Читать книгу Собрание сочинений. Последнее лето Форсайта: Интерлюдия. В петле - Джон Голсуорси - Страница 6

«Сага о Форсайтах»
Последнее лето Форсайта
Интерлюдия[1]
V

Оглавление

Как еще старику проводить свои дни, если не в размышлениях о хорошо прожитой жизни? Эти мысли не согреты волнением, на них светит только бледное зимнее солнце. Оболочка выдержит мягкое биение моторов памяти. К настоящему ему следует относиться с опаской, от будущего держаться подальше. Из густой тени следует ему смотреть на солнечный свет, играющий у его ног. Если засветит летнее солнце, пусть не выходит, приняв его за осенний солнечный день. И тогда, может быть, он состарится тихо, мягко, незаметно, и наконец нетерпеливая Природа схватит его за горло, и он задохнется насмерть как-нибудь ранним утром, когда мир еще не проветрен, и на могиле его напишут: «В расцвете лет». Нда! Если Форсайт твердо придерживается своих принципов, он может жить еще долго после смерти.

Старый Джолион прекрасно знал все это, но было в нем и то, что выходило за пределы форсайтизма. Ибо известно, что Форсайт не должен любить красоту больше разума; ни ставить собственные желания выше собственного здоровья. А в эти дни что-то билось в нем, что с каждым ударом понемногу разрушало ветшающую оболочку. Он был умен и знал это, но знал также и то, что не может остановить это биение, а если бы и мог, не захотел бы. Между тем всякого, кто сказал бы ему, что он проживает свой капитал, он просто уничтожил бы взглядом. Нет, нет, капитал не проживают, это неприлично! Кумиры вчерашнего дня всегда реальнее сегодняшних фактов. И он, всю жизнь считавший, что проживать капитал – это смертный грех, никак не мог бы согласиться на такую грубую формулу в приложении к самому себе. Удовольствие полезно для здоровья; красота радует глаз; жить снова – молодостью молодых, а что же, как не это, он и делает!

Методично, следуя привычке всей своей жизни, он распределил свое время. По вторникам он отправлялся в Лондон поездом; Ирэн приезжала к нему обедать, и они шли в оперу. По четвергам он ездил в город в коляске и, оставив где-нибудь толстяка с лошадьми, встречался с ней в Кенсингтонском саду, а расставшись, снова садился в коляску и поспевал домой к обеду. Дома он объяснил мимоходом, что в эти дни у него в Лондоне дела. По средам и субботам она приезжала давать Холли уроки музыки. Чем больше удовольствия он находил в ее обществе, тем более становился сдержанным и корректным: самый прозаический добрый дядюшка. Да большего он и не чувствовал – ведь он как-никак был очень стар. А между тем, если она опаздывала, он не находил себе места. Если не приезжала, а это случилось два раза, глаза у него делались печальными, как у старой собаки, и он лишался сна.

И так прошел месяц – месяц лета в полях и в его сердце, с летним изнуряющим зноем. Кто бы поверил несколько недель назад, что он будет ждать возвращения сына и внучки чуть не со страхом? В эти недели дивной погоды, в новом общении с женщиной, которая ничего не требовала и всегда оставалась чуть-чуть незнакомой, сохраняя обаяние тайны, он наслаждался свободой и той самостоятельностью, которую человек теряет, когда создает семью. Словно глоток вина для того, кто, подобно ему, так долго пил воду, что чуть не забыл, как вино разгоняет кровь и туманит сознание. Цветы пестрели ярче, запахи, и музыка, и солнечный свет ожили, не были уже только напоминанием о прошлых радостях. Теперь ему было для чего жить, он непрестанно волновался и ждал. Он этим и жил, а не прошлым – существенная разница для человека в его возрасте. Утехи хорошего стола, которые он, будучи по природе воздержанным, никогда не ставил особенно высоко, теперь потеряли всякую ценность. Он ел мало, не разбирая, что ест; и с каждым днем худел, и вид у него становился все более изможденный. Он снова стал «щепкой»; и огромный лоб со впавшими висками придавал еще больше благородства похудевшей фигуре. Он прекрасно сознавал, что надо посоветоваться с доктором, но уж очень сладка была свобода. Не мог он пожертвовать свободой, чтобы возиться с одышкой и болью в боку! Вернуться к растительному существованию, которое он вел среди своих сельскохозяйственных журналов, с кормовой свеклой в натуральную величину до того, как в его жизни появился этот новый интерес, – нет! Он стал больше курить. Две сигары в день он всегда позволял себе. Теперь он выкуривал три, иногда четыре – как всякий мужчина, в котором живет творческий дух. Но очень часто он подумывал: «Надо бросить курить и пить кофе; надо бросить это катание в город!» И не бросал; никого, кто мог бы повлиять на него, с ним не было, и это было великое благо. Слуги, возможно, недоумевали, но, разумеется, не говорили ни слова. Mam’zеllе Бос была слишком занята собственным пищеварением и слишком «хог’ошо воспитана», чтобы говорить на личные темы. Холли еще не научилась замечать, как выглядит тот, кто был ей игрушкой и богом. Самой Ирэн приходилось уговаривать его есть побольше, отдыхать в жаркое время дня, принимать лекарства. Но она не говорила ему, что он худеет из-за нее, – ведь трудно увидеть опустошение, которому ты сам причиной. В восемьдесят пять лет мужчина не знает страсти, но красота, которая рождает страсть, действует по-прежнему, пока смерть не сомкнет глаза, жаждущие смотреть на нее.

В первый день второй недели июля он получил письмо из Парижа от сына с известием, что все они будут дома в пятницу. Он все время знал, что это неизбежно, но с трогательным легкомыслием, которое дается старым людям, чтобы они могли выдержать до конца, все же не вполне этому верил. Теперь он поверил, и что-то нужно было предпринять. Он уже не мог вообразить себе жизни без этого нового интереса, но невообразимое иногда существует, и Форсайты сплошь да рядом убеждаются в этом на собственной шкуре. Он сидел в старом кожаном кресле, складывая письмо и разминая губами конец незажженной сигары. Еще один день, а потом поездки в город по вторникам придется бросить. Разве что можно будет ездить в коляске раз в неделю под предлогом свиданий с юристом. Но и это будет зависеть от его здоровья, ведь теперь они начнут с ним нянчиться. Уроки! Уроки должны продолжаться! Пусть Ирэн отделается от своих страхов, и Джун должна спрятать чувства в карман. Она уже сделала это однажды – когда узнала о смерти Босини; как тогда поступила, конечно, может поступить и теперь. Четыре года, как ей нанесли это оскорбление, не по-христиански это – хранить память о старых обидах! У Джун сильная воля, но у него сильнее, ибо время его кончается. Ирэн такая мягкая, она, конечно, сделает это для него, подавит свои колебания, чтобы не причинять ему боли. Уроки должны продолжаться; ведь если так – он спасен! И, закурив наконец сигару, он начал обдумывать, как рассказать своим, как объяснить им эту странную дружбу; как скрыть, заслонить от них голую истину, что он не вынесет, если у него отнимут возможность видеть красоту. А, Холли! Холли ее любит, Холли нравятся уроки! Она его выручит, его детка! И на этой счастливой мысли он совсем успокоился и уже не мог понять, о чем это он так страшно тревожился. Не нужно тревожиться, после этого он всегда испытывает необычайную слабость и ощущение, будто половина его находится вне его тела.

В тот вечер после обеда головокружение повторилось, хоть он и не потерял сознания. Звонить он не захотел, так как знал, что это вызовет кутерьму и сделает его завтрашнюю поездку в город еще более приметной. Когда ты стар, все, как сговорившись, пытаются ограничить твою свободу, а зачем? – чтобы немножко продлить тебе жизнь. Не хочет он этого – такой ценой! Только пес Балтазар видел, как он один оправился от своей слабости; пес с тревогой смотрел, как его хозяин подошел к буфету и выпил коньяку, вместо того чтобы дать ему печенья. Когда наконец старый Джолион почувствовал, что сладит с лестницей, он пошел спать. И хотя наутро он еще нетвердо держался на ногах, мысль о вечере поддерживала его и прибавляла сил. Так бывало всегда приятно угостить Ирэн хорошим обедом: он подозревал, что она недоедает, когда остается одна; а потом в опере смотреть, как ее глаза горят и светлеют, как бессознательно улыбаются губы! Не много у нее радости в жизни, и это удовольствие он сможет ей доставить в последний раз! Но, укладывая саквояж, он поймал себя на мысли, что страшится предстоящего ему утомительного переодевания к обеду и усилия, необходимого, чтобы сообщить ей о возвращении Джун.

В театре в тот вечер давали «Кармен», и он выбрал для разговора последний антракт, инстинктивно откладывая объяснение до последней минуты. Она приняла новость спокойно, но немного странно; по правде сказать, он так и не разобрал, как она приняла ее, до того как снова зазвучала своенравная музыка и молчание стало необходимостью. Маска на ее лице была опущена, маска, за которой жило так много, чего он не знал. Ей, конечно, хочется повременить, обдумать. Он не станет ее торопить, ведь завтра она приедет давать урок и он увидит ее, когда она уже свыкнется с этой мыслью. По дороге из театра он говорил только о Кармен: он видел лучших в прежнее время, но и эта совсем не плоха. Когда он взял ее руку, чтобы проститься, она быстро наклонилась и поцеловала его в лоб.

– Прощайте, дорогой дядя Джолион, вы были так добры ко мне!

– Значит, до завтра, – сказал он. – Спокойной ночи. Спите сладко.

Она тихо откликнулась:

– Спите сладко.

И в окне удаляющегося кэба он увидел ее лицо, повернутое к нему, и протянутую руку, словно застывшую в прощальном привете.

Он медленно направился к своему номеру. Каждый раз ему давали другой, и он не мог привыкнуть к этим «шикарным» спальням с новой мебелью и серо-зелеными коврами в палевых розах. Ему не спалось, эта несчастная хабанера все стучала в голове. Он никогда не владел французским достаточно, чтобы разобрать все слова, но смысл их знал, если только в них вообще был смысл; цыганская песенка, дикая, непонятная! Впрочем, есть в жизни что-то, что опрокидывает все наши труды и планы, заставляет людей плясать под свою дудку. И он лежал, вглядываясь запавшими глазами в темноту, где царило непонятное. Думаешь, что держишь свою жизнь в руках, а оно подкрадывается к тебе, хватает тебя за шиворот, толкает туда, толкает сюда, а потом, чего доброго, задушит до смерти! Так, вероятно, оно хватает и звезды, сталкивает их носами и расшвыривает; никак не устанет играть свои шутки! Пять миллионов людей в этом дурацком громадном городе, и все они во власти этой силы – Жизни, как кучка сухих горошинок, которые прыгают по доске, когда ударишь по ней кулаком. Ему-то, положим, недолго осталось прыгать, глубокий долгий сон пойдет ему на пользу.

Как жарко тут в городе! Как шумно! Лоб у него горел; она поцеловала его как раз туда, где всегда беспокоило, будто знала верное место и хотела утешить. Но вместо этого от прикосновения ее губ осталось чувство горестной растерянности. Никогда раньше она не говорила таким голосом, никогда не делала этого прощального жеста, не оглядывалась на него, уезжая. Он встал с постели и отдернул занавеску; окна выходили на реку. Было душно, но от вида протекающей мимо водной шири, спокойной, вечной, ему стало легче. «Самое главное, – подумал он, – не надоедать людям. Буду думать о моей детке и засну». Но еще не скоро жара и шум лондонской ночи сменились короткой дремотой летнего утра. И старый Джолион почти не сомкнул глаз.

Когда на следующий день старый Джолион добрался домой, он вышел в цветник и с помощью Холли, которая очень нежно обращалась с цветами, собрал большой букет гвоздики. Он сказал ей, что они для «дамы в сером», это имя все еще было в ходу между ними, и поставил их в вазу у себя в кабинете, где намеревался атаковать Ирэн, как только она приедет, по вопросу о Джун и дальнейших уроках. Благоухание и краски помогут! После завтрака он прилег, так как очень устал, а она должна была приехать со станции только в четыре. Но с приближением этого часа он стал беспокоиться и пошел в классную, выходившую окнами на дорогу. Шторы были спущены, Холли и мадемуазель Бос, укрывшись от зноя душного июльского дня, занимались шелковичными червями. Старый Джолион питал врожденное отвращение к этим методичным созданиям, цветом и формой головы напоминавшим ему слонов, прогрызавшим столько дырок в красивых зеленых листьях и пахнувшим, по его мнению, прескверно. Он сел на обитый ситцем диван у окна, откуда была видна дорога и где было не так душно; и пес Балтазар, который одобрял ситец в жаркие дни, вскочил на диван с ним рядом. На пианино был надет лиловый чехол, почти серый от времени, и стоявшая на нем ранняя мята наполняла классную своим запахом. Несмотря на прохладу комнаты, может быть, благодаря этой прохладе биение жизни угнетающе действовало на ослабевшие чувства старого Джолиона. Каждый солнечный луч, проникавший сквозь щели, дразнил своим блеском; от собаки очень сильно пахло; одурял аромат мяты, шелковичные черви, выгибавшие серо-зеленые спинки, были живыми до ужаса; и темная головка Холли, склоненная над ними, ярче обычного отливала шелком. Поразительная, до жестокости сильная штука – жизнь, когда ты стар и слаб; точно дразнит своим многообразием, бьющей через край энергией! Никогда до этих последних недель он не знал этого чуднóго ощущения, будто половину его существа захлестнуло и несет потоком жизни, а другая половина осталась на берегу и смотрит ей вслед. Только когда с ним была Ирэн, эта раздвоенность сознания исчезала.

Холли повернула голову, указала смуглым кулачком на рояль – ибо пальцем «хог’ошо воспитанные» дети не показывают – и сказала лукаво:

– Посмотри на «даму в сером», дедушка, – правда, она сегодня хорошенькая?

У старого Джолиона забилось сердце, и на мгновение комнату застлал туман; потом туман рассеялся, и он спросил, подмигнув:

– Кто же это одел ее?

– Mam’zеllе!

– Ноllе! Не говори глупостей!

Ах уж эта француженка! Никак не может пережить, что у нее отняли уроки музыки. Ничего не поделаешь! Его детка – их единственный друг. А это ее уроки. И он не уступит, ни за что не уступит! Он погладил теплую шерсть на голове Балтазара и услышал голос Холли:

– Когда мама вернется, все останется как сейчас, правда? Она ведь не любит чужих.

Слова девочки будто окружили старого Джолиона ледяной атмосферой протеста, показали ему, что грозит его вновь обретенной свободе. А! Придется признать себя стариком, сдаться на милость забот и любви. Или бороться за свою новую и незаменимую дружбу, а от борьбы он уставал смертельно. Но его худое, изможденное лицо так затвердело в решимости, что казалось сплошным подбородком. Это его дом; и его дело; он не уступит! Он взглянул на часы, старые, тонкие, как и он сам; они жили у него пятьдесят лет. Уже пятый час. И, мимоходом поцеловав Холли в макушку, он спустился в холл. Он хотел захватить Ирэн раньше, чем она пройдет наверх давать урок. Едва заслышав шум колес, он вышел на крыльцо и сейчас же увидел, что коляска пуста.

– Поезд пришел, сэр, но дама не приехала.

Старый Джолион строго взглянул на него снизу вверх, глаза его словно отталкивали от себя любопытство толстяка, запрещали ему уловить горькое разочарование, которое он испытывал.

– Хорошо, – сказал он и повернул обратно в дом.

Он прошел в кабинет и сел, дрожа как осиновый лист. Что это значит? Может быть, опоздала на поезд, но он слишком хорошо знал, что это не так. «Прощайте, дорогой дядя Джолион!» Почему «прощайте», а не «до свидания»? И ее рука, застывшая в воздухе. И ее поцелуй. Что это значит? Им овладела неистовая тревога и раздражение. Он встал и зашагал взад и вперед по турецкому ковру между окном и стеной. Она его бросила! Он был уверен в этом и безоружен. Старик, а хочет любоваться красотой! Не смешно ли! Старость сковала его уста, отняла способность бороться. Нет у него права на все живое и теплое, ни на что нет права, кроме воспоминаний и горя. Упрашивать ее он не мог: гордость есть и у стариков. Безоружен! Целый час, не чувствуя физической усталости, он ходил взад и вперед, мимо вазы с гвоздикой, которую нарвал для нее и которая дразнила его своим запахом.

Человеку, всю жизнь поступавшему по-своему, труднее всего снести поражение его воли. Жизнь поймала его в сети, и, как несчастная рыба, он плавал и бился о петли то тут, то там, не в силах выскользнуть или прорвать их. В пять часов ему принесли чай и письмо. На мгновение в нем вспыхнула надежда. Он разрезал конверт ножом для масла и прочел:

«Милый, дорогой дядя Джолион, мне так тяжело писать Вам то, что Вас может огорчить, но вчера я просто не решилась сказать. Я чувствую, что не могу, как раньше, приезжать и давать Холли уроки теперь, когда возвращается Джун. Некоторые вещи ранят так глубоко, что их нельзя забыть. Так радостно было видеть Вас и Холли! Может быть, мы еще будем иногда встречаться, когда Вы будете приезжать в город, хотя я уверена, что Вам это вредно, – я ведь вижу, как Вы переутомляетесь. По-моему, Вам нужно как следует отдохнуть до конца жары, и теперь, с приездом Вашего сына и Джун, Вам будет так хорошо. Тысячу раз благодарю Вас за всю Вашу доброту ко мне.

Любящая Вас Ирэн».

Так вот оно! Вредно ему радоваться, иметь то, что он больше всего ценит; пытаться оттянуть ощущение неизбежного конца всего, смерти, подкрадывающейся тихими, шуршащими шагами! Вредно! Даже она не могла понять, что она для него – новая возможность держаться за жизнь, воплощение всей той красоты, которая от него ускользает.

Чай остыл, сигара оставалась незакуренной; а он все шагал взад-вперед, разрываясь между жаждой жизни и гордостью. Невыносимо знать, что тебя медленно вытесняют из жизни без права высказать свое мнение; продолжать жить, когда твоя воля – в руках других, твердо решивших раздавить тебя заботой и любовью! Невыносимо! Он посмотрит, как на нее подействует правда, когда она узнает, что видеть ее ему важнее, чем просто тянуть подольше. Он сел к старому письменному столу и взял перо. Но не мог писать. Было что-то унизительное в необходимости упрашивать ее, упрашивать, чтобы она согрела его взор своей красотой. Все равно что признаться в слабоумии! Он просто не мог. И вместо этого написал:

«Я надеялся, что память о былых обидах не сможет помешать тому, что идет на радость и пользу мне и моей маленькой внучке. Но старых людей учат отказываться от прихотей; что же делать, ведь даже от прихоти жить нужно рано или поздно отказаться; и может быть, чем раньше, тем лучше.

С приветом Джолион Форсайт».

«Горько, – подумал он, – но иначе не могу. Устал я».

Он запечатал письмо, бросил его в ящик, чтобы забрали с вечерней почтой, и, услышав, как оно упало на дно, подумал: «Вот и кончено все, что у меня оставалось».

Вечером, после обеда, к которому он едва притронулся, после сигары, которую бросил, докурив до половины, потому что почувствовал слабость, он очень медленно поднялся наверх и неслышно зашел в детскую. Он присел у окна. Горел ночник, и он едва различал лицо Холли и подложенную под щечку руку. Гудел жук, попавший в папиросную бумагу, которой был набит камин, одна из лошадей в конюшне беспокойно била ногой. Как спит эта девочка! Он раздвинул планки деревянной шторы и выглянул. Луна вставала кроваво-красная. Никогда он не видел такой красной луны! Леса и поля вдалеке тоже клонились ко сну в последнем отблеске летнего дня. А красота бродила как призрак. «Я прожил долгую жизнь, – думал он, – имел все лучшее, что есть в этом мире. Я просто неблагодарный; я видел столько красоты в свое время. Бедный молодой Босини говорил, что у меня есть чувство красоты. На луне сегодня странные пятна!» Пролетела ночная бабочка, еще одна, еще. «Дамы в сером»! Он закрыл глаза. Им овладело чувство, что он уже никогда их не откроет; он дал этому чувству вырасти, дал себе ослабеть; потом вздрогнул и с усилием поднял веки. Несомненно, с ним творится что-то неладное, очень неладное; придется все-таки пригласить доктора. Теперь-то все равно! И в рощу, наверно, пробрался лунный свет; там тени, и одни только тени не спят. Пропали птицы, звери, цветы, насекомые; одни тени движутся; «дамы в сером»! Перелезают через упавшее дерево, шепчутся. Она и Босини? Чуднáя мысль! И лягушки и лесная мошкара тоже шепчутся. Как громко тикают часы! Было таинственно, жутко, там, в свете красной луны, и здесь тоже, при маленьком спокойном ночнике; тикали часы, халат няни свисал с ширмы, длинный, похожий на фигуру женщины. «Дама в сером»! И очень странная мысль завладела им: существует ли она вообще! Приезжала ли когда-нибудь? Или она только отзвук всей красоты, которую он любил в жизни и так скоро должен покинуть? Серо-лиловая фея с темными глазами и короной янтарных волос, что является на рассвете, и в лунные ночи, и в знойные дни? Что она, кто она, есть ли она вообще? Он встал и постоял немного, ухватившись за подоконник, чтобы вернуться в реальный мир; потом на цыпочках пошел к двери. В ногах кроватки он остановился; и Холли, словно чувствуя его взгляд, устремленный на нее, зашевелилась, вздохнула и плотнее свернулась, защищаясь. Он тихо двинулся дальше и вышел в темную галерею; добрался до своей комнаты, сейчас же разделся и стал перед зеркалом в ночной рубашке. Ну и чучело – виски ввалились, ноги тонкие! Глаза его отказывались воспринимать собственный образ, на лице появилось выражение гордости. Все сговорились заставить его сдаться, даже его отражение в зеркале, но он не сдался – нет еще! Он лег в постель и долго лежал без сна, пытаясь смириться, слишком хорошо сознавая, что тревога и разочарование ему очень вредны.

Утром он проснулся такой неотдохнувший и обессиленный, что послал за доктором. Осмотрев его, тот скорчил недовольную мину и велел лежать в постели и бросить курить. Это не было лишением: вставать было незачем, а к табаку он всегда терял вкус, когда бывал болен. Он лениво провел утро при спущенных шторах, листая и перелистывая «Таймс», почти не читая, и пес Балтазар лежал около его кровати. Вместе с завтраком ему принесли телеграмму: «Письмо получила приеду сегодня буду у вас четыре тридцать Ирэн».

Приедет! Дождался! Так она существует и он не покинут! Приедет! По всему телу прошло тепло; щеки и лоб горели. Он выпил бульон, отодвинул столик и лежал очень тихо, пока не убрали посуду и он не остался один; но время от времени глаза его подмигивали. Приедет! Сердце билось быстро, а потом, казалось, совсем переставало биться. В три часа он встал и не спеша бесшумно оделся. Холли и mаm’zеllе, верно, в классной, прислуга, скорее всего, пообедала и спит. Он осторожно отворил дверь и сошел вниз. В холле одиноко лежал пес Балтазар, и в сопровождении его старый Джолион прошел в свой кабинет, а оттуда – на палящее солнце. Он думал пойти встретить ее в роще, но сейчас же почувствовал, что не сможет в такую жару. Тогда он уселся под старым дубом около качелей, и пес Балтазар, тоже страдавший от жары, улегся у его ног. Он сидел и улыбался. Какой буйный, яркий день! Как жужжат насекомые, воркуют голуби! Квинтэссенция летнего дня. Дивно! И он был счастлив, счастлив, как мальчишка. Она приедет; она его не бросила. У него есть все, чего он хочет в жизни, если бы только полегче было дышать и не так давило вот тут! Он увидит ее, когда она выйдет из папоротников, подойдет, чуть покачиваясь, серо-лиловая фигурка, пройдет по ромашкам, и одуванчикам, и макам газона – по макам с цветущими шапками. Он не пошевельнется, но она подойдет к нему и скажет: «Милый дядя Джолион, простите!» – и сядет на качели, и он сможет глядеть на нее и рассказать ей, что он немножко прихворнул, но сейчас совсем здоров; и пес будет лизать ей руку. Пес знает, что хозяин ее любит; хороший пес.

Под густыми ветвями было совсем тенисто; солнце не проникало к нему, только озаряло весь мир вокруг, так что был виден Эпсомский ипподром вон там, очень далеко, и коровы, что паслись в клевере, обмахиваясь хвостами от мух. Пахло липами и мятой. А, вот почему так шумели пчелы. Они были взволнованы, веселы, как взволновано и весело было его сердце. И сонные, сонные и пьяные от меда и счастья, как сонно и пьяно было у него на сердце. Жарко, жарко, – словно говорили они; большие пчелы, и маленькие, и мухи тоже.

Часы над конюшней пробили четыре; через полчаса она будет здесь. Он чуточку вздремнет, ведь он так мало спал последнее время; а потом проснется свежим для нее, для молодости и красоты, идущей к нему по залитой солнцем лужайке, – для дамы в сером! И, глубже усевшись в кресло, он закрыл глаза. Едва заметный ветерок принес пушинку от чертополоха, и она опустилась на его усы, более белые, чем она сама. Он не заметил этого; но его дыхание шевелило ее. Луч солнца пробился сквозь листву и лег на его башмак. Прилетел шмель и стал прохаживаться по его соломенной шляпе. И сладкая волна дремоты проникла под шляпу в мозг, и голова качнулась вперед и упала на грудь. Знойно, жарко, – жужжало вокруг.

Часы над конюшней пробили четверть. Пес Балтазар потянулся и взглянул на хозяина. Пушинка не шевелилась. Пес положил голову на освещенную солнцем ногу. Она осталась неподвижной. Пес быстро отнял морду, встал и вскочил на колени к старому Джолиону, заглянул ему в лицо, взвизгнул, потом, соскочив, сел на задние лапы, задрал голову. И вдруг протяжно, протяжно завыл.

Но пушинка была неподвижна, как смерть, как лицо его старого хозяина.

Жарко… жарко… знойно! Бесшумные шаги по траве!

Собрание сочинений. Последнее лето Форсайта: Интерлюдия. В петле

Подняться наверх