Читать книгу Архитектор и монах - Денис Драгунский - Страница 4

4. У Клопфера и дома

Оглавление

На заседание кружка он пришел минута в минуту.

Я представил его: молодой человек, умный, ищущий, по убеждениям социалист, по натуре – революционер. Партийная кличка – Дофин.

– Он скрывается? – спросил кто-то.

– Он не хочет афишировать, – негромко сказал я. – Но я за него ручаюсь.

Дофин важно кивнул, как будто у него и в самом деле была какая-то особая причина не афишировать свое имя.

Потом покосился на меня и коротко поклонился, как будто он меня благодарит за ручательство. Но я видел, что его глаза смеялись, поэтому он старался нахмуренно смотреть в пол. Наверное, для него это было веселой игрой.

Но и в самом деле, вступить в наш кружок было легко. Это был наш принцип – никакой замкнутости, никакого сектантства.

Поэтому Дофина приняли хорошо. Искренне и дружелюбно.

Ему указали место – через несколько человек от меня. Я сидел чуть сзади, за диваном, ближе к стенке, у меня было свое пригретое место, а ему поставили стул около козетки – бывают такие гостиные дамские диванчики, вот там и сидела Ада Шумпетер вдвоем с Леонтиной Ковальской. Они были очень похожи друг на дружку, хотя Леонтина была польской еврейкой, а Ада – из богатой, ученой и даже отчасти знатной немецкой семьи. Но обе выглядели как скромные конторские барышни. Они по-товарищески просто протянули Дофину руки, сначала Ада, потом Леонтина, и он точно так же просто их пожал, слегка встряхнув и приветливо улыбнувшись. Я немножко боялся, что он начнет говорить всякие галантности и комплименты и, не дай бог, будет ручки дамам целовать – и пропал я тогда со своей рекомендацией, что-де он социалист и революционер. Но нет, Дофин оказался очень восприимчив к ситуации. Простое рукопожатие, потом сел, поддернув брюки, и достал из кармана тетрадку и карандаш.

– Браво! – раздалось из угла напротив.

В углу напротив сидел испанский радикальный социалист Рамон Фернандес – черноволосый и очень красивый. Говорили, что он был террористом, а сейчас прячется от испанской полиции, но мне как-то не верилось – очень театральный. Актер на роль террориста, это скорее. Но, впрочем, кто знает. Может быть, если бы ему рассказали, что я делал на Кавказе, – он бы тоже не поверил. Так сказать, по обратной причине: насколько Рамон был похож на опереточного революционера, настолько я не был похож даже на провинциального социалиста. Так, счетовод, который выбился из рабочих.

Когда я сказал, что Дофин не хочет афишировать свое имя, – Рамон понимающе покачал головой; он все время играл какой-то спектакль, сам для себя, потому что зрителей не было. За все время, что я был в Вене и ходил в кружок, он ни разу не выступил с докладом, с рефератом. У нас, бывало, читалось по три реферата в заседание. Ну ладно рефераты – он вообще никогда не брал слова. Иногда только хлопал себя ладонями по коленям и говорил «браво!» – когда ему особенно нравилась чья-нибудь меткая фраза. Впрочем, угодить ему было трудно. Леона Троцкого, например, он не любил. Хотя Леон был, конечно, самым ярким среди нас.

Но вот сейчас он вдруг сказал «браво!» и хлопнул себя по коленке.

– А? – спросил Дофин, взглянув на меня.

– Это наш испанский товарищ, – сказал я.

– Привет, товарищ! – сказал Дофин и помахал ему рукой.

Но Рамон уже снова опустил глаза в свой блокнот и принялся что-то чертить. Наверное, рисовал своих кукол.

У нас почти у каждого была своя работа. Кроме меня, пожалуй, и Леона. Кроме русских. Мы были профессиональные революционеры, то есть жили на средства из партийной кассы. Иногда было не совсем удобно перед товарищами, да и вообще перед людьми, поэтому-то я и соврал Дофину при первом разговоре. Сказал, что у меня есть сбережения, которые позволяют… ну и так далее. Нет, мы, конечно, жили очень скромно. Но тем не менее… Поэтому даже Леон старался заработать газетными статьями и всякий раз сообщал об этом победно: вот, напечатал фельетон! Делал вид, что он – профессиональный литератор, журналист. Все всё понимали, но кивали и делали вид, что верят в его литературные заработки. Лицемерие, скажете? Допустим. Ну и очень хорошо. Лицемерие – это дань, которую Порок платит Добродетели. Кто сказал? Не помните? И я не помню.

Так вот – Рамон делал куклы для украшения витрин. В том сезоне все венские магазины – особенно кондитерские – устраивали в своих витринах целые живые картины, как будто спектакли из кукол. Коронации, турниры, сценки из народной жизни. Это были такие особые картонные куклы, стиль модерн, плоские, но очень забавные. У Рамона дома была настоящая мастерская, он их резал, клеил и раскрашивал. Я потом рассказал Дофину, как у него занятно в квартире – как будто царство игрушек. Особенно вечером, когда розовый закат в окно светит. Ходишь, боишься наступить на какую-нибудь королеву.

Я даже как-то предложил ему зайти к Рамону в гости. Тем более что на Рамона иногда нападала кулинарная стихия, и он приглашал товарищей на ужин. Но Дофин отказался. И правильно сделал, кстати. Рамон был очень странный человек. Неприятный человек. Сначала я не понял, что тут такое. Но потом присмотрелся. Он был просто урнинг. Злостный педераст-фантазер.

* * *

Репортер захохотал:

– Никогда не слышал такого сочетания! Педераст-фантазер! Педераст – понятно, но почему еще и фантазер? Да еще и злостный? Что значит злостный?

– Не знаю, – сказал я. – Потому что живет в мире своих педерастических фантазий. А злостный в смысле неисправимый, настырный.

– А разве педераст может исправиться? – еще громче засмеялся он.

– Думаю, что в некоторых случаях да, может, – сказал я. – Если он не совсем настоящий педераст. Не от рождения. Многие в те времена просто, как бы вам сказать, шалили. Играли. Хотели все на свете испытать. И это в том числе.

– Настырный? Он что, к вам приставал? – сощурился репортер. – Простите, если это оскорбляет ваш духовный сан, но тогда вы еще не были монахом, святой отец, верно?

– Послушайте, – сказал я. – Мой сан тут ни при чем, но вот вы-то, вы-то что прицепились к слову «педераст»? Вы знаете, если человек цепляется к вот таким словам, то это значит…

– Что же это значит? – он перестал смеяться.

– Вы живете в Вене, значит, вам лучше знать, что это значит.

– Что?

– Когда человек цепляется к какому-нибудь непристойному слову…

– При чем тут Вена? – кажется, он действительно ничего не понимал.

– Никогда не бывали на Берггассе, девятнадцать?

– А что там такое?

– Даже не слыхали?

– Нет, а что?

Фу, какой необразованный человек. Ничего не слышал о Фрейде. Тоже мне, журналист, репортер венской газеты. Да, но газета, небось, бульварная. Впрочем, и я сам о Фрейде только слышал, от Леона Троцкого. Он говорил, что посещал этого занятного человека, врача и философа. Идея у него, кстати, вполне материалистическая, потому Леон и увлекся; он говорил, что у Фрейда чуть ли не стихийный марксизм. Идея такова – в нашем сознании ничего не возникает из ничего, все имеет свою причину в общественном бытии субъекта. И это общественное бытие автоматически, бессознательно – то есть независимо от воли субъекта – отпечатывается у него в мозгу. Поэтому любой поступок обязательно имеет причину, хотя и не всегда ясную с первого взгляда. Бессознательную, то есть не осознаваемую человеком, объективную причину. Поэтому – если человек вдруг прицепился к слову «педераст», значит, это его как-то особенно беспокоит… Ну ладно. Меня-то это совсем не беспокоит. А то получится – меня беспокоит, что его беспокоит, – я тоже засмеялся.

– Так что же там такое, на Берггассе, девятнадцать? – переспросил он.

Ничего, ничего, извините, господин репортер. Это я что-то вспомнил из тех лет, но сразу же забыл. Мелькнуло в голове и выскочило. Старость, старость, мне же семьдесят лет зимою было.

Так вот, о чем я? О том, что испанский радикальный социалист Рамон Фернандес мечтал стать знаменитым кулинаром, вырезал из картона кукол для витрин, а также был фантазером, что особенно важно.

Но что это мы так много про Рамона?

Увы, это не случайно.

Но не будем забегать вперед.


Вы говорили, что у вашего отца, дорогой господин Клопфер, был марксистский кружок. Значит, вам не надо рассказывать, что бывает в таком кружке на заседаниях.

– Я не Клопфер, – снова заметил репортер. Очень быстро и настойчиво сказал.

– Хорошо, извините. Но в любом случае, дорогой господин репортер, вы всё прекрасно знаете и сможете описать это лучше меня. Реферат, потом вопросы, потом свободное обсуждение. Не помню, кто выступал. Да, кажется, я и выступал. Про революцию и национальный вопрос. Но если честно, я помню только обрывки разговора, отдельные фразы, реплики.

Помню, что Дофин спросил у меня громко, так, что все услышали:

– Значит, в Австрии и Германии будет немецкий национальный социализм?

Я ответил, что нет. Что борьба за социализм будет идти с учетом национальной специфики.

А социализм – нет.

Но Дофин не соглашался, хотя спорил очень вежливо, все время приговаривая «простите мою неопытность, извините мою необразованность».

* * *

Он говорил примерно так. Страны ведь разные? Народы разные? Языки разные? Наследие предков разное? Вот нам только что объяснили, что революционная борьба в каждой стране будет идти по-своему. С учетом национальной специфики. А почему же у социализма нет такой специфики? «Я лично думаю, – сказал он, – что в каждой стране социализм будет свой, собственный. В смысле – особенный. В России – русский, во Франции – французский. В Африке – африканский. А в Германии, ясное дело, немецкий…»

– А в Австрии – австрийский? – спросил кто-то.

– Германия и Австрия на самом деле неразделимы, это единый немецкий народ, – сказал Дофин.

– Странно, – сказал я. – Ты ведь мечтаешь о всемирной революции. Да? А теперь вот говоришь о национальном социализме. Социализм должен быть всемирным. Борьба может иметь национальные особенности. А сам социализм – нет.

– Почему?

– А потому, – ответил я, – что революционная борьба за социализм и сам социализм – это совершенно разные вещи. Революционная борьба происходит в определенных объективных условиях. Она обусловлена обстоятельствами момента, понятно? – Дофин кивнул. – А именно: государственное устройство данной конкретной страны, – я загибал пальцы, – влияние политических партий, преобладание рабочего класса или, наоборот, крестьянства, наличие или отсутствие национальных меньшинств со своей национально-политической программой, ну и так далее. Вплоть до уровня грамотности народа! Вплоть до климата! В теплом климате революционные бойцы могут скрываться в лесах и горах. В холодном климате им нужен теплый дом. А такой дом найти нелегко, особенно когда по следам революционных бойцов идет полиция…

Дофин слушал меня, приоткрыв рот. Мне нравилось, что он впитывает каждое мое слово и тихонько кивает головой в такт моей речи.

Остальные тоже слушали, и мне это было приятно.

– Даже размер страны играет роль, даже густота населения, – продолжал я. – И даже, представь себе, рельеф местности. Тесную, густонаселенную, промышленную – и, заметьте, равнинную! – Бельгию или Голландию революция охватит в одно мгновение, как огонь охватывает соломенную крышу! А в нищей, сельской, разделенной горными цепями Швейцарии – революция будет медленно пробираться из кантона в кантон… В гигантской холодной полупустой России – тоже будет по-своему… Русские медленно запрягают, но быстро ездят, есть такая пословица, и это тоже надо учитывать в тактике революционной борьбы. Понятно?

Дофин кивнул.

– Но победивший социализм – это уже другое, – продолжал я и снова стал загибать пальцы.

Я стал загибать пальцы и перечислять ему все наши азы: общественная собственность на средства производства, рабочее самоуправление, выборность всех властей, равноправие женщин, аграрная реформа, всеобщее бесплатное образование и так далее. И все это, объяснил я, должно быть сделано во всех странах. Без малейшего изъятия. Поэтому у социализма нет и не может быть национальных особенностей.

Дофин снова кивнул.

– Потому что сам посуди, – сказал я. – Французы скажут: «У нас в стране очень сильная сельская буржуазия, давайте ее оставим как была». Американцы скажут: «А у нас в стране белые привыкли угнетать негров, давайте не будем давать неграм избирательное право!» Разве это будет социализм? Это будет извращение идеи. Кстати! Хорошая мысль иногда приходит в споре. Спасибо тебе, ты натолкнул меня на важную проблему. Национальные извращения социалистической идеи. Это серьезная тема.

– Спасибо, – совершенно серьезно сказал Дофин. – Теперь понятно.

Он очень хорошо на меня смотрел, внимательно.

Потом мы вместе вышли, и он проводил меня до дома.

Мы шли и разговаривали о всякой всячине, и он вдруг сказал, что слегка задолжал хозяйке и она выгоняет его. Вернее, предлагает остаться при одном, хе-хе, условии весьма интимного свойства – я не ожидал от Дофина такой откровенности. Он сказал, что много в своей недлинной жизни видел и много всякой пакости претерпевал, но на такое ни за что не согласится… Как-то легко и просто получилось, что я ему предложил переночевать. Пока переночевать, а там, глядишь, и пожить.

У меня была квартирка из двух комнат. Во второй комнате я сначала хотел устроить себе рабочий кабинет, но вышло так, что письменный стол и хорошая широкая кровать были в одной комнате, в большой. А в другой, маленькой комнате – узкий диван. Не знаю, почему так было расставлено. Вообще-то странно и неудобно. Однако перетаскивать стол в комнату с диваном или, что было логичнее, менять местами диван и кровать – я не стал. Я жил и работал в одной комнате и там же пил чай по утрам и вечерам. Обедов и ужинов я не держал, сами понимаете, питался в общественных столовых, иногда ходил в кафе – вот как в этот раз… А в маленькой комнате я, бывало, читал, сидя на диване и глядя в окно – там был чудесный вид из окна: деревья и какой-то старинный шпиль. Но что за барство – иметь отдельный читальный салон! В общем, я вполне мог поселить у себя Дофина. Опять же, будет с кем словом перемолвиться.

Он согласился легко и естественно. Так легко, что мне показалось: он все знал заранее. Тут, наверное, какая-то судьба была. Я сказал, чтобы он сходил за своим чемоданом. Он сказал: «Завтра.

У тебя есть полотенце умыться и плед накрыться? Простыня мне не нужна».

Но я ему, конечно, выдал одеяло и две простынки и подушку с наволочкой.

– Спасибо тебе за приют, – сказал он после того, как постелил себе постель и вернулся в мою комнату. – А если позволишь, то еще пару недель поживу, ладно?

– Ладно, – сказал я. – Конечно, давай.

– Тогда я пойду искупаюсь, и спать. Поздно уже.

– Давай, конечно.

– У тебя в ванной не запирается дверь, – сказал он, щелкая замком. Замок, кстати, был сломан уже тогда, когда я снял эту квартиру.

– Да тут не от кого запираться, – сказал я.

Он закрыл за собой дверь; зашумела вода. Я сел читать и слышал сквозь чтение, как он там плещется. Вдруг плеск прекратился, и он позвал меня. Я вышел в коридор.

– Послушай! Прости, я задам один такой вопрос… – он говорил, чуть приоткрыв дверь и высунув нос – да, буквально один только нос торчал из дверной щели. – Послушай… Только ты не обижайся…

– Послушай, – сказал я. – Я вообще-то занимаюсь.

– Тогда ладно. Тогда извини.

– Говори быстро, что тебе надо! – я даже чуточку повысил голос. Какой-то подростковый каприз мне послышался, а я этого терпеть не могу.

– Скажи правду, ты не извращенец? Ты не заманил меня сюда, чтобы использовать?

– Тьфу, дурак! – засмеялся я. – Нет. Не извращенец. Всё?

– Тогда потри мне спину, пожалуйста. Я уже две недели как следует не мылся.

– Сейчас.

Я снял сорочку и исподнюю рубашку, вошел к нему в ванную. Он, стоя ко мне спиной, протянул мне намыленную греческую губку. Я этой губкой обыкновенно мою лицо и шею, ну да ладно. У него была узкая худая спина, почти как у наших горийских мальчишек, только совсем белая. Я потер ему спину. Макнул губку в ванну, до его икр наполненную водой, потер еще.

– Все, – сказал я. – Споласкивайся.

– Спасибо, – сказал он. – А если ты правда не извращенец, то раздевайся и залезай сюда ко мне, я тебе тоже спину потру.

– Спасибо, – сказал я. – Я сам справляюсь.

– А как? Как ты себе спину трешь?

– Видишь, висит длинная мочалка с двумя петлями?

– А-а-а, – протянул он. – Я не заметил. Прости. Я не нарочно, честно. Спасибо, спасибо еще раз.

– Ничего, ничего, пожалуйста, – и я вышел из ванной.

Минут через десять он постучался ко мне в комнату.

– Ты занимаешься?

– Ладно, заходи, – я отодвинул книгу в сторону, повернулся на стуле к нему. – Садись в кресло.

У него были мокрые волосы. Бедра замотаны полотенцем. Тонкие бледные ноги.

– Кто ж тебе тер спину две недели назад? – спросил я. – Твоя квартирная хозяйка? А теперь вы поссорились? Ты сделал вид, что не понял ее намека, – мне было очень весело, – и не платил за квартиру! Ну, ты настоящий аферист!

– Никакая хозяйка мне спину не терла! – сказал он. – У меня была такая же мочалка, как у тебя. Длинная, но не очень. Потом петельки оторвались. Вот и все. – Он огляделся и вздохнул: – Хорошо, что у тебя есть вторая комната. Счастливый человек, просторно живешь. Самое ужасное на свете – маленькие тесные квартиры. Когда все друг у друга на головах. Люди ссорятся просто от тесноты. Злоба появляется сама собой, от спертого воздуха. От того, что все время кого-то задеваешь, буквально, телом, вот прямо протискиваешься между человеком и стенкой… Все время у тебя кто-то перед глазами. И нет самой простой возможности – выйти в другую комнату, закрыть за собой дверь, побыть одному. Знаешь, сколько кругом таких квартирок? Три пятых, самое маленькое. Или даже больше. Злоба и ненависть. Копится, копится, собирается, сдавливается! – он показал руками, у него очень красивые руки были. – И она вырвется! Будет революция. Нельзя, чтоб столько людей жило в такой тесноте и нищете. Нельзя.

– Революция будет, – сказал я и, предупреждая его вопрос, добавил: – Но никто не знает когда.

– Никто, ни один человек? – он как будто был искренне, по-детски удивлен. – Даже примерно? – но мне показалось, что он чуточку играет.

– Леон говорит, что знает. Вернее, так: он говорит, что точно знает вернейшие признаки, по которым ясно – революция будет через неделю или две.

– Ну? Какие? Скажи! Скажи!

– Эх, – сказал я. – Мы все к нему пристаем: «скажи, скажи!». Не открывает секрета.

– А кто такой этот Леон?

– Леон Троцкий, – сказал я. – Великий человек в своем роде. Революционер, журналист, настоящий вождь. Я тебя с ним познакомлю, он тоже ходит в кружок Клопфера.

– Он поляк?

– Он еврей.

Дофин задумался. Потом сказал:

– У меня тоже есть еврейская кровь. Кажется, бабушка была дочерью еврея. А может быть, даже отец был сыном еврея. Нет, я не еврей, конечно! – он заглянул под полотенце, лежащее у него на бедрах, и захохотал: – Там у меня все в порядке. Ты мне веришь? Или показать?

– Верю, верю, – сказал я. – Показывать не надо. А почему «кажется», почему «может быть»?

– У нас в семье все было очень запутано и непонятно. Ну ладно. А вот скажи-ка мне, друг мой и благодетель Джузеппе, – ты ведь никакой не итальянец!

– Ты так думаешь?

– Я это знаю. Я слышал, как тебе говорили:

«У вас в России». Ты меня обманул! Наверное, ты подумал, что я агент полиции? Ты решил, что я послан русским правительством? Следить за тобой? Нет, нет! Тогда бы ты не привел меня в кружок социалистов? Зачем же ты назвался итальянцем?

У меня голова начала болеть от его трескотни.

– Просто так, – сказал я. – Просто так, шутки ради. Ты ведь сам первый сказал, что я итальянец.

– Ага, просто так, шутки ради? Так вот тебе за это: теперь я все равно буду звать Джузеппе! Значит, ты русский?

– Не совсем.

– Тогда скажи – ты откуда? Как называется твоя страна?

– Ты такой страны не знаешь, – сказал я.

– Как это – не знаю? Я все страны знаю.

Я в школе любил географию.

– Грузия. Моя страна называется Грузия.

– Не знаю, правда, – сказал он. – Грузия. Это где?

– В России, – сказал я. – За горами Кавказа. Представь себе – огромная русская равнина. Она тянется на юг. От Москвы, между великими реками Волгой и Доном, туда, где тепло, где цветут яблони и сливы, где жирная плодородная земля… На юге вырастают Кавказские горы. Высокие, выше, чем Альпы или Пиренеи. С ледяными вершинами. И за этими горами лежит моя страна – Грузия.

– Я не понял. Россия или Грузия?

– Россия. Но – Грузия.

– Значит, ты русский?

Конечно, он не мог понять. Пришлось объяснять:

– Нет. Я грузин. У нас свой язык. Совершенно другой. У нас даже буквы другие, не как у русских. Другая одежда, другие песни, другой народный быт, другие лица. Ну посмотри, разве я похож на русского мужика?

– Почему не похож?

– Потому что русские мужики – светлоглазые и светловолосые.

– Я не знал, – сказал он. – Но неважно! Ты все-таки русский. Говоришь непонятно. Загадочная русская душа. Откуда ты? Из Грузии или России?

– Дофин, погоди! Кстати, раз ты решил меня звать Джузеппе, то уж позволь, я буду звать тебя Дофин. Грузия – часть России. Как Бавария – часть Германии. Понял?

– Нет! Баварцы говорят по-немецки. А у вас другой язык. Наверное, Россия завоевала Грузию, а тебе стыдно. Стыдно, стыдно!

– Глупости, Дофин. Ничего подобного. Триста лет назад грузинские цари признали власть русского царя. На Грузию сошло благословение Бога. Грузия цвела с тех пор в тени своих садов, за гранью дружеских штыков не опасаяся врагов.

Это я, конечно, сказал по-немецки, примерно так: «Георгиан гэртен блютен, унд ди георгиер хаттен кайне ангст фон ниманден, унтер дем шутц дер гутен руссишен зольдатен».

Он понял и закричал:

– Джузеппе, ты поэт! Поэт-империалист. Джузеппе, ты просто Киплинг! Ты слышал про английского поэта Киплинга?

– Не слышал, – сказал я. – Но насчет поэта ты почти угадал. Это стихи. Это русский поэт Лермонтов. Мы, грузины, – не русские. Но мы вместе с русскими. Россия – это империя. Много разных народов и языков. Единство. Понимаешь – единство в разнообразии. Цветущий луг.

– Это всё слова, Джузеппе! Империя есть империя. Есть господа, есть рабы.

– Мы не рабы русских! – чуть ли не крикнул я.

– Не обижайся, мой умный старший друг. Прости меня, – и он сделал рукой такой жест, как будто погладил меня по плечу; он далеко от меня сидел, но мне показалось, что я чувствую его руку на своем плече… – Конечно, вы не рабы. Но… но…

– Подчиненные, так? – сказал я.

– Это ты сказал! – закричал Дофин и вскочил с кресла, придерживая полотенце. – И ты ненавидишь русских. А евреев ты тоже ненавидишь?

– Нет, – сказал я совершенно серьезно. – Если я кого-то не люблю, то лично. Данного, конкретного, отдельного человека, который причинил мне зло. Вот и все. Но я никого не ненавижу. Ненависть – недостойное чувство…

– Недостойное христианина? – он поднял брови.

– Недостойное революционера, – и я повернулся на стуле к столу, взял книгу, поискал на столе карандаш. – Ненавидят, испытывают злобу и ярость – психопаты. Истеричные дамочки. Пьяные хулиганы. Революционер действует целесообразно.


Наверное, я это сказал очень строго, потому что Дофин замолчал.

Я читал книгу, а он все сидел в кресле и не уходил.

Мне стало интересно – смотрит он на меня, просто озирается или вообще дремлет? Но оборачиваться мне не хотелось. Слава Богу, через пару минут он вдруг спросил:

– Джузеппе, а ты женат?

Я повернулся на стуле:

– Нет, я вдовец. Моя жена умерла пять лет назад. Мы с ней прожили всего три года.

– У вас были дети?

– Сын.

– Где он?

– Его забрали сестры моей покойной жены. Потому что моя мама больна, а отец стар. Не знаю, когда я его увижу. Я ведь теперь эмигрант, изгнанник.

Это было не совсем так, я неправду сказал, в Европе я был ненадолго и собирался довольно скоро возвращаться в Россию – так же нелегально, как и приехал, с паспортом на чужое имя. Но не хватало еще, чтоб я ему все рассказал в подробностях! Поэтому я повторил:

– Да, дорогой Дофин. Я изгнанник. Я смогу вернуться в Россию, только когда начнется революция. А когда она начнется, никто не знает! Вот Леон Троцкий знает, – я специально заулыбался, чтоб сбить внезапный печальный тон разговора. – Леон знает, а не говорит!

Дофин вздохнул, покивал головой и спросил:

– А кто она была, твоя жена?

– Простая женщина. Прачка, стирала на господ. Училась шить.

– Как странно… – вздохнул он.

– А что тебе странно? – я даже разозлился. –

Я сам очень простой, моя мать убирала у господ, а отец сапожник. А ты кто? Как твоя фамилия? Простите, ваше сиятельство, я там, в кафе, не расслышал! Габсбург? Гогенштауфен? Или Гогенцоллерн?

– Гитлер, Гитлер, – сказал он. – Самая плебейская фамилия. Я тоже из самой простой семьи…

– Классовое сочувствие у нас с тобой! – я продолжал улыбаться.

Но Дофин не ответил на мою улыбку.

– Мой отец, – сказал Дофин, – мой отец тоже был очень простой. Хотя не совсем. Он хотел выбиться в люди и вернуться в деревню большим человеком. Он учился, голодал, унижался. Добился. Выбился. Стал чиновником девятого класса. Не бог весть что, конечно, но и немало. По масштабам деревни – даже много: даже управляющий бургомистр их деревни, по Общему имперскому расписанию чинов и должностей, был чиновником десятого класса, а пастор и полицеймейстер – и того ниже. Вернулся в деревню, в отчий дом, к престарелой сестре, которая уже плохо его помнила, хотя уважала, конечно. И никто в деревне его уже не помнил. Тех людей, перед которыми он хотел в солнечный воскресный день гордо пройти по улице, от дома до церкви и потом обратно, зайдя на почту, потом в ресторанчик, потом в магазин, – пройтись в мундире государственного чиновника, в синем мундире с серебряным галуном – чтобы они, которые…

Так вот, их больше нет, они умерли кто десять, а кто и двадцать лет назад, последний из тех, кто его помнил, умер в позапрошлом году, совсем ослеп и ополоумел, рассказывала ему сестра… А другие не помнили, он для них был чужой человек, никто, новый сосед, да, чиновник девятого класса, в мундире, приятно сказать «здравствуйте, господин советник», встретив на улице около почты, но ему это было уже все равно, это было не то «здравствуйте», и он был уже не тем господином советником. Мне жалко отца. Мне вообще мало кого жалко. Я вообще-то очень злой. Я читал, какой-то английский король говорил: «Даже зверь знает чувство жалости, а у меня нет этого чувства, нет у меня жалости, значит – я не зверь», – Дофин скорчил рожу и изобразил своими белыми прекрасными руками – изобразил когтистые львиные лапы. – Ха-ха, хо-хо, хррр-хррр! Вот и я такой же! Я не зверь, ибо мне неведома жалость! Но я вру, конечно, – сказал Дофин и буднично потер себе нос, – вру, потому что мне жалко отца, жалко себя, матушку жалко, и тебя, бедный мой изгнанник, жалко тоже…

– Правда? – спросил я. – И меня тоже?

Но он не ответил. Даже не посмотрел на меня.

– Матушка моя очень натерпелась, – сказал он и замолчал.

Он долго молчал, морща лоб. Потом его глаза налились слезами. Он молчал, боясь шевельнуться, боясь пролить слезы на щеки. Потом все-таки потер глаза ладонями и сказал:

– Я мог бы тебе целый день рассказывать, как она мучилась. Трудилась, рожала, кормила. Хоронила детей. Готовила, чистила, подметала. Экономила каждый грош. Как ей было обидно жить. Вдобавок ко всему труду – еще и обидно. Не знаю, любил ли ее отец. Хотя он ее уважал, конечно. Он был порядочный человек. Она была его служанкой. Потом он на ней женился, когда его первая жена умерла. Матушка была из бедной семьи. Когда первая жена отца умерла, матушка уже была беременна. Ей было двадцать лет. Отцу сорок три. То есть папаша с ней переспал и ребенка ей сделал, пока его законная жена в госпитале умирала. Не такой уж порядочный на самом деле. Ей было некуда деваться. Ну и кроме того, она не могла оставить отца своего будущего ребенка. Вернее, она не могла оставить своего будущего ребенка без отца. Правда, этот ребенок скоро умер. У меня четверо братьев и сестер умерло. Трое до меня. Она очень натерпелась. Я мог бы целый день рассказывать, да. Два дня, три дня. Целую неделю. В мелких тяжелых подробностях. Мог бы написать толстую книгу. Но я просто скажу еще раз – она очень натерпелась. Ничего тут не прибавишь. Очень, понимаешь?

– Понимаю, – сказал я.

– Но и отца мне тоже жалко. Он несчастный. Я слабый человек, да?

– Нет, – сказал я, наклонился, сидя на стуле, подпер голову кулаками и поглядел на него. – Отчего?

Дофин молчал.

Мне тоже расхотелось разговаривать.

* * *

У него матушка натерпелась, а у меня отец натерпелся. От своей жены, то есть от моей мамы.

Я даже не знаю, чей я сын: отца своего или кого-то из господ, у кого мама полы мыла. Или какого-то проезжего русского полковника. Когда мне это сказали, я очень удивился. Я уже давно знал, как получаются дети. Поэтому я удивился и не поверил, что мою маму кто-то другой, кроме отца, может целовать, раздевать и класть в кровать. Особенно господа. Например, один немолодой князь в белом костюме. Это про него говорили, что он на самом деле мой отец. Он не князь был, конечно, если по-серьезному считать. Хотя его все звали «князь». Сами звали «князь» и сами же смеялись – в нашем городке князей больше, чем во всей России. Ненастоящие какие-то князья. Местные, здешние. Наверное, в Петербурге ни разу не были, а если бы были – их бы во дворец к царю не пустили. Да что к царю – к настоящему русскому князю бы не пустили. Даже в Тифлисе они тоже, наверное, не были. Ну, может, один раз, два раза, не больше. И в Тифлисе их тоже, наверное, во дворец губернатора не пускали. Князья домашнего разлива. Я так про них думал, потому что им завидовал, наверное. Даже не так, чтобы именно завидовал, а вот меня удивляло такое странное обстоятельство: почему в нашем городе столько князей, столько господ, столько богатых людей – иногда даже казалось, что богатых и знатных больше, чем простых и бедных, – да, но почему это они, а не мы? Почему мой отец не князь или хотя бы не магазинщик?

Настоящие князья, фальшивые князья – но все равно господа. Или магазинщики, они тоже господа. Или полковники, тем более. Я видел, какие бывают красивые полковники, в синих мундирах, с лентами и золотыми шнурами на плечах.

Хорошо быть сыном князя или полковника. Эх, если бы да кабы!

Поэтому все это было враньем и выдумкой, конечно. Про то, что я сын какого-то знатного человека.

Потому что мама была очень некрасива. Когда я в первый раз услышал про князя или русского полковника, мне уже было лет двенадцать. Я не только знал, как получаются дети. Я уже знал, какие бывают красивые девушки. В церкви видел, на базаре видел. В городском саду барышень видел. Соображал, что такое – красивая девушка.

У мамы было широкое лицо и маленькие глаза. И брови уголками. Правда, она весело смеялась. Ну и что? Мало ли кто весело смеется, старухи на базаре тоже смеются. Мама была с широкими плечами и короткими ногами. У нее на руках были рябинки. И на щеках.

Отец был тоже некрасивый. Они очень хорошо подходили друг другу. Я это точно знал, потому что видел – у красивых господ красивые нежные дамочки, а у разных корявых мужиков – жилистые большерукие бабы. Но простые мужики тоже бывают красивые. Конечно, бывают. Например, в горах жили красивые парни-пастухи. Высокие, сильные, курчавые. Они иногда приходили в город, на базар. Продавать баранов. Редко-редко с ними приходили их молодые жены: стройные, с черными косами и большими-большими глазами. Это правильно. Если ты красивый, бери себе красавицу. Но бывает, что и богатый господин – тоже какой-то некрасивый и толстый. Тогда и жена у него такая же – седая страшная старуха, только и толку, что в дорогой шляпке и с золотыми часиками, а так страшная, как ведьма. Одним словом, красавец живет с красавицей, а некрасивый с некрасивой. Я думал, что это справедливо.

Я вспомнил, как отец прилег на диван.

У нас в комнате для гостей стоял диван, старый. Его, кстати, матушка притащила. Не притащила, а сказала, что какие-то господа хотят вынести прочь, выбросить старый диван, и она попросила господ разрешения взять его. Господа разрешили. Мама послала отца за диваном. Отец взял меня с собой – «поможешь».

У нас была маленькая двухколесная тележка.

Колеса весело ехали по каменистой дороге. Потом стучали по булыжникам. Мне нравилось, как они стучат. У деревянных колес были железные шины, и они прямо звенели – «три-та, три-та, три-та-три-та-та». Я стал напевать в такт этого перестука. И отец тоже стал напевать, но потом вдруг замолчал. И мне сказал: «Всё, помолчи!» Потому что мы подошли к дому тех самых господ, которые обещали маме отдать старый диван.

Мы со своей тележкой остановились у красивого парадного входа. Там были по бокам две каменные вазы, в которых росли цветы, над входом был фонарь, двери полированные, а на дверной раме – круглая штучка, из которой торчала цепочка с медным шариком. Сверху надпись: «звонок». А снизу, полукругом: «прошу потянуть».

Я уже схватился за этот шарик, но отец шлепнул меня по руке.

– Погоди, – сказал он. – Наверное, нам надо с черного хода зайти. Со двора.

– Наверное, – кивнул я.

Мы обошли дом слева, но там были закрыты ворота. Потом обошли справа, но там вообще не было прохода, сплошная каменная стена. Вернулись. Отец постучал в ворота. Нам долго не открывали. Потом долго не понимали, что нам надо. Отец объяснял каким-то людям, что он – муж Кето, которой хозяева обещали отдать старый диван. В конце концов оказалось, что диван надо вытаскивать все-таки с парадного хода. Отцу помогали два мужика – дворник и кучер хозяина. Они говорили ему: «Отойди, не мешай, мы сами! Надорвешься, дорогой!» – как будто насмехались над его малым ростом и худобой. Они очень сильно стукали диван об пол и о дверные притолоки, мне казалось, они нарочно хотят его поломать. Они уже совсем выволакивали его из дверей, и тут в переднюю вышел хозяин. Господин. То есть князь. Он был в длинном халате, пояс с кисточками.

– Что тут за погром? – сказал он, будто бы шутя, но строго. – Дом совсем сломать хотите? Это кто сюда пришел?

– Это муж Кето, – объяснил дворник. – Старый диван забирает. Хозяйка обещала.

– Диван? – удивился князь. – Забирает?

– Все равно на помойку, – сказал дворник. – Хозяйка разрешила.

Князь подумал, потом кивнул и спросил:

– Ты муж Кето? – он все время говорил, как будто удивлялся. И поднимал брови.

– Да, – сказал отец. – А это мой сын, – и показал на меня.

– Твой сын? – сказал-спросил князь.

– Да, – сказал отец.

– Хорошо, – сказал князь и обратился ко мне: – Ты ученик?

– Второй класс городского училища, – сказал я.

– Молодец. Учишься хорошо? – и тут же добавил: – Смотри, учись хорошо!

Поиграл кистями халата и ушел в дом.

Я посмотрел ему вслед. Может быть, этот высокий глупый человек, который все время поднимает брови и делает вид, что удивляется, – может быть, он на самом деле мой отец. Но он мне не понравился. Мой худой и маленький отец мне нравился гораздо больше.


Я не могу вспомнить – тогда, когда мы забирали диван, я тогда уже знал, тогда уже добрые люди сказали мне, что моя мама родила меня то ли от князя, то ли от русского полковника? Или я это узнал позже и потом прилепил к прежним воспоминаниям? Не знаю. Да и неважно это.


Дворник и кучер помогли нам погрузить диван на тележку. Мы потащились домой. Колеса уже не звенели, а тихонько скрежетали. Диван был тяжелый. Я видел, как отцу тяжело. Он тащил тележку, а я только сзади подталкивал. У отца стала мокрая шея – пот стекал с затылка по ложбинке, заросшей серыми почти седыми волосами. Вдруг он остановился и сказал мне: «Что-то грудь болит, – и потер себе сердце. – Не сдохнуть бы тут совсем». Тележка остановилась, клюнула вперед. Диван стал двумя ножками на землю, две другие поднялись вверх. Отец сел на диван и сказал: «Я отдохну, да?» – сказал, как будто у меня разрешения просил, – сел, привалился к диванному валику и прикрыл глаза. Мне стало страшно, что он сейчас умрет. Потом я вдруг представил себе, что на этом самом диване господин князь делал с моей мамой вот это, от чего дети берутся. То, от чего, может быть, я сам взялся. Мне стало стыдно, и я отвернулся.

Отец громко зевнул, открыл глаза, потер грудь, встал и снова впрягся в тележку.

Потом оказалось, что в диване клопы. Они меня искусали в первую же ночь, когда меня положили спать на этот диван – «обновить», как сказала мама.

У господ были клопы, оказывается! У нас клопов не было, а у господ были! Мне от этого стало весело. Мать стала выводить клопов керосином. Воняло на весь дом, но не помогло – клопы остались. Поэтому зимой отец дождался первого по-настоящему холодного дня и вытащил диван во двор, выморозить клопов. Стоял в дверях и кашлял. Стерег, чтобы мальчишки не баловались. Потом поручил мне смотреть, а сам ушел в дом. Прошло часа три. Диван стал весь как ледяной. Клопы вымерзли. Все стало хорошо.

Потом отец перетянул диван. Все стало еще лучше.

Один раз в воскресенье отец прилег на диван. Сложил руки на животе. Я подошел и поцеловал ему руку. Его худые корявые пальцы. Мне захотелось сказать ему спасибо. Сам не знаю за что. Но я просто поцеловал ему руку. От его рук, от его пальцев пахло дегтем и железом. Терпкий дегтярный дух мешался с кислым запахом железа.

Отец отдернул руку и сказал: «Ты что? Что я тебе, поп? Или покойник?»

Мне стало обидно.

Но я не мог удержаться. Я еще много раз целовал ему руки, когда он дремал после обеда. Ведь он работал на нас. Даром работал, если честно все рассмотреть с точки зрения экономической науки. Он нам давал все – а мы ему что? Правда, я старался ему помогать. Вертелся сзади, когда он работал. Он протянет руку, пошарит вокруг, я сразу: «Что ты ищешь? Что тебе подать?» Но он меня отгонял. Он говорил: «Ничего не ищу! Ничего не надо! Иди книжки читай, учись! А то сапожником будешь, как я».

Я думал – почему он любит маму, а на меня все время злится? Почему он меня не любит? Я хотел, чтоб он меня любил.


– Да, – повторил я. – Вот такое у нас с тобой общее классовое происхождение. Невысокое.

А сейчас спать пора.

– Ничего! – сказал Дофин. – В России победит революция, и ты станешь премьер-министром!

– Революция будет мировая, – сказал я. – Что это значит? Это значит, я буду премьер-министром России, а ты – канцлером Германии. А пока – спокойной ночи!

– Спокойной ночи, – сказал он, встал, придерживая полотенце на бедрах, и вышел.


Мы с ним много разговаривали.

Дома по вечерам и на кружке.

Он был умный и, как бы это сказать, тянущийся. И, представьте себе, довольно начитанный. Он даже читал Достоевского! Вот у нас как-то зашел разговор о жертвах будущей революции. Как ни странно, этот вопрос очень нас всех беспокоил. Хотя чего тут странного: мы готовились совершить революцию во имя добра, уж простите столь напыщенные речи, да – именно так! – во имя торжества добра, и не хотели, чтобы погибали невинные. Но мы понимали, что невинные люди все равно погибнут. Они уже погибали. Например, солдаты в Зимнем дворце, в русском императорском дворце. Террорист Халтурин решил уничтожить царя. Натаскал динамита, много натаскал, чтобы взрыв был посильнее, он же не мог пробраться близко к царю, поэтому заложил бомбу двумя этажами ниже, под царской столовой, – и что в итоге? Страшный взрыв, царь слегка ушибся, только и всего, но погибло два десятка простых русских солдат, которые служили во дворце. Два десятка ни в чем не виноватых русских мужиков.

* * *

– Так прямо и ни в чем! – цинически усмехнулся репортер. – Как бывший марксист и убежденный детерминист, уверяю вас, что они тоже были хотя бы отчасти, но виноваты. Прежде всего, они служили царю…

– Я тоже бывший марксист! – перебил я его. – И вынужден сказать, что вы несете идеалистический бред! Это не детерминизм, а фатализм. Они не выбирали себе службу! Только последний глупец может назвать этих солдат «цепными псами царизма». Их призвали в армию – против их воли. Потом отобрали самых рослых и красивых – и тоже не спрашивали, хотят ли они учиться на дворцовую гвардию. Налево кругом, шагом марш, и всё. А потом караульный начальник развел их по комнатам. И кто-то очутился там, где под полом лежал динамит… Увы, история русской революции полна таких случаев… Да и любой революции, наверное. Кстати, когда этого царя, Александра Второго, все-таки убили – то заодно убили мальчика. Случайного прохожего. А сколько случайных прохожих гибло при наших акциях…

– Вы хотите сказать, – спросил репортер, – что и на ваших руках есть кровь?

– Это вы сказали, – ответно усмехнулся я. –

А некоторые, кто считал революцию делом уже решенным, те опасались чего-то вроде якобинства и Термидора… Леон Троцкий, например. Он считал, что до революции осталось три или четыре года. И, мне кажется, он видел себя то ли Дантоном, то ли Робеспьером. В общем, на гильотине. Мне это казалось очень странным. Я тогда не верил в предчувствия.

– А сейчас верите? – спросил репортер.

– И сейчас не верю. Бог очень редко позволяет человеку предвидеть будущее, очень редко дает ему свой, так сказать, сигнал. Знамение! (Я не сразу вспомнил это слово: дас форцайхен, вот!) Обычно это просто волнения и тревоги. Вполне объяснимые с научной точки зрения. Да, да, представьте себе. Бог вмешивается, когда не работает наука.

Но не в том дело.

Речь зашла сначала о буржуазии.

О том, что предстоит сломить ее сопротивление. И более того – буржуазию придется ликвидировать как класс!

* * *

– То есть… – Дофин взмахнул рукой, ребром ладони чиркнув по воздуху.

– Нет! – резко возразил я. – Как класс, а не как биологическую сущность, неужели ты не видишь разницы? Что такое класс? Это большая группа людей. По отношению к собственности на средства производства. Уничтожение буржуазии как класса – вовсе не означает уничтожение буржуа как людей…

В некотором философском смысле, мой дорогой товарищ, социалистическая революция уничтожает также и пролетариат. Именно как класс – в капиталистической классовой системе. Как класс наемных работников, которых эксплуатирует капитал. Капиталистический пролетариат становится социалистическим рабочим классом. И бывшим буржуа вовсе не заказан путь в социалистический рабочий класс.

– Но не все так просто, – вдруг перебил меня Леон Троцкий, который до этого момента молчал, поглядывая в окно. – Все начнется после победы революции. Победить, захватить власть – это нетрудно. Перевороты делаются в столицах. Удержать власть, не допустить немедленной реставрации – тоже не проблема.

– Ну уж! – сказал кто-то из дальнего угла комнаты. – Отчего ж вы не захватили власть в пятом году?

Леон гневно сверкнул своим пенсне:

– Оттого, что мы думали о жертвах! У нас была возможность развязать по-настоящему массовый беспощадный террор, но мы на это не пошли! Потому что погибли бы ни в чем не повинные люди. Обыватели! Прохожие на улицах! Те же рабочие!

Леон, конечно, говорил неправду. Хотя, может быть, отчасти в это верил. Но нет, не было тогда у нас такой возможности, устроить массовый антиправительственный террор. А просто массовый террор – скажем, взрывы в буржуазных кварталах – это было бы глупо, бессмысленно-жестоко, и это повернуло бы все общество против нас.

– Да! – громко сказал Дофин; мне уже не в первый раз казалось, что он как бы отвечает на мои мысли. – Одна бессмысленная жертва может все перечеркнуть. Дело Дрейфуса тому пример.

Конечно, Дофин поступил бестактно, перебив Леона.

Но Леон продолжал говорить, как будто это он сам сказал про Дрейфуса.

– Да, дело Дрейфуса тому пример, – задумчиво сказал Леон. – В конце концов, в основе всех мировых трагедий лежит трагедия человека. Не человека вообще, а данного конкретного человека.

Я сказал:

– Верно. Гибнут не страны и народы, гибнут данные конкретные люди. Этих людей страшно жалко. Но…

– Что – но? – пожал плечами Леон.

– Но трагедия одного человека не должна стать трагедией всего народа, – сказал я. – А трагедия народа – трагедией всего человечества.

– То есть во имя счастья человечества можно уничтожить целый народ? – снова очень громко спросил Дофин.

Нет, я, конечно, ничего такого не имел в виду.

– Ты, наверное, имеешь в виду евреев? – спросил Дофин.

– Конечно нет! – сказал я.

– А какой народ? – он не отставал.

– Никакой, – сказал я. – Это как-то так, само собой сказалось.

– Само собой ничего не бывает, – усмехнулся Леон, раскрыл свой блокнот и стал что-то записывать.

Показав тем самым, что он вышел из дискуссии. Разумеется, оставив за собой этакое мудрое многозначительное резюме. Дескать, вы, товарищи, еще сами не разобрались в собственных мыслях. Высокомерное резюме.

– Я просто не мог иметь в виду евреев! – я немного разозлился на него и на Дофина, из-за которого и затеялся весь этот странный разговор. – О евреях речь вообще не идет! Хотя бы потому, что они не народ в современном смысле слова. Народ в современном смысле – это нация. А евреи – не нация.

– Неужели? – спросил кто-то.

– Что это за еврейская нация? – я даже привстал со своего стула. – Состоящая из грузинских, дагестанских, русских, американских и прочих евреев? Члены которой не понимают друг друга, говорят на разных языках, живут в разных частях земного шара? Никогда друг друга не увидят, никогда не выступят совместно, ни в мирное, ни в военное время?!

– Да-гес-тан-ских? – спросила Леонтина Ковальская.

– Да, – сказал я. – Представьте себе, есть и такие. Дагестан – это такой край в России. Часть Кавказа. Там в горах живут племена евреев. Самые настоящие евреи. Читают Талмуд и Тору. Но они знать не знают про польских евреев. Они даже не знают, что есть такая страна – Польша.

И если дагестанскому еврею показать на вас, товарищ Ковальская, и сказать: «Это еврейка» – он засмеется. Потому что нация – это прежде всего общность территории, государственной и хозяйственной жизни, языка, культуры и психического склада…

– Это схоластика, – сказала Леонтина Ковальская.

– Это марксизм, – сказал я.

– Допустим. Не берусь судить. Вы же еще не докладывали свою работу по национальному вопросу.

– Уже скоро, – сказал я. – Совсем скоро допишу.

– Да, да. Но! Нас преследуют вовсе не за то, что мы нация…

– Вот и надо стать нацией. В ту или другую сторону. Либо ехать в Палестину, как призывают сионисты. Создавать еврейское государство. Либо становиться поляками, русскими, французами… Если бы Дрейфус был французом хотя бы в третьем поколении, то есть если бы его дедушка сказал, что он отныне не еврей, а француз, не иудей, а католик, – то, уверяю тебя, уверяю вас всех, – никакого «дела Дрейфуса» не было бы! Было бы просто дело о подозрении в шпионаже. И никакой антисемитской горячки – тоже бы не было!.. – я перевел дыхание. – А если бы он был евреем в смысле «гражданином еврейского государства» – то его бы не взяли служить во французский Генштаб. То есть вообще не было бы никакой проблемы.

– Как у вас все легко получается, – сказала она.

– Легко? Нет, не легко. Кто сказал, что создавать государство, создавать нацию – легко? А кто сказал, что ассимилироваться легко? Расставаться с языком и обычаями предков, с религией? Очень даже трудно. Но других путей нет. Иначе навеки – быть угнетаемой народностью, угнетаемым национальным меньшинством. Вот так! – сказал я.

– О! – сказал Дофин. – А можно разделаться с национальным меньшинством во имя национального большинства? С евреями во имя немцев? Или русских? А с буржуазией покончить во имя пролетариата?

– Что значит «разделаться»?

– Разделаться – значит «покончить». Окончательно решить вопрос с буржуазией или с евреями.

– Опять же, что значит «покончить» или «окончательно решить вопрос»? – я был очень терпелив. – Если ты имеешь в виду резню, повальное убийство, Варфоломеевскую ночь – то, конечно же, нет. Сто раз – нет! Хотя революцию не сделаешь в белом фраке. Кстати, это ты сам говорил мне пару дней назад, так ведь? Особенно если враг не желает сдаваться. Не желает внять голосу истории. Что делать с врагом, который не желает сдаваться? Самому сдаваться на его милость? Жертвы будут, разумеется. Но! Но, мой дорогой товарищ! Ведь и когда прививают оспу, тоже бывают разные тяжелые случаи… Допустим, умирает один на тысячу. Но это лучше, чем эпидемия, когда наоборот, когда выживает один из тысячи.

– То есть жертвы необходимы?

– Они неизбежны.

– Я знаю, я понимаю, – сказал Дофин. – Но главное – не путать неизбежность с необходимостью. Вернее, так: главное, чтоб неизбежность не стала извинением. Чтобы в какой-то момент не сказать: «Все равно жертвы неизбежны, так давайте принесем эту жертву»…

– Постой, – сказал я. – Помнишь наш тот разговор? Ты же сам мечтал, как будешь ликвидировать богатые кварталы, ссылать богачей в Сибирь!

– Я говорил – ликвидировать кварталы, а не убивать людей! Высылать и арестовывать, а не вешать и расстреливать!

Он очень пылко говорил.

Так пылко, что Леон, дописав фразу в своем блокноте, поднял голову и посмотрел на него очень пристально. Даже захлопнул блокнот. Громко захлопнул. Но Дофин не обратил внимания. Он продолжал:

– У человека должна остаться надежда, нельзя лишать человека выбора, надежды, спасения…

Леон откашлялся и громко спросил всех:

– У нас новый участник? – и повернулся к нему.

Дело в том, что Леона не было на заседании, когда я первый раз привел Дофина на кружок. Ага! Значит, это было во второй раз. Я думаю так, потому что Леон вообще-то редко пропускал занятия. Чтобы два раза подряд – такого быть не могло.

– Да, – сказал я. – Рекомендую: молодой австрийский социалист. Партийная кличка Дофин.

– В розыске? Под надзором полиции? Или убежал из тюрьмы? – даже отчасти уважительно спросил Леон. Кажется, он даже привстал.

– Нет! – засмеялся Дофин, встал и приблизился к нему. – Нет, что вы! Дофин – это просто прозвище. Школьное имя. Дельфин – Дофин. Меня зовут Адольф Гитлер, очень приятно.

– Леон Троцкий, – сказал Леон и протянул ему руку.

– Вы и есть тот самый Троцкий? – Дофин ответил ему горячим рукопожатием.

– Тот самый? – нахмурился Леон.

– Да, мне говорили о вас… много… что вы, ну, вообще, вождь.

– Пустое! – Леон выдернул руку, которую Дофин продолжал трясти; но было видно, что ему это нравится. – Пустое, мы все тут просто товарищи… Вождей среди нас нет! – Леон очень ловко и выразительно сказал это: «Эс гибт кайне фюрер унтер унс!» – прямо как лозунг, как незыблемый принцип. Хотя, конечно, себя он считал вождем. И продолжал: – Значит, Адольф Гитлер? Мне тоже приятно познакомиться. Значит, вы не подпольщик, и это, в сущности, неплохо. А раз вы не подпольщик, то позвольте поинтересоваться: чем вы занимаетесь? Так сказать, в свободное от социализма время? – и сам засмеялся собственной шутке.

– Я учусь на художника.

– Что ж. Это неплохо. И как, успешно?

– Не очень.

– Отчего же?

– Мне не даются люди. У меня хорошо получаются улицы, дома, вообще пейзажи. Особенно городские. А люди – плохо.

Мне не понравилось, что Леон его так подробно расспрашивает, а он так простодушно отвечает.

– Значит, надо учиться на архитектора! – Леон поднял палец. – Только и всего. К своим дарованиям надо относиться рационально.

– Вы думаете, я не смогу стать революционером? – спросил Дофин.

Все замолчали, глядя на него.

Он повернулся и посмотрел на меня.

– Думаете, не смогу? – спросил он еще раз.

– Не знаю, – сказал я, чтобы прекратить молчание.

– И я не знаю, – неожиданно согласился со мной Леон. Он вообще-то не очень меня любил и поэтому редко вступал со мной в разговор и еще реже соглашался. Он предпочитал делать вид, что меня нет в комнате. Ограничивался общим поклоном. Но тут вдруг внимательно на меня посмотрел и повторил:

– Да, и я тоже не знаю. Больше того. Я и про себя не могу точно сказать. И про всех нас, даже про таких закаленных бойцов, как товарищ Сталин. Настоящая революция начинается после захвата власти. Захватить власть и даже удержать власть на первые три месяца – это не революция, а всего лишь переворот. Настоящая революция – это все разрушить и потом построить заново. Все государство. Всю хозяйственную жизнь. Все общество. Всю культуру. Это потребует громадных сил и громадных жертв. И вот тут все эти разговоры о слезинке ребенка… Могут оказаться смешными и жалкими.

– О чем? – переспросил Дофин. – О слезинке?

– Это Достоевский, – сказал Леон.

– Да, да, – сказал Дофин. – Да, конечно. Я читал.

Ада Шумпетер и Леонтина Ковальская захохотали.

Дофин повернулся к ним:

– А?

– Конечно, читал! – наперебой голосили они. – О, да! Как же не читать? Теодор Михаэль Достоевский, польский граф! Любимый писатель Жан-Жака Руссо! Любовник мадам де Сталь! Воспитатель детей королевы Виктории!

– Я читал Достоевского! – выкрикнул Дофин. – Зачем вы насмехаетесь? Он русский писатель! Я читал. Раскольников. Братья Карамазовы. И я помню про слезинку! «Весь построенный по науке мир не стоит слез ребенка, который сидит, наказанный, в темном карцере, бьет себя кулачками в грудь и умоляет доброго Бога». Это гениально!

Все замолчали.

– Н-да, – сказал Леон. – Отдаю дань вашей искренности.

Дофин сел, шмыгая носом. Кажется, он на самом деле был взволнован.

– Вот именно, – сказал я. – Наверное, ты в самом деле искренен. Сейчас искренен, сию минуту, когда это говоришь. Но ты сам не даешь себе отчет в своих устремлениях. Я это по тебе вижу. Тебе снятся горы трупов.

– Откуда ты знаешь?

– Вижу, – сказал я. – По глазам.

– Нет! Это тебе снятся горы трупов! – огрызнулся он.

– Хватит, – сказал Леон. Перестаньте. Нам всем снятся горы трупов, и это, увы, естественно. Иначе мы… иначе мы пили бы чай в кругу семьи.

А не готовили бы революцию!

Красиво.

Когда мы расходились, Леон задержался у книжных полок. Дофин терся около него. Обратился к нему – я не слышал, потому что ждал его в коридоре. Они о чем-то говорили.

На обратном пути он сказал, что Леон обещал попросить Клопфера, чтобы Клопфер попросил своего старого товарища и чуть ли не дальнего родственника, ректора Архитектурной школы в Мюнхене…

Понятно, в общем.

Архитектор и монах

Подняться наверх