Читать книгу Феномен Солженицына - Бенедикт Сарнов - Страница 1

Огонь с неба

Оглавление

Никогда не забуду чувства, с которым впервые читал захватанную, обтрепанную по краям, перепечатанную через один интервал (и на обороте тоже) рукопись повести, которая позже увидала свет под названием «Один день Ивана Денисовича». (В том, машинописном варианте она называлась «Щ 854», и было не совсем даже понятно, – заглавие это произведения, которое мне предстояло прочесть, или шифр, обозначающий имя автора, пожелавшего остаться неизвестным).

Когда рукопись эта появилась в редакции «Нового мира», Твардовский, прежде чем начать трудную и, как тогда казалось, почти наверняка обреченную на неуспех борьбу за неё, дал её прочесть некоторым ближайшим своим друзьям: помимо всего прочего, хотел заручиться их поддержкой. В числе первых её читателей (если не считать сотрудников редакции) был Самуил Яковлевич Маршак.

Рассказывая мне о ней, он, между прочим, сказал:

– Я всегда говорил Александру Трифоновичу: надо терпеливо, умело, старательно раскладывать костер. А огонь упадет с неба...

Солженицын, что теперь ни говори, был тогда для нас именно вот этим самым упавшим с неба огнем.

Конечно, этот огонь упал не в пустыню. Не будь тогда у нас «Нового мира» Твардовского, повесть Солженицына, быть может, ещё не один год пролежала бы в столе у автора. Не случайно именно в «Новый мир» Солженицын рискнул отдать своего «Щ 854». Твардовский хорошо умел раскладывать свой костер.

Версия появления повести в редакции (лучше сказать – легенда) была такая: рукопись будущим её редактором Асей Берзер была извлечена из самотека и передана – в обход редколлегии – прямо в руки Твардовскому.

Но я – уже тогда – знал, что принес её в «Новый мир» Лев Зиновьевич (для меня – Лёва) Копелев.

Рассказавший мне об этом Володя Лакшин про Лёву и его роль в этом деле говорил с какой-то снисходительно-неодобрительной гримасой: принес, не сказал ни единого доброго слова, просто кинул Асе на стол: вот, мол, прочти при случае сочинение одного моего приятеля. То ли побаивался хвалить, то ли ему и в самом деле повесть не шибко нравилась и отдать её в журнал он согласился просто по дружбе с Александром Исаевичем, с которым вместе отбывал срок на «шарашке».

И сам Лев, и Ася рассказывали об этом иначе.

Рукопись Асе передала жена Лёвы, Рая. Они между собой решили, что так будет лучше. К Копелеву в «Новом мире» и вообще-то относились неважно, а тут ещё – накануне – он повздорил с Твардовским: тот отказался заступаться за «Тарусские страницы», тираж которых собирались пустить под нож, ругал Паустовского, и Лев чего-то там ему наговорил по этому поводу, что отнюдь не улучшило их и без того плохих отношений.

Мой друг Лёва Левицкий, работавший тогда в отделе прозы «Нового мира», в эту легендарную версию внес некоторые уточнения. Ему запомнилось, что Ася передала рукопись не самому Твардовскому, как это мне представилось из её рассказов, а, согласно существовавшей в журнале строгой субординации, тогдашнему заму Александра Трифоновича Кондратовичу. Тот распорядился придать повести нормальный машинописный вид и вручил её Твардовскому. Вместе, кстати, с другой повестью на ту же запретную тему – «Софьей Петровной» Лидии Корнеевны Чуковской. В дальнейшем Александр Трифонович не раз противопоставлял эти две вещи, решительно отдавая предпочтение повести А. Рязанского. (Так сперва в рукописи именовался автор «Одного дня...»).

Далее кратко передаю рассказ Аси, как он мне запомнился.

Рукопись «А. Рязанского» Александр Трифонович прочел в тот же вечер. Читать начал поздно, уже лёжа в постели. Но, прочитав первые страницы, понял (лучше сказать, почувствовал), что читать такую вещь лёжа нельзя. Встал, оделся, сел к столу. Дочитав до конца, вернулся к началу. Стал читать снова: не мог оторваться...

Все это я сейчас пересказываю так, как оно запомнилось мне ТОГДА. Позже всплыли некоторые, тогда неизвестные мне, уточнения и подробности.

Для начала приведу подробный рассказ самого Александра Исаевича:

Это так получилось (только не в тот год мне было рассказано). Долгохранимая и затаённая моя рукопись пролежала на столе у А. Берзер целую неделю неприкрытая, даже не в папке, доступная любому стукачу или похитителю, – Анну Самойловну не предупредили, оставляя, о свойствах этой вещи. Как-то А. С. начала расчищать стол, прочла несколько фраз – видит: и держать так нельзя и читать надо не тут. Взяла домой, прочла вечером. Поразилась. Проверила впечатление у подруги – Калерии Озеровой, редактора критического отдела. Сошлось. Хорошо зная обстановку «Нового мира», А. С. определила, что любой из членов редакционной коллегии, в ладу со своим пониманием благополучия журнала, непременно эту рукопись перехватит, зажмёт, заглотнёт, не даст ей дойти до Твардовского. Значит, надо было исхитриться перебросить рукопись через всех них, перешвырнуть через топь осторожности и трусости, – и в первые руки угодить – Твардовскому...

Она дождалась случая, правда, в присутствии Кондратовича, наедине не удалось, и сказала Главному, что есть две особых рукописи, требующих непременно его прочтения: «Софья Петровна» Лидии Чуковской и ещё такая: «лагерь глазами мужика, очень народная вещь». Опять-таки, в шести словах нельзя было попасть точнее в сердце Твардовского! Он сразу сказал – эту давайте. Но опомнился и подскочил Кондратович: «Уж дайте до завтра, сперва я прочту!» Не мог он упустить послужить защитным фильтром для Главного!

Взял Кондратович, и с первых же строк понял, что безымянный (подписана фамилия не была, тем я как бы замедлял враждебный ход событий) тёмный автор лагерного рассказа даже расстановки основных членов предложения толком не знает, да и слова-то пишет какие-то дикие. Пришлось ему карандашом исчеркать первую, вторую, пятую, восьмую страницу, возвращая подлежащие, сказуемые да и атрибуты на свои места. Но рассказ оказался весь до конца неграмотный, и Кондратович с какой-то страницы работу эту бросил. Какое у него к утру сформировалось мнение – неизвестно, а думаю, что легко могло оно повернуться и в ту, и в другую сторону. Твардовский же, мнения его не спрося, взял читать сам.

Узнав потом жизнь редакции, я убедился, что не видать бы Ивану Денисовичу света, если б А. Берзер не пробилась к Твардовскому и не зацепила его замечанием, что это – глазами мужика. Не пустили б моего Денисовича три охранителя Главного – Дементьев, Закс и Кондратович.

Не скажу, что такой точный план, но верная догадка-предчувствие у меня в том и была: к этому мужику Ивану Денисовичу не могут остаться равнодушны верхний мужик Александр Твардовский и верховой мужик Никита Хрущёв. Так и сбылось...

(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 24–26)

Вот откуда, наверно, взялась версия Лакшина, что Копелев будто бы, принеся рукопись в редакцию, не сказал о ней ни единого доброго слова, просто кинул Асе на стол: вот, мол, прочти при случае... И даже не счел нужным предупредить её «о свойствах этой вещи».

Полностью доверять этому свидетельству Александра Исаевича, конечно, нельзя. Во-первых, потому что никакое это не свидетельство: ведь А. И. пересказывает тут не то, что знал и видел сам, а то, что ЕМУ РАССКАЗАЛИ. Притом – не сразу, даже и «не в тот год» было это ему рассказано.

А во-вторых, – и это, пожалуй, самое тут важное, – потому что этот его рассказ осложнён и сильно окрашен ярко выраженным неприязненным его отношением ко всем персонажам этого его повествования. И не столько даже к Кондратовичу и Заксу, сколько к главному, как ему представляется, виновнику того, что повесть его повисла на волоске и волосок этот чуть было сразу не оборвался – к ближайшему тогда его другу Льву Копелеву.

В то время, когда он писал своего «Теленка» (я имею в виду последний, сильно переработанный и дополненный вариант этих его «очерков литературной жизни»), они с Копелевым уже не просто рассорились, а вдрызг разругались.

Но и в пору самой искренней и нежной их дружбы отношения у них были непростые.

Уже тогда Солженицына угнетало и сильно задевало, что Копелев не в восторге от его писаний. Это было ему особенно обидно, потому что Лев был одним из первых, едва ли даже не единственным, кому он решался их читать. И ещё, конечно, потому, что только на его поддержку мог он рассчитывать в осуществлении главной тогдашней своей цели.

Цель эта состояла в том, чтобы отправить все к тому времени им написанное и уже давно отснятое им на пленку – за границу, на Запад.

...Со Львом Копелевым, – пишет он, – развитие было такое: из нашей зэческой компании он раньше и ближе всего стоял к столичным литературным кругам, к иностранцам... Приехавший в Москву в 1956 г. я в туристах иностранных и в возможности прорваться к посольству разуверился быстро. Но на Льва была надежда огромная, я ему читал, читал написанное в лагерях, в ссылке и с надеждой смотрел: что согласится отправить? Но – не хвалил он моих вещей.

(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Новый мир, 1991, № 12. Стр. 38)

Вообще-то нельзя сказать, что эти его вещи Льву так-таки уж совсем не нравились. Кое-что нравилось. Но даже и те, что нравились, он не хвалил, а в лучшем случае – похваливал.

Вот, например, что он записал в своём дневнике на другой день после первого приезда «Сани» в Москву. (Только он и Д. М. Панин встречали его на вокзале):

С. приехал к нам на дачу. Сумка рукописей... Читает стихи – тоска заключённого о далекой любимой. Искренние, трогательные, но все же книжные... очень интересные пьесы: «Пир победителей» – мы в Восточной Пруссии... «Республика труда». Лагерный быт... «Декабристы» – дискуссии в тюремной камере... Я всего до конца и не услышал, заснул где-то после половины.

(Р. Д. Орлова, Л. З. Копелев. Мы жили в Москве, 1956–1980. М. 1988. Стр. 74–75)

А вот – ещё одна запись из того же дневника: 17 января 1958 г.

На этот раз не Солженицын приезжал из Рязани в Москву, а Лев – по случаю – побывал в Рязани:

Поездка с бригадой Госэстрады... На вокзале встречал С. Все ещё худой и словно бледнее. Долгополое пальто, как шинель. Решили: буду ночевать у него... Ночью, утром, днем читал «Шарашку». Митя твердил взахлеб: «Гениально, лучше Толстого, все точно, как было, и гениальная художественность». Митя, как всегда, фантастически преувеличивает. О «Шарашке» – добротная, хорошая проза, но все наши споры опять, как в «Декабристах», преображены на свой лад. Мой «протагонист» глупее, равнодушнее, а «сам» и «Митя», и «синтетические» персонажи – их единомышленники – умнее, благороднее. Страницы про волю, про красивую жизнь сановников – карикатура на Симонова, посредственная, а то и плохая беллетристика, скорее боборыкинская. Когда говорю об этом, Наташа злится больше, чем он.

(Н. А. Решетовская. Хронограф. Архив Н. А. Решетовской)

Из того же дневника. Запись того же дня – 17 января 1958 года:

До этого, ещё раньше, я читал рукопись, именно рукопись, не перепечатанную на машинке «Не стоит село без праведника»... Рукопись была иллюстрирована снимками, которые он делал сам: Матрена, её шурин, изба и др. Мне показалось хорошим «физиологическим очерком» в традициях народников, Глеба Успенского.

2 ноября 1959 года Копелев опять приехал в Рязань. И тут стал одним из первых (в сущности, первым, если не считать Наталью Алексеевну) читателей только что законченной Солженицыным (он закончил её 11 октября) повести «Щ 854».

И вот как вспоминает об этом Н. А. Решетовская:

Перед Октябрьскими праздниками в Рязань приехал Копелев прочесть лекцию о Шиллере. Ночевал у нас. Прежде он хвалил Санины пьесы. А тут, перелистав рукопись «Ивана Денисовича», отмахнулся от неё, небрежно бросив: «Это типичная производственная повесть в духе социалистического реализма. Да ещё перегружена ненужными деталями». Саня очень расстроился от подобного приговора.

(Н. А. Решетовская. Хронограф. Архив Н. А. Решетовской)

Позже, когда они уже совсем рассорились, Александр Исаевич все это бывшему другу припомнил. И уже прямо обвинил его в том, что он не только не способствовал тому, чтобы «Щ 854» дошёл до Твардовского, но чуть ли даже этому не препятствовал.

Копелев ответил на эти обвинения подробно, и этот его ответ многое в этой запутанной истории проясняет:

История «хождения рукописи» «Щ 854» изложена тобой, теперь уже в личном письме, столь удаленно от истины, что я прежде всего удивился, хотя за последние годы должен был бы перестать удивляться тому, как своеобразно ты «живёшь не по лжи»...

Ты привез нам рукопись в мае 1961 года. Я начал читать при тебе же. И сразу сказал, что это мне нравится гораздо больше, чем «Шарашка». Позднее говорил, что могу повторить слова Ленина о Маяковском: «не знаю, как насчет поэзии, но политически своевременно».

Потом прочла Рая, и мы вместе с тобой составили список тех, кому ты разрешил показывать рукопись, не выпуская её из нашей квартиры и не называя имени автора: Всеволод Иванов, Вячеслав Иванов, Лидия Чуковская, Владимир Тендряков, Иван Рожанский, Лев Осповат... Не все из них тогда прочитали, но летом прибавились ещё читатели. Когда мы вернулись в ноябре 1961 года с Кавказа после XXII съезда, в твой первый приход к нам (5-го или 6-го ноября) мы обсуждали, как теперь быть с рукописью. Мы вдвоем долго уговаривали тебя, что наступило время показать рукопись Твардовскому.

Никто из нас тогда не рассчитывал на публикацию. Но после того, как рукопись побывает в редакции «Нового мира», ты уже не будешь отвечать за её распространение.

И как именно передавать, мы с тобой обсуждали очень подробно. Решили, что передаст Рая через Асю Б., а не я через Марьямова, так как Твардовский и некоторые другие члены редколлегии ко мне плохо относятся.

В тот день, когда я пришел к Твардовскому говорить о «Тарусских страницах», А. Б. сказала мне, что вручит ему рукопись в ближайшие часы, и просила назвать какое-либо имя автора. И я надписал сверху «А. Рязанский».

С Твардовским у меня произошло резкое объяснение: он отказался вмешаться, чтобы предотвратить грозившее уничтожение большей части тиража «Тарусских страниц», ругал Паустовского, поэтому я уже не стал говорить о «Щ 854».

В то утро, когда он позвонил мне: «Оказывается, это вы принесли рукопись. Почему же вы ничего не сказали про неё?» – я ему так и ответил: «У нас с вами получился такой неприятный разговор, что я не хотел испортить судьбу этой рукописи». Он возразил: «Ну, тут никакие разговоры не могли бы ничего испортить. Эта вещь, как «Записки из Мертвого дома». Кто автор?» и т. д.

Рая отнесла А. Б. единственный имевшийся у нас экземпляр, сказала ей, что это произведение о лагере, настойчиво просила передать лично Твардовскому, минуя всех членов редколлегии...

В апреле 1964 года у нас с тобой возникла весьма сердитая размолвка по поводу нового варианта «Круга». Я высказал тебе некоторые критические суждения. Ты возразил сердитым письмом, в котором впервые заодно упрекнул меня за недооценку «Ивана Денисовича».

А теперь, 10 лет спустя, в последнем письме ты пишешь уже, что якобы я «забраковал его – то есть «И. Д.» вместе с «Кругом» как соцреализм». Но неужели ты забыл, что для меня в те годы понятие «соцреализм» было весьма одобрительным? В 1960 году вышла моя первая книга «Сердце всегда слева», где я с искренней глупой уверенностью излагал свою теорию соцреализма. И в этом я не был ни одинок, ни оригинален. В. Днепров и Г. Лукач хвалили «Ивана Денисовича» именно как образец социалистического реализма. А Генрих Белль в 1968 году писал о тебе с любовью и как о художнике-обновителе социалистического реализма.

(«Синтаксис», № 37, Париж, 2001. Стр. 89–92)

Насчет тогдашнего «глупо уверенного» его отношения к соцреализму Лев, наверно, не врет и даже не преувеличивает. Но даже из этих его объяснений ясно видно, что никакого художественного открытия в «Иване Денисовиче» он не разглядел. Видно даже, что «Щ 854» тогда не шибко ему понравился. Об этом внятно говорит его собственная реплика, – перифраз знаменитой ленинской: «Не знаю, как насчет поэзии, но с точки зрения политики это замечательно». Сказано это было Лениным о Маяковском, которого как поэта он ставил совсем не высоко и не скрывал этого.

Но что бы там ни было, каковы бы ни были в тот момент отношения Льва с Твардовским, передавая «Щ 854» Асе, уж её-то – ни он, ни Рая, – «о свойствах этой вещи» не предупредить не могли.

Удивляться тому, что А. И. был несправедлив к бывшему другу и даже взвел на него напраслину, особенно не приходится. Он ведь и о Твардовском в своём «Телёнке» пишет в прокурорском тоне. Обвиняет его в том, что не спешил, слишком затянул процесс передачи рукописи в высшие инстанции, упустил момент и чуть даже не погубил все дело:

Я не торопил Твардовского и в тот год не находил ничего неправильного в его медлительности. Да и с чем было эту медлительность сравнивать, какой единицей измерять? Разве в нашей литературе до того был подобный случай?..

Но миновали годы, мы знаем, что Твардовский напечатал рассказ с задержкой в 11 месяцев, и теперь легко его обвинить, что он не торопился, что он недопустимо тянул. Когда мой рассказ только-только пришёл в редакцию, Никита ещё рвал и метал против Сталина, он искал, каким ещё камнем бросить... Да если б сразу тогда, в инерции XXII съезда, напечатать «Ивана Денисовича», то ещё бы легче далось противосталинское улюлюканье вокруг него и, думаю, Никита в запальчивости охотно бы закатал в «Правду» и мои главы «Одна ночь Сталина» из «Круга первого». Такая правдинская публикация с тиражиком в 5 миллионов мне очень ясно, почти зрительно рисовалась, я её видел как въявь...

Как не сказать теперь, что упустил Твардовский золотую пору, упустил приливную волну, которая перекинула бы наш бочонок куда-куда дальше за гряду сталинистских скал и только там бы раскрыла содержимое. Напечатай мы тогда, в 2–3 месяца после съезда, ещё и главы о Сталине – насколько бы непоправимей мы его обнажили, насколько бы затруднили позднейшую подрумянку. Литература могла ускорить историю. Но не ускорила.

Виктор Некрасов, нервничая, говорил мне в июле 1962:

– Я не понимаю, зачем такие сложные обходные пути? Он собирает какие-то отзывы, потом будет составлять письмо. Ведь ему же доступна трубка того телефона. Ну сними трубку и позвони прямо Никите! Боится...

Можно понять, что он и рассказу боялся повредить слишком прямым и неподготовленным обращением к Хрущёву. Но думаю, что больше здесь была привычная неторопливость того номенклатурного круга, в котором так долго он обращался: они лениво живут и не привыкли спешить ковать ускользающую историю – потому ли, что никуда она не уйдёт? потому ли, что не ими, собственно, куётся?.. Он долго подгонял к повести предисловие (а собственно, его могло и не быть: зачем ещё оправдываться?). Так вёл он многомесячную неторопливую подготовку, ещё не определив, как же продвигаться выше. Просто отдать в набор и послать в цензуру казалось ему губительно...

(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 34–36)

Не закружилась бы у Александра Исаевича голова от обрушившейся на него мировой славы, не так уж трудно было бы ему сообразить, что не будь Твардовский тем, кем он был, и не поведи себя так, как повел, – не было бы и никакого Солженицына.

О том, как бы дело повернулось, если бы Твардовский просто отдал «Ивана Денисовича» в набор и послал в цензуру, он отчасти даже и догадывался, о чем свидетельствует такая, им же самим рассказанная подробность:

«Новый мир» изящно пошутил над цензурой: безо всякого объяснения послал им на визу первую вёрстку «Ивана Денисовича». А цензура в глуши своих застенков ничего и не знала о решении ЦК, ведь оно прошло келейно, как всё у нас. Получив повесть, цензура обалдела от этой «идеологической диверсии» и грозно позвонила в журнал: «Кто прислал эту рукопись?» – «Да мы тут», – невинно ответила зав. редакцией Н. П. Бианки. – «Но кто персонально одобрил?» – «Да всем нам понравилось», – щебетала Бианки. Угрозили что-то, положили трубку. Через полчаса позвонили весело: «Пришлите ещё пару экземпляров» (им тоже почитать хотелось). Хрущёв – Хрущёвым, а виза цензуры всё равно должна была на каждом листе стоять.

(Там же. Стр. 44)

Не будь высочайшего соизволения (указания), цензура тотчас бы отправила подозрительную рукопись в Отдел культуры ЦК – главному душителю Поликарпову. А дальнейшее развитие событий в этом случае совсем уже легко представить.

Не увидел бы тогда свет «Иван Денисович» на страницах «Нового мира» (а при таком раскладе он бы света никогда не увидел), безвестный учитель математики из Рязани ни при какой погоде не решился бы бодаться с ядерной державой. И не было бы ни Нобелевской премии, ни громкого выдворения из страны... Но история, как мы знаем, не терпит сослагательного наклонения. Не надо только забывать, кто и какую сыграл в ней роль.

Роль, которую сыграл Твардовский в явлении на свет писателя Солженицына, недооценить легко, а переоценить трудно. И тут надобно ещё учесть, какую цену заплатил он за ту роль, какую в этой драме довелось ему сыграть.

Проведя бессонную ночь над рукописью «Щ 854», он сразу же твердо решил, что сделает всё – возможное и невозможное, – чтобы повесть была напечатана.

Друзья и соратники Александра Трифоновича по журналу его в этом намерении поддержали. Но ближайший из них, правая его рука – Александр Григорьевич Дементьев, – человек бесконечно Твардовскому и журналу преданный, но битый, а потому осторожный, – все-таки не преминул с глазу на глаз сказать ему:

– Учти, Саша! Даже если нам удастся эту вещь пробить и она будет напечатана, они нам этого никогда не простят. Журнал на этом мы потеряем.

Твардовский не спорил. Понимал, что тёзка говорит дело.

– А ты ведь понимаешь, Саша, – продолжал Александр Григорьевич, – что такое наш журнал. Не только для нас с тобой. Для всей России...

– Понимаю, – сказал Твардовский. – Но на что мне журнал, если я не смогу напечатать это?

Умный человек был Дементьев: как в воду глядел. «Ивана Денисовича» Твардовскому не простили.

* * *

Выступая на обсуждении «Ракового корпуса» и говоря о том, чем было для нас явление Солженицына, я сравнил «Один день Ивана Денисовича» с горьковской пьесой «На дне». Солженицын, мол, как Горький со своими босяками, поднял целый пласт жизненного материала, к которому художественная литература до него не прикасалась.

Это сравнение лишь в очень слабой степени выражало то, что я хотел сказать. Тогда же мелькнуло у меня другое: я вспомнил Гуинплэна Виктора Гюго, который, выступая в парламенте, сказал:

– Господа! Я принес вам новую весть: существует род человеческий!

Это был голос из бездны, о существовании которой парламентарии, к которым он обращался, не подозревали.

Вот такую же громовую весть – хотел я сказать – объявил своим согражданам и Солженицын. Но – не сказал. Сравнение русского писателя с героем французского романа показалось мне слишком выспренним, даже безвкусным, и я заменил Гуинплэна горьковскими босяками.

Мысль моя, в общем-то, была верна. Появление солженицынской повести на страницах «Нового мира» прежде всего было, конечно, огромным общественным событием, по значению своему сравнимым, может быть, только с закрытым докладом Хрущёва на ХХ съезде.

Но меня – меня лично – «Иван Денисович» покорил не только этим.

В то время я прочел уже довольно много ходивших в самиздате лагерных рукописей. Читал и замечательную книгу Юлия Марголина «Путешествие в страну Зэ-Ка»: вышедшая аж в 1952 году в Нью-Йорке, она каким-то чудом до меня дошла.

Поэтому ли, по другой ли какой причине, но тем, что он поднял новый, никем до него не тронутый пласт жизни, Солженицын меня не поразил. А поразил меня его «Иван Денисович» как событие литературное, художественное.

Хорошо помню тогдашний свой разговор о Солженицыне с моим другом Максом Бременером.

– Ты действительно думаешь, – спросил меня Макс, – что он великий писатель?

– Может быть, и не великий, – ответил я. – Но он весь оттуда, из той, великой русской литературы.

Именно в этом было тут для меня все дело.

* * *

Однажды мы с женой оказались в Коктебеле вместе с Вениамином Александровичем Кавериным. Познакомились, общались, разговаривали. Вениамин Александрович в общении с нами был так прост, естественен и откровенен, что жена моя в одном таком разговоре ляпнула, что всех современных писателей делит на две категории. Одних считает русскими, а других – советскими.

От этой легкомысленной реплики молодой и, в сущности, совсем ему незнакомой женщины он легко мог отмахнуться, просто пропустить её мимо ушей. Но Вениамин Александрович отнесся к ней неожиданно серьезно. Помедлив, он сказал:

– Это очень жестоко. Но это правда.

Понял, стало быть, что, приняв такое деление, и сам попадает в разряд «советских». До «русских» недотягивает.

Эта бестактная реплика моей жены, в общем, довольно точно отражала и мое представление о том, «кто есть кто» в русской литературе ХХ века.

Называться русскими писателями (то есть продолжателями той литературы, которая завершилась именами Чехова, Горького, Бунина) могли – Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков.

А Фадеев, Федин, Катаев и многие другие, в том числе искренне – с детства – мною любимые (например, Гайдар, Макаренко да и тот же Каверин) были – советские.

К литературе Гоголя, Толстого, Достоевского они имели примерно такое же отношение (так, во всяком случае, мне это представлялось), как какой-нибудь современный новогреческий Янис Рицис (хороший, кстати, поэт) – к литературе Эсхила, Софокла и Еврипида.

В 1968 году вышла небольшая моя книжечка о Маршаке.

Это был не совсем мой выбор. Вернее, из того, что мне было предложено издательством, Маршак был мне ближе других. Но будь моя воля, я тогда охотнее написал бы (в ту же серию) книжку о Заболоцком. Однако и о Маршаке писал искренне и не без удовольствия. Но в конце счел нужным как-то обозначить его место в тогдашней моей шкале ценностей.

Повод для этого представился: то была реплика Льва Кассиля на похоронах Самуила Яковлевича.

– Впервые, – сказал он, – после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература понесла столь тяжкую утрату.

По официальной тогдашней табели о рангах, наверно, так оно и было. Но, как уже было сказано, у меня была своя табель о рангах, и я попытался более или менее внятно её продемонстрировать.

Процитировав патетическую реплику Льва Абрамовича, я написал:

Ему даже в голову не пришло, что после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература потеряла Платонова и Заболоцкого, Зощенко и Пастернака.

Прочитав этот весьма нахальный по тем временам пассаж, мой редактор, ревностно исполнявший свои редакторские (в сущности, цензорские) функции, но изображавший при этом человека одних со мною взглядов, лишь транслирующего мне волю высокого начальства, сказал:

– Ты же не маленький, понимаешь, конечно, что это у тебя не пройдет.

И предложил – для баланса – вставить в этот мой список Фадеева, благо его смерть тоже укладывалась в те хронологические рамки.

Я категорически отказался.

– Но почему? – искренне недоумевал он. – Хороший ведь писатель!

Я соглашался: да, хороший. Но видишь ли, в чем дело: это моя книга. Вот когда ты напишешь свою книгу, на обложке которой будет стоять твое имя, ты составишь свой список самых крупных наших писателей. И вписывай туда, в этот свой список, хоть Фадеева, хоть Павленко, хоть Вирту. А я не хочу. Не хочу – и всё!

В более подробные объяснения (насчет того, кто русский, а кто советский) я не вдавался.

Словесные эти перепалки продолжались довольно долго. В процессе прохождения книги по инстанциям редактор, делая вид, что искренне желает мне добра, постоянно возвращался к этому сюжету: «Говорю тебе, вставь Фадеева!» Но я не сдавался.

Наконец пришла вторая вёрстка (так называемая сверка). Книга вот-вот уже должна быть подписана в печать. И тут – телефонный звонок моего редактора.

– Поздравляю. Ты допрыгался. Цензор категорически отказывается подписывать твою книгу. И все из за этого твоего дурацкого списка. Говорил я тебе, что такая четвёрка ни за что не пройдёт.

– Хорошо, – сказал я. – Оставь только двоих. Все равно кого – хочешь Зощенко с Платоновым, хочешь Заболоцкого с Пастернаком. Или Пастернака с Платоновым. Я согласен на любой вариант.

– Ишь ты, какой умный! Нет, брат, так не выйдет! Давай двух этих и двух других.

– Каких других? – валял я ваньку.

– Говорил я тебе: вставь Фадеева!

В общем, после долгих пререканий мне все-таки пришлось уступить. Был составлен новый список – другая «четвёрка», в которой рядом с Пастернаком и Зощенко (их мне удалось отстоять) появились два новых имени: Пришвин и Асеев. И хоть от Фадеева, на котором он продолжал упорно настаивать, я отбился, на душе у меня было гадостно. Пришлось все-таки покривить душой. Не с Пришвиным, нет. Пришвин, к которому я был довольно холоден, что ни говори, был русский писатель. А вот Асеев, многие стихи которого я по старой памяти любил, – уж точно советский. И это, конечно, нарушало цельность нарисованной мною картины.

* * *

Да, конечно, и среди современников моих были писатели, принадлежавшие к той, великой русской литературе, продолжавшие её: Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков... Наконец, неведомый нам автор «Тихого Дона».

Но это были писатели другой генерации. Все они приняли эстафету – из рук в руки, и не метафорически, а буквально, – от Горького, который обменивался рукопожатиями с Толстым и Чеховым. Преемственная связь между ними и их великими предшественниками не была оборвана.

А тут – неведомо откуда – вдруг явился (упал с неба) – никому не известный, зрелый, вполне сложившийся и безусловно русский (в том смысле, что не советский) писатель.

Повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича» – в этом у меня сразу не возникло никаких сомнений – была явлением той, настоящей русской литературы. И это была не стилизация, не подражание, не попытка воскресить, реанимировать её (как, скажем, у Юрия Казакова или Беллы Ахмадулиной). Это было прямое – через голову советской – её продолжение.

Повесть была написана живым народным языком – тем самым, какой я постоянно слышал вокруг, но которого и духу не было в книгах, которые я читал:

Один, помоложе, бывший Герой Советского Союза, взлез на столб и протирал термометр.

Снизу советовали:

– Ты только в сторону дыши, а то поднимется.

– Фуимется! – поднимется!.. не влияет.


– Хорошо положили, а? За полдня. Без подъёмника, без фуёмника...


– Шесть их, девушек в купе закрытом ехало, ленинградские студентки с практики. На столике у них маслице да фуяслице...

И ни малейшего следа ещё не было в ней того вымученного, искусственного, мертворожденного «языкового расширения», каким Александр Исаевич стал потчевать нас позже.

* * *

И время, и пространство повествования в «Иване Денисовиче» жестко ограничены. Время – одним днем. Пространство – лагерной зоной. Но читая тогда эту маленькую повесть и рассказывая о ней ещё не прочитавшим её друзьям, я не раз вспоминал знаменитую формулу Белинского: «Энциклопедия русской жизни». И не осмеливаясь выговорить это вслух, наедине с собой, подумывал даже, что к солженицынскому «Ивану Денисовичу» она может быть отнесена даже с большим основанием, чем к пушкинскому «Евгению Онегину», о котором это сказал великий критик. Ведь в ней, в этой маленькой повести, не переступая пределы лагпункта, в котором отбывает свой срок Иван Денисович, автор умудрился так много сказать нам нового, о чем мы тогда знать не знали и думать не думали и о чем до него никто не осмеливался не то что сказать вслух, но даже и помыслить.

Взять хоть вот эти раздумья героя повести над недавно дошедшим до него письмом от жены. Только на два таких письма в год имел он право, и это было одно из этих двух, последнее:

Да и они два раза в год напишут – жизни их не поймёшь. Председатель колхоза-де новый – так он каждый год новый, их больше года не держат. Колхоз укрупнили – так его и ране укрупняли, а потом мельчили опять. Ну, ещё кто нормы трудодней не выполняет – огороды поджали до пятнадцати соток, а кому и под самый дом обрезали. Ещё, писала когда-то баба, был закон за норму ту судить и, кто не выполнит, – в тюрьму сажать, но как-то тот закон не вступил.

Чему Шухову никак не внять, это пишет жена, с войны с самой ни одна живая душа в колхоз не добавилась: парни все и девки все, кто как ухитрится, но уходят повально или в город на завод, или на торфоразработки. Мужиков с войны половина вовсе не вернулась, а какие вернулись – колхоза не признают: живут дома, работают на стороне. Мужиков в колхозе: бригадир Захар Васильич да плотник Тихон восьмидесяти четырёх лет, женился недавно, и дети уже есть. Тянут же колхоз те бабы, каких ещё с тридцатого года загнали, а как они свалятся – и колхоз сдохнет.

Вот этого-то Шухову и не понять никак: живут дома, а работают на стороне. Видел Шухов жизнь единоличную, видел колхозную, но чтобы мужики в своей же деревне не работали – этого он не может принять. Вроде отхожий промысел, что ли? А с сенокосом же как?

Отхожие промыслы, жена ответила, бросили давно. Ни по-плотницки не ходят, чем сторона их была славна, ни корзины лозовые не вяжут, никому это теперь не нужно. А промысел есть-таки один новый, весёлый – это ковры красить. Привёз кто-то с войны трафаретки, и с тех пор пошло, пошло, и всё больше таких мастаков красиле´й набирается: нигде не состоят, нигде не работают, месяц один помогают колхозу, как раз в сенокос да в уборку, а за то на одиннадцать месяцев колхоз ему справку даёт, что колхозник такой-то отпущен по своим делам и недоимок за ним нет. И ездят они по всей стране и даже в самолётах летают, потому что время своё берегут, а деньги гребут тысячами многими, и везде ковры малюют: пятьдесят рублей ковёр на любой простыне старой, какую дадут, какую не жалко, – а рисовать тот ковёр будто бы час один, не боле. И очень жена надежду таит, что вернётся Иван, и тоже в колхоз ни ногой, и тоже таким красилём станет. И они тогда подымутся из нищеты, в какой она бьётся, детей в техникум отдадут и заместо старой избы гнилой новую поставят. Все красили´ себе дома новые ставят, близ железной дороги стали дома теперь не пять тысяч, как раньше, а двадцать пять.

Хоть сидеть Шухову ещё немало, зиму-лето да зиму-лето, а всё ж разбередили его эти ковры. Как раз для него работа, если будет лишение прав или ссылка. Просил он тогда жену описать – как же он будет красилём, если отроду рисовать не умел? И что это за ковры такие дивные, что на них? Отвечала жена, что рисовать их только дурак не сможет: наложи трафаретку и мажь кистью сквозь дырочки. А ковры есть трех сортов: один ковёр «Тройка» – в упряжи красивой тройка везёт офицера гусарского, второй ковёр – «Олень», а третий – под персидский. И никаких больше рисунков нет, но и за эти по всей стране люди спасибо говорят и из рук хватают. Потому что настоящий ковер не пятьдесят рублей, а тысячи стоит.

Хоть бы глазом одним посмотреть Шухову на те ковры...

По лагерям да по тюрьмам отвык Иван Денисович раскладывать, что завтра, что через год да чем семью кормить. Обо всем за него начальство думает – оно будто и легче. А как на волю вступишь?..

Из рассказов вольных шоферов и экскаваторщиков видит Шухов, что прямую дорогу людям загородили, но люди не теряются: в обход идут и тем живы.

(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 378–379)

Сам по себе этот способ существования Шухова не удивляет. Ведь именно так живут и пристраиваются – все, кто может, – тут, в лагере. Удивляет его только, что и там, на воле, люди тоже живут и выживают тем же хитрым способом. Стало быть, и там тоже нормальной жизни нет: прямую дорогу загородили, приходится идти в обход.

Вот и выходит, что лагерь, в котором отбывает свой срок Иван Денисович, – да и вся эта давно сложившаяся и упрочившаяся система сталинских лагерей, – не какой-то там болезненный нарост, не раковая опухоль на здоровом теле страны, а сколок, модель всего советского мироустройства.

* * *

На Западе о существовании советских концентрационных лагерей было известно давно. Но тема эта там долго оставалась дискуссионной.

С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее «Дело Кравченко», знаменитого советского невозвращенца 40-х годов, издавшего книгу «Я выбрал свободу», в которой правда о сталинских лагерях во весь голос была сказана чуть ли не впервые.

Прокоммунистический еженедельник «Леттр Франсэз» обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлёк эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д'Астье де ля Вижери.

Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.

Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора).

Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он – сам, лично, – обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку.

Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока лётчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно не запланированная вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.

То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолёт, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели запудрить мозги и навесить лапшу на уши наивному настоятелю Кентерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать.

Более всего в той стенограмме меня удивило другое: реакция на все эти россказни высоколобых западных интеллектуалов, среди которых даже не все были «левыми».

Особенно запомнилась мне такая сцена.

Кто-то из вызванных к даче показаний свидетелей рассказывает о том, какая невыносимая теснота и духота была в тюремной камере, в которой он оказался.

Адвокат задает ему вопрос: каковы были размеры той камеры? Свидетель отвечает, что площадь камеры составляла примерно сорок – сорок пять квадратных метров. «И сколько же в ней помещалось арестантов?», – просит уточнить адвокат. Свидетель отвечает, что человек полтораста. Может быть, даже двести. Адвокат разводит руками: абсурдность этих показаний представляется ему очевидной. И так же реагирует на них зал: недоверчивыми улыбками, смешками. Не может, ну никак не может западный человек вообразить, чтобы в камеру размером в сорок или даже пятьдесят квадратных метров можно было запихнуть полтораста, а тем более двести арестантов. И свидетель сбивчиво пытается им втолковать, что лежали они там все вповалку на полу, так тесно прижавшись друг к другу, что когда кто-нибудь из них пытался повернуться на другой бок, чтобы эта отчаянная его попытка удалась, повернуться должны были все двести. Вообразить себе такое западный человек не в состоянии, и в ответ на это невнятное и явно вздорное объяснение в зале раздается смех...

Первым сокрушительным ударом по неверию западного интеллигента в существование сталинской тюремно-лагерной системы, – а тем самым и по всему мировому коммунистическому движению, – был доклад Хрущёва на ХХ съезде.

Вторым таким ударом, не менее, а может быть, даже и более сокрушительным, стало появление на страницах «Нового мира» повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича».

Это значение своего «Ивана Денисовича» Александр Исаевич понимал хорошо. Но место, которое он отводил этой маленькой повести в сравнении с другими своими вещами, в то время уже написанными, а тем более с теми, которые он ещё собирался написать, представлялось ему не больно значительным.

Решившись наконец выйти из подполья и отдать что-нибудь свое в легальный советский журнал, он выбрал именно эту вещь, как самую безобидную, самую «проходную». Она была первой из всего им написанного, которую, как ему это тогда представлялось, можно было если не опубликовать, так хоть не прятать:

Я не знал – для чего, у меня не было никакого замысла, просто взял «Щ 854» и перепечатал облегчённо, опуская наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ кавторанга Цезарю о том, как дурили американцев в Севастополе 1945 года нашим подставным благополучием. Сделал зачем-то – и положил. Но положил уже открыто, не пряча. Это было очень радостное освобождённое состояние! – не ломать голову, куда прятать новозаконченную вещь, а держать её просто в столе – счастье, плохо ценимое писателями. Ведь никогда ни на ночь я не ложился, не проверив, всё ли спрятано и как вести себя, если ночью постучат.

(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. М. 1996. Стр. 19)

Что же касается самой повести, её художественных, литературных достоинств, то она совсем не представлялась ему такой уж большой его художественной удачей.

Он даже и повестью её не считал. Считал рассказом. А назвать повестью разрешил, идя навстречу пожеланиям редакции. И даже не очень охотно:

Предложили мне для весу назвать рассказ повестью, – ну, ин пусть будет повесть...

(Там же. Стр. 28)

Так был уверен, что никакая это не повесть, а именно рассказ, что счел даже нужным сделать к этой реплике такое примечание:

Зря я уступил. У нас смываются границы между жанрами и происходит обесценение форм. «Иван Денисович» – конечно рассказ, хотя и большой, нагруженный. Мельче рассказа я бы выделял новеллу – лёгкую в построении, чёткую в сюжете и мысли. Повесть – это то, что чаще всего у нас гонятся называть романом: где несколько сюжетных линий и даже почти обязательна протяжённость во времени. А роман (мерзкое слово! нельзя ли иначе?) отличается от повести не столько объёмом, и не столько протяжённостью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько – захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли.

(Там же)

На появление в том же «Новом мире» двух других своих рассказов («Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка») отреагировал такой репликой:

Там – тема, а здесь – чистая литература. Теперь пусть судят!

Ни за что не поверил бы он тогда, – да и потом тоже (потом – тем более!), – что «Иван Денисович» останется его художественной вершиной, – самым гармоничным, самым совершенным из всех его творений, всех навороченных им за всю его долгую жизнь многотомных «узлов», «глыб» и «колёс».

* * *

Неподалеку от нас, близ метро «Сокол», в Чапаевском переулке жила очаровательная молодая женщина Вероника Туркина с мужем Юрой Штейном и двумя маленькими тогда дочками. Вероника была родственницей Солженицына – двоюродной сестрой его первой жены Натальи Решетовской.

Но дело было не в родстве.

Вероника была предана Александру Исаевичу всей душой, и он тоже искренне любил её. А влюбленность её мужа Юры в «Саню», как они по-родственному его называли, его преданность этому своему свойственнику принимала порой такие гипертрофированные и даже пародийные формы, что впоследствии этот самый Юра Штейн стал одним из прототипов Лео Зильберовича – комического персонажа романа Войновича «Москва 2042».

Но во времена, о которых я рассказываю, до этого было ещё далеко. И тогда слепая преданность Юры Солженицыну вовсе не казалась нам заслуживающей осмеяния.

Их дом в то время был для Александра Исаевича его главным, а может быть, даже и единственным московским пристанищем.

Приезжая из Рязани в Москву, «Саня», как с легкой руки Вероникиного семейства мы тоже стали (между собой, конечно) называть Александра Исаевича, неизменно останавливался у Штейнов и – более того – через них осуществлял многие свои тогдашние начинания. О том, какие это были начинания, станет ясно в дальнейшем, пока же скажу только, что А. И. в то время, о котором я рассказываю, уже вышел на тропу войны с советской властью, и даже самые невинные из этих его мероприятий были совсем не безопасны для тех, кто брался ему помогать. Но ни Веронику, ни Юру это нимало не заботило. Юру мы меж собой называли «связным» (он постоянно мотался между Чапаевским и нашим «Аэропортом», выполняя разнообразные поручения «Сани»), и эту добровольно им на себя взятую роль «связного» он исполнял так бурно и шумно, что ни о каком соблюдении хоть самых минимальных правил конспирации не могло быть даже и речи.

К тому времени, когда «связной» Юра уже наладил с нами прочную и постоянную связь, мое – сперва заочное, а потом и очное – знакомство с Александром Исаевичем уже состоялось. А начало этого знакомства, наверно, можно датировать январем, самое позднее – февралем 1967 года. Во всяком случае, на подаренном мне Александром Исаевичем отдельном – «совписовском» – издании «Одного дня Ивана Денисовича» значится:

Бену Сарнову

С искренним расположением

20. 3. 67.

Стало быть, в это время я уже был для него не «Бенедиктом Михайловичем», а – «Беном».

Это, впрочем, ничего не значит: книжка ведь не была вручена мне автором лично, а передана через Веронику или Юру. От них он и перенял это домашнее, приятельское, почти дружеское сокращение моего имени. Так что, приводя здесь эту его дарственную надпись, на короткость, а тем более близость наших отношений я отнюдь не намекаю.

Никакой короткости и не было. Но отношения – были.

В то время скопилась у меня довольно толстая пачка адресованных мне коротеньких записочек Александра Исаевича. Пытаясь сейчас разыскать из них хоть некоторые, я обнаружил, что сохранились только две. Остальные куда-то канули.

Надо было бы, наверно, к этим его записочкам отнестись с большим почтением. И так бы, наверно, я к ним и отнесся, если бы их у меня было всего несколько. Но поскольку было их много, и были они довольно однообразны, даже, я бы сказал, однотипны, а главное, – потому что были они для меня тогда не каким-то там чрезвычайным событием, а частью повседневного тогдашнего моего быта, – мне и в голову не пришло, что не мешало бы сложить их все в отдельную папку с надписью «Хранить вечно». Я ведь тогда не знал – даже и думать не думал! – что буду писать мемуары.

Впрочем, для мемуаров мне хватит и тех, что сохранились.

Может быть, хватит даже и одной, самой короткой.

Это – узкая бумажная полоска, на которой – под копирку – (мне достался явно не первый, в лучшем случае второй экземпляр) напечатано:

В редакцию «Литературной газеты»

Копия – журнал «Новый мир»


Я знаю, что Ваша газета не напечатает единой моей строки, не придав ей исказительного или порочного смысла. Но у меня нет другого выхода ответить многочисленным поздравителям иначе, как посредством Вас:

«Читателей и писателей, приславших поздравления и пожелания к моему 50-летию, я с волнением благодарю. Я обещаю им никогда не изменить истине. Моя единственная мечта – оказаться достойным надежд читающей России».

Солженицын.

Рязань, 12 декабря 1968 г.

А слева, в самом углу этой машинописной полоски – от руки – было вписано:

Бенедикту Сарнову

с благодарностью

и большим расположением

А. Солженицын.

18. 12. 68.

Много лет спустя я узнал, что в редакции «Нового мира» были большие колебания и даже страхи: посылать поздравление? Не посылать?

О том, чтобы не поздравить, конечно, не могло быть и речи. Но не лучше ли сделать это как-нибудь неофициально?

9/XII – 68 г.

Звонил А. Т. Обещал быть в среду. Говорил с ним о юбилее Солженицына. Он уже много думал об этом и согласен, что надо все сделать умно, чтобы не навлечь ничего против Солженицына и журнала. Сам он пошлёт телеграмму. Я сказал, что есть мнение послать письмо и, может быть, не почтой, а с оказией, скажем с Вероникой. Ясно (я этого по телефону не сказал), что сейчас все будет учитываться и перлюстрироваться особо. Боюсь, что благожелатели и шушера всякая, в том числе и провокационная, может устроить Солженицыну неприятности в Рязани. Ему бы догадаться не быть в этот день и накануне его в Рязани, а где-нибудь в Москве, Переделкине. Любая студенческая делегация, может быть, сопровождается и провокаторами...

(Алексей Кондратович. Новомирский дневник.1967–1970. М. 1991. Стр. 330)

Но Твардовскому все эти страхи были не по душе. Понимая, что поздравительная телеграмма, отправленная открыто, начальством будет воспринята как некая нежелательная демонстрация и может навлечь на журнал очередные неприятности, он и думать не думал ни о каких обходных маневрах.

11/XII –68 г.

Идет поток приветствий Солженицыну по случаю его 50-летия.

– Академик Понтрягин, – сказал А. Т., – не задумывался долго. «Великого русского писателя сердечно поздравляет академик Понтрягин». И все. Много не думал и не оглядывался по сторонам.

Присутствовавший при этом Ф. Абрамов наивно спросил:

– А в «Литературной газете» ничего нет?

– Ишь чего захотел! В газете! Как бы чего-нибудь наоборот не было.

А. Т. радуется, что телеграмм все больше и больше. Меня же удивляет: откуда люди знают, что сегодня его юбилей? Откуда? Нигде не писалось. Кто-то сказал, что о нем есть справка в двухтомном энциклопедическом словаре. Я достал его. Справка есть, но в ней всего лишь «родился в 1918 г. ». Пишут отовсюду. Трогательная телеграмма, подписанная десятками студентов биофака. Им ведь может влететь. От новосибирских, ленинградских студентов. Множество совершенно неизвестных почитателей.

Все это складывается в большой конверт. Надо будет как-то передать.

Мы переслали Солженицыну все поздравления. Но как потом рассказывал А. Т., большое количество писем и телеграмм, посланных людьми по наивности на адрес Союза писателей, были зажаты твердой рукой. Солженицын жаловался, что и почта многое задержала: ну в этом-то можно не сомневаться.

(Там же)

Но на следующий день тот же Кондратович записывает:

12/XII – 68 г.

Ужасно огорчило письмо Солженицына, которое показал А. Т. Выясняется, что он до юбилея (иначе А. Т. не получил бы письмо сегодня, на второй день после 50-летия) разослал под копирку это письмо. У А. Т. тоже письмо из-под копирки, без подписи. Мог бы и подписать! А смысл письма в «Л. г. » сводится к тому, что, конечно, вы, «Л. г. », не опубликуете мое нижеследующее послание, однако я его вам предлагаю. А послание такое: он благодарит всех почтивших его юбилей и готов отдать себя «служению читающей России».

А. Т. и все мы удивлены и обескуражены. Ефим Яковлевич правильно сказал, что самое плохое – это оказаться или показаться смешным. А Солженицын, умный человек, выглядит во всем этом смешным. Разослать до юбилея? Значит, быть уверенным, что последует поток поздравлений? А если его не будет? В каком глупом положении он мог оказаться. А. Т. так и сказал: «Откуда такая торопливость? Нетерпение? Может быть, оттого, что я вот такой, отделаюсь сразу от юбилея – и примусь за дело?» Но это лучший вариант. Худший – окружение, дамское, молитвенное, коленопреклоненное. «Ах, как это противно» (А. Т.). У меня это тоже не идет из головы. Даже гениальному человеку нельзя себя приобщать к истории. История сама приобщит.

(Там же. Стр. 331–332)

Но, несмотря на все эти опасения, недоумения и осуждающие ухмылки соратников, которые, если верить Кондратовичу, он выслушивал сочувственно и даже как бы с ними соглашаясь, Александр Трифонович, конечно, все-таки послал Исаичу поздравительную телеграмму.

И тем более горькой была его обида, когда в ответ он получил такую же полосочку папиросной бумаги, какую получил я, и с таким же машинописным текстом – под копирку – тоже не первый, а второй экземпляр:

Для кого другого, но для Твардовского А. И., казалось, мог бы сделать исключение. Нет, не сделал.

* * *

Такая же, только ещё более узкая бумажная полоска «с благодарностью и большим расположением» была передана мне от Александра Исаевича, когда я поздравил его с получением – вернее, с присуждением ему – Нобелевской премии.

Как и первую, и все остальные – сугубо деловые – доставил мне её «связной» Юра.

Но к тому времени я давно уже и сам стал «связным».

То и дело Юра притаскивал мне целую пачку различных солженицынских писем и записок (иногда с довольно длинными приложениями), адресованных членам Союза писателей, проживающим в нашем микрорайоне. А я уж – соответственно – должен был передать их по назначению.

Что я и делал.

Для наглядности приведу одно и такое письмо (второе из тех двух, что у меня сохранились). Не полностью, конечно, а только самое его начало и конец.

Начиналось оно так:

Члену Союза Писателей СССР

Сарнову Б. М.


Скоро год, как я послал свое безотзывное письмо съезду писателей. С тех пор ещё дважды я писал Секретариату СП, трижды был там сам. Ничего не изменилось...

А вот – как заканчивалось:

Происшедшее вынуждает меня ознакомить нашу литературную общественность с содержанием прилагающихся писем и высказываний – чтобы стала ясна позиция и ответственность Секретариата СП СССР.

Прилагаемое изложение заседания Секретариата 22.9.67., записанное лично мною, разумеется, не полно, но совершенно достоверно и может служить достаточной информацией до опубликования полной стенограммы.

16.4.68. Солженицын.


Приложения:

1. Мое письмо всем (сорока двум) секретарям СП от 12.9.67.

2.Изложения заседания в Секретариате 22.9.67.

3. Письмо К. Воронкова 25.11.67.

4. Мое письмо в Секретариат 1.12.67.

Я не привожу это письмо полностью, потому что оно, как и все прочие письма Александра Исаевича, отражающие его «бодание с дубом», разумеется, опубликовано. Все они в совокупности составляют целый (шестой) том изданного «Посевом» собрания его сочинений. Я уже и тогда понимал, что не такой он человек, чтобы не сохранить всю эту свою переписку – для истории. Потому, наверно, и не счел нужным хранить все его письма и записки.

Как и предыдущее, это письмо было напечатано на машинке – под копирку. И мне опять достался второй – если не третий – экземпляр. Рукой Александра Исаевича было вписано только: «Сарнову Б. М.», его подпись и дата.

Примерно таковы же были и все другие его – подобные – письма.

Но иной раз попадались среди них и личные. Ну, не совсем личные, конечно, – но не такие стандартные.

Особенно запомнилась мне пачка бумажных полосочек, адресованных тем, кто поздравил его с присуждением Нобелевской премии.

Читать записки, адресованные не мне, а тем, кому я должен был их передать, я, понятное дело, не стал. Но мне сразу бросилось в глаза, что полоски эти – разного размера. Кому – совсем узенькие, в две-три строки. А кому (например, Солоухину) чуть ли не на полстраницы.

Помню, жена спросила меня:

– Что он тебе написал?

– Я получил «Знак почета», – ответил я, имея в виду, что кое-кому (тому же Солоухину, например) по той солженицынской субординации достался орден Ленина, а может быть, даже и высокое звание «Героя Социалистического Труда».

Так же и Слуцкий. До Солоухина он, конечно, недотянул, но, судя по размеру предназначавшейся ему бумажной полоски, он удостоился ордена «Красного знамени».

А вот мне, стало быть, – «Знак почета». («С благодарностью и большим расположением»). Что ж, хорошо ещё, что не медаль «За боевые заслуги». («За боевые услуги», как называли её фронтовики).

Запомнился мне ещё один эпизод, определивший мое – уже тогда – слегка ироническое отношение к Александру Исаевичу.

Позвонил мне незнакомый человек. Представился. Он – художник. Написал портрет Солженицына. Хотел бы подарить его Александру Исаевичу, но не знает, как это сделать. Не могу ли я каким-то образом ему в этом поспособствовать.

Я сказал, что могу.

Художник принес портрет и показал его мне.

На большом листе ватмана – то ли углем, то ли тушью – крупным планом было запечатлено лицо Александра Исаевича. Лоб его – как шрам – пересекала колючая проволока.

Портрет, хотя и лежал на нем некоторый отпечаток эстетики соцреализма, мне, в общем, скорее понравился, и я – через Юру или Веронику – переправил его «Сане».

Ответ пришел скоро.

Адресован он был, разумеется, не мне, а прямо и непосредственно художнику. Но текст этого ответа я помню дословно, поскольку художник, прочитав его, поделился со мной своим недоумением, которое я не мог не разделить.

Александр Исаевич писал, что за портрет благодарит, но с концепцией его решительно не согласен. «По-моему, – объяснял он свое несогласие, – не она – меня, а я – её».

Имелась в виду, разумеется, колючая проволока.

Между тем мужественное, волевое, гораздо более мужественное и волевое, чем в жизни, лицо Солженицына, изображенное художником, не оставляло ни малейших сомнений в том, что именно «он – её, а не она – его».

Такая очевидная слепота нашего кумира, явно порожденная его упоением собой и своей мессианской ролью, довольно сильно обескуражила тогда не только бедного художника, хотевшего «как лучше», но и меня тоже.

Выражение «нашего кумира» я тут употребил, конечно, не без иронии. Но это – самоирония. Ирония, направленная на себя.

Кумиром в полном смысле этого слова он и тогда для меня, конечно, не был. Но несомненным лидером, вождем, безусловно, был.

Каждое его обращение к нам мы принимали как руководство к действию. Не потому, конечно, что слепо подчинялись его воле, а потому, что всё, что он делал и побуждал делать нас, представлялось нам не просто правильным, а – необходимым. Мы удивлялись, что сами не додумались до этих простых решений, и были счастливы, что нашелся наконец человек, который всё решает за нас.

Из всех этих его обращений с особым энтузиазмом было встречено нами его «Письмо IV съезду писателей СССР». Оно было адресовано:

В Президиум съезда и делегатам

Членам ССП

Редакциям литературных газет и журналов.

Как обстояло дело с членами Президиума съезда, делегациями и редакциями литературных газет и журналов, я не знаю. Но до нас это его «Письмо» дошло тем же путем, что все предыдущие и последующие. «Связной» Юра принёс мне около десятка машинописных копий, на каждой из которых рукой Исаича было написано: «Члену Союза писателей СССР такому-то». Может быть, были у него ещё и другие «связные», кроме Юры, – не знаю. Но тот десяток копий, который попал ко мне и моим друзьям, сразу превратил нас в «инициативную группу», мгновенно сообразившую, как нам всем надлежит действовать, и тотчас же принявшуюся за осуществление этой программы.

Вдвоем с моим другом Борей Балтером мы сочинили свой текст обращения к съезду. Показали его ближайшим друзьям – Фазилю, Володе Войновичу, Володе Корнилову, Лёве Левицкому, Васе Аксёнову, Эмке Манделю (Коржавину), Булату. Все они, кроме Эмки и Булата, жили в том же доме, что и мы с Борей. Был там в этой нашей компании даже один ленинградец – близкий друг Лёвы Левицкого Толя Соснин, оказавшийся в тот день в Москве и принявший в этом нашем предприятии самое деятельное участие.

Собрались мы в просторной балтеровской квартире и вслух зачитали друзьям наш текст, в котором выплеснули всё, что у нас к тому времени накипело и по поводу цензуры, и по поводу общего положения дел в литературе, и по поводу так называемого партийного руководства литературой и искусством.

Накипело не только у нас с Борей, и весьма запальчивая эта наша прокламация почти всеми нашими друзьями была бурно одобрена.

Но, слегка отрезвев, мы подумали, что текст её так резок, что кроме нас – семерых или восьмерых – никто её не подпишет.

После долгих и довольно бурных дебатов мы с Борей перебазировались на квартиру Лёвы Левицкого, обстановка которой больше располагала к спокойному обсуждению: Лёва жил один, и его квартира не была таким «проходным двором», как квартира Балтера.

Спор, однако, продолжился и там. Боря упрямо настаивал на самом резком варианте, который внятно сказал бы начальству, что от цензуры задыхается большинство писательской братии, а не два-три строптивца. Я готов был поступиться кое-какими резкими формулировками. А Лёва – так же горячо, как Боря свой, отстаивал свой вариант, – доказывал нам, что письмо должно быть предельно взвешенным, умеренным по тону и – совсем коротким.

В результате у нас – теперь уже троих – родился такой текст:

Письмо А. И. Солженицына ставит перед съездом писателей и перед каждым из нас вопросы чрезвычайной важности. Мы считаем, что невозможно делать вид, будто этого письма нет, и просто отмолчаться. Позиция умолчания неизбежно нанесла бы серьезный ущерб авторитету нашей литературы и достоинству нашего общества.

Только открытое обсуждение письма, обеспеченное широкой гласностью, может явиться гарантией здорового будущего нашей литературы, призванной быть совестью народа.

Сообщить свою точку зрения съезду мы считаем своим гражданским долгом.

Этот новый наш текст не был ни лживым, ни даже фальшивым. Но толика лукавства и даже некоторой демагогии в нем все-таки была.

Ни о каком «достоинстве нашего общества» мы, конечно, не думали. (Какое уж тут достоинство!) И ни в какое «здоровое будущее нашей» (то есть – советской) литературы давно уже не верили. Ясно понимали, что литература, «призванная быть совестью народа», ни с каким партийным руководством и ни с какими решениями никаких съездов и никаких секретариатов несовместима. И в первом – забракованном нами – тексте ничего подобного не было. То был – просто вопль: «Перестаньте нас душить!»

Но нам – повторяю – надо было собрать под нашим обращением как можно больше подписей: ведь именно для этого обратился к нам Александр Исаевич. И тут уж надо было тщательно соблюдать все, давно уже обрыдшие нам, «правила игры». Чтобы не отпугнуть всех мысливших более ортодоксально, чем мы, – или тех, кто думает так же, как мы, но не захочет закидывать свой «чепчик» слишком далеко «за мельницу».

Сочинив этот – более лояльный – текст, мы решили прежде всего добыть подписи от двух-трех корифеев, принадлежащих к уже почти вымершей плеяде «основоположников советской литературы». Рассчитывать в этом случае мы могли только на двоих: Паустовского и Каверина.

К Паустовскому поехал Боря Балтер, и Константин Георгиевич без звука поставил под нашей декларацией свою подпись.

К Каверину мы поехали втроем: сейчас уже не помню, кто ещё был в составе той «делегации». Помню только, что Вениамин Александрович, сразу подписав наш текст, выразил сожаление, что среди делегатов съезда наверняка не найдется ни одного, кто посмел бы хоть слово сказать о солженицынском письме со съездовской трибуны.

– Ну, а вы, например? – робко заикнулся я. – Ведь не посмеют же они не дать вам слова, если вы попросите?

Он только засмеялся в ответ и махнул рукой: мол, ещё как посмеют!

Забегая слегка вперед, не могу не рассказать о том, какую службу сослужили нам имена Паустовского и Каверина не только при сборе остальных подписей, но и потом, когда письмо уже было отослано по адресу, и прозвучало по всем «вражеским» радиоголосам, и началось очередное разбирательство с «подписантами».

В этот раз, правда, особых разбирательств вроде не было. Настоящие кары на подписантов обрушились позже и совсем по другим поводам. Но у людей служилых неприятности вполне могли быть.

О себе, например, уже, так сказать, постфактум, я узнал такое.

В то время я был членом редколлегии одной из студий Мосфильма. И вот однажды директор нашей студии («объединения», как это тогда называлось) Юра Солдатенко вдруг мне говорит:

– У меня на днях был о тебе разговор с Баскаковым.

Баскаков тогда был первым замом министра кинематографии (точнее – Председателя Госкино СССР), и наш директор Юра все новости и сплетни государственного значения приносил нам обычно, ссылаясь на очередную, последнюю свою встречу именно с ним.

Однажды, например, на заседании нашей редколлегии он вдруг сказал:

– Внимание, товарищи! Я вчера был у Баскакова, и Владимир Евтихианович просил меня передать вам следующее. Скажите, говорит, вашим членам редколлегии, чтобы свои антисоветские взгляды они держали при себе. Их взгляды – это их личное дело. А зарплату мы им платим за то, чтобы они защищали интересы советской власти. Так прямо им и передайте!

Ну и ну, подумал я. Сильно, однако, как любил, бывало, говорить мой отец, «жидивьска вера полегчила». Вот уже, оказывается, даже антисоветские взгляды нам дозволено иметь. При условии, правда, что мы не станем руководствоваться ими, оценивая проходящие через нас фильмы и сценарии.

И вот, значит, у этого самого Баскакова был с нашим Юрой разговор обо мне.

– Что за разговор? – спросил я.

– «Вот! – начал он орать. – Ваша редколлегия! Что у вас за редколлегия!» – а я ему говорю: «А что? – говорю, – редколлегия у нас очень хорошая! Авторитетные, высококвалифицированные люди». – «Да, – говорит, – квалифицированные... А Сарнов?» – я говорю: «А что Сарнов?» – «Да ведь он же подписал это наглое письмо в защиту Солженицына!» – «А-а», – говорю. Ты же знаешь, я тоже хитрый еврей. (Никаким евреем наш Юра Солдатенко, конечно, не был, но он любил именно так аттестовать свои деловые качества). – «А-а, – говорю. – Вы про это. Ну, на эту тему я с Сарновым разговаривал. Он мне всё объяснил... Понимаете, говорит, это письмо подписали мои учителя – Паустовский и Каверин. И после них мне уже было неудобно его не подписать».

Как сказано у Гоголя, – «подивился Тарас бойкой жидовской натуре!». Вот так и я – подивился изворотливому «еврейскому» уму нашего Юры Солдатенко (ничего подобного, как вы понимаете, я ему не говорил, да и вообще никакого разговора о моем «подписантстве» у меня с ним не было).

– Ну и что? – спросил я у него. – Что на это ответил тебе Баскаков?

– «А-а, – сказал. – Ну, это я как раз понять могу».

Сейчас, когда я вспомнил этот давний разговор и записал его, мне вдруг пришло в голову, что наш директор Юра Солдатенко, сам того не подозревая, защитил меня совершенно так же, как Пушкин ответил царю в том знаменитом их разговоре.

На вопрос Николая Павловича, с кем был бы он 14 декабря, ответил:

– Все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них.

И Николай Павлович, вероятно, реагировал на это его признание примерно так же, как на солдатенковское объяснение моего поступка – Баскаков.

Я, как вы понимаете, бесконечно далёк от того, чтобы сравнивать себя с Пушкиным, а зампреда Госкино с императором и самодержцем всероссийским. Но сходство коллизий, что ни говори, – красноречиво. И как ни ничтожна и даже пародийна моя коллизия в сравнении с пушкинской, очевидное сходство это говорит о многом.

А вот – другая история на сходную тему: мне рассказал её Юра Карякин.

Примерно тогда же, в конце 60-х, его исключили из партии. В основном за то, что в каком-то своём публичном выступлении он сказал о Сталине: «Черного кобеля не отмоешь добела». Ссылаясь на постановление ХХ съезда о культе личности и его последствиях, Юра стал «качать права» и добился рассмотрения своего дела в самой высокой партийной инстанции – Комитете партийного контроля при ЦК КПСС. В конце концов в партии его оставили, он отделался строгим выговором. («Получил строгача – ну и ладушки», как пел в знаменитой своей песне Галич). Но разбирательство было суровое. Обвиняемому шили и другие его политические грехи, в частности – «Связь с Солженицыным». На это обвинение Юра ответил коротко, сказав, что Солженицын его друг. Но упыри не унимались, требовали, чтобы он подробно объяснил, как могло случиться, что он, коммунист, не разглядел в Солженицыне врага нашего строя. И тут вдруг – для Юры совершенно неожиданно – в дело вмешался сам глава этой «кабалы святош» – Арвид Янович Пельше.

– Но ведь он же сказал: Солженицын его друг, – осадил он соратников, и этой короткой репликой окончательно закрыл тему: упыри отстали.

Вот какие понимающие, душевно тонкие люди попадались тогда даже среди самых высоких партийных функционеров. Впрочем, этого их понимания и душевной тонкости хватало лишь до того момента, пока с ещё более высокого верха им не спускали распоряжения разобраться с обнаглевшими интеллигентами покруче, со всей большевистской непримиримостью.

* * *

Вернёмся, однако, к нашему сюжету.

Заручившись подписями двух «основоположников», мы стали думать, к кому бы ещё обратиться. Вперед надо было пустить тех, кого наше высокое начальство хоть отчасти может считать «своими». С кем, во всяком случае, не так-то просто будет им не посчитаться. Так в нашем списке появились ещё два «паровозика»: Володя Тендряков и Гриша Бакланов. Дальше уж мы решили, что теперь можем наконец расписаться и сами. «Мы» – это Войнович, Корнилов, Балтер, Фазиль, Вася Аксёнов, Юра Трифонов, Эмка, Лазарь Лазарев, Юра Давыдов, Ася Берзер, Инна Борисова.

Но и после этого мы не отважились пустить дело на самотёк: стали думать о том, чтобы в списке нашем были и писатели другого, старшего поколения. Среди них тоже были у нас «свои»: Александр Константинович Гладков, Арсений Александрович Тарковский, Шера Шаров, Сергей Александрович Ермолинский, Николай Давыдович Оттен, Л. Пинский. В этих мы не сомневались. Но были и другие, в ком мы не были так уверены: Аникст, Смирнов-Черкезов. Их подписями мы особенно гордились.

В общем, была у нас своя тактика и даже стратегия.

Стратегия, помимо всего прочего, состояла ещё и в том, чтобы список наш был по возможности широк. Чтобы он не состоял из имен писателей, так сказать, одного направления. То есть, чтобы, пусть даже при явном преобладании «наших», были там ещё и «не наши».

Эта задача тоже была выполнена – за счет подписей Солоухина, Бориса Можаева и даже таких бесконечно чужих и далеких нам фигур, как Бог знает в кого превратившийся мой старый институтский однокашник Володя Бушин и совсем уже непонятно как попавший в компанию «подписантов» Ю. Стрехнин. (Позже я узнал о его роли в «процессе исключения» из СП Саши Галича. Четверо из семи участников тайного голосования были тогда против его исключения. Но Стрехнин, который был там у них за главного, заставил переголосовать и в неумеренном своём стремлении выслужиться перед начальством добился, что во второй раз решение было принято уже единогласно.)

Соображениями «широты» нашего списка особенно был озабочен примкнувший к нам Володя Амлинский. Он был из молодых. Но – мальчик, что называется, карьерный. Кажется, уже тогда входил в какие-то управленческие структуры. Одним из многочисленных секретарей Московского отделения СП он стал, наверно, позже. Но членом правления наверняка был уже тогда.

Вот этот Володя Амлинский мне и говорит:

– Давай зайдем к Штейну!

– К какому Штейну? – удивился я. Подумал: к Юрке, что ли? Но заходить к Юрке (нашему «связному») нам никакой необходимости не было, поскольку он то и дело возникал в нашей компании, возбужденно выкрикивая какие-то бессмысленные лозунги: «Собирай народ!», или ещё что-нибудь в этом же роде.

– К Александру Петровичу, – объяснил Амлинский.

Александр Петрович Штейн был преуспевающий, давно и хорошо вписанный в систему, сервильный драматург, автор довольно знаменитой в сталинские времена поганенькой пьесы «Суд чести». Стратегическую ценность этого предложения Амлинского я, конечно, оценил: заручиться подписью такого человека было бы совсем недурно. Но дело это было, на мой взгляд, совершенно дохлое.

– Да ни за что он не подпишет, – сказал я.

– А вот подпишет! – настаивал Амлинский.

И мы пошли.

Александр Петрович предстал перед нами в каком-то неописуемом пурпурном халате, провёл в свой кабинет, усадил в ампирные кресла, а сам уселся за письменный стол, за которым не стыдно было бы сидеть Людовику Четырнадцатому.

Прочитав имена писателей, которые уже поставили под нашим воззванием свои подписи, он сказал:

– Нет, этого письма я подписать не могу. У вас ведь тут нет ни одного коммуниста!

– Как! – возмутился я. – А Балтер!

Наверняка были уже тогда в нашем списке и другие – единичные в поле зрения – имена членов правящей партии. Вот хоть тот же Боря Слуцкий. Или – в ту пору ещё не исключенный из железных рядов – Гриша Свирский. Но мне почему-то в тот момент вспомнился только Балтер.

– Балтер? – недоверчиво хмыкнул знаменитый драматург. И, ни слова больше не сказав, подвинул к нам по полированной поверхности своего антикварного стола наш бедный список.

В общем, ушли мы с Амлинским от Александра Петровича Штейна несолоно хлебавши. А в памяти моей от того визита осталась только эта его фраза о коммунистах в сочетании с барским пурпурным халатом и столом Людовика Четырнадцатого.

Кстати, о коммунистах.

Шли мы в те дни втроем – я, Эмка Мандель и Володя Корнилов – по нашей Аэропортовской и наткнулись на Сашу Межирова. Импульсивный Корнилов тут же, с ходу, предложил ему поставить на нашей бумаге и свою подпись.

Опыт к тому моменту у нас был уже большой. Некоторые сразу – без разговоров – оставляли на нашем воззвании своей автограф. Другие делали это явно труся, но не умея отказать. Были и осторожно увиливающие, говорящие, что в «коллективке» принимать участие не хотят, но напишут от себя, личное, персональное послание на эту тему. Лучше всех поступил Александр Яшин. Вдоволь хлебнувший за свои «Рычаги» и «Вологодскую свадьбу», он честно сказал Тендрякову и Бакланову, предложившим ему подписать наше письмо:

– Нет, ребята! Не обижайтесь. Вы ещё не знаете силу этой системы.

И рассказал анекдот.

В квартире потёк кран на кухне. Пришёл слесарь, починил. Но тут потёк кран в ванной. Починил и этот. Тогда снова потёк кухонный кран.

– Нет, так ничего у нас не выйдет, – сказал слесарь. – Всю систему надо менять.

Но реакция Саши Межирова была не похожа на всё, с чем нам приходилось сталкиваться.

– Я, – сказал он, по обыкновению слегка заикаясь, – в п-п-пионерской организации не состою.

– Знаем, знаем, – не полез за ответом в карман Эмка. – Ты состоишь в другой.

А Корнилов не отказал себе в удовольствии крикнуть вслед удаляющемуся от нас поэту:

– Коммунисты, вперед!

Так что Александр Петрович Штейн как в воду глядел: с коммунистами (то есть с членами партии) у нас и в самом деле был некоторый напряг.

И тем не менее, дело двигалось. Список наш рос не по дням, а по часам, и число подписавших его уже перевалило на седьмой десяток.

Мы были одержимы стремлением довести его до сотни: нам почему-то казалось, что тут и магия чисел имеет значение. Но некоторым из нас было уже невтерпеж.

Особенно нетерпелив был Володя Корнилов. И не только потому, что боялся опоздать. Он вообще не руководствовался никакими рациональными соображениями и доводами. Просто таков был его характер.

Однажды он рассказал мне, что когда служил в армии, их, салаг, – в противогазах – загнали в какой-то сарайчик, где они должны были провести какое-то – положенное по условиям задания – время.

Корнилов дожидаться истечения заданного срока не стал, в первую же минуту сорвал с себя противогаз, вышиб запертую дверь сарайчика и вырвался на свежий воздух.

Так же он действовал и в других жизненных ситуациях.

Вот и сейчас, не дожидаясь, пока мы закончим свои тактические и стратегические игры, он уговорил двух друзей – Войновича и Феликса Светова – отправить в Президиум съезда телеграмму.

Телеграмма была такая:

Москва

Воровского 52

Четвертому съезду советских писателей.


Поддерживаем письмо Александра Солженицына. Настаиваем на обсуждении письма съездом.


Члены Ордена Ленина Союза Писателей СССР

Владимир Войнович

Владимир Корнилов

Феликс Светов

Ироническое, – я бы даже сказал издевательское – «члены ордена Ленина» (как раз в это самое время Союз писателей был удостоен этой высокой правительственной награды) наверняка придумал Войнович.

Как бы то ни было, телеграмма была отправлена. А вскоре, доведя число «подписантов» до восьмидесяти, отправили наше послание съезду и мы тоже.

* * *

Всё рассказанное выше относится ко времени моего заочного знакомства с Александром Исаевичем.

Очное состоялось чуть позже и вызвано было обстоятельствами, можно сказать, экстраординарными.

Впрочем, формально мы с ним и до этого были уже знакомы: познакомились на обсуждении «Ракового корпуса», где я к нему подошёл, назвался и поблагодарил за подаренную мне книгу, а он в ответ произнес несколько вежливых фраз, из которых мне запомнилась только одна, смысл которой состоял в том, что в натуре я оказался гораздо более молодым, чем это представлялось ему издали.

Было ещё несколько мимолетных встреч, о которых упоминать не стоит.

А вот о той, с упоминания о которой я начал эту главку, пожалуй, стоит рассказать подробно.

* * *

Мы сидели с Войновичем на ветхом, продавленном его диване и играли в шахматы. Раздался телефонный звонок. Звонила, как я и думал, моя жена. Но, вопреки моим ожиданиям, она не стала требовать, чтобы мы немедленно пресекли наше шахматное безумие, потому что дома полно дел, с которыми она не может справиться без меня, – а каким-то, совсем не свойственным ей в подобных случаях, я бы даже сказал, кокетливым тоном произнесла:

– А у нас Юра!

Положение на доске было для меня крайне неблагоприятное, и, целиком погруженный в свою шахматную мысль, я даже не сразу понял, о каком Юре она говорит. Да и потом, когда трубку взял Юра, я тоже не сразу сообразил, что это – наш «связной», и у него ко мне, судя по всему, какое-то важное дело. Положение мое (я имею в виду шахматное) стало тем временем уже совсем угрожающим, и потому я слушал его вполуха.

Юра сказал, что у него ничего срочного, спешности никакой. Но вообще он хотел бы меня повидать.

– Когда освободишься, зайди к Лёве, – закончил он. – Договорились? Ну и отлично. Мы тебя ждем.

Увлечённый шахматами, я даже не обратил внимания на это «мы», хотя потом, задним числом, вспомнил, что произнесено оно было как-то особенно многозначительно. С некоторым, я бы сказал, нажимом.

А на квартире у Лёвы Копелева, куда я должен был заглянуть, когда освобожусь, тем временем происходило следующее. (Об этом мне потом рассказал главный виновник всего этого переполоха – Эмка).

Александр Исаевич ходил по комнате, время от времени взглядывая на часы, и это несколько нервное его ожидание невольно заражало всех при том присутствующих. А присутствовали там, если не считать хозяина квартиры, – «связной» Юра и Эмка.

Эмка сказал:

– Александр Исаич! Да вы не волнуйтесь, сядьте. Я этих людей знаю: пока они партию не кончат, он не придёт.

Александр Исаевич пробурчал что-то неодобрительное по нашему адресу и продолжал мерить шагами паркет Лёвиного кабинета.

Но тут надо наконец рассказать о том, по какой причине я вдруг так срочно ему понадобился.

В книге А. Солженицына «Бодался телёнок с дубом» об этом сказано так:

...необъяснимым путем вырвался в «Ди Цайт» 5 декабря отрывок из «Прусских ночей» и обещалась вскоре вся поэма! Это удалось остановить... Но тут слух пришел, что и в Москве поэму уже читают. Я кинулся со следствием по Москве, разъяснилось: некие добродеи из членов СП, считавшие опасным меня защищать, для меня после исключения считали уже не опасным ничто – и решили... распространять «Прусские ночи».

«Некие добродеи из членов СП» – это, наверно, отчасти и про меня. Но даже если не про меня, всё равно я должен решительно заявить, что никаких таких «добродеев», которые что-то такое «считали» и, посчитав, что-то такое «решили», на самом деле не было.

А вот утечка действительно произошла.

Случилось это так.

Пришла однажды ко мне наша давняя приятельница и соседка Мима Гребнева и говорит:

– Хочешь поэму Солженицына почитать?

Еще бы! Конечно, я хотел.

Читать при ней, наспех, мне не хотелось, и я уговорил её оставить мне рукопись на один день.

Мима от солженицынской поэмы была в восторге. Именно этот восторг и побудил её, нарушив все правила конспирации, показать поэму мне и даже оставить её у меня на целые сутки. Я же, прочитав её, по правде сказать, особого восторга не испытал: стихи, как мне показалось, – не его, Солженицына, стихия. Хотя были там и яркие, талантливые строчки. Некоторые даже навсегда впечатались в мою память. Например, вот эти:

Жданов с платным аппаратом,

Шагинян, Сурков, Горбатов,

Главный фокусник – Илья...

Мог таким бы стать и я.


Прочел я эту поэму и совсем было уже собрался отнести её в соседний подъезд Миме, но помешал Мандель. Он появился, как всегда, без предупреждения, без телефонного звонка. То есть телефонный звонок был: он позвонил снизу, из подъезда, и сказал, что едет ко мне из своего Беляева. Не прошло и минуты, как раздался звонок в дверь нашей квартиры, и Эмка, очень довольный тем, как он меня (снова, уже не в первый раз) разыграл, радостно возгласил с порога:

– Мимо тещиного дома я без шуток не хожу...

Эта шутка у него была постоянной. Как постоянной была и фраза, которой он объяснял обычно свою манеру приходить к кому-нибудь из друзей, живущих в нашем доме, с самого утра и сидеть чуть ли не до вечера. Если друг, которого он осчастливил своим визитом, пытался дать ему понять, что хотел бы хоть час-другой посидеть за письменным столом, – нельзя же целый день провести в праздной болтовне, надо ведь и работать, – Эмка отвечал:

– Понимаешь, солнышко! Тот день, когда я еду в поликлинику, он у меня уже все равно пропал...

Вот и в этот раз, поняв, что день уже все равно пропал, я решил отложить свой визит к Миме до вечера. А потом, подумав, что не дать Эмке поэму Исаича, которого он боготворил, было бы просто подло, сказал:

– Хочешь поэму Солженицына прочесть?

Конечно, он хотел.

Ну, а дальше события развивались стремительно. Прочитав поэму, Эмка, вопреки всем моим ожиданиям, задерживаться у меня не стал, а сразу куда-то заторопился. И, как это всегда бывает с людьми, отмеченными перстом Божьим, выйдя от меня и пройдя буквально несколько шагов, наткнулся на Солженицына.

– Александр Исаич! – радостно заорал он. – А я только что вашу поэму читал!

– Что?.. Как?.. Где?

– У Сарнова...

Вот так и вышло, что Александр Исаевич пожелал немедля со мной встретиться.

Надо сказать, что эта – на сей раз не такая мимолетная, как все предыдущие – встреча с ним произвела на меня совершенно оглушительное впечатление. И отнюдь не только потому, что на меня действовал гипноз его имени. Этот человек мог произвести (и наверняка производил) такое впечатление задолго до того, как имя его стало живой легендой.

Он тогда только начал отпускать бороду. Борода была ещё не толстовская, даже не «достоевская», а – короткая, шкиперская. И во всем его облике виделось что-то офицерское, спортивное, – чёткое, ловкое, быстрое. Он был обворожительно любезен, как мне показалось, даже чуть-чуть играл, наслаждаясь своей подчёркнутой куртуазностью. Но за этой безукоризненной любезностью чувствовался холодок хорошо ощутимого расстояние между ним и мною. Дистанция эта сохранялась на протяжении всей нашей встречи и ни на миг не была нарушена.

Начал он с извинения, что вот, мол, вынужден был побеспокоить, оторвать меня от моих занятий.

В этом его извинении не ощущалось и тени иронии, но я сразу же подумал, что кто-то (тот же Эмка) наверняка уже доложил ему, от каких таких важных занятий он вынужден был меня оторвать.

Поняв, в чем дело, я сразу же выразил готовность свести его с «добродеями», от которых получил поэму. Оставив Юру и Эмку у Лёвы, мы с ним вдвоём отправились ко мне (моя квартира была в двух шагах от Лёвиной). Дома была только жена. Она лежала в моем кабинете под пледом и что-то читала. Увидав со мною рядом – живьем – легендарного человека, она – от растерянности – даже не встала.

Я сказал:

– Александр Исаевич, это моя жена – Слава.

– Слава? Что за странное имя? – удивился он.

– Самое обыкновенное православное имя, – с каким-то, слегка удивившим меня полемическим задором ответила она. И для убедительности добавила:

– Есть в святцах

– Так-таки уж прямо и в святцах, – несколько иронически отреагировал Александр Исаевич.

Откуда у моей жены явилась эта уверенность, что её имя – самое обычное, православное, и даже есть в святцах, – я знал.

На самом деле ни в каких святцах ничего похожего нет и в помине, а происхождение её странного имени с православием уж тем более не имеет ничего общего.

В жизни нам с ней иногда (хотя и не так уж часто) встречались женщины, носившие имя «Слава». Но в одном случае это была «Станислава», в другом – «Бронислава». А она была – просто «Слава». Слава Петровна. И это в самом деле было странное имя: Александр Исаевич был прав.

Странность же объяснялась просто.

Отец моей жены – Петр Иванович – был человек, мягко говоря, неординарный. Попросту говоря, – шальной. Будущая моя жена только ещё должна была – со дня на день – явиться на свет, а он уже растрезвонил всем своим друзьям-приятелям, что у него родился сын, которого назвали Слава. И когда вместо сына родилась дочь, деваться ему было уже некуда: вот так она и стала – и осталась – Славой.

Некоторая необычность этого её имени не то чтобы сильно её тяготила, но все-таки досаждала, вынуждая время от времени отвечать на этот, порядком уже поднадоевший ей вопрос: «Слава? Что за странное имя?» Был даже такой случай: в разгар космополитизма какая-то соседка поинтересовалась у моей тёщи: «С чего бы это, интересно знать, вы дали своей дочери еврейское имя?»

На подозрения соседей в её тайном еврействе моей жене было наплевать. Но не объяснять же каждому подробно про оригинала-отца.

А у нас в Литинституте, где я учился, была преподавательница марксизма-ленинизма – Слава Владимировна Щирина. Тоже – не Святослава и не Бронислава, а просто – Слава. И однажды я у неё спросил, откуда у неё такое имя. И она ответила: «Самое обыкновенное православное имя, есть в святцах», – о чем я тут же сообщил своей жене.

На самом деле Слава Владимировна Щирина, – как это позже выяснилось, – была еврейка, о чем я тогда не подозревал. Я и сейчас-то не всегда могу отличить еврея от нееврея или еврейку от нееврейки (если, конечно, еврей – не Михаил Аркадьевич Светлов, а еврейка – не Алла Гербер), а уж в те, юные мои годы, и вовсе не обладал этим нехитрым умением.

В общем, мы с женой поверили тогда Славе Владимировне, что имя Слава – самое обыкновенное православное, и что оно есть в святцах. Я, правда, с тех пор давным-давно уже про это забыл, но у жены в голове эта фраза, как видно, застряла крепко. И вот в ответ на вопрос Александра Исаевича она из неё вдруг и выскочила.

Но выскочила она из неё не случайно, потому что весь этот быстрый, короткий диалог, конечно же, имел весьма определенный подтекст.

– Слава? Что за странное имя? – спросил он.

«Еврейка, наверно?» – услышала она в этом его вопросе. И быстро отреагировала:

– Самое обыкновенное православное имя, есть в святцах.

Подтекст же, легко различимый в самом тоне её ответа, был такой: «А вот и нет! Ошиблись, Александр Исаевич!»

Тогда я, признаться, был сильно зол на жену, поскольку эта её выходка казалась мне ни в малой степени им не спровоцированной. Тогда – в отличие от жены – я был уверен, что никакого намека на её национальную принадлежность, а уж тем более с антисемитским привкусом, в вопросе Александра Исаевича не было.

Сейчас, увы, я думаю иначе.

Но – не будем забегать вперед. Всему свое время.

Покинув Славу, которая так и осталась лежать под своим пледом, мы с Александром Исаевичем ушли в другую комнату, и я стал названивать Миме.

Но дозвониться никак не удавалось: у Гребнёвых никто не брал трубку.

Я успокоил Александра Исаевича, сказав, что ждать нам наверняка придется недолго. Так оно и вышло. Но эти недолгие минуты ожидания для меня оказались довольно томительными. Все, что мог сообщить ему на интересующую его тему, я уже сказал. А вести с ним праздные, ни к чему не обязывающие, пустые разговоры мне, естественно, не хотелось.

О чем-то все-таки говорили... Не прекращая разговора, он несколько раз вынимал блокнот и что-то записывал, не забывая всякий раз извиниться предо мною. Я сказал, что и у Толстого читал, и по себе знаю, что мысль надо схватывать в тот самый миг, когда она к тебе пришла, иначе она потеряет свою силу, будет сформулирована уже гораздо менее точно, – вяло, расплывчато. Он объяснил мне, что дело совсем не в том. Вынимал блокнот и делал свои записи он вовсе не потому, что его осенила какая-то мысль и он боялся, что если тотчас же её не записать, она ослабеет. Обыкновенно у человека, сказал он, уходит восемь часов на сон, восемь часов на работу (кажется, он выразился как-то иначе, назвав эти восемь часов активным временем, что-то в этом роде). Остается, таким образом, ещё восемь часов, которые, как правило, уходят неизвестно на что. Так вот, сказал он, я не могу позволить себе такую роскошь, я стараюсь, чтобы у меня все время, остающееся мне от сна, все эти шестнадцать часов, были активными.

Разговаривая, я все время названивал Гребнёвым. Но слышал только долгие гудки. Александр Исаевич нервничал. И тогда вдруг меня осенило, что наверняка всё можно выяснить у Бахновых. Жили они с Гребнёвыми рядом – квартира к квартире. И не было на свете более близких друзей. Никаких секретов друг от друга у них, конечно, быть не могло.

Позвонив Бахновым и услыхав голос Нели, жены Владика, я, ничего не объясняя, спросил, можно ли к ним сейчас заглянуть на минутку. Да, конечно, – сказала Неля.

И мы пошли.

Когда она открыла нам дверь и узнала моего спутника, у неё подкосились ноги. Но, сохраняя – хоть и с трудом – самообладание, она провела нас в крошечный кабинет Владика. Первое, что сразу бросилось нам там в глаза, был большой, – как мне тогда показалось, огромный – фотопортрет Солженицына, глядящий на нас из застекленного стеллажа с книгами. Александр Исаевич цепким своим взором эту деталь интерьера, конечно, сразу углядел. По моим понятиям она должна была если не умилить, так хоть немного смягчить его. Но, как я теперь понимаю, она только усилила его неприязнь к «добродеям из членов СП», у которых достало смелости только на то, чтобы выставить у себя дома на всеобщее обозрение его портрет, но оказалось слишком её мало, чтобы опрометью кинуться защищать его.

Кстати, в том же «Теленке», спустя лишь несколько страниц после упоминания об этих презренных «добродеях», Александр Исаевич так объясняет, почему он сам не выступил в защиту Владимира Максимова, а до него – Синявского и Даниэля, а потом – и других преследуемых властями диссидентов:

А я не защищал и его, как остальных, всё по тому же: разрешив себе заниматься историей революции и на том отпустив себе прочие долги. И по сегодня не стыжусь таких периодов смолкания: у художника нет другого выхода, если он не хочет искипеться в протекающем и исчезающем сегодня.

Простая мысль, что такое же разрешение имеет право дать себе и какой-нибудь другой художник, ему в голову не приходила. Да он, конечно, и не мог представить себе, что среди этих самых «добродеев из членов СП» отыщется хоть один истинный художник. С какой стати вдруг может он там среди них оказаться?

Вспомнил это я – так, к слову. На самом деле в этом его убеждении я его ничуть не виню. Признаю, что у него были основания так про нас думать.

Вернусь, однако, к своему сюжету.

Так и не опомнившимся от внезапного появления «бога из машины» Неле и Владику он задал несколько коротких, быстрых вопросов, самим темпом своим и лаконичностью исключающих слишком многословные и не слишком вразумительные ответы. Но на первых порах никаких ответов не последовало: Неля ни за что не хотела сказать, откуда к ней с Мимой попал текст поэмы. Потом выяснилось, что для этого у неё были особые причины.

А цепочка была такая.

Тетрадь с рукописным текстом поэмы и с солженицынской правкой хранилась у жены Копелева – Раи. Рая отдала её своей сестре. Та – подруге. Подруга – Миме, а Мима, естественно, Неле (у них, как уже было сказано, никаких секретов друг от друга не было). Текст поэмы Неля перепечатала в двух экземплярах, а тетрадку с авторской правкой Солженицына они сожгли.

Подруга Мимы, передавшая ей тетрадку, была в это время тяжело больна, лежала в психбольнице. Поэтому Неля и не могла её назвать: молчала, как партизан на допросе.

Я шепнул ей:

– Неля, надо сказать.

И тут она сдалась: сказала почти всё, что знала. Однако первое звено цепочки все-таки не назвала, опасаясь, что Копелеву за его беспечность от Исаича крепко достанется.

Но Солженицыну-то важно было именно это первое звено! Ему ведь надо было понять, откуда шла утечка – не из ГБ ли?

– Ладно, я скажу, – посмотрела она прямо в глаза Исаичу. – Но если вы дадите мне слово, что не станете его попрекать.

– Даю, – быстро сказал он. (Как потом выяснилось, этого своего слова он не сдержал).

Узнав, что утечка была не провокацией ГБ, а всего лишь плодом беспечности его друзей, Исаич сразу успокоился. Сказал, что Нелину машинописную копию поэмы он изымает. Узнав, что есть ещё и другая копия – в Уфе, у Нелиной мамы, – он разрешил пока там ей и оставаться. При условии, конечно, чтобы никаких других копий снимать с неё не смели. После ещё нескольких таких же коротких, чётких распоряжений он встал и откланялся.

Неля спросила: не напишет ли он что-нибудь им на обороте своей фотографии. Он отреагировал мгновенно:

– С удовольствием.

И надписал:

Нелли Александровне

и Владлену Ефимовичу

Бахновым

при взнезапном, но приятном

знакомстве.

А. Солженицын

И прощаясь, с уже знакомой мне и потому ничуть меня не удивившей куртуазностью, поцеловал Неле руку.

Выйдя вместе с ним из подъезда, я спросил, почему он так встревожился, узнав, что произошла утечка. «Прусские ночи», конечно, крамольнее и «Ракового корпуса», и «Круга». Но он и без того так далеко уже зашел в своём противостоянии с властью, что ещё одна утечка вряд ли что-нибудь изменит.

Тут я, конечно, был не прав. Распространение «Прусских ночей» в тот момент было крайне для него опасно. Но растолковывать мне это, да и вообще откровенничать со мною он не стал. А почему поднял тревогу, объяснил так:

– У меня железный порядок. Если я решил какую-нибудь вещь пустить, я нажимаю кнопку. А без моей команды никаких неподконтрольных утечек быть не должно. И вы не могли ни одной рукописи моей прочесть, если не я сам её пустил.

– Как сказать, – возразил я. – Вот, например, я слышал такое словосочетание: «Архипелаг ГУЛАГ».

Он внимательно поглядел на меня:

– А вы встречали хоть одного человека, который говорил бы вам, что он эту книгу читал?

– Нет, – признался я. – Не встречал.

– Вот то-то.

Кажется, я ещё о чем-то спросил его. Он, – всё так же любезно, – удовлетворил моё любопытство, и, ещё раз извинившись, что вынужден был обеспокоить, попрощался. И тут вдруг в поле моего зрения попали его глаза. Не могу сказать, что я увидел в этих глазах. Знаю только, что в этот момент я с непререкаемой ясностью понял, всей кожей почувствовал, что, одарив меня прощальной улыбкой, он в ту же секунду забыл о моем существовании.

* * *

В Союзе писателей (в Московском отделении) обсуждали первую часть «Ракового корпуса». (Вторая ещё не была написана). Когда автору кто-то дипломатично указал на это обстоятельство, опасливо заметив, что, может быть, стоило бы подождать с обсуждением, пока вещь не будет доведена до конца, он – не менее дипломатично, но без ложной скромности ответил, что в русской литературе разные случаи бывали. Бывало, например, и такое, что вторая часть какой-нибудь повести так и осталась недописанной или даже была уничтожена (сожжена) автором.

Как бы то ни было, обсуждение состоялось. Было оно весьма выразительным, но пересказывать всё, что там было, я не стану, тем более что краткий стенографический отчёт этого обсуждения опубликован в том же шестом томе собрания сочинений А. И. Солженицына, изданного «Посевом». Расскажу только о том, что в стенограмму не попало.

Не попал, например, скандальный эпизод, связанный с моим выступлением. А его запечатлеть стоит. Что я и сделаю, заранее испросив прощения у читателя за вынужденную нескромность.

Сознавая всю важность предстоящего мероприятия, я свою речь написал, хотя выступать «по бумажке» никогда не любил. Но тут всё-таки был случай особый, и я решил поступиться принципами. Человек, однако, предполагает... В общем, из этих моих благих намерений ничего не вышло.

Случилось так, что как раз передо мною выступала Зоя Кедрина, связь которой с нашими славными органами ни для кого не была тайной, поскольку незадолго до того её выпустили в роли «общественного обвинителя» на процессе Синявского и Даниэля. С той ролью она более или менее справилась, поскольку там на её стороне были все силовые ведомства могущественной ядерной державы. Здесь же обстановка была другая. Здесь ей можно было и возразить.

Короче говоря, когда председательствующий Георгий Берёзко выкликнул мое имя, я сразу свернул свою заранее заготовленную речь в трубочку и спрятал её в боковой карман. А сказал примерно следующее:

– Мой учитель Виктор Борисович Шкловский написал однажды, что Булгарин вовсе не травил Пушкина. Он просто давал ему руководящие указания. С той поры прошло много лет. Отменили крепостное право. Разразились две или даже три революции. И вот сегодня, как ни в чем не бывало, Кедрина даёт руководящие указания Солженицыну...

Кедрина при этих словах встала и, шурша юбками, с гордо поднятой головой покинула зал.

Берёзко, который и до этого-то уже сидел на своём председательском месте в мокрых штанах, тут совсем потерял голову.

– Как вы смеете! – тонким фальцетом завизжал он. – Как у вас язык повернулся своего товарища, писателя, сравнить с агентом Третьего отделения!

Отнюдь не стремясь найти удачный ответ, скорее от чистой растерянности, я сказал:

– Своего товарища я сравнил с Пушкиным.

Понятное дело, скандальность происшествия я этой репликой не уменьшил.

С грехом пополам выговорив всё – или почти всё, – что было написано в лежавшей у меня в кармане бумажке, я протолкался через битком набитый зал и боковой дверью вышел на лестницу, куда в таких случаях направлялись обычно только заядлые курильщики. Там стоял Виктор Николаевич Ильин – бывший генерал-лейтенант КГБ (если только генералы этого ведомства бывают бывшими), а ныне – оргсекретарь Московского отделения Союза писателей РСФСР.

Укоризненно покивав мне, он сказал:

– Не ожидал... Не ожидал от вас...

Не помню дословно, что я ответил, но, видимо, что-то очень похожее на традиционный плаксивый ответ нерадивого пятиклассника, вызванного на ковёр директором школы: «А что я сделал?..»

– Ну как же, – пояснил Виктор Николаевич. – Вы ведь знаете, как к нам сейчас относятся... На Московское отделение каких только собак не вешают... Думаете, так просто было добиться согласия на это обсуждение?.. И всё так хорошо шло, спокойно, корректно... И вдруг – бац! Вылезаете вы и сравниваете своего товарища, коллегу, с агентом Третьего отделения...

По-настоящему даже не оценив всю пикантность этой реплики (важный чин этого самого Третьего отделения сравнение с агентом его ведомства воспринимает как оскорбление), скорее всё от той же растерянности я возразил:

– Позвольте, Виктор Николаевич! Это ведь не я, это Берёзко сказал про Третье отделение. А я имел в виду совсем другое. Я просто хотел сказать: кто она такая, Кедрина, чтобы поучать Солженицына? Она в сравнении с ним – как Булгарин в сравнении с Пушкиным. Ничтожная литературная вошь имеет наглость, как ни в чем не бывало, с полным сознанием своего права учить Солженицына, как надо ему писать свои книги.

– Вы в самом деле только это имели в виду? – быстро спросил Ильин.

– Ну да, конечно! – с чистым сердцем подтвердил я.

– Так, может, вы объясните это собранию?

– Ну, нет, – сказал я. – Раз уж вы все поняли меня так, пусть оно так и остается.

Виктор Николаевич был человек неглупый, настаивать он не стал.

Когда мы с ним вернулись в зал, спектакль приближался к финалу. Берёзко уже даже произносил какие-то обтекаемые заключительные слова. Но тут из зала послышались выкрики:

– Резолюция!..

– Надо принять решение!..

– Какое ещё решение?

– А вот такое: собрание московских писателей считает, что повесть Солженицына непременно должна быть опубликована...

– Но у нас нет таких полномочий! – задёргался до смерти перепугавшийся Берёзко. – Это не наша прерогатива...

– Значит, мы должны обратиться с таким требованием...

– К кому обратиться?.. Куда мы можем обратиться?.. – беспомощно вопрошал несчастный Берёзко.

И тут на подиум (никакого подиума там, понятное дело, не было, но именно это слово почему-то кажется мне тут наиболее подходящим) вышла Белла Ахмадулина. Её юное лицо, возбужденное одушевлявшим её прекрасным порывом и немного алкоголем, было прелестно. Божественным своим голосом она произнесла:

– Если нам не к кому обратиться, давайте обратимся... – по-балетному пластичным, но в то же время каким-то очень естественным движением воздев свои тонкие изящные руки к потолку, она пропела: – к Бо-огу!

Случайно я взглянул в этот момент на Солженицына. Он смотрел на Беллу с каким-то отстраненным любопытством – острым, цепким, изучающим взглядом. Как на какое-нибудь редкое, экзотическое животное.

Впрочем, я думаю, он на всех нас тогда смотрел так же.

* * *

Неделю спустя я встретил на улице Слуцкого. Остановились, поговорили.

– Вчера, – сказал он, – я был у Беляева.

Альберт Беляев был тогда замзавотделом культуры ЦК КПСС.

– И в разговоре, – продолжал Борис, – между прочим, было упомянуто ваше имя.

Я выразил насмешливое изумление по поводу того, что мое скромное имя известно в столь высоких сферах.

Борис в ответ тоже усмехнулся и не без удовольствия процитировал своего высокопоставленного собеседника.

– Обсуждение «Ракового корпуса», – будто бы сказал тот, – прошло хорошо. Если не считать наглого выступления Сарнова.

Выслушав это сообщение, я не удивился. Но тогда у меня не возникло и тени сомнения насчет того, чем был вызван этот сердитый начальственный отклик: ну, конечно же, моим «бестактным» выпадом против Кедриной!

Но сейчас, прочитав сокращенную станограмму обсуждения «Ракового корпуса» (она, как уже было сказано, напечатана в шестом томе собрания сочинений Солженицына, изданного «Посевом»), понял, что дело было не только в Кедриной. И может быть, даже совсем не в Кедриной. Наверняка мое выступление показалось цековскому аппаратчику наглым не только по форме. Наглость заключалась в самом его содержании – и именно в той части моей речи, которая была написана заранее.

Помню, мне тогда очень понравилась шутка Гриши Бакланова.

– Меня, – сказал он, – приучила армия к тому, что когда начальство советуется, это вовсе не означает, что оно действительно хочет выслушать совет. Мне кажется, что некоторые ораторы сегодня злоупотребили своим правом давать советы рядовому Солженицыну.

Как видно, шутка эта понравилась не только мне: в стенограмме после этих слов следует ремарка: «смех».

Но сейчас, внимательно прочитав подряд все выступления, я вдруг увидел, что в этой Гришиной шутке отразилось нечто большее, чем я услышал в ней тогда.

Обсуждение это – и начальством, и большинством выступавших (конечно, если судить по их выступлениям) – воспринималось как чисто творческое мероприятие: коллеги, товарищи по перу обсуждают новое произведение своего собрата, делятся впечатлениями, указывают ему на то, что у него получилось лучше, что хуже. В заключение мероприятия он благодарит товарищей за помощь, какие-то замечания принимает, с какими-то не соглашается, но обещает подумать и их тоже учесть в дальнейшей работе над рукописью.

По форме оно так всё и было. И выступления, и заключительное слово, в котором А. И. дипломатично заметил, что для него – в особенности сейчас, когда он пишет книгу за книгой, а их не печатают, – «такое обсуждение единственная возможность услышать профессиональное мнение, услышать критику».

Но на самом деле цель Александра Исаевича, когда он настаивал на этом обсуждении, состояла, конечно же, совсем не в том, чтобы услышать о своей рукописи суждения профессионалов. Главная цель этого обсуждения заключалась для него в том, чтобы легализовать крамольную повесть, ходившую в «самиздате», ну и, конечно, использовать давление общественности, чтобы – чем чёрт не шутит? – всё-таки её напечатать.

Но вот даже и он вынужден был – из тактических соображений – делать вид, что превыше всего его волнуют чисто творческие проблемы. Так что уж говорить о принявших участие в этом обсуждении законопослушных советских писателях, – а тем более об отвечавших за это мероприятие литературных функционерах (В. Н. Ильин, Георгий Берёзко).

Конечно, это была игра. Но игра, с условиями которой – в той или иной мере – приходилось считаться всем.

А я, сочиняя свое будущее выступление, эти «условия игры» проигнорировал. Не потому, что был такой смелый, а просто... Не знаю даже, как сказать... В общем, продемонстрировал некоторую безответственность...

И не случайно поэтому мое выступление – только оно одно! – несколько раз прерывалось негодующим гулом и протестующими выкриками с мест.

Вот, например, говоря о том, что надо бы нам все-таки понимать разницу между настоящими писателями и теми, кого на эту должность назначило начальство, я вспомнил Первый писательский съезд, куда Булгаков получил только лишь гостевой билет, а в президиуме которого сидели разные псевдописатели и даже антиписатели. Рядом с Горьким и Алексеем Толстым, – сказал я, – там сидели Анна Караваева, Кирпотин, Чумандрин...

И тут из зала раздались выкрики: «Чумандрин хороший писатель!», «Чумандрин убит на фронте!», «Не надо нам нового табеля о рангах!».

Выкрики эти отмечены в стенограмме. А из того, что в стенограмме не отмечено, мне сейчас вспомнилось, что в тот же день, вечером, мой друг Гриша Бакланов в телефонном разговоре с моей женой, упоминая об этом, сказал: «Мне было стыдно за Бильку!» («Билька» – мое домашнее имя.) В тот же день другой мой друг – Лёва Левицкий, свойственник Чумандрина (он был женат на его дочери) – заверил меня, что никаких претензий по этому поводу он ко мне не имеет.

Продолжая свою речь, я снова вернулся к Булгакову. Сказал, что сейчас начало романа этого писателя, удостоившегося тогда лишь гостевого билета, журнал «Москва» печатает в одиннадцатом номере нынешнего года, а окончание его собирается опубликовать не в двенадцатом, как следовало ожидать, а в первом номере будущего года. То есть надеется благодаря этому роману поднять подписку. И тут с мест опять раздались какие-то возмущенные выкрики. (В стенограмме отмечено: «Снова крики, неразборчивые».)

Закончил я тем, что роману Булгакова «Мастер и Маргарита» наверняка суждена долгая жизнь (тут снова были возражающие возгласы с мест), но как бы то ни было, двадцать пять лет из этой его долгой жизни у этого романа украли. Так вот, не случилось бы того же и с «Раковым корпусом» Солженицына.

Вспомнил я ещё письмо Замятина Сталину, начинавшееся словами: «К вам обращается человек, приговоренный к высшей мере наказания...» Это была метафора: Замятин имел в виду, что книги его не печатаются. Прямо так и написал, что невозможность прорваться своими книгами к читателю – это и есть для настоящего писателя – высшая мера наказания.

Это мое высказывание почему-то особенно возмутило взявшего слово почти сразу после меня Елизара Мальцева.

Елизар считался человеком, как тогда говорили, прогрессивным. Во всяком случае, к литературныму начальству он не принадлежал и особым законопослушанием тоже не отличался. Но начал он с довольно резкой отповеди мне. Сказал, что он тоже читал письмо Замятина Сталину, но к чему было его тут вспоминать, он не понял.

Дальше цитирую по стенограмме:

Я не собираюсь учить Сарнова. Меня не удивишь острыми выступлениями, я и сам выступаю остро. Но мне кажется, что человек, выходящий на эту ответственную трибуну, должен выбирать слова... А Сарнов проявил здесь лихость, безответственность, а это не может сейчас нам помочь. О самом произведении Солженицына он не сказал ни слова, но зачем-то начал сравнивать советских писателей с работниками Третьего отделения...

Это, конечно, неправда, что о самом произведении Солженицына я будто бы не сказал ни слова, но – что верно, то верно! – в школьном, «семинарском» обсуждении конкретных его достоинств и недостатков участия действительно не принял. И, кстати сказать, в выступлении Кедриной меня как раз больше всего возмутил именно вот этот «семинарский» тон.

Вениамин Александрович Каверин в последней своей мемуарной книге об этом её выступлении вспоминает так:

За Славиным выступила З. Кедрина, и многие, в том числе я, с подчеркнутым шумом покинули зал – сказалась дурная репутация, все были убеждены в отрицательном мнении... И ошиблись. Кедрина признала даже, что «вещь очень интересная», и выразила полную уверенность в том, что «она будет напечатана».

(В. Каверин. Эпилог. М. 1989, стр 388–389)

Прочитав сейчас (в стенограмме) текст выступления Кедриной, я увидал, что ничего такого уж особенно противного она и в самом деле не сказала. Но меня возмутил сам тон её выступления – то, что о книге Солженицына она говорила так, как говорила бы, выступая на семинаре в Литературном институте о рукописи какого-нибудь молодого литератора, сочинившего нечто заслуживающее поощрения, но над чем ещё надо работать.

Что же касается выступления Елизара Мальцева, то процитировал я его здесь, разумеется, не для того, чтобы сейчас, – полвека спустя, – ему возражать или с ним спорить, а лишь с одной-единственной целью: восстановить атмосферу того обсуждения, где у всех его участников – от генерал-лейтенанта КГБ Виктора Николаевича Ильина до «прогрессивного» Елизара Мальцева – была одна общая забота: только бы не рассердить «товарища Волка»!

Впрочем, некоторые из тогдашних «прогрессистов» ставили перед собой и более серьезную задачу. Они хотели уговорить «товарища Волка», внушить ему некие – не то чтобы гуманные, а просто здравые идеи, объяснить, что «теленок», который тогда ещё только-только начинал «бодаться с дубом», в сущности, не представляет для «дуба» никакой опасности. Больше того! Из этих его неопасных боданий «дуб» может даже извлечь для себя немалую выгоду.

Этой идеей было пронизано выступление Юрия Карякина.

Начал он так:

В своем завещании Ленин высказал страстную и трагическую надежду, что придут люди, необходимые нам, со следующими качествами: они ни слова не скажут против совести; не побоятся вслух сказать о любых ошибках; не побоятся борьбы. Мы забываем эти слова, хотя часто цитируем завещание. А Солженицын отвечает этим статьям.

Говорил или не говорил Ленин это в своём завещании, а если даже и говорил, что имел при этом в виду, было тут совершенно неважно. Важно было только само имя Ленина. Это был пароль, знак, знаменитая формула киплинговского Маугли: «Мы с тобой одной крови...»

Но это было только начало, так сказать, зачин.

А дальше последовало вот что:

Всем очевидно, что «Раковый корпус» должен выйти в свет. Я хочу привести политические аргументы в защиту этой мысли. Именно политические, а не политиканские. Мне пришлось собрать едва ли не все зарубежные отзывы о книге «Один день Ивана Денисовича». Эта книга единодушно была осуждена на страницах троцкистской, китайской, албанской, корейской печати. С теми людьми, которые и сейчас её осуждают, я расхожусь не по вопросу о том, надо ли применять политические критерии к произведениям искусства. Нельзя не применять. Подавляющее большинство положительных отзывов о повести «Один день...» дали руководители крупнейших компартий, самые выдающиеся марксисты современности. Публикацией этой повести мы приобрели бы огромное количество союзников...

В перерыве ко мне подошел мой приятель и сосед по дому Илья Давыдович Константиновский. Человек легко возбуждавшийся и по более ничтожным поводам, – сейчас он просто кипел. И как тут же выяснилось, довела его возбуждение до столь высокого градуса именно речь Карякина.

Но тут, чтобы природа этой его реакции была совсем уже понятна, надо сказать несколько слов про Илью Давыдовича.

Человек он был занятный, с причудливой биографией и весьма неординарным характером. Но об этом, может быть, как-нибудь в другой раз. А сейчас важно сказать о нем только одно: он был создателем оригинальной теории, объясняющей самую суть нашей уникальной советской системы, не имеющей, как он уверял, никаких аналогов в мировой истории.

Отбросив все известные определения этой её уникальности («Новый класс», «Номенклатура» и проч.), он дал ей своё название: ГЛИСТОКРАТИЯ.

– Слово удачное, меткое, – согласился я при первом нашем с ним разговоре на эту тему. – Но в чем же тут уникальность? Да, глисты, гельминты – это паразиты. И наши номенклатурщики безусловно таковыми являются. Но ведь до них были и другие паразитические классы... Ведь и рабовладелец, и феодал, и какой-нибудь там азиатский сатрап, они ведь тоже...

– Ах, вы ничего не понимаете! – сразу начал горячиться автор «Теории глистократии». – Ну, хорошо! Возьмем рабовладельческий строй – самый отвратительный, самый бесчеловечный. На рынке рабов может возникнуть ситуация, при которой рабы будут так дешевы, что рабовладельцу выгоднее будет купить новых, чем более или менее сносно кормить тех, которые работают, положим, на его виноградниках. Черт с ними, думает он, пусть дохнут. Куплю других. Казалось бы, что может быть ужаснее?

– Почему «казалось бы»? Это действительно ужасно, – говорил я.

– Да, ужасно... Но можете ли вы представить себе ситуацию, при которой тому же рабовладельцу было бы при этом совершенно все равно, соберет ли он к осени свой урожай или не соберет?

– Нет, – подумав, сказал я. – Такого я себе представить не могу.

– А чтобы помещику было наплевать, взойдет ли то, что его мужики посеяли, или померзнет к чертовой матери? Такое вы можете себе представить?

– Нет, – сказал я. – Тоже не могу.

– Вот! А нашему председателю колхоза позвонят из райкома и прикажут сеять, даже если точно будет известно, что сеять рано, что весь будущий урожай померзнет на корню. Прикажут, потому что им сверху такой план спустили. Или прикажут сажать кукурузу, которая в его широтах никогда не росла и расти не будет. И он, как миленький, будет её сажать. Потому что его благополучие не зависит от того, соберет или не соберет он урожай. Оно целиком и полностью зависит только от того, что в райкоме поставят галочку: план по посевной выполнен. Вот это и есть глистократия, – заключил он свою маленькую лекцию.

Возвращались мы с ним к этом теме неоднократно. Собственно, любой наш разговор, любая тема, которую мы затрагивали в наших беседах, в конце концов неизбежно приводила нас к его «теории глистократии».

Вот и сейчас, отыскав меня, чтобы излить свои мысли о карякинской речи, он с ходу начал:

– Карякин хочет убедить ИХ, что деятельность Солженицына ИМ не опасна и даже выгодна. Но разве можно убедить глисту, что она жизненно заинтересована в том, чтобы организм, на котором она паразитирует, был жив? Что если он погибнет, с ним вместе погибнет и она тоже? Глиста не в состоянии этого понять! Она знает только одно: сосать, сосать и сосать!

Дальнейшее развитие событий показало, что автор «теории глистократии» глядел в корень.

Меня речь Карякина возбудила не так сильно, как Константиновского. А удивила – и того меньше: все эти Юрины тактические идеи мне были давно и хорошо известны. В самом начале нашего знакомства, прочитав рукопись моей книги о Гайдаре, он предложил мне – чтобы протащить её в печать – все родные наши советские реалии заменить на китайские.

Но одна фраза в той карякинской речи на обсуждении «Ракового корпуса» поразила даже и меня.

Он сказал, что больше всех других появившихся в нашей печати статей о повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» ему понравилась статья Дымшица. И что, будь на то его воля, он бы именно ею заменил предисловие к «Ивану Денисовичу», написанное А. Т. Твардовским.

Тоже, конечно, дань тактике.

Не знаю, было ли это такой же данью тактике, или, может быть, данью дружбе, но Александр Исаевич в своей заключительной речи из всех выступавших выделил именно Карякина.

Спустя несколько дней я, правда, узнал, что и моей речью он был тоже доволен.

Лёва Левицкий, работавший тогда в «Новом мире», рассказал мне, что у них в редакции меня за мое выступление многие осудили. Ему, мол (то есть – мне), лишь бы себя показать, а об общем нашем деле он и не думал.

И присутствовавший при этом разговоре Александр Исаевич будто бы отозвался на это так:

– Но то, о чем он сказал, сказать было надо. И сказал это только он. Никто, кроме него.

Узнав об этой его реплике, я был польщен. Что мне Беляев, что мне и мнение «новомирцев», если сам Исаич меня одобрил.

Ну, а что до того, что он на всех нас смотрел отстраненно, словно бы издали и даже чуть-чуть свысока, то я искренне считал, что он имеет право так на нас смотреть. Ведь он упал к нам с неба.

* * *

Как уже было сказано, о том, что почти все солженицынские записочки у меня пропали, я не особенно печалюсь. А вот о том, что не сохранилась одна из них – жалею. Уж её-то в любом случае надо было сохранить.

Это было приглашение на предполагавшееся вручение ему Нобелевской премии.

От других записочек (тех, что потерялись) эта отличалась даже внешним видом. К короткому тексту приглашения прилагался адрес (улица Горького, дом 12, Козицкий переулок, дом два, квартира 169), а к адресу – ещё и план, особый подробный чертежик, объясняющий, как эту квартиру отыскать.

Чертежик этот был там совсем не лишним. Без него в лабиринте запутанных московских дворов и переулков добраться до неё и в самом деле было бы не просто.

Приступая к этому рассказу, я был уверен, что это, так ясно запомнившееся мне приглашение с чертежиком-планом, было адресовано мне. А написав первые строки, вдруг усомнился. И решил себя проверить, заглянув в «Теленка», в котором, как мне помнилось, всем этим событиям посвящалась специальная глава – «Нобелиана»:

Подготовка этой церемонии, кроме бытовых трудностей – прилично принять в рядовой квартире 60 гостей и всё именитых, либо западных корреспондентов, – подготовка была сложна, непривычна и во всех отношениях. Сперва: определить список гостей – так, чтобы не пригласить никого сомнительного (по своему общественному поведению) и не пропустить никого достойного (по своему художественному или научному весу), – и вместе с тем, чтобы гости были реальные, кто не струсит, а придёт. Затем надо было таить пригласительные билеты – до дня, когда Гиров объявил дату церемонии, и теперь этих гостей объехать или обослать приглашениями – кроме формальных ещё и мотивировочными письмами, которые побудили бы человека предпочесть общественный акт неизбежному будущему утеснению от начальства. Число согласившихся писателей, режиссёров и артистов удивило меня: какая ж ещё сохранялась в людях доля бесстрашия, желания разогнуться или стыда быть вечным рабом! А неприятности могли быть для всех самые серьёзные...

В подготовку церемонии входил и выбор воскресного дня, чтобы никого не задержали на работе, и дневного часа – чтобы госбезопасность, милиция, дружинники не могли бы в темноте скрыто преградить путь: днём такие действия доступны фотографированию...

В виде юмора я посылал приглашение министру культуры Фурцевой и двум советским корреспондентам – газет, которые до сих пор не нападали на меня: «Сельской жизни» и «Труда».

(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 301)

В таком избранном обществе я никак не мог оказаться.

Вот если бы приглашенных было двести пятьдесят, как в том списке писателей, которым он разослал свое обращение к съезду, – тогда другое дело. А попасть в список, в котором было всего-навсего шестьдесят фамилий? Нет, такого быть не могло.

Значит, то приглашение я видел у кого-то из своих друзей или знакомых.

Может быть, у Виталия Гинзбурга? (В свое время он тоже станет нобелиатом).

Или у Евгения Львовича Фейнберга? (Это он познакомил и свел А. И. с А. Д. Сахаровым).

Хоть убей, – не помню!

Помню только, что, увидав тот адрес и тот поясняющий чертежик, я вздрогнул.

Почему, – объясню чуть позже. Сперва надо объяснить, почему церемония торжественного вручения регалий, полагающихся лауреату Нобелевской премии, должна была происходить в «рядовой квартире», и ЧТО это была за квартира.

Вышло так, что из-за этой премии, вернее, из-за способа её вручения Александру Исаевичу в то время пришлось бодаться уже не только с Софьей Власьевной (так во всех тогдашних наших разговорах мы ласково именовали нашу родную, трижды проклятую Советскую власть), но и с Нобелевским комитетом, у которого с процедурой вручения этой премии возникли неожиданные – и немалые – трудности и заботы.

Поначалу А. И. объявил, что ко дню вручения премии непременно сам, лично прибудет в Стокольм, чтобы, как Бунин, получить все, что ему полагается, из рук короля и произнести при этом, – чтобы на весь мир громом прозвучала она – традиционную Нобелевскую лекцию.

Он – не Пастернак, трусливо прятаться, вилять, тем более отказываться от премии не станет, что бы ни случилось и какие бы ни возникли на этом пути у него препятствия.

...Премия – свалилась, как снегом весёлым на голову...

Пришла – прорвалась телефонными звонками на дачу Ростроповича. Век мне туда не звонили – вдруг несколько звонков в несколько минут...

То был норвежец Пер Эгил Хегге, отлично говорящий по-русски, редкость среди западных корреспондентов в Москве. Вот он добыл где-то номер телефона и задавал вопросы: принимаю ли я премию? поеду ли в Стокгольм?

Я задумался, потом ходил за карандашом с бумагой, он мог представить, что я – в смятеньи. А у меня замыслено было: неделю никак не отзываться и посмотреть – как наши залают, с какого конца начнут. Но звонок корреспондента срывал мой план. Промолчать, отклониться – уже будто сползать на гибельную дорожку. И при старом замысле: всё не как Пастернак, всё наоборот, оставалось уверенно объявить: да! Принимаю! да, непременно поеду, поскольку это будет зависеть от меня! (У нас же и наручники накинуть недолго.) И еще добавить: моё здоровье – превосходно и не помешает такой поездке! (Ведь все неугодные у нас болеют, потому не едут.)

В ту минуту я нисколько не сомневался, что поеду.

(Там же. Стр. 277–278)

Говоря о наручниках, которые «у нас накинуть недолго», А. И. имел в виду не только и даже не столько арест, сколько другие полицейские меры. Например, самый простой и наиболее вероятный вариант: что в Стокгольм его просто-напросто не пустят.

Но у Софьи Власьевны были на этот случай другие планы.

ИЗ ЗАПИСКИ КОМИТЕТА ГОСУДАРСТВЕННОЙ

БЕЗОПАСНОСТИ при СОВЕТЕ МИНИСТРОВ

СССР И ПРОКУРАТУРЫ СССР


№ 3181-А 20 ноября 1970 г.


Сов. секретно ОСОБАЯ ПАПКА


ЦК КПСС

Анализируя материалы в отношении Солженицына, а также его произведения, нельзя не прийти к выводу, что мы имеем дело с политическим противником Советского государственного и общественного строя...

...Солженицын ведет себя вызывающе, не считается с мнением партийной общественности, охотно играет под диктовку Запада роль «лидера» антисоветских элементов и пытается подстрекать открытые антиобщественные действия против нашего государства. Всем своим поведением и деятельностью он создает общественное мнение против руководящей роли Коммунистической партии Советского Союза, стремясь одновременно придать им политический характер, рассчитанный на обман общественного мнения... Особенно это проявилось в связи с присуждением ему Нобелевской премии. Заявляя открыто о том, что он принимает премию и готов выехать для её получения в Швецию, тем не менее Солженицын не предпринимает реальных шагов для оформления документов на право получения визы. Складывается мнение, что он инспирирует очередной скандал вокруг своего имени.

В таких условиях правомерно поставить вопрос, в каком случае будет меньше вреда от деятельности Солженицына: если он останется в стране или же будет выдворен за пределы нашего государства?

Проживание Солженицына в стране после вручения ему Нобелевской премии укрепит его позиции, позволит ему активнее пропагандировать свои взгляды...

Выдворение Солженицына из Советского Союза лишит его этой позиции – позиции внутреннего эмигранта и всех преимуществ, связанных с этим...

Солженицын в глазах советских людей перестанет быть фигурой двусмысленной, так как отношение к нему Советского государства будет высказано прямо и открыто. Это сыграет свою положительную роль в правильном формировании мирового общественного мнения в отношении Солженицына.

Взвесив все эти обстоятельства, считали бы целесообразным решить вопрос о выдворении Солженицына из пределов Советского государства.

Представляется три возможных варианта:

– при выезде Солженицына в Швецию за получением Нобелевской премии аннулировать визу и запретить ему возвращаться в Советский Союз;

– не препятствовать возможному решению Солженицына к самостоятельному выезду за границу;

– издать Указ Президиума Верховного Совета СССР о лишении Солженицына гражданства СССР и принудительном выдворении его за пределы Союза ССР...

Просим рассмотреть.

АНДРОПОВ

РУДЕНКО

(Кремлевский самосуд. Секретные документы Политбюро о писателе А. Солженицыне. М. 1994. Стр. 132–134)

Такое решение и было принято. Если Солженицын обратится в соответствующие инстанции с просьбой о предоставлении ему выездной визы (с чем он пока не спешил), визу ему выдать. А назад – не пускать.

На этот случай был даже уже заготовлен соответствующий Указ. Точнее – проект Указа.

Проект


УКАЗ

ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР

О лишении советского гражданства

и выдворении

из пределов СССР

Солженицына А. И.


На основании статьи 7 «Закона о гражданстве Союза Советских Социалистических Республик» от 19 августа 1938 года Президиум Верховного Совета СССР постановляет:

1. За несовместимые с высоким званием гражданина СССР попытки опорочить Советское общество, за направленность литературной деятельности, ставшей орудием самых реакционных антикоммунистических сил в их борьбе против принципов социализма и социалистической культуры, лишить Солженицына Александра Исаевича, 1918 года рождения, уроженца гор. Кисловодска, гражданства СССР.

2. Выдворить Солженицына А. И. из пределов Советского Союза.


Председатель Президиума

Верховного Совета СССР Н. Подгорный

Секретарь Президиума

Верховного Совета СССР М. Георгадзе


Москва, Кремль

(Там же. Стр. 135)

Все эти их «Особые папки» были раскрыты и «Сов. секретные» документы обнародованы много лет спустя. Но просчитать такой вариант развития событий было нетрудно. И Александр Исаевич, легко его просчитав, в Стокгольм решил не ехать.

Любить Россию он вполне мог и издали, и грозящая ему невозможность вернуться из Стокгольма домой страшила его совсем по другой причине.

Причина эта была – та же, что в свое время у Пастернака.

Для Бориса Леонидовича грозящее ему лишение гражданства, помимо всего прочего, стало бы и личной катастрофой. Ведь за границу его бы «выдворили», навеки разлучив с Ольгой Ивинской, с которой он не был связан никакими официальными узами, – только любовью.

Точно такая же, – и даже более острая – ситуация сложилась и у Александра Исаевича. Его брак с Натальей Алексеевной Решетовской был в то время уже порушен. Но они ещё не были разведены, и уезжать ему пришлось бы с ней. А в новом, незарегистрированном браке (регистрации которой государство препятствовало всеми имеющимися в его распоряжении административными средствами) у него уже был ребенок, – так что поездка в Стокгольм означала бы для него разрыв не только с любимой женщиной, но и с его новой семьей.

Оказавшись в той же ситуации, в какой в свое время оказался Пастернак, А. И. устыдился, что прежде осуждал его.

Но, в отличие от Бориса Леонидовича, не только от премии, но и от официальной церемонии её вручения отказываться он не собирался. И потребовал, чтобы церемония эта состоялась в Москве, в Шведском посольстве.

Посол иностранного государства от Софьи Власьевны вроде не зависел, и такой вариант представлялся вполне реальным.

И в самом деле: что могло ему помешать?

Но Софья Власьевна и тут не дремала.

ЗАПИСКА МИНИСТЕРСТВА

ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ СССР

2235/ГС

3 декабря 1970 г.

Секретно

ЦК КПСС


В соответствии с постановлением № П184/592 от 27 ноября 1970 года совпосол в Швеции сделал шведскому министру иностранных дел Нильссону заявление в связи с присуждением Солженицыну Нобелевской премии (спец. № 742 из Стокгольма).

В ответ на это Нильссон заявил совпослу, что вмешательство правительства Швеции в дела, связанные с присуждением Нобелевской премии, исключено. Тем не менее известно, что Солженицын встречался в Москве со шведским послом Яррингом.

В своем письме от 27 ноября с. г. в Шведскую академию и Нобелевский фонд Солженицын сообщил, что он хотел бы получить Нобелевский диплом и медаль в Москве.

Не исключено, что будут предприниматься попытки использовать посольство Швеции в Москве для передачи Солженицыну диплома и медали. МИД считал бы целесообразным дополнительно к ранее предпринятым шагам сделать послу Швеции соответствующее предупреждение.

Проект постановления прилагается.

Прошу рассмотреть.

В. Кузнецов

(Кремлевский самосуд. Секретные документы Политбюро о писателе А. Солженицыне. М. 1994. Стр. 141)

«Соответствующее предупреждение» послу Швеции в СССР было сделано. Но помимо этого официального представления (оно шло по линии МИДа) для надежности было решено провести с послом – дополнительно – ещё и конфиденциальную устную беседу.

Секретно


ТЕКСТ УСТНОГО ЗАЯВЛЕНИЯ ПОСЛУ ШВЕЦИИ

В СССР


Решение Шведской академии о присуждении Солженицыну Нобелевской премии вызвало возмущение как в советских литературных кругах, так и в самых широких кругах советской общественности.

Кампания, развернутая определенными кругами в Швеции в связи с этим решением Шведской академии, направлена на то, чтобы нанести ущерб советско-шведским отношениям, что не отвечает интересам как Советского Союза, так и Швеции.

В беседе 1 декабря с. г. с совпослом министр иностранных дел Швеции Т. Нильссон заявил, что вмешательство шведского правительства в дела, связанные с присуждением Нобелевской премии, исключено.

Советская сторона поэтому ожидает, что шведское посольство в Москве будет придерживаться высказанной министром Нильссоном линии и воздержится от какого-либо участия в мероприятиях, связанных с вручением Нобелевской премии Солженицыну.

(Там же. Стр. 143)

Посол этого давления не выдержал. Но игнорировать просьбу (в сущности, даже не просьбу, а требование) Солженицына тоже не мог. И предложил ему – на выбор – два компромиссных варианта.

Первый: отправить ему премиальные знаки по почте. И – второй: вручить лауреату их лично, но, так сказать, келейно, в неофициальной обстановке своего кабинета.

Солженицын оба эти предложения отклонил, высказавшись о них с присущей ему резкостью и определенностью:

Мой ответ: неужели Нобелевская премия – воровская добыча, что её надо передавать с глазу на глаз в закрытой комнате?

(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 301)

Вот так и возник его собственный, встречный план: устроить церемонию вручения на дому.

Когда Хрущёв разрешил печатать «Один день Ивана Денисовича», объявив, что повесть эта написана «с партийных позиций», Александра Исаевича тотчас, без всяких рекомендаций и заявлений сделали членом Союза писателей. И тут же предложили ему московскую квартиру. Но он от этого предложения тогда отказался, решив, что спокойнее ему будет жить «в тихости», у себя в Рязани. Потом, когда началась его конфронтация с властью, он горько об этом сожалел. Теперь квартира в Москве была нужна ему позарез, – хотя бы потому, что только тут, в Москве, мог он встречаться с иностранными корреспондентами, без постоянного общения с которыми ему бы не выжить.

Но к тому времени, когда он стал нобелиатом, московская квартира у него уже была.

Это была квартира его новой семьи. Новая его жена Наталья Дмитриевна и тёща – Екатерина Фердинандовна незадолго до того выменяли две свои квартиры, размещавшиеся в разных районах Москвы, на одну большую, – вот эту самую, где он намечал провести церемонию вручения премии. Здесь, правда, его не прописывали, поскольку его новый брак ещё не был зарегистрирован. Долго не прописывали ещё и потом, когда препятствовать регистрации брака уже не могли. А пока его новую жену в официальной своей переписке они именовали «сожительницей».

ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ

ПРЕДСЕДАТЕЛЯ КГБ СССР Ю. В. АНДРОПОВА

В ЦК КПСС


Для приема гостей, приглашаемых на вручение, сожительница Солженицына Светлова и её родственники закупают в большом количестве посуду и продукты питания. В связи с тем, что день вручения 9 апреля приурочен к первому дню религиозного праздника Пасхи, приём одновременно будет носить характер религиозного торжества, для чего готовятся соответствующие реквизиты – пасхальные куличи, крашеные яйца и т. д. Солженицын, находясь на даче Ростроповича, разучивает наизусть текст подготовленной им ранее так называемой традиционной лекции лауреата Нобелевской премии. Предполагается, что на указанном сборище Солженицын даст интервью приглашённым туда иностранным корреспондентам.

(Там же. Стр. 651)

За квартирой Светловых было установлено постоянное наблюдение. Вовсю работала «наружка». Начальнику ЖЭКа позвонил сам Гришин, бывший в то время секретарем Московского горкома партии и членом Политбюро, и распорядился оказать содействие «нашим товарищам», которые будут наблюдать за квартирой гражданки Светловой, переехавшей недавно в этот дом по обменному ордеру. Содействие, разумеется, было оказано: офицерам госбезопасности, которым было поручено наблюдение, выделили комнату техника-смотрителя и там была установлена аппаратура для «подслушки».

Особой необходимости во всех этих мерах не было. Из своих планов Солженицын никакого секрета не делал. Приглашения на церемонию были разосланы не только тем, кто воспринял присуждение «нобелевки» Солженицыну, как их общий праздник, но и к тем, кто предлагал применить к нему самые жесткие меры. В числе этих последних была даже Е. А. Фурцева – тогдашний министр культуры СССР. В адресованном ей приглашении А. И. писал:

Если и не тотчас, то через какие-нибудь 10–15 лет тот факт, что в Москве не нашлось помещения для вручения Нобелевской премии русскому писателю, будет восприниматься в истории нашей культуры как национальный позор.

(Там же)

Было ли и это приглашение снабжено специальным чертежиком-планом, чтобы госпожа министр не заблудилась в московских дворах, – не ведаю. Но почти уверен, что было. А. И., конечно, не сомневался, что госпожа министр на эту церемонию не явится. Но – порядок есть порядок.

Что же касается других приглашенных, то большинству из них без такого чертежика нужную квартиру было бы не найти.

Обозначенный в приглашении адрес (улица Горького, 12, Козицкий переулок, 2) тут мало чем мог им помочь. С грехом пополам ещё можно было догадаться, что дом этот – угловой и входить в него надо не с улицы Горького, а с Козицкого переулка. Но этого было явно недостаточно.

Дом этот был не просто угловой. Он был – огромный.

Тринадцатью своими корпусами он выходил на четыре улицы. Главный, фасадный корпус – тот, где была знаменитая булочная Филиппова, – на Тверскую (тогда она называлась улицей Горького). Другой достопримечательностью этого корпуса была разместившаяся в нем маленькая гостиница «Люкс», в которой тогда жили коминтерновцы – и наши, и иностранные. В двух таких коминтерновских семьях подрастали две девочки, мои сверстницы, с которыми жизнь свела меня годы спустя, когда и я, и эти мои сверстницы были уже взрослыми. Одну из них звали Лиза, другую – Люся. Лиза была дочкой генерального секретаря ЦК австрийской компартии Копленига. (В пору нашего уже взрослого знакомства она, как я потом узнал, участвовала в переправке на Запад солженицынского «Архипелага»). А с Люсей я познакомился, когда она уже была женой Андрея Дмитриевича Сахарова и, разговорившись, мы выяснили, что до войны учились в одной школе. Правда, в разных классах. (Она была старше.)

Другими своими корпусами наш дом выходил на Большую Дмитровку и в Козицкий и Глинищевский переулки. (Этот последний именовался тогда улицей Немировича-Данченко).

До революции все эти корпуса были, как это тогда называлось, доходными домами, принадлежавшими семейству знаменитых московских богачей Бахрушиных. Те дореволюционные времена были от нас тогда так же далеки, как какие-нибудь Пунические войны. И мы понятия не имели, почему дома наши в быту именовались «Бахрушинкой». (Как не догадывались, почему магазин, официально называвшийся «Гастрономом № 1», зовется Елисеевским, а булочная на Тверской, куда мы бегали за хлебом, – Филипповской.) Но к названию этому привыкли, как к своему, родному. И ничуть не удивлялись, когда наш классный руководитель Сергей Степанович, распекая какого-нибудь проштрафившегося мальчишку с нашего двора, громогласно раскатывал свое хриплое басовое «р»:

– Бахр-рушинский хулиган, печальное сокр-ровище.

По инерции я написал «с нашего двора». А надо бы – «с наших дворов», потому что дворов в нашей Бахрушинке было несколько. Со стороны одного только Козицкого – три каменных колодца. И в какой из них надо повернуть, чтобы попасть в солженицынскую квартиру, без чертежика-плана было бы не разобраться.

А я, разумеется, знал, что поворачивать надо в мой, средний. Туда, где была моя родная 163-я квартира, в которой не только прошло все мое довоенное детство, но с которой была прочно связана и вся моя последующая, взрослая жизнь.

Мои родители въехали в неё в 1924 году. (Не в квартиру, конечно, а в комнату: квартира была коммунальная, в каждой из шести её комнат жила семья). Я родился три года спустя – в 1927-м. В 1951-м в ту же комнату привел свою молодую жену. И там же в 1955-м родился наш сын.

В 1960-м в этой же квартире умер мой отец. А мама жила в ней до глубокой старости. В 1970-м, когда соседняя, 169-я квартира стала солженицынской, маме было уже далеко за восемьдесят, и не было дня, чтобы я не постарался заскочить к ней хоть на минутку. А когда она заболевала, приходилось мне – иногда подолгу – и жить там, ночуя на кушетке, которая была так для меня коротка, что приходилось подставлять к ногам даже не один, а два стула.

Кстати, мама рассказала мне, что однажды – в их районной поликлинике, сидя в очереди к врачу – она разговорилась и познакомилась с очень милой пожилой дамой, которая оказалась тёщей Александра Исаевича.

Все это я рассказываю к тому, что у меня в то время были все основания считать Солженицына своим соседом, и случись мне оказаться в числе приглашенных, я бы эту солженицынскую квартиру нашел, хоть днем, хоть ночью, что называется, с закрытыми глазами.

Но побывать в ней тогда не пришлось не только мне, но и всем, кому приглашения с тем разъясняющим чертежиком были разосланы.

Торжественная церемония вручения нобелевских грамот была назначена на 9 апреля. А накануне, 4-го, стало известно, что секретарю Нобелевского фонда Карлу Гирову во въездной визе отказано. И всем гостям были разосланы уведомления, что церемония не состоится.

А мне в той солженицынской квартире побывать однажды все-таки пришлось. Но – уже в другое время и совсем по другому поводу.

* * *

Мы сидели вчетвером – Володя Войнович, Володя Корнилов, его жена Лара и я. И, как почти каждый вечер тогда (в этот раз это было у Корнилова), то ли играли в шахматы, то ли пили чай, а может быть, и что-то покрепче чая – «за успех нашего безнадежного дела».

Раздался резкий звонок в дверь, и в корниловскую квартиру ворвалась моя жена.

– Вот! – начала она прямо с порога. – Вы тут сидите! А только что по радио передали: арестован Солженицын!

– Арестован или задержан? – спросил я. Будучи по природе оптимистом («не верит тело»), я ещё надеялся, что Александра Исаевича только пугают.

Но жена даже не поняла тонкого юридического смысла моего вопроса, по обыкновению решив, что я сморозил какую-то очередную глупость.

А друзьям, даже если они меня и поняли, было уже не до этих юридических тонкостей.

Наскоро одевшись, мы втроем выскочили на улицу и ринулись к метро.

Мы позвонили в дверь и нам сразу открыли. Первым, кого я увидал в прихожей, был Юлик Даниэль.

– Ну, что? – глупо спросил я.

– А то, что Александр Исаевич арестован! – отрубил он, и в резкости этого его ответа было что-то похожее на интонации моей жены, когда она ворвалась к нам с этим своим – «Вот, вы тут сидите!..».

И я опять вылез с тем же моим уточняющим вопросом:

– Арестован или задержан?

И так же раздраженно (мол: «А у вас ещё были какие-то сомнения?») Юлик отрезал:

– Арестован!

В «Теленке» А. И. рассказывает, как мучилась тем же вопросом Наталья Дмитриевна:

А может, и не арест? ещё, может, и вернется? Сказали – «через час вернется». Уже прошло три. Арестован, конечно...

И – спустя несколько страниц:

Жене позвонили: «ваш муж задержан» в 9.15...

Такое сопоставление не исключает, что мои первые тюремные часы и когда меня вызывал Маляров – ещё не до последней точки была у них высылка решена... Ещё оставляли они себе шанс, что я дрогну...

Полукультурный голос в трубке предложил моей жене справки наводить по телефону завтра утром у следователя Балашова, того самого, к которому меня якобы вызывали. Вот и всё, арестован. Повесила трубку...

По ответу Юлика выходит, что мы появились, когда «эта проклятая неизвестность» уже кончилась. Хотя – не исключено, что его ответ отражал только его личную убежденность в том, что дело плохо, – что если уж они решились на «привод», никаких надежд на то, что А. И. всего лишь «задержан», уже быть не может.

В коридоре, где мы топтались, кроме Юлика и нас, был ещё один человек, как будто не принадлежащий к членам семьи: высокий, массивный, с крупно вылепленным, несколько даже тяжеловатым лицом. Как оказалось, это был Игорь Шафаревич. Нас познакомили, и мы обменялись рукопожатиями.

Вот какие были времена.

Был там ещё и Сахаров. Но он, когда мы вошли, уже прощался. Отчасти поэтому, а отчасти потому, что эта – первая моя встреча с ним – была напрочь вытеснена другими, гораздо лучше мне запомнившимися, я начисто забыл реплику, которую он кинул, уходя. (Ее мне напомнил Лёва Левицкий, который все эти годы вел дневник и – с моих слов – записал её).

Когда кто-то спросил Андрея Дмитриевича, что же теперь, после того как Солженицына взяли, надо делать, он ответил:

– Пока что ничего. Надо ждать, какой будет их следующий ход.

Дальнейшее развитие событий подтвердило, что он был прав.

После ухода Сахарова пробыли мы в солженицынской квартире недолго. Нам коротко рассказали, как все произошло. Сейчас я уже не могу отделить то, что услышал тогда, от того, что потом прочел в «Теленке». Из услышанного запомнились некоторые особенно тронувшие меня подробности: взял с собой свой «тюремный мешочек», где едва ли не самой важной для него вещью были самодельные «наглазники», специально изготовленные им на тот случай, если придется засыпать в камере при невыключенной на всю ночь электрической лампочке. А ночным сном он дорожил, помимо всего прочего, ещё и потому, что, как оказалось, уже тогда начались у него нелады с давлением.

Выслушав все это и повздыхав, мы ушли. Выйдя из подъезда, с детства знакомым мне проходным двором выскочили на Тверскую и плюхнулись в первую попавшуюся машину с шашечками. Фокус с проходным двором, однако, не помог: как только наше такси стронулось с места, за нами следом тотчас же двинулась другая машина с тремя или четырьмя легко узнаваемыми гавриками.

В двух кварталах от нашего метро сидящий рядом с водителем Войнович быстро с ним расплатился и остановил машину. Мы выскочили и «огородами, огородами», – то есть переулками и дворами, – слегка петляя, чтобы сбить со следа возможных преследователей, вернулись в корниловскую квартиру, из которой вышли тому назад каких-нибудь полтора часа, – а казалось, что целую вечность.

Весь этот войновичевский маневр был чистейшей воды озорством: никакого практического смысла в этом «убегании от преследователей», конечно, не было. Но нам это внушило некоторое чувство довольства собой и на какое-то – увы, очень короткое – время слегка улучшило наше настроение.

Разошлись мы поздно, и ночью я (наверно, не один я) долго не мог уснуть. Тревога за Александра Исаевича (что-то теперь с ним будет?) слилась воедино с тревогой за Войновича и Корнилова, которые в то время уже вступили на путь «диссидентства», – за всех нас. Я чувствовал, что арест «Исаича» – это начало какого-то поворота в общей нашей судьбе. Каким-то образом он (сам факт его существования, его неуязвимости) защищал, охранял «от них» всех нас. И теперь, без него, мы словно стали стократ беззащитнее: если уж они решились взять ЕГО, так с нами со всеми и вовсе не станут чикаться.

С той ясностью, с какой выражаю сейчас, я этого тогда, наверно, не сознавал. Но что-то подобное безусловно чувствовал. Хотя чувство это было где-то на периферии моего сознания (может быть, даже и подсознания). Главная же тревога была за него: на что они все-таки решатся? Что с ним сделают? Неужели посмеют, после всего, что он уже пережил однажды – в ТЕ ВРЕМЕНА, – заставить пережить его это ещё раз, снова?

Наутро, когда указ о «выдворении» был объявлен, у меня прямо камень с души свалился.

Среди появившихся в тот же день в печати лакейских откликов на это событие наших литературных корифеев слегка выделялся (а может быть, мне это показалось?) отклик Валентина Катаева.

Начинался он как-то так: «С чувством огромного удовлетворения я узнал...»

Прочитав это, я подумал, что наверняка Валентин Петрович этим казенным способом выразил то, что чувствовал на самом деле. Мне даже сейчас мерещится, что там было сказано: «С чувством огромного облегчения...» А поскольку «чувство огромного облегчения» было тем самым чувством, которое испытал и я, узнав, что А. И. уже в Германии, у Бёлля, – мне показалось, что Валентин Петрович почувствовал (и хотел выразить) именно это.

А может быть – кто знает! – так оно на самом деле и было?

Феномен Солженицына

Подняться наверх