. Лишь на десятый день трубка затрепетала от мощи голоса любимого классика. «Щас приеду, ждите» – только и сказал он. Толком готовиться было поздно, мать быстро нарезала колбасы, бабушка поковыляла за сыром в ближний магазин, но к приезду Петровича не успела – наткнулась на очередь, да и приехал сам после звонка минут через десять. Зашел радостный, улыбающийся; привез армянский коньяк. От ужаса у меня вспотела спина, я шагу не мог сделать из своей комнаты, не смог бы и поздороваться – под языком образовалась холодная жестяная корка, которую не получалось ни проглотить, ни выплюнуть. Петрович сам зашел ко мне в комнату, я сидел за столом, не оборачиваясь, деля вид, что играю в свою любимую игру – оловянных солдатиков. «Здравствуй» – ласково молвил классик, положа руку мне на затылок и явно не ожидая ответа, глубокой мудростью своей понимая мое состояние. «Я все прочел» – тон его был серьезен, ни грамма смешинки мне не услышалось. «Ты талант, это бесспорно» – пот на моей спине застыл в удивлении, моментально превращаясь в глетчер. «Давай выйдем в гостиную, поговорим» – Петрович потянул меня за плечо, я поплелся за ним, невзирая на обнадеживающее начало, не ожидая ничего хорошего. Мне налили коньяку, пододвинули подоспевший сыр. «Если хочешь, я тебя напечатаю» – начал свою речь классик, – «И напечатаю в самых лучших изданиях. Но ты сам должен решить, хочешь ты этого или нет. Можешь подумать, а можешь ответить прямо сейчас. Но помни: литература, а особенно поэзия – это большая ответственность, это рок, судьба, печать, часто трагедия или драма. Лучше бы тебе не быть поэтом, а быть слесарем или учителем: ведь поэты часто клянут свой дар, мечтают о тихой спокойной профессии, но раз ступив на поэтический путь, сойти с него они уже не могут, и рады бы отказаться, но держит их дарование, не отпускает, и множество бед от них отводит, и бережет, но множество бед и забот прибавляет, с которыми не справиться обычному человеку. Не справляются и поэты: столько на этой стезе погибших. Все погибшие. Так что думай сам, и помни, что ты сам будешь отвечать за свое решение». Коньяк ласково жег нутро, ледник на спине чудодейственно испарился: «Чего тянуть?» – я подумал. «Согласен. Хочу» – неожиданно севшим голосом прохрипел я. Петрович помедлил, налил себе стопку, покачал ее на весу: «Ну и добре. Пусть так и будет» – как-то жалостливо сказал он, – «Завтра же я вышлю твои стихи в основные журналы, уверен, многие откликнутся положительно. Об одном тебя прошу: о Ленине не пиши больше».


Чтоб окончательно избавить нашу семью от бесов социализма, Петрович решил нас окрестить. Крещение должно было стать приятным сюрпризом, хотя традиционно к нему принято подготавливаться. Но Петрович решил, что мы и так давно подготовлены. За два часа до события, о котором мы ведать не ведали, классик позвонил и сказал лишь одно слово: «Готовьтесь». К чему готовиться, в нашей семье никто не понял. Пошли по очевидной дорожке: «готовьтесь» – значит, классик едет к нам, значит, будет пьянка, следовательно, надо готовить закусь. Но с Петровичем на пороге вырос еще один странного вида гость: бородатый, в очках; той степени интеллигентности, которая не встречалась до этого у Петровича в шестерках. Почему-то сразу подумалось «врач». Но зачем нам врач? – глупость какая-то.


Сам не стал мариновать ожиданием, представил гостя: «Отец Ф. Крестить вас будем, морды жидовские» – Петрович шутил. Легкий озноб прошуршал листом деревенской прозы по нашим жидовским шкурам; озноб не обиды – ведь это он любя, про жидов-то – озноб волнения. Не было жаль атеизма, к которому никто из нашей семьи не относился почтительно; жалко было безверия, удобная все же штука: никому не принадлежа, ни с кем не воюя, болтаться оборванным проводом над землей – вне толпы, вне орды, над идолами. И облегченно-радостно было, что бабушка в это время была в больнице: она бы не вынесла такой процедуры, сочла бы ее предательством.



– А как же… – мать растерянно развела руками на стол с огурчиками, фаршированной щукой «фиш», скородельным тортиком из мацы со сгущенкой.

– Убери пока, – распорядился Петрович, – сначала дело…

Отец Ф. деловито обустроил пространство, соорудил купель, вытащил книжки, зачем-то попросил трехлитровую банку. В гостиной сталинского образца запахло церковью.

– Шторы завесь, – занервничал классик, – первый этаж, вдруг увидит кто.

Мать вышла под окна проверить: комната не проглядывалась, виден был только свет, но свет странный, необычный, свечевой. Словно в районе вырубилось электричество. В сладком елее на лбу и конечностях я чувствовал себя детсадовской манной кашей, залитой вареньем. Под вдохновенное проборматывание отца Ф. минут за пятнадцать мы перешли из небытия к очеловечиванию. Круги нарезали вокруг стола, срубая углы. Углы отваливались с истошным демоническим скрипом. С той поры главный стол нашей семьи исключительно круглой формы.

Отец Ф. оказался милым мужичком, сподвижником Сахарова, так же грубо, но бесславно гонимым, спокойным и благородным. Еврейской едой не гнушался, но говорил в основном о матушке, супруге своей, и пил не сильно. Петрович же светился счастьем: еще несколько душ получило шанс на спасение благодаря его царской воле.

Банка понадобилась, чтоб приютить использованную при крещении воду. В канализацию сливать отец Ф. настрого запретил, только в реку. «Енисей рядом, я на днях схожу, вылью» – вызвался я.


Синекура по раздаче литературных премий мне досталась совершенно случайно. В литературную отрасль на уровне региона было проще пробраться, дедушка протоптал дорожку, многим помог, многие его помнят и почти все уважают, несмотря на отрезанный хуй и шею в мыльной веревке. Но хуй и шея – это его личное дело, обижаться постороннему человеку на деда за это не следует, разве только я мог бы обидеться. Но я посторонний.

Пять лет я работал в литературном журнале, получая вшивые гроши, но и трудясь всего-навсего по три денечка в неделю, с одиннадцати до трех. Шеф, еще не старый, хитрый татарин-поэт Ринат Меркулович, относился к нам, молодым и талантливым, по-доброму, по-отечески (вместе со мной в редакции протирало шкеры еще одно молодое дарование, действительно молодое, не то, что я). Шеф прилетал к одиннадцати, каждый раз с нервотрепкой пробивая себе машину из мэрии. Как сейчас слышу его сахарный голосок: «Всеволод Леопольдович, дорогой, будет машинка сегодня?». «Вот она, старость. Ты никому не нужен, выпрашиваешь себе последние крохи престижа, унижаешься, как нищенка в переходе, по поводу долбанной мэрской „волги“…», – каждый раз было написано на смуглом шефском лице после елейных разговоров с гаражом мэрии.



В свое время начальник наш был сильнее, значимее, в иных администрациях ошивался, подкармливался. Мэрия теперь для него – сладкое, но все же болото. А что, казалось, был бы покруче, похарактерней, плюнул бы на машину, ездил на автобусе, зато достоинство бы сберег. Но так только по молодости можно думать. Мэрская «волга» это важно, это престиж, вес. Иди, иди, сынок, на автобус, тебе еще лет сто на остановках торчать да с бомжами на городском транспорте раскатывать.

Бывало, мэрский гараж не реагировал на вкрадчивые шефские уговоры, и приходилось начальнику, внутренне исходясь бранью, пилить на остановку, в толпе сумрачно-серых сограждан дожидаться капризного, чуть живого пазика. А порою и пешедралом шкандыбать через лес и студенческие общаги к заветному главредовскому столу, к своему любимому факсу «Сони» и к старенькому, испытанному в боях с графоманскими текстами компьютеру.

Чаще все же машину давали, и тогда татарин-поэт, гордо восседая на переднем сиденье, начинал с водителем дружеский разговор, демонстрируя свою простоту и доступность, а также тонкое писательское понимание жизни и нужд людей шоферской национальности. Пользуясь транспортом в личных целях, начальник заезжал на почту, отвозил женушку до работы, прошвыривался по магазинам, попутно сокрушаясь по поводу погоды: «Ах, как намело, как намело», «А гололед-то, гололед» или рассказывал историйку, которую еще не сумел использовать в творчестве (у Меркуловича был и собственный «жигуленок», месяцами простаивавший в гараже: шеф панически боялся кресла водителя, а при виде рулевого колеса начинал трястись, как наркоман во время ломки. Не говоря уже о тех специфических отношениях между участниками дорожного движения, которые благонравными никак не назвать: Меркулович по жизни избегал всяких конфликтов, и отношения эти были явно не для него).


«Как-то во время оно, когда до Научного городка автобусы еще не ходили, люди шли через лес до ближайшей автобусной остановки. Лес почему-то был перекопан, весь в больших яминах, то ли ЛЭП ставили, то ли трубы вели к новостроенному поселку. На тропе, по которой двигались жители Научного городка, некий верзила решил подзаработать самым прибыльным и надежным в нашей стране способом – грабежом. Подстерег старушку, спешащую по своим престарелым делам, и всем своим громадным туловом застлал ей путь. „Гони деньги, бабка, не то схлопочешь на свои пенсионные косточки неприятностей!“ Бабка пыталась увещевать грабителя, да только разозлила его: он решительно заявил, что если через миг она не выдаст все, что у нее при себе имеется, про свои престарелые делишки ей придется забыть навсегда. Делать нечего, полезла бабуля за кошельком и уже хотела отдать его парню, да громила, вот незадача, неловко ступил и рухнул в ямину, которыми был ископан весь лес. Рухнул и ногу сломал. Орет от боли и беззащитности, бабку просит о помощи. Бабуля заохала, заверещала, побежала на дорогу останавливать машины, везти несчастливца в травмпункт или сразу в госпиталь, остановила, уговорила, сама повезла, проследила, как гипс укладывают, а потом еще ходила раз в два дня навещать с гостинцами: картошечкой домашней и папиросами „беломор“».


– Вот она, душа русская, сердобольная! – восклицал шеф, обращаясь к водиле, – вот она доброта наша бесконечная и безбрежная! Водитель согласно кивал, смахивая слезу с расчувствовавшегося спидометра.


Раз в месяц машина доставалась и мне. К выходу очередного номера нашего журнальчика шеф отправлял меня как самого здорового развозить экземпляры по спонсорам и важным друзьям. Я забрасывал свежие пачки на заднее сиденье, сам садился вперед, чтоб удобнее руководить водилой и мы трогались. Маршрут всегда один и тот же: администрация края (не забыть с собой паспорт, а то к этим гадам иначе не пустят), мэрия, представительство северного завода-спонсора, иногда книжный магазин. После того, как мы узрели нашу продукцию на прилавке по неприлично низкой цене, магазин из списка обязательных пунктов выпал. Проще было продавать экземпляры прямо в редакции, деньги шли сразу в карман, и были деньгами, а не оскорблением. С одного журнала бутылка водки – вполне.


Верх везения, когда приходил покупатель, какой-нибудь придурок с окраины, услышавший про наш журнал по радио, а в редакции кроме тебя никого. Дарование дрыхнет после бессонной ночи в инете или к телке какой направилось, а шеф в командировке, к примеру. И все денежки достаются тебе одному, делиться ни с кем не надо (простите меня, обманутые коллеги, уверен, и с вами такое счастье происходило).


Однажды – о боги! православные, языческие, синтоистские, любые! – спасибо вам, что вы есть – забрел к нам банкир. Настоящий банкир, на шикарном автомобиле (видел, когда выходил на крыльцо провожать поклонами), правда, без водителя. Молодой банкир, рисковый. Долго ходил по редакции, присматривался, принюхивался (у нас пованивало – трубы текли). Ждал, естественно, шефа. Но шеф, как часто это случалось, был в отъезде; Молодое Дарование, пользуясь отсутствием хозяина, беспробудно отдыхало рядом с очередной жертвой поэтических технологий. Праздник планировался в одного. Банкир, видимо, рассчитывая, что я доложу руководителю о непрецедентном внимании со стороны бизнеса к нашему изданию (у него с Меркуловичем намечались кое-какие делишки), складывал к себе в сумку номер за номером, выбирая обложки поярче. «Для подарков» – ласково объяснил банкир. Сумка радостно тяжелела. «Сколько с меня?» – подгибая плечо, вопросил благодетель.

Жена моя, как тебе ровное, словно дыхание утомленного любовью мужчины, гудение нашего корейского пылесоса? Как тебе интеллигентный гудеж кофемолки? А колготки, хоть и давно порвались, но твои милые розовые ножки они облегали так славно! К кому испытывать благодарность и где держать вклады отныне ты знаешь.


Редакция размещалась в большой белой десятиэтажке, выдвинутой углом буквы «г» в перекресток. На перекрестке был пивной бар «Перекресток», после посиделок в котором к нам порою заваливалась компания не в меру буйных непризнанных литераторов и, угрожая и угощая, уговаривала принять их стихи-прозу-драму к публикации. Такие посетители, как правило, навешивались на меня, как на более всех из нашего тесного коллектива потребляющего, а, следовательно, понимающего психологию пьяного человека. Я с поддатыми графоманами никогда не спорил, не ругался и не посылал их подальше. Я просто молчал и делал свои дела, зная, что ничего они мне сделать не могут и все равно уйдут рано или поздно. Если только это не мои знакомые, или не приведи Господи, остановившиеся у меня дома друзья.


Один такой друг забурился с двухнедельного алкогольного забытья к нам в редакцию. Замыслил у шефа взять интервью для не раскрученного, но гонорарного местного издания. Я его предупреждал: в редакцию к нам не ходи, начальник чужих пьяных, да еще пьяных водкой не любит, выгонит. Но Колечка не послушал. Приперся.

Он уже два месяца жил у меня. На одном из юбилейных торжеств (писателей и литературных проектов у нас в области много, что ни месяц, то юбилей), на легком вино-газировочном фуршете я вдруг услышал в разговоре у соседнего столика знакомую фамилию сокурсника по Институту литературы. И среагировал на нее автоматически: парень этот был неплохим товарищем, пьющим вахтовым методом, три месяца на запой, три – на абсолютную трезвость. Любил сокурсник мой также участвовать в драках и песни орал собственного сочинения под гитару. Я подумал, что он, наконец, прославился, если наши за столиком про него говорят. Или натворил что-нибудь. Подошел, гляжу, а там он стоит собственным своим фасом и профилем. Как живой. И пиво пьет, им же под полой принесенное.


Снимал Колечка квартиру у противной характером бабки, за квартиру ей не платил, потому что противная, да и денег у него не было, а бабке рассказывал, что вот-вот ждет обязательных поступлений из литературного фонда, где он якобы всех знает и все знают и уважают его. Бабка то верила, то не верила, но Колечку не выгоняла пока. Однако тонкий вольфрам доверчивости в ее сердце тускнел и трещал, чем дальше, тем агрессивнее.


Я пытался по мере сил своих слабых писательских поддержать этот гаснущий костерок кредитного сочувствия: подбрасывал туда разноцветные полешки наших журнальчиков (смотри, старая, с кем Коля дружит, надежные люди, известные, какие тома издают), звонил как-то ей от имени фонда известного криминального предпринимателя и измененным голосом спрашивал Николая, а поскольку Николая не было (он в этот момент сидел у меня), просил ему передать, чтоб зашел, что сам Анатолий Петрович желает с ним побеседовать (бабка сразу припухла).


Костерок все же сгорел, и Колечка переехал ко мне на неопределенное время, пока устроится. Или что-то изменится.


У нас в городе он стопорнул почти случайно, ехал домой, задержался у нас на денек проездом, да оказалось, что в городе нашем у него полно друзей, многие помнят его давнишний концерт в Доме заслуженного педагога, до сих пор его любят, а кое-какие барышни даже мечтают оженить на себе. Приют он нашел у меня, чем занять способного столичного поэта (Коля вполне считался столичным, и Институт литературы окончил и в столичный союз литераторов вступил) озадачился другой его верный приятель: Коле заказали серию интервью с известными людьми для не раскрученного, но гонорарного издания. Приятель одарил Колечку диктофоном, гитарой для вдохновения, но присмотревшись к испитой колиной морде и взгляду, лишенному позитива, исчез на долгие месяцы без следа.


У меня дома, попутно вспоминая времена нашей общей учебы, мы с Коляном разрабатывали и осуществляли план по уничтожению чекушек во всех продуктовых лабазах окрестностей. Я, как человек, не склонный к математике, и поэтому постоянно что-то высчитывающий, рассчитал, что пол-литра чекушками на два с половиной рубля дешевле, чем одной бутылкой пол-литру брать. К вечеру на кухне у батареи отопления выстраивалась параллельная батарея, только уже отогревшая и отстрелявшая свое. На подаренной на время гитаре Колечка бацал редкие свои песни, представляя новый и единственный пока собственный компакт-диск, курить выбегали в подъезд под мат некурящих соседок с маленькими оголтелыми грудными засранцами, стопка за стопкой – смотрели теннис, как заматеревший татарский конь зарабатывал очередную сотню тысяч «зеленых»; иногда на Колечку накатывало вдохновение, и он ходил вокруг дома с бутылкой пивка, уставясь в землю и складывая неказистые строчки то ли в очередной коммерческий роман, написанием которых он периодически зарабатывал в столице, то ли в новую стихотворную книжку а ля Борис Леонидович.


В известных людях, с которыми Коля уже записал интервью, числились главный режиссер Пушкинского театра, влиятельный на местном бардовском косогоре автор-исполнитель… Мой шеф стоял в очереди третьим. Коля не мог его миновать: все-таки шеф – имя, потом у него журнал, следовательно, может напечатать, ну и вообще, мало ли что…


Но в подпитии приходить не надо было.

Коля пришел пьяный, как старый отечественный патефон. Ринат Меркулович заметил его нетрезвость, когда Коля еще топтался в предбаннике: шеф – человек чуткий, не дай Бог такую бабу в сожительницы. Интервью не получилось. Коля пытался спрашивать, но рот его едва открывался, звуки, выходящие из колиного закадычья, напоминали скорее язык наших братьев эвенков, чья кровь в большом проценте текла в колькином теле, а Ринат Меркулович в эвенкийском ни бум-бум (он и татарский-то плохо помнил). Диктофон, словно верный градусу собутыльник, глючил на каждой фразе, не соображая, зачем его беспокоят и что такое значительное на него записывают. Терпение шефа лопнуло, он начал мне, сидящему от него по правую руку, нервно подмаргивать: выводи товарища. Я потрогал Колечку за рукав: пойдем, говорю, Коля, к Ринату Меркуловичу сейчас гости придут. Колька неожиданно для меня не стал спорить и послушно направился к выходу, но повернул не в прихожую, а на кухню, где опять достал пиво из рукава и потребовал в запивку водяры. Водяры не было, кухню надо было освобождать. Я на миг отлучился в редакторскую уточнить инструкции, в кухне раздался оглушающий грохот. У нас на кухне трогательной приживалкой коротала свои дни древняя табуреточка, которая частенько роняла граждан, доверивших ей опрометчивые зады; очевидно, Коля присел именно на нее. Я и не дернулся, а продолжил уточнять свои действия у начальства, которое по такому случаю отпускало меня с работы вместе с неудавшимся корреспондентом. Вернувшись на кухню, я обнаружил Коляна лежащим на боку посреди кухни на боку с рукой в мусорном ведре, со слюной на подбородке, с невменяемым взглядом, тело искорежила судорога. Приступ напоминал эпилепсию. С трудом я его поднял, вызвал машину, затащил на заднее сиденье под тревожный клекот таксиста; через пяток минут бедолага пришел в себя, но совершенно не помнил, что с ним случилось. Шеф в это время подальше от неприятностей вообще покинул редакцию. Мы поехали домой. Одно было ясно: пить надо было заканчивать. И отсюда вытекало второе: Колю пора было отправлять домой.


От Колиного приступа редакция, к счастью, не пострадала, лишь коварную табуретку пришлось окончательно выкинуть. Одной редакционной достопримечательностью благодаря моему товарищу стало меньше.


(Колечку тем не менее я спровадил до дому не ранее, чем через два дня: пришлось слегка похмелить друга да съездить с ним до газеты забрать башли за уже опубликованные материалы. Денег оказалось до обидного мало, едва-едва на автобус хватило до Колькиной лесопилки. Напоследок на автовокзале был «портвейн» производства Шарыпово и нудные разбирательства с милицией по поводу распития спиртных напитков в общественном месте вместе.)

Я вижу в окно, как Саныч с натугой останавливает под моим окном раздолбанную тойоту – лед. Открываю форточку – сейчас он меня выкликнет. Я почти собрался. Сумка, водка на всякий случай, несколько моих книжек. Мы едем к Колечке, я хочу его навестить, хотя понимаю, что это бессмысленно. Пятый год он валяется в сумасшедшем доме Северо-Ангарска с потерей памяти. Падение в редакции, в то время показавшееся забавной случайностью, связанной с откровенным перебором, очевидно, явилось не просто так. Сильный телом, как неандерталец, Коля легко вынес на своих почках, желудке, печени, руках и ногах многовагонные водочные составы. Отказал мозг. Не захотел больше помнить. Тот критический перегруз прошлой московской семейной жизни задавил настоящее, воспротивился новым дням, не впустил их ни одного. «Сколько он так протянет?» – спрашиваю Саныча. «Да хоть сотню годков. Так-то он как скала. И прошлое помнит. Но ты к нему можешь хоть каждую минуту подходить здороваться, он тебя как впервые встретит».


Морозный ветер шлепал по лобовому стеклу, словно морж ластой: тяжело, мокро и холодно. «Зря поехал» – досадовал я, – «К чему мне это? Я снова как последний рубеж, как харон-провожатый. И друзьями с Коляном особо не были, просто здесь, как последнее сито, как тонкая проницаемая пленка, ниже которой уже осадок, самое дно, живоплавильная печь. Многие здесь оседают перед падением, перед окончательным сходом в небытие. Сам же барахтаешься год за годом, как жук-плавунец, мечешься по поверхности, но и сам все равно оседаешь. Только медленнее, неощутимей. Но и удержаться никак. Слишком тяжел для сего деликатного покрытия. Все осели. И все осядут. Я пока трепыхаюсь. Родной потому что. В своей среде, своем придонье».


Заплутала тойота, или Саныч, намерено путал, но дурдома мы не нашли. «Надо сворачивать. Опаздываем» – прогуготал он вроде бы про себя. «Куда опаздываем» – я не понял. «Я зачем тебя просил книжки взять? Выступаешь сегодня перед нашими. Чего по два раза ездить».


Не увидев Кольку, в расстройстве от неожиданной новой обязанности я, красномордый, сморкающийся предстал перед североангарцами. Не готовился, но они-то готовились. Стройноглазая, яснобедрая ведущая, ослепляя меня крашеной в блонд шевелюрой, источала пленительный аромат, на какой способна лишь истинная ценительница поэзии. Зрителям в зале: кургузым, платочконосным бабкам и дедам-ветеранам раздали заранее подготовленные вопросы известному (мне) писателю; бумажка с моей фамилией-именем-отчеством (чтоб не перепутали ни с кем такую высокую знаменитость) болталась где-то между портретом Пушкина и плазмой 32 дюйма. На заднем ряду сидел ухмыляющийся Саныч. Дедки достали фляги, хрупнул застенчиво огурец. Я зашуршал страничками, ища что бы прочесть для затравки. Оказалось все проще: читать ничего не надо. Ведущая взяла эту функцию на себя: прочитала несколько моих текстов, немного обо мне рассказала, поделилась вырезками из сети. Я же лишь смотрел на народ и улыбался: счастливый халявный ненапряг и пару стопок за отличное выступление после – все, что мне сегодня светило. И, может быть, как заветный бонус, многообещающий поцелуй на прощание от новой стройноглазой знакомой.

Сибирский редактор

Подняться наверх